I. Лучший рассказчик
У меня есть одно самое четкое воспоминание. Все до и после него окружено кромешной тьмой. Мне было семь лет, и наш семейный доктор присел на корточки перед матрасом на полу, где я лежала. На нем была желтая тенниска с расстегнутым V-образным воротом, из-под которого виднелись волосы на груди. Раньше я видела его только в накрахмаленной белой рубашке и сером галстуке. Новый облик доктора меня встревожил. Он держался за подол моей любимой ночной рубашки из мягкого хлопка с узором из букетиков васильков. Я сидела, подтянув колени к подбородку. Доктор мог бы легко поднять подол ночной рубашки, но почему-то вел себя очень вежливо.
– Покажи мне, – говорил он, – Не стесняйся, я не съем.
У доктора были водянисто-голубые глаза за толстыми линзами очков и усы, похожие на гусеницу.
– Пожалуйста, подними ночнушку и покажи, где болит, – уговаривал он, держа край рубашки большим и указательным пальцами. Я не помню, что мне тогда было больно, и, кажется, не плакала. Доктор говорил таким умоляющим тоном, будто собирался сделать мне укол. Мне он нравился, но я ему не доверяла. В нашей с сестрой комнате было темно, но мне все равно не хотелось показывать свое тело: по всей гостиной топтались незнакомцы.
Мне потребовалось тридцать лет, чтобы эта картина в моей памяти перестала быть застывшей.
Соседи и родственники помогли мне превратить один-единственный кадр в целую панораму. К стене за спиной доктора была прислонена спинка кровати, похожая в темноте на паука. В углу, словно перевернутая черепаха, лежал высокий комод, его ящики были раскиданы вокруг. На полу были свалены в кучу белье, комиксы, пазлы и книжки издательства «Голден Букс». Их мне покупала мама, чтобы я вела себя тихо в очереди в супермаркете. В дверях виднелась высокая, освещенная сзади фигура шерифа Уотсона, державшего на руках мою девятилетнюю сестру. На ней была розовая пижама, и, обхватив ногами шерифа, она изучала его звезду с явно наигранным интересом. Даже в те годы сестра с большим цинизмом относилась к любым видам власти. У нее была репутация девочки, которая на публике смеется над монахинями и дерзит учителям. Но сейчас сестра придала своему лицу уважительное выражение. На шерифе была ковбойская шляпа, поэтому часть лица была в тени. Я никогда еще не видела у него такой полуулыбки, как сейчас.
Я инстинктивно боялась шерифа, потому что отец постоянно попадал в драки. Он часто входил в дом с заднего хода, костяшки его рук были в крови, и кожа на них была сбита. Отец присаживался на корточки передо мной и Лишей, которую он называл Лизой, и поучал нас:
– Если зайдет шериф, говорите ему, что меня уже несколько дней не видели.
Но шериф никогда не заходил к нам, поэтому мне не представлялась возможность проверить, насколько хорошо я умею врать.
В ту ночь я подумала, что отец сделал что-то не так, и его разыскивают. Если бы меня спросили о происходящем, то именно так я бы и ответила. Но когда ты – ребенок и происходит что-то серьезное, взрослые не считают нужным тебя слушать.
Постепенно панорама событий той ночи ожила, словно сцена из фильма, когда картинка сперва размыта, а потом по мере фокусирования становится четкой. Подбородок шерифа Уотсона попадал на свет и снова возвращаться в тень. Пожарные в комбинезонах канареечного цвета заходили в соседнюю комнату, а доктор Бордо снова затеребил подол моей ночной рубашки своими толстыми пальцами, как недоверчивые старушки проверяют качество ткани перед покупкой. Перед нашим домом, должно быть, стояла машина «Скорой помощи», потому что периодически комнату освещали всполохи красного цвета. Я физически ощущала этот свет на лице. Из окна за зарослями жимолости я видела на заднем дворе высокое пламя.
Все звуки в ночной тишине были слышны очень отчетливо. По дому ходили люди в тяжелых ботинках. Кто-то выключил сирену «Скорой помощи». Хлопала входная дверь. На лужайке папин пес по кличке Кусака рычал и гремел цепью. Его приучили пить пиво и кусать незнакомцев. Однажды Кусака загрыз чихуахуа, после чего начал трясти труп, словно половую тряпку. Отец пытался выманить Кусаку под плач и причитания хозяйки несчастной собачки из гаража, где все это произошло. Потом незнакомый мне голос произнес пожелание, чтобы сукин сын исчез, и поняла, что разговор идет именно о Кусаке. В ту ночь пес сгинул в болотах у реки. Сестра предположила, что его труп сожгли на мусоросжигательном заводе. Так или иначе, больше мы Кусаку не видели. Я совсем не расстроилась, потому что пес умудрился не раз меня цапнуть.
