Часть вторая
Глава I
– Гляди, Анюта, гляди же! Москва, Москва! – говорил папочка, всматриваясь с любовью в великий город земли Русской.
Москва, раскинувшись на семи холмах, вставала в тумане, слегка позолоченном заходящим солнцем. Затянутая его прозрачной дымкой, широкая и необъятная, Москва явилась встревоженному взору Анюты. Сияющие купола ее бесчисленных церквей смело взлетали вверх, блистая в последних лучах почти скрывшегося солнца; разноцветные крыши ее пестрели домотканым ковром, а на фоне темно-зеленых садов резко выступали белые очертания барских домов-дворцов. И над всей Москвой царил высоко стоящий Кремль со своими древними соборами, зубчатыми причудливыми стенами и башнями, с громадным царским дворцом. Лучи солнца играли на его золотой крыше, зажигая на ней переливчатые огни. Тонкий силуэт колокольни Ивана Великого, стрелой взмывая кверху, словно застыл и окаменел в голубом небе; и стоял он над Кремлем, как витязь, сторожа́ святыню родной земли.
– Москва, мать наша, столица русская, – говорил папочка с восторгом. Он любил Москву, видел в ней сердце России; здесь он родился, здесь он учился, здесь схоронил и любимую свою матушку. Анюта, не видавшая ничего, кроме К**, и сохранившая о Кавказе лишь смутные воспоминания, совершенно забыла свое краткое московское житье. Она глядела во все глаза и совершенно разделяла восторг папочки. Москва действительно с Поклонной горы является во всем своем царственном величии. С этой горы и увидели ее впервые очарованные воины Наполеона, пришедшие сюда искать своей погибели.
У заставы папочка вышел из брички и прописал свое имя; солдат поднял шлагбаум, они въехали в город и скоро доехали уж до Калужской площади. Завидя дорожную бричку, продавцы бросились из своих лавочек и лабазов[7] и окружили ее с криками и воплями, толкая друг друга, с горячими калачами и сайками. Анюта даже испугалась такого нашествия, но папочка храбро отбивался от всех осаждавших его экипаж и, поспешив купить калач и сайку, подал их Анюте.
– Москва, – сказал он ей, – встречает тебя своим хлебом, соли нет, но это все равно, скажем: в добрый час! Кушай на здоровье и живи здесь счастливо.
– Какие здесь, папочка, улицы! – воскликнула Анюта. – Издали Москва вся в золоте и серебре, как царица, вся в дворцах, колокольнях и зубчатых башнях, а вблизи все пропало… Смотри-ка: вот тут… торчат по обеим сторонам улицы маленькие домики, как в К**. А эта лачуга того и гляди завалится на бок, совсем похоже на нашу улицу в К**.
– А вот погоди, доедем до бульваров, пойдут дома-дворцы с садами. Твои тетки живут в собственном доме на Покровке.
– Мы к ним? – спросила Анюта.
– Нет, мы сначала в гостиницу: надо переодеться, отдохнуть. А завтра… завтра день хороший, четверг, в добрый час и к ним. Когда я учился в университете, то жил на Пресне – это даль большая, а потом, когда приезжал в Москву по делам, останавливался в гостинице «Европа» на углу Тверской и Охотного Ряда. Гостиница недорогая, там мы и остановимся.
Приехали они в гостиницу «Европа», нисколько не похожую ни на какую Европу, а на самую азиатскую Азию. Это был большой дом-сарай со множеством грязных номеров и неметеных коридоров. Анюта изумилась. После чистенького, светлого, уютного домика в К[8], столь опрятно, до щеголеватости, содержавшегося Машей, этот большой грязный дом показался ей отвратительным. Папочка взял два номера: один – для нее, другой – для себя. И номера эти были столь же однообразны, сколько и грязны. В каждом из них стояла кровать с жестким и нечистым тюфяком, диван, обитый темной материей и набитый конским волосом, стол и несколько стульев. Половые[9] внесли два чемодана, папочка спросил самовар, а Анюта подошла к окну. Вечерело, но не совсем еще смеркалось. Кареты, коляски, дрожки гремели по мостовой; пешеходы, опережая друг друга, шли, торопясь куда-то.
– Сколько народу, папочка, – сказала Анюта, – и все спешат. Куда спешат они?
– Город, большой город, спешат кто по делу, кто к удовольствиям. Недалеко здесь Большой театр, туда многие спешат.
