Однажды в Будапеште
Агроном
Я пропустил его смерть, а он был для меня важен. Дело в том, что еще в СССР у меня образовался такой небольшой пантеон иностранных «гениев», загадочных, непонятных и потому притягательных.
Я помню, что когда симпатизировавший мне журналист Matthieu Galey пригласил меня на обед, это был, по-моему, 1983 год, меня познакомили с показавшимся мне обычным коротышкой-буржуа, седовласым и добродушным, тот протянул мне руку и вполне обычно произнес: «Жак Одиберти», я вздрогнул. Я помнил, что читал об этом типе в книге советского журналиста, может быть, Жукова, о литературном Париже и как там не по-марксистски выпендриваются. Тот Жак Одиберти из разгромной критической книги сидел в кресле, мрачный как дьявол, на руке у него была грубая рукавица, а на рукавице сидел нахохлившись большой птиц, то ли сокол, то ли орел, то ли стервятник с огромным клювом.
– Я о вас читал еще в Москве, – сказал я Жаку Одиберти. И он был польщен. Польщен был и я, так как все собравшиеся в тот вечер на обед в мою честь читали меня, благодаря пригласившему нас хозяину квартиры, жаль, что он рано умер тогда от AIDS.
Луи Арагон был жив, когда я приехал в Paris, у меня даже было письмо к нему от прославленной Лили Брик, но к Арагону я не попал, по-моему, это Жан Риста, его душеприказчик, не звал Арагона к телефону, когда я ему звонил несколько раз. А потом Арагон умер, а я подружился с Риста и его ревю Digraphe. Свел нас товарищ Рекатала, коммунист с испанской кровью.
Жан Жене, это уже гений без кавычек, жил в ту пору в Paris, однако встретиться с ним не было возможности. Он спустился на дно, спрятался, обозленный на Францию, в дешевых арабских отельчиках. Официальная Франция его прокляла за его engagement на стороне палестинцев, а он в свою очередь проклял официальную Францию.
Перебравшись в Paris, я первым делом спросил у появившихся у меня издателей Жан-Жака Повэра и Жан-Пьера Рамсэя, Жан Жене ведь жив? Как с ним можно познакомиться? Оба уныло покачали головами. Он жив, но общество делает вид, что его нет.
В 1986-м Жан Жене умер в захудалом арабском отельчике в Paris – вот как повествует о его конце французская Википедия: «15 апреля 1986, один и съедаемый раком горла, писатель неловко упал ночью в комнате 205, в Jack’s Hotel, номер 19, авеню Stephen-Pichon в Париже, и умер».
Когда он умер, французская власть немедленно оприходовала его славу и его гений. Министр культуры того времени Джек Ланг бросился в Jack’s Hotel. Однако ненависть Жене к Франции была столь велика, что он завещал похоронить себя на старом испанском кладбище LaRache в Марокко. Мне заказали его некролог. Журнал Revolution.
А вот с Роб-Грийе мы пересеклись в 1987-м в Будапеште. К этому я успел.
Нужно признаться, я был разочарован. Предо мною предстал седобородый, вполне дружелюбный, разговорчивый мужчина, сопровождаемый знаменитой его подругой Jeanne de Berg. Вот она, злая, в сигаретных клубах, имевшая в прежние времена славу сексоманки и извращенки, произвела на меня большее впечатление. Постаревшая и помрачневшая, она сохранила тайну.
В Будапешт нас всех созвала долговязая Ann Getty, жена старшего, если не ошибаюсь, сына старого нефтяного магната из Америки, сына звали не то Роберт, не то Ричард. Ann Getty возглавляла в те годы Wheatland Foundation, и ее хобби была литература. Очень высокая, думаю, она была выше 185 сантиметров, с очень правильными чертами свежего лица, намекающими на операции plastic-surgeon, Анн без устали собирала литературные конференции в столицах Восточной Европы, я побывал по крайней мере на двух, в Вене и в Будапеште. Еще Анн стала владелицей издательства Grove Press и тем загубила его. Поставив во главе издательства старика Weidenfeld’а, липового лорда, потому что никаким лордом он не был, получил лорда за бог весть какие заслуги, в СССР сказали бы: «по блату». Урожденный в еврейской семье в Вене еще до войны, Weidenfeld, став издателем Grove, с энтузиазмом взялся издавать книги своих стариков-приятелей о любимом городе Вене, чем, на мой взгляд, и разорил издательство. И ведь какое! Так, они первые в USA издали «Тропик Рака» Генри Миллера.