Снова раздались хлопки входной двери, топот и треск рации в полицейской машине.
– Давай, дорогая, – говорил доктор Бордо, – покажи мне свои синяки. Я тебе не причиню боли.
Я пыталась заглянуть в глаза сестре, чтобы понять, как себя вести в этой ситуации, но та вела себя так, словно на свете не было ничего интересней, чем металлическая звезда шерифа.
Не помню, чтобы в ту ночь я что-либо сказала, но, судя по всему, в конце концов заявила доктору Бордо, что у меня нет никаких синяков. И их действительно не было. Прошло много времени до того, как мне удалось сдвинуться с места и осознать всю свою жизнь за пределами этого эпизода.
Следующее мое воспоминание: шериф Уотсон выводит меня из дома. У него на груди свернулась спящая Лиша. Мои глаза на уровне его револьвера в кобуре и прикрепленной к поясу небольшой кожаной дубинке. Должно быть, уже в те времена использование таких дубинок в штате Техас было запрещено. По форме она похожа на большую черную слезу, и мне очень хочется ее потрогать. Лиша уткнулась в рубашку шерифа, но я знаю: она лишь делает вид, что спит. Шериф держит меня за левую руку. Я поднимаю правую и больно щипаю Лишу за грязное колено. Она быстро лягает меня, после чего тут же обхватывает шерифа и продолжает делать вид, что крепко спит.
Вокруг нас с видом незваных гостей толпятся полицейские и пожарные. Кто-то уже сварил кофе, его запах смешивается с запахом гари и бензина. Люди в гостиной отступают, пропуская нас, и перемещаются на кухню.
Я знала, что ни мама, ни папа не появятся. Отец работал на заводе в ночную смену, и шериф отправил за ним своего заместителя. Мать увезли, как позже нам объяснили, потому что она была нервной.
В Восточном Техасе слово «нервный» описывает широкий диапазон состояний человека: начиная с привычки грызть ногти до резко выраженного психического расстройства.
Нервным, например, был мистер Трибидо, живший ниже по нашей улице. Сначала он застрелил жену и трех сыновей, потом поджег дом, а затем выстрелил и себе в рот, нажав на курок пальцем ноги. Я часто по субботам оставалась на ночь у его дочки, которая пользовалась определенной популярностью в средней школе. Тем не менее не могу сказать про мистера Трибидо ничего конкретного, кроме того, что он носил короткую стрижку и был сурового нрава. Он работал на нефтеперерабатывающем заводе, как и мой отец, и был дьяконом в баптистской церкви.
Когда мистер Трибидо расстрелял свою семью, мне было уже за двадцать. В те времена я представлялась всем поэтессой и читала много античной классики (конечно, в переводе, не в оригинале: я была ленивой студенткой). Я тридцать шесть часов добиралась от Среднего Запада до Личфилда, где целыми днями сидела в черном в сорокаградусную жару на веранде материнского дома за книгами Гомера, Овидия или Вергилия. И ждала вопроса: что же я читаю?
Разумеется, никто так и не поинтересовался. Все спрашивали, сколько я вешу, что буду пить, где живу и не вышла ли замуж. Мне так и не представилась возможность прочитать кому-нибудь лекцию о великой литературе. Во время одной из поездок домой я увидела выгоревший дом семьи Трибидо и после этого натолкнулась на древнегреческий термин ate.
Когда во времена античности кто-либо похищал девушку, убивал кого-нибудь или был разгневан, он мог объяснить свое поведение этим самым понятием ate. Этот термин переводится как «страсть», «гнев» или «наваждение», которые полностью затмевают рассудок. Например, Агамемнон, похитивший девушку Ахилла, говорил: «Меня ослепила ate, и Зевс на время отнял у меня разум». Состояние ate могло быть вызвано вином. В любом случае считалось, что ate посылают нам боги, а значит, человек не отвечает за свои действия.