– Ах, как мне хочется в театр, – воскликнула Анюта, – там, говорил Митя, представляют «Ревизора» и «Парашу-Сибирячку**». Он читал ее нам. Так трогательно, хорошо! Вот бы посмотреть!
– Посмотришь, дружочек, все увидишь; потерпи, все будет, – сказал папочка, заваривая чай, который вынул из чемодана.
Анюта сидела в задумчивости. Мысли ее улетели из грязного номера в чистый, светленький родной домик.
– Я думаю, – наконец произнесла она, – наши теперь дома чай пьют или пошли к маменьке, и обо мне, о нас вспоминают.
– Конечно, милая, а мы о них.
– О да, всегда! – воскликнула Анюта дрогнувшим голосом при внезапном приливе чувств.
Уставшая с дороги Анюта спала как убитая на жесткой постели, которую папочка сам заботливо покрыл привезенным с собой одеялом и чистым бельем. На другой день он так же заботливо осмотрел, как оделась Анюта в свое новое черное платье, и сказал одобрительно:
– Ну, вот и отлично. Надень новую шляпку, и пойдем к обедне в Кремль. Пора. Благовестят.
Анюта плохо молилась. Ее отвлекали в церкви новые лица. Многие прихожане были такие нарядные, совсем другие… не такие… иные, чем в К**. Отвлекала ее и сама церковь, маленькая, красивая, стоявшая посреди внутреннего дворика дворца. Она была столь миниатюрных размеров, что походила на игрушку. Старинный иконостас, большой, в золотой ризе образ, вделанный в золотую же, выдающуюся из иконостаса часовенку, приковал к себе ее внимание.
– Какая миленькая маленькая церквочка, – заметила Анюта, выходя из нее после обедни, – и заключена она во дворце, точно игрушка в футляре.
– Это Спас-на-Бору, – отвечал папочка. – Когда строили дворец, желали сохранить древнюю церковь, а потому и застроили ее со всех сторон стенами дворца. Он ее сохраняет, а она, церковь-то, дворец охраняет. Так-то! – сказал папочка. – А вот мы уже и у часовни Иверской Божией Матери; зайдем, дружочек, помолимся всей душой Царице Небесной – да покроет Она тебя Своим Святым Покровом.
Они зашли в часовню и помолились, и припал папочка к иконе, и молил о счастье своей нежно любимой дочки в минуту разлуки с ней. Выйдя из часовни, он кликнул извозчика. Их в одно мгновение наехало множество, но папочка выбрал лучшего из них и долго торговался с лихачом[10], который запросил с него неслыханную, сумасшедшую, по понятиям папочки, цену. Наконец торг окончился, к неудовольствию обоих: папочка считал, что его обобрал извозчик, а извозчик считал, что попал на скрягу и остался в чистом убытке, но оба покорились своей участи, и лихач помчал их на Покровку.
– Тише! Тише! – вскричал папочка, испуганный скачкой. – Разве не видишь, я с ребенком, куда же мчишься, как на пожар!
– Барин, Покровка, куда прикажете?
– Отыщи собственный дом девиц Богуславовых, – сказал папочка.
– Э! Я хорошо его знаю, кто не знает дома Богуславовых: все знают! Вот он! – и он показал кнутом на большой дом в самом начале Покровки.
– Бессовестный ты человек, взял с меня полтинник за два-то шага!
– Что вы, барин, – возражал лихач, лукаво ухмыляясь.
– Ну, добро, добро!..
– Приехали.
Извозчик подкатил к подъезду. Швейцар отворил стеклянные двери и вышел на крыльцо.
– Вам кого угодно? – спросил он важно.
– Варвара Петровна Богуславова дома?
– Дома, как прикажете доложить?
– Доложи: Николай Николаевич Долинский с племянницей.
Швейцар ушел, а папочка вдруг почувствовал себя в затруднении.
«Эх, – думал он, – дал я маху. Мне бы карету взять – было бы приличнее. Не догадался, да и Маша не подсказала. А теперь что делать? Войти? Не в передней же ждать, – не подобает, а сидеть в дрожках глупо. Нечего делать – посижу в дрожках».
Швейцар воротился, и лицо его на сей раз было иное: из равнодушно-важного оно превратилось в любопытно-почтительное.
– Просят, – сказал он вежливо, – пожалуйте, – и растворил настежь широкую дверь.
Долинский вошел, пропустив вперед себя Анюту.
