© Кобрин К., 2013
© Оформление. «Новое литературное обозрение», 2013
Памяти Роберта Вальзера и В.Г. Зебальда
© Рисунок «Последняя прогулка Роберта Вальзера». Виктор Пивоваров. 2013.
Я бы хотел умереть как он: во время одной из долгих прогулок, от сердечного приступа, упав на спину, выбросив вверх левую руку, а шляпа (непременно шляпа!) отлетела на метр. На нетронутом тяжелом снегу – цепочка следов. Надеюсь, он имел несколько минут, чтобы подготовиться к переходу из его относительного небытия к тотальному, удовлетворенно подвести черту: все, что хотел, сделал, хотя чтó хотел– непонятно, что сделал – не помню, а уж окружающие и подавно не знают. Смерть легка, если вся жизнь есть подготовка к исчезанию, если одна из долгих прогулок прямехонько выводит тебя к ней.
Топография тех мест
Затаив дыхание, спуститься по лестнице, стараясь не касаться стен, по плечо выкрашенных синей больничной краской, мимо лужи справа, хрустнуть у двери спичечным коробком – и вон. Вон. На Батумскую, забирающую вверх у «шайбы» (забыл название: «Отдых»? «Ветерок»? «Привал комедиантов»?), меж грязно-бордовых хрущевок и каких-то расхристанных девятиэтажек с пустыми глазницами незастекленных лоджий, с серыми штандартами развешанных простыней, на пятом этаже зеленая рубашка машет пустыми рукавами. Предположим, начало мая или конец августа. Лучшее время для этих мест.
Батумская исчезает из вида за небольшим холмом; там, дальше, – жуткое Анкудиновское шоссе, где он никогда не бывал, да и не надо, нечего там делать: онкологическая клиника, потом – школа милиции. Он вспомнил, что где-то в тех краях жила Инга Ф. Когда это было? Много лет тому. К ее дому ходил только один автобус, двадцать второй, что ли, смрадная львовская развалина, гремевшая входными дверьми у «шайбы» (точно – «Встреча»!) примерно раз в час, причем последний рейс был в девять вечера. Редким кавалерам Инги Ф. приходилось либо ловить машину, либо провожать ее пешком. Он представил себе этот путь: сначала по Батумской, мимо школы, где училась Акула, затем… что же было дальше? Пыль, наверное. Осенью и весной – грязь. Зимой – сугробы, серые от копоти. Впрочем, ночью не видно. Синяя тьма. Луна. За спиной – сдержанный гул проспекта Гагарина, за которым – и об этом следует всегда помнить – Ока. А за Окой – опять город: душераздирающе мрачная Молитовка, проспект Ленина, озаренные огнем девятиэтажки титаниками тонут в ночи. А там еще какой-то район, точнее – слобода, названия он не помнил, ибо не был там никогда. Впрочем, рассказывали: одноэтажные дома, дворы, огороды, резные наличники, собаки брешут в темноте. Где-то открывается дверь, и в ночь врывается обрывок уркаганской песни, что-то про мать, ждущую сына в таком же вот доме, но сын не вернется: он лежит с ножичком в груди или замерз, бедолага, в тайге, загнанный лагерной погоней. За все легавым отомстить. Клянусь любить ее навеки. Ингу Ф. никто из земляков по-настоящему так и не полюбил, и она вышла замуж за ушлого делягу, уехала в Таллинн, а потом, говорят, – в Канаду. Все-таки страсть к захолустью неистребима.
Он так и не смог вспомнить, кто провожал Ингу Ф. в ее онкологическое предместье, кто кормил ее «Раковой шейкой» у подъезда ракового корпуса. Не Таракан, конечно же. И не Максюта. Естественно, и не Вадим Д., который к тому времени был основательно и глубоко женат и жил как раз на Батумской, в хрущевке, в однокомнатной квартире на первом этаже. За окном – несколько чахлых лип, длинный дощатый сарай, черный от времени и грязи. В хорошую погоду за столом между сараем и чугунной рамой для обеспыливания половиков сидят мужички и добивают бессмертную рыбу. Конечно, лучше всего – начало мая или конец августа.