Когда соседи Трибидо пытались объяснить мне, почему после десятилетий выноса мусора, стрижки газона и посещения церкви глава семьи перестрелял всех ее членов и покончил с собой, они использовали одно прилагательное, которое своими корнями уходит к понятию ate у Гомера. Это было слово «нервный». Подробнее рассказать о том случае никто так и не смог.
Но в ту ночь, когда в нашем доме появился шериф и маму признали нервной, я не поняла, что это означает. Внутри меня все сжалось от нарастающей паники. Родителей нигде не было, и я не понимала, где и у кого проведу остаток ночи.
Подходя к входной двери, я услышала приглушенные разговоры наших соседок, которые стояли перед нашим домом в ночном белье, точно спецназовцы, ждущие приказа. Мы вышли на улицу, и шериф отпустил мою руку. Он сказал мне, что пойдет переговорить с дамами и двинулся к женщинам, которые, завидев его, начали застегивать пуговицы ночных рубашек и запахивать наглухо халаты.
Я села на бетонные ступеньки лестницы, ощущая их холод сквозь тонкую ткань ночной рубашки. Потом сняла с москитной сетки на входной двери двух майских жуков и попыталась пустить их наперегонки. Один из них тут же улетел, а второй перевернулся и беспомощно засучил лапками в воздухе.
Вскоре я поняла, что шериф Уотсон решает с соседками, где мы с сестрой проведем остаток ночи. В те времена я считала, что с Богом надо торговаться, поэтому взмолилась о том, чтобы нас не взяла к себе семья Смотергиллов. У них было шестеро детей, и в доме жили по очень строгим правилам – кто, что и когда ест. Однажды мы с Лишей у них ночевали. После полуночи мы заперлись в ванной и съели целый тюбик зубной пасты. На следующее утро мистер Смотергилл высек нас. Это был человек с лицом серого цвета от химиотерапии, которую ему делали от рака ротовой полости. Каждый соседский ребенок имел собственный прогноз по поводу того, когда именно мистер Смотергилл умрет – в то время слова «рак» и «смерть» были синонимами. Голос мистера Смотергилла был острым и резким, как наждачная бумага, а его внешний вид пугал нас больше, чем любое наказание. За спиной дети в шутку называли отца Жизнерадостным Чаком. Старшей дочери семейства Смотергиллов всего раз разрешили навестить нас: у нашей матери была репутация нервной, а наш дом считался опасным. Девочка была в восторге от того, что нам позволялось залезать в холодильник, когда вздумается. Узнав об этом, без долгих раздумий она достала брикет маргарина, растопила его в кастрюльке на плите, вылила в чашку и выпила.
«Господи, – молилась я, – лучше я съем живого жука, чем буду спать на жестком матрасе у Смотергиллов. У них по утрам мальчики стоят перед телевизором в нижнем белье и, громко пердя, делают зарядку! Пусть меня отдадут на ночь в семью Диллардов, и, клянусь, с этого дня я буду вести себя как святая. Я не буду плеваться, чесаться и заставлять малыша Картера есть свои какашки».
Миссис Диллард в синей куртке стояла, сложив руки на груди. По утрам она пекла булочки с корицей и разрешала мне украшать их глазурью из тюбика. К тому же ее дети ночью спали в пижаме. Но проблема была в том, что в этой семье мог разместиться только один ребенок, потому что единственное свободное место, где можно было поспать, – на диване в гостиной. «Господи, – молилась я, – пусть Лишу возьмут к себе Смотергиллы». Я умоляла уж не знаю какого бога, чтобы он отдал меня Диллардам. Я никогда не желала зла сестре, но если в вазе оставался один банан, не раздумывая, хватала его, не заботясь о Лише.
Я решила, что если майский жук сможет проползти до конца один кирпич, прежде чем я сосчитаю до пяти, Господь выполнит мою просьбу. Но майский жук топтался на месте, а миссис Диллард ушла, даже на меня не взглянув.
Я уже не помню, кому нас с Лишей тогда отдали и сколько мы в той семье прожили. Потом мне сказали, что нас приютила бездетная пара, которая разводила птиц. Я смутно припоминаю дом с зелеными хлопающими жалюзи. Через них лился лимонный свет, в воздухе клубилась пыль и летало множество сине-зеленых попугайчиков. Они пикировали как в «Птицах» Хичкока – вот-вот должны были сойти с ума и начать выклевывать людям глаза. Как я ни старалась вспомнить лица супругов, мне не удалось.