Большой барский дом Богуславовых, их родовое гнездо, стоял посреди широкого двора. Он был невысок, состоял всего из двух этажей. В первом находились парадные комнаты и жили три сестры Богуславовы, старые девицы, во втором стояли пустые комнаты, прежде бывшие детскими. За домом находился небольшой, но разросшийся, со старыми развесистыми деревьями сад, а по бокам дома стояли службы.
Приемные комнаты с высокими потолками со сводами, просторные и светлые, отличались старинной мебелью и убранством. Большая танцевальная зала, в которой родители Богуславовых давали когда-то роскошные балы, сохранила отчасти прежнюю красоту. Стены ее были бледно-желтыми, отделанными под мрамор, подоконники – из настоящего желтого мрамора; в углах стояли громадные бронзовые канделябры, массивные бронзовые люстры венчали потолок в центре зала – все это свидетельствовало о солидной роскоши прежних лет. Фигуры негров, вылитые из бронзы, стояли вдоль стен залы и держали массивные бра для свечей. Толстая белая, но пожелтевшая от времени драпировка на окнах затейливо перекинулась через позолоченные стрелы, а за ней виднелись простые, всегда спущенные коленкоровые[11] шторы.
Гостиная походила на залу. В середине стены стоял большой диван красного дерева, с украшениями из позолоченной бронзы, представлявшими сфинксов; перед диваном стоял такой же стол, а с каждой его стороны – по шесть кресел. В простенках – такие же стулья, пристроенные по бокам зеркал в почерневших уже, массивных, великолепной резьбы рамах. Мебель была обита малиновым штофом[12], на стенах висели большие картины в таких же массивных рамах; и картины, и рамы равно почернели от времени. За большой гостиной находилась маленькая, которую и маленькой-то можно было назвать только в сравнении с большой. Мебель была тоже красного дерева, обита зеленой материей, которую по-старинному девицы Богуславовы называли «бомбой». Это была шерстяная, очень толстая ткань, вроде муара, и отличалась она такой прочностью, что, совсем не знакомая с чехлами, прослужила своим хозяйкам без изъяна более тридцати лет.
Одна дверь из маленькой гостиной вела в диванную, где мебель была поновее и поспокойнее и где всегда сидела в длинных креслах старшая Богуславова; другая дверь вела в кабинет средней сестры Богуславовой, Варвары Петровны. Этот кабинет отличался мужским убранством. Большой письменный стол, массивное кресло с круглой спинкой, в углу – огромный диван и ряд кресел и стульев возле него, а по стенам – шкафы, забранные вместо стекол зеленой тафтой[13]. Неизвестно, что именно хранилось в этих шкафах, так как они никогда не отпирались. Эта комната была прежде кабинетом генерала Богуславова, и Варвара Петровна после смерти отца присвоила его себе, так как занималась управлением имениями, своими и своих сестер. Стол был завален книгами, ведомостями из деревенских контор, кипами писем и расходными книгами. В этом кабинете она принимала управляющих, отдавала приказания дворецкому, экономке и всем лицам, служившим в доме.
Сестры Богуславовы были почти однолетки, но в их отношениях существовала огромная разница. Старшая, Александра Петровна, была сорока пяти лет от роду, вторая, Варвара Петровна, – сорока четырех лет, и меньшая, Лидия Петровна, – сорока лет. Варвара Петровна в буквальном смысле слова обожала сестру свою Александру Петровну, жила единственно ею и для нее. Еще с молодых лет Александра Петровна занемогла какой-то тяжкой болезнью с чрезмерным расстройством нервов и почти не могла ходить от болей, настигавших ее при всяком шаге. Она почти всегда лежала в покойных глубоких креслах, не могла выезжать в свет и по совету докторов избегала волнений, а потому вела самую правильную жизнь. Обе сестры ревниво охраняли ее от всякого шума, от любых неприятностей, от малейшего уклонения от указаний доктора и диеты, им предписанной. За столом подавались только те блюда, которые могла кушать сестрица, принимали только таких лиц, которых любила видеть сестрица, терпели их в своем доме только в те часы, когда сестрица не почивала или не отдыхала; комнаты были натоплены так немилосердно и в них стояла такая духота, что с полнокровными дамами делалось дурно, а все другие с трудом переносили эту удушливую жару. Никакой ни городской, ни семейной новости не допускала Варвара Петровна до сестрицы без строгой цензуры. Часто в гостиной Варвара Петровна встречала гостью и говорила ей шепотом:
– Не говорите сестрице, она не знает.
Смущенная гостья часто никак не могла сообразить, что может быть ужасного в том, что такой-то занемог, такая-то разорилась или вышла замуж, что такой-то получил по службе повышение или выговор, но из вежливости отвечала на шепот шепотом:
– Не скажу, будьте покойны, ничего не скажу.