Возвращусь к Алену Роб-Грийе. Итак, Будапешт, 1987 год, отель Hilton. В Будапеште уже был отель Hilton, но еще стояли советские войска. Конференция была интернациональная, где-то восемьдесят литераторов со всех стран мира, даже писатели из Индии, и среди них даже писатель-сикх в тюрбане. На той конференции я умудрился совершить несколько скандалов, нужно сказать, что эффект скандала происходил от того, что мои вполне себе справедливые воззрения на тот или иной предмет истории или политики сталкивались с неправильными, ханжескими, недостоверными воззрениями моих коллег.
Далее я, может быть, расскажу об этих скандалах, если не забуду.
С Роб-Грийе же мы сблизились как раз после этих скандалов. Хорошо, вот тезисно, что это были за скандалы, раз уж они вызвали интерес мэтра «нового романа» ко мне. Для начала я, как холодный северный ветер, ворвался в их теплое собрание во время речи Нобелевского лауреата Чеслава Милоша. Когда тот стал клеймить позором СССР за пакт Молотова – Риббентропа, я напомнил ему, что еще в 1935 году Германия и Польша заключили подобный пакт, и что в 1938 году Польша участвовала на стороне Германии в разделе Чехословакии и захватила тогда район Щецина.
Второй скандал, это когда я дал по голове бутылкой из-под шампанского британскому писателю Полу Бэйли. Бэйли стал кататься по полу, выкрикивая, что его убивают, а на меня набросились многонациональные писатели. Помню, что мне на помощь пришел суровый американский парень в ковбойской шляпе и ковбойских сапогах, фамилии его не помню, знаю, что он жил в пустыне.
Где был в этот момент Ален Роб-Грийе, понятия не имею, но после этой драки в холле отеля он и его Jenne de Berg подошли ко мне и заговорили. К нам присоединился еще тогда совсем молодой французский ecrivain Jean Echenoz. Так, кажется, он пишется.
Помню эпизод, когда мы катим куда-то в автобусе, на некую экскурсию, вот не помню, какую и куда, записались среди прочих писателей. Автобус полупустой, вероятно, эта экскурсия не привлекла большинство писателей.
Я сижу у окна. Пара Роб-Грийе – впереди. Эшеноз – рядом. Рядом, оказалось, едет защитного цвета открытый газик. В нем двое военных: водитель и офицер. Офицер курит сигарету.
Роб-Грийе поворачивается: «Ваша Красная Армия. Оккупанты», – улыбается он.
Вглядевшись в офицера, я, наконец, понимаю, что это советский офицер. На нем нет фуражки и ветер свободно треплет его волосы.
Внезапно я чувствую прилив воинственной гордости. «Да, это наша армия». Офицер докуривает сигарету и бросает окурок. Окурок уносит ветер. На автобус он не обращает внимания.
Дальше я помню, что мы стояли у какого-то пахучего дерева и Роб-Грийе, добрый и бородатый, объяснял нам, что это за дерево и чем оно знаменито.
Из нескольких коротких бесед с Аленом Роб-Грийе я внезапно понял, что наш Бродский весь вышел из него, из Роб-Грийе. Это Роб-Грийе сформулировал впервые идиому, что Родина писателя это язык. Бродский щеголял этой идиомой всю свою жизнь.
Все большие люди, признаюсь, неизменно разочаровывали меня при личных встречах. То же самое случилось и с Роб-Грийе. Он показался мне слишком добрым. И потому сразу же перестал быть моим героем. Потому что герой не может быть добрым. Подумайте сами, и придете к выводу, что я прав.