Мне потребовалось много времени для того, чтобы сложить, как пазл, эту историю, поэтому я ненадолго отложу рассказ о том, что именно тогда произошло. Когда правда слишком неприятна и болезненна, наш мозг как бы удаляет ее из памяти, но в нашей голове остается ее тень, призрак. Туманность и безликость этого призрака, словно написанное на школьной доске и впопыхах стертое матерное слово, манит загадочностью. Ты начинаешь всматриваться в пятно на доске, и слово проявляется, как по волшебству. Белые пятна в моих воспоминаниях о детстве притягивают меня своей «незакрашенностью». Я одновременно боялась их и возвращалась к ним именно из-за их незаполненности.
Несмотря на то что та ночь практически не имела последствий, я начала понимать, что с нашей семьей что-то не так. Никто и словом не обмолвился о том, что тогда произошло. Я не припоминаю, чтобы после этого к нам приходили шериф, соцработники или обеспокоенные соседи. Доктор Бордо время от времени наведывался к нам, тактично справлялся о моем здоровье и при необходимости прописывал лекарства.
Соседи приглашали по выходным меня с Лишей в библейскую школу или на базы отдыха. Я часто появлялась на пороге чужого дома перед ужином. Отец называл мои вылазки «охотой за провиантом». Он говорил, что мое поведение напоминает ему, как во времена Великой депрессии он ездил в товарных поездах. Соседи неизменно выдавали мне тарелку еды, хотя знали: у нас еды хватает.
Та ночь сильно повлияла на мой внутренний мир. Я поняла: в нашем доме что-то неправильно, а значит, и мое выживание в этом мире зависит от бдительности по отношению к проявлениям этой самой неправильности. Каждый раз, когда я переходила дорогу по единственному в Личфилде переходу со светофором, мне казалось, что ниоткуда появится огромный грузовик и собьет меня. Я стала всего бояться и при этом активно бороться за свое право на жизнь. Могла практически без причины расплакаться из-за ерунды во время игры на детской площадке и почти без повода заехать кому-нибудь по уху. Соседи рассказывали о том, что однажды я огрела пятилетнего ребенка армейской саперной лопаткой, после чего спокойно продолжила делать куличики. Вне всякого сомнения, у меня от природы был опасный и взрывной характер. Впрочем, частично такое поведение началось с той ночи, когда доктор Бордо выспрашивал у меня о синяках и ссадинах, которых, я сейчас совершенно в этом уверена, не было и в помине.
Истоки моего поведения, так же как и этой истории, лежат во времени задолго до моего рождения, когда мои мать и отец встретились, и по причинам, которых я до сих пор не понимаю, быстро поженились.
Тогда мать только прибыла в Личфилд. Она приехала из Нью-Йорка на машине с итальянским морским капитаном Паоло. Ей было тридцать, а ему пятьдесят, и он к тому времени оказался ее четвертым мужем. Вместо того чтобы ходить на свидания, моя мать выходила замуж. В общей сложности она была замужем семь раз, в том числе дважды за моим отцом. Она объясняла это своим строгим воспитанием в семье методистов: секс до брака был под запретом, а она его любила.
Они едва успели пожениться с Паоло и переехать в Личфилд, как начали ругаться.
Дело происходило зимой 1950 года. Однажды вечером мама загрузила в старый «Форд» свои пожитки: одежду, книги и коробки со шляпами и выехала из города с твердым намерением никогда не возвращаться. Она направлялась на ферму своей матери, где та выращивала хлопок, примерно в восьмистах километрах к западу от Личфилда. На выезде из города у нее лопнуло колесо. Это произошло в пяти метрах от заправки со стоянкой для дальнобойщиков, где случайно оказался мой отец. В то время он работал помощником сгонщика в «Галф Ойл», а на заправке подменял работавшего на ней приятеля по имени Кутер, который не мог оторваться от игры в кости в Батон-Руже. Кутеру не везло, и он хотел отыграться.
Когда я в возрасте двадцати лет узнала о многочисленных браках матери, она оправдывалась, что все они были ошибкой.
Мама говорила, что вероятность встречи с моим отцом была минимальной. Если бы Кутеру в ту ночь повезло, если бы она не поругалась с Паоло и если бы не пробило шину автомобиля после долгих переездов по стране… В общем, получается, сама судьба свела моих родителей на автозаправке трассы 73.