И действительно, ничего не говорила, и разговор принимал принужденный характер. Часто засидевшуюся гостью Варвара Петровна выпроваживала без всякого смущения:
– Сестрица устала, – говорила она.
Сама сестрица сердилась и протестовала, но безуспешно; она не только привыкла к этой опеке, но вообразила себе, что жить иначе ей нельзя. Она любила читать, в особенности французских авторов, и более других – Ламартина и Виктора Гюго. Все сестры Богуславовы, воспитанные француженкой из Парижа, отлично говорили и писали на этом языке и усвоили многие понятия своей воспитательницы. По-русски они говорили недурно, но читали мало, по-английски вовсе не знали, а по-немецки говорили хорошо, но читать не любили. По-светски они были воспитаны безукоризненно, считались образованными и твердо держались старых обычаев, порядков и понятий.
И их дом, и прислуга походили на них самих. Все было старо, прилично, почтенно. Жизнь текла спокойная, с чаем, завтраком, обедом, отходом ко сну с молитвами на сон грядущий; текла она по часам и минутам, и мало-помалу удалила из дома всякие признаки живой жизни. Варвара Петровна дошла в своей любви к сестре и в своих заботах о ней до крайности и, не замечая того, из любви и преданности стала домашним деспотом. Вечерами она не допускала к сестрице никого, а утром – по большому разбору, насколько ей казалось это возможным. В доме воцарилось такое отчаянное молчание, такая тишина, что сказать слово громко, отворить дверь внезапно, пройти быстро по комнате считалось едва ли не преступлением. Когда Александра Петровна ложилась отдыхать, а вечером – спать, то вместе с ней замирал весь дом: прислуга, службы – все засыпали мертвым сном. Карета не могла въехать тогда к ним на двор, и сохрани Боже, кто-нибудь бы посмел отворить парадную дверь и пройти хотя бы на кончиках пальцев по комнатам.
Меньшая из сестер, Лидия, круглолицая, румяная, полненькая, веселая, которую сестры все еще считали ребенком и которой управляли, как хотели, мало-помалу стала увядать в этой удушливой атмосфере и потеряла свою веселость. Сначала, не имея возможности принимать гостей у себя, она выезжала в свет, посещала приятельниц, ездила иногда в театр, порывалась попасть и на большой вечер, но эти выезды сопряжены были с такими препятствиями и затруднениями, что вскоре она должна была понемногу отказаться ото всего и ото всех. Она не могла поступить иначе: непременным условием выезда положено было, чтобы в одиннадцать часов она была дома, что карета въедет во двор шагом, что швейцар не допустит лакея звонить у дверей, что она пройдет наверх потихоньку, по задней лестнице…
Все это было скучно, но исполнимо; но приказание возвращаться непременно в одиннадцать часов равнялось запрещению посещать концерты, театры и вечера; пришлось отказаться, что и сделала Лидия, не жалуясь и без ропота. Тогда-то, будучи всегда богомольна, она повела жизнь, похожую на жизнь монахини.
Она постоянно посещала церкви, знала все храмовые праздники, в том числе и в Замоскворечье, всегда, когда служил в какой-либо церкви архиерей, непременно отправлялась на службу загодя, а в своем приходе считалась чуть ли не первым лицом. Она знала все приходские нужды, платила певчим, заказывала ризы, сама чинила и подновляла подрясники и епитрахили, помогала бедным и знала их едва ли не поименно, – словом, была благодетельницей своего прихода.
Доброта ее не имела границ и, быть может, равнялась единственному ее недостатку – желанию рядиться не по летам и непомерному любопытству. В этом пустом, мрачном доме, в этом замкнутом существовании, сходном с тюремным заключением, любопытство составляло в ней еще не совсем угасшую искру жизни. Малейший случай в доме, в приходе и даже у соседей возбуждал нескончаемые толки и живой интерес, принимая масштабы настоящего происшествия. Часто дня по два Лидия толковала со своей горничной о том, что у Лукерьи-прачки украли петуха, что дворник Авдей поссорился с женой, что Матреша желает выйти замуж за Власа, и прочее в том же роде и вкусе. Несмотря на эти странности, Лидия была добрейшим существом, ибо принесла в жертву старшей сестре все свои удовольствия и обожала ее настолько же, насколько уважала и боялась второй сестры своей, Варвары Петровны.
Конец ознакомительного фрагмента.