Как раз в начале мая, за этим самым столом сделана историческая фотография: группа «Эхнатон» в первом составе. Шесть двадцатилетних парней – худых, гордых, всегда готовых к выпивке и хором спеть под гитару что-нибудь из Майка. Здесь нас никто не любит. И мы не любим их. Здесь ездят на метро, ну а мы не из таких. Уже записан первый альбом, только-только попили пивка у ларька под ласковым весенним солнышком, сейчас пойдем прошвырнемся по Сведловке.
Он вложил фотографию обратно в пухлый темно-бордовый бархатный альбом. В последнее время он окружил себя тысячью ненужных вещей, на каждую из которых молился – как только приходилось о ней вспомнить. Он вообще изменился за эти годы. Испытывавший всю жизнь почти физиологическое отвращение к фотографиям (и особенно к фотографам), он вдруг начал вести подробный визуальный дневник; прежде всего – путевой. О нет, он не фотографировал красоты; точнее, он снимал только красоты, но красоты в своем понимании, для внутреннего употребления: бесконечные сходящиеся и расходящиеся железнодорожные пути, обшарпанные пакгаузы, бетонные высотки, совершенно, как оказалось, одинаковые, что в Горьком, что в Роттердаме, индустриальные пейзажи, облезлые стены, испещренные граффити, кладбища, да, особенно кладбища. Главной своей удачей он считал серию снимков Гласневинского кладбища в Дублине: антикварные дроги для транспортировки гробов, зачем-то выставленные прямо у входа, аллея огромных серых кельтских крестов, водруженных над останками надежных католиков позапрошлого века, заброшенный участок, похожий на марсианский ландшафт, тут и там валяются обломки надгробий, кое-где предательски провалилась земля. А вот и аллея недоносков: богобоязненные ирландцы, чей католицизм носит какой-то языческий, вудуистский характер, хоронят выкидыши, ставят им деревянные кресты, которые увешивают цветистыми гирляндами, колокольчиками, обкладывают их игрушками. Он вспомнил, как бродил по этой страшной аллее под нежный звон колокольчиков, старался не наступать на полусгнивших плюшевых мишек, обходил стайки развеселых аборигенов, пришедших навестить своих недовоплотившихся Шонов, Патриков и Шиннед в их маленьких ящичках, зарытых в сырой земельке. Эти полуспившиеся недородители очень удачно вышли на фотографиях: воспаленные веки, задубевшие рожи, проловская одежда, капюшоны.
Конечно, никаким фотографом он себя не считал; просто отдался, не сопротивляясь, очередной волне изменений; спросили, нет ли у тебя фотоаппарата, он сказал нет, а потом купил. Нелепо, как и все остальное в его дрейфующем полудремотном существовании. Промечтав целую жизнь, он теперь был обречен лицезреть не шибко качественную материализацию своих снов и мечтаний. Оказывается, что всё, да-да, почти всё имеет тот же вид, что и тогда, когда он этого жаждал, алкал; авансы выдавались не зря, выплачено сполна, почти сполна. Только вот счастья, да что там счастья, даже радости особой это не приносило.
Что же он читал тогда? Скотта Фицджеральда? Кортасара? Кокто? Хаксли? Он уже не помнил. Помнил только видение той поры: маленькая, мощенная булыжником площадь, угол какой-то улицы, двухэтажный дом, крытый черепицей, зияющий чердачными окнами, газовый фонарь освещает вход в трактир, занимающий первый этаж, выставленные на улицу два стола, пусто, никого нет, у обшарпанной стены за углом трактира стоит повозка поставщика вина, рядом с трактиром – лавка угольщика, ни души, солнца нет и в помине, воздух влажный и теплый, абсолютная тишина, над трактиром, прямо на беленой стене надпись «Au Reveil Matin». Уголок сведенборговского ада – специально для предающихся меланхолии.
Конечно, это был Кортасар. Какой-то рассказ, где действие происходило одновременно в Париже времен Третьей империи и лет сто спустя. Там еще был потрясший его эпиграф – что-то про тоску и газовые фонари. Он не помнил уже точно. Он даже не помнил: из Бодлера или Верлена. Кажется, все-таки из Верлена. Из этого рассказа ему и привиделась пустая площадь, площадь полная пустоты, площадь, хранящая пустоту. Ничего живого; смерть придала этой картине величие и драматизм артефакта. Совершенное произведение искусства – образ пустоты и смерти, безлюдная площадь где-то в Париже, осененная надписью «Au Reveil Matin»; образ, который он вымечтал тогда, прочитав полузабытый нынче рассказ.