Мы обменялись телефонами с агрономом Роб-Грийе. Я помню, несколько дней надеялся, что они мне позвонят, и, возможно, в конце концов я расширю свои знания о французских растениях. Этого не случилось, звонок не последовал. Тогда я набрал их сам. Ответила мне Jeanne. Мы недолго поговорили. Но так и не встретились. Помню, кто-то из знакомых предостерег меня от встречи с парой. Дескать, они захотят войти с тобой в отношения “menage a trois, Edouard…”
С Jean Echenoz я встретился в Paris. Возможно, я был ему интересен. Мне он был умеренно интересен. У меня были друзья в издательстве Dilettante, и в журнале Digraphe, и в журнале Actuel, и в издательствах Ramsay и Albin Michel. Вскоре к ним прибавились совершенно офигительные и офонарительные новые друзья из L’Idiot International. Большее количество друзей-писателей я переварить не мог бы.
Так что с Echenoz дружбы не получилось. По той же причине не получилось сближения и со знаменитым когда-то Роб-Грийе. К тому же, к тому времени он был уже порядком подзабыт. Я думаю, в 1980-е в Paris я был намного известнее его.
Умер он в 2008 году в Кан, а не в Каннах. Я уже долгое время жил в России, основал партию, отсидел в тюрьме. Мир его праху, он так увлеченно рассказывал о пахучем дереве, под которым мы стояли.
Великий польский
Чеслав Милош умер еще раньше. В 2004-м. Поскольку речь только что шла о литературной конференции в Будапеште в 1987-м, где я упомянул Чеслава Милоша, то есть смысл сразу вспомнить и о нем.
Это был красивый и такой величественно-царственный старомодный господин. Он приехал в Будапешт с женой, красивой, юной и злой блондинкой.
И вот мы сидим в зале, что называется, идет всеобщее пленарное заседание.
Уже выступил советский Витя Ерофеев, тогда еще сообразительный, хитрый и ловкий молодой человек, заготовивший «весьма актуальный» по времени доклад на острую тему. Я не берусь утверждать, что это была тема «Две или одна русские литературы?». Но в любом случае, какой бы ни была тема доклада, она умеренно щекотала заспанные нервы мировых писателей. У Вити Ерофеева всегда был дар эксплуатировать рискованные темы, делать вид, что рискует, но ничем не рискуя. Такой же дар за поколение до Вити Ерофеева был у Евгения Евтушенко, тот щекотал модные темы: из гроба у него телефонировал Сталин, потом была Братская ГЭС и мама и водородная бомба, и Евтушенко никогда ни за что не страдал. Так и Витя Ерофеев.
Чеслав Милош, видимо, был такой же психотип. Казалось бы, какого горького хрена на конференции в перестроечный год 1987-й вспоминать в своей речи пакт Молотова – Риббентропа и тыкать СССР носом в то, во что его все тыкали, да еще и он себя сам последние несколько лет тогда тыкал. С истеричным покаянием. Но Чеслав Милош взялся метать громы и молнии в СССР. Он стоял на кафедре и оттуда, с этой трибуны, поучал собравшихся.
Мы сидели, все восемьдесят, с виду спокойные, перед каждым такой черный росток микрофона. Нажав красную кнопку, ты мог говорить на весь зал. Меня залило волной такого жара, я уже не мог дальше слушать, что он несет, этот Нобелевский лауреат.
– Позвольте напомнить уважаемому Нобелевскому лауреату, что Польша еще в 1935 году заключила с Германией пакт, подобный пакту Молотова – Риббентропа… – начал.
В зале поднялся шум. Я, держа обеими руками микрофон с подставкой, продолжал. Говорил, что Польша с удовольствием участвовала в растерзании Чехословакии вместе с Германией. Что в Польше к 1939 году существовал фактически национал-социалистический режим, унаследованный от национал-социалиста маршала Пилсудского.
Что тут началось! Я недаром держал руками подставку микрофона, так как у меня пытались его вырвать. Раздавались возмущенные крики. Меня окружили журналисты, солидный и седой господин из The New York Times изумленно повторял: «Скажите, это правда, что вы сейчас сообщили? Это правда?»