В ту ночь луна светила, как электрическая лампа, и в первый раз отец увидел маму будто в свете софитов. Она наотрез отказалась от помощи с домкратом и ругалась, как пьяный матрос, когда один из болтов не откручивался. Сочетание нью-йоркских номеров, интеллигентного внешнего вида и отборной брани произвело на отца неизгладимое впечатление. Он никогда не встречал женщину, которая умела бы так выразительно материться.
Мать поставила запаску и обратила внимание на то, что отец недурен собой. В нем была индейская кровь, проявившаяся в черных волосах и острых чертах лица. Его улыбка до ушей чем-то напомнила Кларка Гейбла, а себя мама считала похожей на богемную Скарлетт О’Хара[2]. Ее страсть к отцу вспыхнула, как лесной пожар засушливым летом.
В местечке Лаббок бабушка готовила пирог в честь приезда дочери, как вдруг та позвонила с сообщением о том, что задерживается в Личфилде.
Бабушка старалась спихнуть мать и выдать ее замуж, как только той исполнилось пятнадцать. Мама говорила, что ее откармливали, как породистую корову, которую намеревались продать тому, кто больше заплатит. У Паоло была собственная машина, его ждал корабль в Мексиканском заливе и, по мнению бабушки, у него была возможность содержать семью. Кроме того, он вытащил ее дочь из Нью-Йорка привез в Техас.
Бабуля была уверена: мой отец – деревенщина с хорошо подвешенным языком – заграбастал ее единственную дочь, поселив в типовом домишке с двумя спальнями, хотя та по праву заслуживала жить на ранчо. Она вообще признавала Паоло как единственного мужа моей матери. Она считала, что история матери и Паоло послужит мне хорошим уроком того, как глупо разводиться с человеком с хорошим окладом и выходить замуж за работягу.
Все мои попытки заставить мать заговорить о прошлых мужьях приводили к тому, что та закатывала глаза, принимала аспирин и ложилась вздремнуть после обеда.
В отличие от остальных мужей, Паоло не сдался на милость победителя, а по крайней мере боролся за мою мать. Он преследовал ее, по техасскому выражению, «как утка гоняется за майским жуком». Каждую неделю присылал в номер букет желтых роз и коробки вишни в шоколаде. Отец, в конце концов, начал выставлять конфеты в общую столовую, где его приятели ели их горстями.
Через некоторое время Паоло отчаялся, набрался храбрости и появился в пансионе для разговора с матерью. Я почему-то представляю себе, что отец в тот момент лежал на узкой кровати в майке и семейных трусах. Мне кажется, что он сощурился, как змея, при виде Паоло. Его же я представляю в полосатом костюме, в котором они с матерью поженились. Пригибаясь, он вошел в комнату с низким потолком. Паоло назвал ее шлюхой, после чего мгновенно получил в лоб от отца. В тот день мать впервые видела, как отец дерется. Не думаю, что произошедшее между отцом и Паоло можно назвать дракой в прямом смысле этого слова. Обычно отцу было достаточно раз ударить человека, чтобы тот упал. На этом драка заканчивалась. После этого Паоло потихоньку сполз по лестнице и через некоторое время уплыл в Саудовскую Аравию, больше его никто не видел.
Разговор о нем зашел, когда я случайно нашла фотографию у матери и спросила: кто это, черт возьми?
В конце церемонии бракосочетания, проходившей в мэрии города Личфилда, отец сказал тост с серебряной фляжкой – подарком матери в руке: «Спасибо, что вышла за меня сирого». Он привык к простым деревенским девчатам, и мать была для него существом высшего порядка.
На самом деле мать вышла замуж за отца частично и потому, что она просто испугалась. Она, конечно, любила хвалиться тем, что во время войны была студенткой, изучала искусство и жила в Гринвич-Виллидж и, поверьте на слово, сильно выделялась в Личфилде, мать умудрилась набрать пугающее количество мужей. Настолько пугающее, что она держала его в секрете. При этом в течение пятнадцати лет с точки зрения уровня жизни ее ситуация становилась только хуже. Она жила на вилле в Коннектикуте, а оказалась в парке трейлеров в Личфилде.
В период стерильных пятидесятых ее бунтарский дух уже не впечатлял окружающих так, как раньше. За пятнадцать лет она много чего потеряла, и эти потери ее пугали. Отец был достаточно красив, к тому же в его характере сочетались черты честного гражданина и бунтаря-одиночки. Его мало впечатляли мода и манеры, которые помогли ей выйти замуж за остальных мужей – представителей среднего класса. Отец знал только одного Маркса – Граучо и единственный танец – местный тустеп[3]. В первую ночь, когда они легли в кровать, он смыл косметику с ее лица проспиртованной салфеткой, чтобы посмотреть на настоящий облик.