Много лет спустя он увидел все своими глазами. Кто-то подарил ему альбом фотографий старого Парижа. На двадцать седьмой странице он наткнулся на ту самую картину: площадь, мощенная крупным булыжником, в нее упирается улица, почти у угла, возле двухэтажного дома, покрытого облупившейся белой краской, приткнулась повозка виноторговца, на первом этаже – вход в трактир, увенчанный газовым фонарем, рядом – одноэтажный дом потемнее, на нем надпись: «Au Reveil Matin». Ни души. Пустота взирает на тебя черными чердачными окнами. Он подумал вдруг, что этой картины на самом деле нет в рассказе Кортасара. Проверять было недосуг, но кажется, действительно нет. Откуда же она явилась ему? Не мог же Господь тогда смущать его городским видом, снимок которого передал со случайным дарителем уже здесь?
Самое странное, что фотография не разочаровала. Но и не восхитила. Она была не лучше и не хуже образа, который столько времени преследовал его. Эта была та же самая картина. Что в который раз наводит на довольно грустный вывод, нет, не о симметричности, а именно о тавтологичности всего происходящего с ним. Ничего нового. Идеальные образы, общие идеи, материализовавшись (или дематериализовавшись – как посмотреть), ничего не проигрывают. Но и не выигрывают. Он вспомнил фразу из старого фильма, которую обожал в юности, еще ничего в ней не прозревая: «Треугольник АВС равен треугольнику A’B’C’».
А Кортасара он тогда действительно боготворил. Сначала ему попалось маленькое карманное издание с картиной Магритта на обложке. Там был рассказ, который он сейчас мог бы сочинить, если бы вздумал здесь сочинять: о человеке, который в поезде читает роман, где героя убивают дома за чтением романа. Потом тот, кто ехал в поезде, приезжает домой, садится в кресло, чтобы дочитать роман, и вот тут, естественно, его убивают. Страницы полторы. Гениально.
Он купил эту книгу случайно, в каком-то райцентре, через который его курс гнали на картошку. Городок был странный: шоссе пронзало его насквозь, по бокам дороги лепились серые деревянные дома, утопающие в багровых оттенков палисадниках, там и сям торчали телеантенны и скворечники, придавая всему удивительно нестроевой, вольноопределяющийся вид. Чуть дальше от шоссе, на холмах – белые и серые пятиэтажки, не по-городскому, россыпью, далеко друг от друга. Между домами бродили коровы и козы, на лавочках лузгала семечки молодежь, за условными укрытиями – деревьями, кустами, гаражами, заборами – наливались пивом, бормотухой, самогоном мужики. Осенял идиллию огромный белый собор с жирными куполами из самоварного золота; возле него шоссе то и дело, мягко семеня, перебегали молельные старушки, не обращая внимания ни на гудки машин, ни на вопли прохожих. В этом русском раю, в книжном магазине, набитом ненужной местным жителям всячиной, он и купил своего первого Кортасара.
Второй (хронологически второй в его жизни, но генетически первый – по году издания), сборник рассказов в красной обложке, явился уже потрепанным, прошедшим через руки неведомого читателя. Он раскопал его в букинистическом отделе книжного магазина на площади Горького, магазина, уставленного прозой и поэзией братских народов Советского Союза. Тогда была мода на национальных фолкнеров; Чиладзе, Матевосян, Пулатов – все это он в те времена читал, но сейчас, когда силился вспомнить хоть что-то, ничего, кроме словосочетания «дата туташхия», не всплывало. Что это? Книга? Фильм? Герой? Вспомнить невозможно, спросить некого. Настоящие книжки были на специальной толкучке, которая располагалась за ДК офицеров; туда в хорошую погоду выползали записные книжные жучки, потертые запыленные типчики, у которых в специальных чемоданчиках лежало все: от Кафки до Пикуля. На полстипендии у них можно купить «Литпамятник» Рембо, а потом залезть в полупустой троллейбус и ехать, поглядывая то в окно – на тяжелую листву нескончаемого парка «Швейцария», то на попутчиков, то в книгу, открывшуюся на волнующем стихотворении про купающуюся Венеру. Он вылезал на Батумской и шел в гости к Вадиму Д., где уже сидели и Таракан, и Максюта, и Лехандт. Этот воскресный майский день не кончался никогда, и жизнь эта, казалось, никогда не кончится.