– Это общеизвестные факты мировой истории, – холодно сообщил я и отпустил наконец микрофон.
– Вы согласны дать мне интервью по этому поводу? – спросил мистер «Нью Йорк Таймз», – готовы? Да? Давайте выйдем…
В это время ведущий, перекрикивая крики, объявил перерыв и я вышел с «Нью Йорк Таймзом» в холл. Там нас обступили и с интересом и недоверием слушали каждое слово.
Дело в том, что литераторы – как правило, это сочинители романов – люди простые и недалекие. Их знания истории не выходят за пределы общепринятых мифов. Мое знание истории превышало в те годы значительно уровень общепринятых мифов. Я читал такие книги! Пользуясь тем, что живу в стране, где всякие книги доступны (во всяком случае, были доступны в те годы), во Франции.
После перерыва Милош уже не продолжил свою речь. Непонятным осталось, сам ли он отказался продолжать, или его попросили не делать этого, но слово предоставили Адаму Михнику. Известный во всем мире сподвижник Леха Валенсы, главный редактор газеты «Солидарность» признал, что я прав: «К сожалению, я должен признать, что позорные эпизоды польской истории, о которых упомянул мистер Лимонов, действительно имели место быть. Пакт, известный в истории под названием “пакт Пилсудского – Гитлера”, был заключен в Берлине 26 января 1934 года. Более того, когда в марте 1935 года умер маршал Пилсудский, Гитлер и Геринг приезжали на похороны. И да, мы вторглись в Чехословакию в 1938 году вместе с Германией и Венгрией. И экспроприировали район Щецина, с развитой тяжелой металлургией».
Михник помолчал. «Когда Пилсудский умер, в Третьем Рейхе был объявлен трехдневный траур».
Михнику было явно не по себе. Но что ему оставалось делать? Что до меня, то я был, разумеется, доволен тем, что устроил им такое. А то, видите ли, выступают в роли обличителей…
По прошествии лет мне кажется, что Милош тогда выступил неспроста. Не в результате эмоционального порыва. Мне кажется, он тогда уже замыслил вернуться из Америки в Польшу (что он и сделал в 1993 году), и зарабатывал себе польское гражданство вот и этой своей ненужно поздней антисоветской речью. Ведь хотя он и получил Нобелевскую премию по литературе, однако это случилось уже достаточно давно, в 1980 году. Вернуться на Родину и пожать плоды трудов, занять место крупнейшего национального поэта, удостоенного всех возможных премий, – вот что стало его целью, я полагаю. Ему надоело мыкаться по американским университетам, читать лекции вечно туповатым американским студентам.
К тому же он, мне кажется, не был совсем так уж уверен в себе и своих заслугах. Нобелевскую премию ему дали в год апофеоза движения «Солидарность» в Польше, а это именно 1980 год, как бы поощрили и Польшу, и поляков, а годом ранее по той же причине папой римским стал поляк Войтыла.
В 1987-м Милошу было уже 76 лет, на минуточку, в 76 лет хочется признания заслуг.
Конференция в Будапеште закончилась тем, что кто-то из остроумных устроителей придумал отправить Милоша, его злую красотку и меня в аэропорт в одном такси. И он, и я выдержали роли джентльменов до конца. Красотка, у которой не было такой задачи, то несмело, то агрессивно порыкивала на меня. Но мы, общими усилиями, ее нейтрализовали.
Зачем я спелся с ним в этом такси? А черт его знает. Возможно, потому, что не люблю растаптывать противника до смерти. Я удовлетворился тем, что победил нокаутом в поединке с ним, а затевать перебранку, встретившись в такси (или в трамвае), противоречит моим убеждениям.
Кажется, он летел в Беркли, не сразу, а из Лос-Анджелеса. Я себе летел в Paris. Мы поговорили о Лос-Анджелесе, о Беркли, он знал профессора Карлинского, и мы тут немного на профессоре остановились. Я вспомнил эпизод, когда на лекцию Карлинского явились мрачные черные революционеры, это были годы расцвета движения хиппи, и потребовали прекратить пропаганду буржуазного искусства. На что Карлинский, бравый, с голой головой, сын русских эмигрантов, заявил, что как раз читает лекцию о революционном русском поэте Владимире Маяковском: «Садитесь, товарищи, послушайте». И прочел собравшимся перевод «Левого марша» с знаменитым возгласом «Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер!».