Первые годы их совместной жизни были счастливыми. На пособие для демобилизованных солдат они купили небольшой домик, как две капли воды похожий на многие другие дома. Отец никогда не мечтал о том, что будет жить в такой роскоши. Он настолько гордился тем, что у его жены не только красивая прическа, но и в голове есть пара извилин, что соорудил полки для книг об искусстве, развесил по всему дому ее картины и даже обещал построить мастерскую.
У отца было три громогласных брата и сестра. Выросли они в поселке среди соснового леса под названием Большие Заросли в Восточном Техасе. Их семья жила практически без денег: кофе и сахар покупали на чеки в магазине лесозаготовительной компании, они могли позволить себе единственную роскошь – ситец для платьев, а все остальное необходимое для жизни выращивали, отстреливали или ловили.
Так мой отец жил задолго до моего рождения, но я все помню. Он рассказывал столько историй, что иногда они кажутся мне более реальными, чем все, что произошло со мной. Он делился этими историями с приятелями, с которыми пил и играл в домино по выходным. Они встречались в баре «Американский легион» или магазине рыболовных снастей, а женам говорили, что пошли оплатить счета или у них заседание профсоюза. Одна из жен, устав от пустого времяпрепровождения мужа, окрестила эту мужскую компанию «клубом лжецов». С тех пор все стали использовать это название. Оно отражало суть того, чем занимались эти мужчины: байки, которыми они обменивались, зачастую были полной выдумкой.
Эта компания собиралась спонтанно и в разных местах, за исключением рождественского утра, когда члены «клуба лжецов» встречались на парковке перед баром «Американский легион», чтобы обменяться через открытые окна пикапов бутылками «Джека Дэниэлса» в подарочной упаковке. Я никогда не слышала, чтобы они планировали встречу. Они никогда не звонили друг другу по телефону и не отправляли детей с весточкой о собрании в таком-то месте в такое-то время. Казалось, что время и место встречи появлялись в коллективном сознании, как у роя пчел или у муравьев в муравейнике. На встречах членов «клуба лжецов» никогда не бывало женщин. Из детей мне одной разрешалось присутствовать на «заседаниях». Многие неоднократно говорили, что отец меня безбожно балует. Когда я просила у него деньги на кока-колу, шаффлборд[4] или чтобы сыграть в бильярд, тут же кто-нибудь отмечал: если отец будет продолжать в том же духе, я ничего не буду стоить. Иногда я возвращала монетку, но отец неизменно качал головой и говорил:
– Оставь ее в покое. Пусть делает, что ей хочется, верно, Любопытная?
И я, понятное дело, всегда соглашалась.
Из всех членов «клуба лжецов» отец рассказывал самые интересные истории. Когда он начинал рассказ, его приятели замолкали, уставившись в свои стаканы или карты. Отец мог уходить от темы, растекаться мыслью по древу, но неизменно возвращался к повествованию. У него был талант. Он умел рассказывать истории так же хорошо, как блефовать при игре в покер, которую освоил задолго до моего рождения. Его лицо с грубоватыми чертами принимало самые разные выражения: от полностью лишенного эмоций до гротескно-карикатурного.
Для главных героев у него были свои выражения, тон и жесты. Когда он начинал щурить глаза и говорить с легким акцентом и так, словно ему сложно двигать челюстями, я знала: он говорит от лица дяди Хаски. Широко раскрытые глаза всегда символизировали чернокожего по имени Уг, который научил отца играть в карты и кости. Плотно сжатые от недовольства губы – его сестра. Мать отца всегда носила огромных размеров синий чепчик, обрамлявший голову, словно ореол святого, и, представляя ее, папа неизменно заводил руки за голову и шевелил пальцами со словами: «А вот и мамочка».
Когда я думаю об отце, я вижу его за колченогим столом во время встречи «клуба лжецов». На столе бутылка. Эта картина стоит перед глазами, как сейчас.
Болтая ногами, я сижу на стойке бара «Американский легион» и ем необжаренный арахис из холщового мешка. Отец мешает на столе фишки домино, они щелкают, ударяясь друг о друга. Я еще не хожу в школу, поэтому все дни кажутся длинными до бесконечности. В помещении словно сгустились сумерки и пахнет пивом.