Он постоянно вспоминал о той кончившейся жизни, проделывая обычный свой маршрут: вдоль высокой набережной над вокзалом, который сверху виделся двуглавым чудищем, высунувшим бесчисленные переплетенные, тускло поблескивающие, тонкие стальные язычки, а над чудовищем – царственная башня, увенчанная часами с желтым светящимся циферблатом и огромным орлом; затем – через широкую улицу, свернуть мимо фотоателье, в витрине которого выставлен огромный альбом Хельмута Ньютона, страницы переворачивают почти каждый день, так что он смог уже наизусть выучить его творчество, в этот раз там красовался Серж Гензбур, запустивший руку за корсаж Джейн Биркин, оба смотрят на дерзновенную руку сверхсерьезно, даже мрачно, воистину пижоны; пробег сквозь подземный переход, обклеенный афишками танцевальных клубов и концертов; вынырнув, пересечь две трассы, после чего – толпа, огни, удушливая вонь жареных колбасок, вниз по площади, налево, вдоль трамвайной линии, мимо сомнительных магазинов и бесконечного фастфуда, угнездившегося в огромных домах, выполненных в местном кондитерском варианте сецессиона; еще через пять минут является площадь, материализовавшаяся из смешения нескольких архитектурных снов: необыкновенная легкая ратуша, с завитушками и башенками, лицемерие страшного семнадцатого века, на углу – огромная мрачная средневековая сторожевая башня, посередине – сквер, по одну сторону которого – стена домов, девятнадцатый век вперемежку с серыми семидесятыми прошлого, по другую – колоссальный иезуитский костел, выстроенный с явным нарушением пропорций, нелепый, белые стены, желтые колонны, черные святые жестикулируют на крыше и фронтоне, прекрасный ублюдок этого города, этой истории, облупившаяся длинная стена иезуитской больницы, розовый особняк, припудренный недавним ремонтом, резиденция бенедиктинцев; наконец, налево, по пустой и узкой улице, вдоль трамвайных путей, к закату солнца, к западу, к закату Европы, к закату всего, мимо еще двух костелов, ими вообще усеяна эта страна, Контрреформацию приколачивали к ее телу барочными костелами, будто гвоздями, памятники унижения национального и апофеоза универсального, ботанический сад, несколько смрадных трактиров для аборигенов, пусто, никого, только за высокой стеной, вдоль которой спешишь неизвестно куда, слышны шлепки мяча о землю, топот, крики, резкие мальчишеские крики вспарывают тишину этого мертвого города; здесь он садился в трамвай и оказывался уже в другом городе, тоже – бывшей имперской столице, прошлое здесь уже перебродило и выделило легчайшие фракции, своего рода эфир, которым дышат жители и приезжие и сходят с ума – легко и весело, будто под мелодии прославленных местных оперетт, сумасшедшие скользят по огромным имперским площадям и светлым буржуазным улицам, по кольцу бульваров, обгоняемые какими-то детскими трамвайчиками, жуют несравненные пирожные, разглядывают витрины роскошных магазинов; все одеты так, будто доедят сейчас свой штрудель или «Захер», допьют густой кофе и направятся в оперу или в филармонию – слушать несравненного Малера; и из этой Какании – в еще одну имперскую столицу, на краю ойкумены, царственную и убогую, в проходных дворах которой, у корней доходных домов, словно вши, копошатся бомжи, где по улицам ходит Владимир Васильевич Г. и подробно рассказывает о каждом доме, кто строил, кто жил, кто что здесь написал, где никому не известный поэт торопливо опрокидывает свои сто пятьдесят и бежит к приятелю похвастаться новым шедевром, где все уже кончилось и никогда ничего не будет. Эта симметрия, это перетекание одного в другое, это полное тождество без развития, эти зеркала, поставленные друг против друга.
И вот только здесь, в конце обычного своего маршрута, он всегда вспоминал, что давно уже умер и что никогда никому не сможет рассказать о местной топографии. Именно это наказание было ему определено при поступлении сюда.