Смущенные черные революционеры удалились, призвав профессора продолжать.
«Какие ваши книги мне стоит прочесть?» – спросил Милош, когда я помог паре дотащить их чемоданы до прилавка регистрации. Я назвал ему мои три книги, изданные к тому времени в Америке.
Прикрываемый женою, он величественно проследовал мимо венгерских таможенников со своим американским паспортом. Если бы у них были хвосты, они виляли бы хвостами.
Источники повествуют, что, вернувшись в Польшу в 1993 году, поэт был награжден высшей польской наградой – орденом Белого Орла, ему были присуждены все мыслимые польские литературные премии.
Умер Чеслав Милош в немыслимом возрасте 93 лет, в 2004 году, и похоронен в «крипте заслуженных» в церкви Святого Станислава, в городе Кракове.
Куда делась злая жена, я не в курсе, без понятия. Дожила ли с ним, или ушла по дороге. Ясно только, что если она жива, то она уже давно не молодая. Ей как минимум лет пятьдесят пять. Так что, что нам до нее, женщины в таком возрасте никого не интерес у ют.
Советские песни над Дунаем
Раз уж я о Будапеште, так там был еще один мужик, русский критик Владимир Лакшин.
Вот не помню, где он был во время драки, упомянутой мной выше, но наша с ним встреча там, в Будапеште, имела далеко идущие последствия в моей литературной судьбе.
Я прозевал его смерть в 1993 году, не до него было, год был не из легких, но вот теперь восполню свою невнимательность и просчет.
О Лакшине известно, что Лакшин был заместителем главного редактора журнала «Новый мир» во времена Твардовского, что он приветствовал повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича» и его рассказ «Матренин двор». Вероятнее всего, это Лакшин и притащил «Один день Ивана Денисовича» в «Новый мир», и убедил Твардовского опубликовать свежее и талантливое произведение. Я не солженицыновед, я не знаю.
В конце будапештской конференции, кажется, это называлось круче: «Дни мировой литературы» – писателям устроили отходную. Повезли на пароходе по Дунаю. Я не уверен, что все писатели отправились на пароходе. Когда я вспоминаю этот вечер, переходящий в ночь, я почему-то не помню ни Пола Бэйли, ни итальянцев, и даже Витю Ерофеева не помню, но вдруг вижу себя и мужика в очках, лет на десяток старше меня, мы сидим на плюшевом красном узком диванчике уже очень пьяные и горланим советские военные песни – и Гражданской войны, и Великой Отечественной. И на нас испуганно и враждебно глядят вышколенные официанты. Буквально так вот, выглядывая из кухни, что ли. Во всяком случае, из подсобного помещения, туда-сюда в это помещение и из него они бегали с подносами, они испепеляют нас взорами. Еще боящиеся, русские еще на их земле (вы помните эпизод с автобусом и долго ехавшим рядом с автобусом советским военным открытым «газоном», вы помните офицера с сигаретой, приоткрыв окно над собой, я тогда услышал запах простецкой «Шипки» без фильтра), еще боящиеся, но уже ненавидящие.
Помню, что дружелюбно на нас смотрели только индийцы и сикх в чалме. Русская делегация (кроме Вити Ерофеева я никого не запомнил) куда-то делась. Они были там, я уверен, но они не хотели признавать нас своими. Я, впрочем, был членом французской делегации.
Мне тогда почему-то спьяну представилось, что он, как он отрекомендовался, «Владимир», фронтовик, хотя он не мог им быть, рожденный, как выяснилось позднее, в 1933 году, не мог никак.
Он мне сказал: «Ты знаешь, что самые страшные бои в конце войны шли не за Берлин, а за Будапешт. Тут столько наших солдатиков полегло! Ты песню знаешь “Нашел солдат в широком поле травой поросший бугорок”? Так там есть такая строчка: “и на груди его светилась медаль за город Будапешт…”» И мы с ним запели про солдата, выпивающего на могиле жены.
О чем-то мы с ним договаривались. Он совсем не представлял себе, кто я такой. А я совсем не представлял, кто он такой.
Однако, через некоторое время, меня единственный раз в жизни пригласили в министерство культуры Франции. Так как приехала советская делегация. Среди прибывших из Москвы значился знакомый мне хорошо поэт Геннадий Айги, поэт Андрей Вознесенский, его жена Зоя Богуславская, поэт Евгений Рейн. Я пошел. Ничего такого особенного не случилось. На самом деле случилось, но я этого не знал. Ко мне подошел человек, назвавший себя Владимиром Маканиным: «Критик Владимир Лакшин просил меня взять от вас рукопись, о которой вы ему говорили в Будапеште. Про послевоенные годы. Мы уезжаем через неделю. Вот вам адрес отеля, где нас поместили».
Я вспомнил своего партнера по страстному исполнению советских песен на пароходе, плывущему по Дунаю, припомнил, как мы с ним сходили на берег по трапу и как я поддерживал его, потому что он хромал и мог свалиться в воду. Память моя нехотя выдавила последнюю сцену. Я действительно обещал ему послать рукопись только что написанной тогда самой небольшой моей книги «У нас была Великая эпоха». Тот Володя обещал мне опубликовать мою книгу, если она ему покажется.
– А что, этот Володя действительно может книгу опубликовать? – спросил я.
– Это очень влиятельный критик. Появление в «Новом мире» «Одного дня Ивана Денисовича» – его рук дело, – сообщил мне незнакомец Маканин.
– Спасибо, – сказал я. – Рукопись доставлю, только копию сделаю.
Копию я сделал. Рукопись доставил.
В 1989 году «У нас была Великая эпоха» была напечатана в журнале «Знамя».
В декабре 1989-го я прилетел в Москву по приглашению Юлиана Семенова. Поселился в гостинице «Украина». Посетил журнал «Знамя». Со мною встретились главный редактор Бакланов и его зам Чупринин. Сотрудница журнала Шохина взяла у меня интервью. Вот только «Володю», хромого Лакшина, увидеть мне не удалось. По какой причине, я не помню. Возможно, он был болен или в командировке.
В журнале мне выдали гонорар. Две тысячи с чем-то рублей. Огромная сумма по тому времени. Я, помню, прятал эти деньги в рассохшейся деревянной обшивке гостиничного номера в старой дряхлой «Украине», так как таскать их с собой было опасно. Деньги скорее стали для меня тогда обузой, о них нужно было заботиться.
Жрать в гостинице было нечего. В буфете за какие-то копейки продавали красную икру на вес, и я ел ее, давясь, с крутыми яйцами. На второе я обычно покупал страшно твердую салями, и жевать эти резаные кружки было даже больно челюстям.
Интересно, что когда я вот сейчас попытался найти на сайте журнала «Знамя» месяц публикации в журнале моей повести «У нас была Великая эпоха», я не нашел никакого следа этой публикации. Не было там и моей фамилии, и фамилии Лакшина.
И все же мы не зря там пели над Дунаем честные советские песни. Хороший был дядька. Правильный. Вот что он писал в последней своей статье «Россия и русские на своих похоронах»:
«…мне почему-то хочется, чтобы к понятию русского – русского характера, русской культуры, русской литературы – относились хотя бы с минимумом уважения и справедливости. В изнурительной полемике “патриотов” и “демократов” все более поляризуются ценности либерального “цивилизованного мира”, западного понятия о свободе – и представления как об исходной ценности о своей стране – отчизне, родине. Эта дилемма мне кажется ложной. Я не мыслю родины без свободы, но и свободы – без родины. Тем более что Россия, по моим наблюдениям, не собирается без времени отдавать Богу душу, рассеиваться по другим народам и терять имя. Судя по всему, она и на этот раз переживет критиков, примеривающих по ней траур. Катафалк заказывать рано».
Похоронен на Новодевичьем кладбище. Нужно будет сходить.