Кутер только что спросил отца о том, планировал ли он убежать из дома.
– Не-е, совсем не планировал, – отвечает отец, закуривает сигарету и медленно снимает с языка крошки табака. Он не торопится рассказывать, будто у него в запасе вечность.
– Папа дал мне серебряный доллар и сказал, чтобы я купил в городе кофе. Идти в город надо было через железную дорогу. И вот я вижу, как паровоз с составом снижает скорость перед поворотом. Ну, поезд снизил скорость, я запрыгнул в вагон с долларом в кармане.
– Работал в Канзасе на пшеничной молотилке. Спал вместе с другими работниками в сарае хозяина. Он жлоб был отменный: до самого вечера ему было жалко нам воды принести. Но женат был на писаной красавице с задницей, словно два бульдога в мешке.
Все смеются.
Я спрашиваю, как он вернулся домой, жду продолжения рассказа и ногтем ломаю скорлупу арахиса. Орех не жарили, поэтому скорлупа мягкая, а сам орех несоленый, почти безвкусный и его можно жевать как жвачку. Отец делает глоток из стакана и перекладывает фишку домино.
– Чуть не помер. Запрыгнул на длинный товарняк из Канзаса до Нового Орлеана. Спросите меня, было ли холодно?
Он смотрит на слушателей, словно они сомневаются в том, что тогда было холодно.
– Ветер дул в щели, как лезвием бритвы резал. До кости пробирал. В Арканзасе погрузили скот, и я выжил благодаря одной старой телке. Без нее я бы точно от холода околел. Я и сейчас ее вспоминаю. Я тогда попробовал ее доить, но молоко превратилось в сосульки, как фруктовый лед.
– Чего-то слабо мне во все это верится, – произносит Шаг. Это единственный чернокожий во всей компании. На его голове зеленая шляпа с круглой плоской тульей и загнутыми кверху полями, в которую воткнут джокер из карточной колоды на столе. Шаг всегда сомневается в рассказах отца.
– Ей-богу, не брешу, – говорит отец и сыплет немного соли в отверстие банки с пивом. – Вот запрыгните в поезд в январе и посмотрите, что будет. Будете ледышками писать. Точно говорю. Гаран-блин-тированно.
Все слушатели покачивают головами. Я вижу: отец размышляет, как дальше повести рассказ, и будто бы внимательно рассматривает свои фишки домино. Они стоят, как китайская стена. Отец медленно выбирает одну, кладет на стол, и счет становится не в его пользу.
– С соседней теплушки сняли старичка, который замерз лежа и стал прямой, как доска. Неча в преклонном возрасте на поездах разъезжать. Я помогал парням его из вагона доставать. Мы его наклонили, и у него из штанины выкатились такие штуковины размером с ноготь и все белые.
Он демонстрирует всем ноготь на большом пальце.
– Ну, это наверняка были королевские драгоценности, – говорит Шаг.
Отец вглядывается в пространство, словно замерзший покойник в комнате может подтвердить все его слова. Кажется, будто сам мертвец ждет продолжения истории и ему стыдно за то, что отцу не верят.
– Не, ни фига. Если вы заткнетесь, я расскажу, что это было.
– Пусть рассказывает, – говорит Кутер и выпускает изо рта дым сигары. Кутера напрягает, что Шаг – черный и он всегда на него наезжает. Остальных мало волнует, что Шаг – чернокожий. Шаг часто угощает меня печеньем с инжирной начинкой, которое достает из бардачка своего пикапа, и я считаю, что на него не нужно наезжать без дела. Но я помалкиваю, потому что знаю правила «клуба».
– У одного из парней была с собой сковорода. Мы развели костерок на насыпи. Там уже расположились другие парни с вещами, но нас никто не трогал. Положили мы того старикашку на землю, а он твердый, как скамейка, на которой я сейчас сижу.
– Это мертвый-то? – переспрашиваю я, и все начинают неодобрительно ерзать, давая мне понять, что не стоит перебивать рассказчика.
– Ну да. Положили мы эти белые кругляшки на сковородку и ждем, когда они оттают. И вы ни за что не поверите, что это оказалось.
Вот и кульминация рассказа. Отец наклоняет голову и наслаждается повисшей тишиной. Все с нетерпением ждут продолжения. Не слышно клацанья фишек домино. Дым от сигар неподвижно висит в воздухе. Никто не прикасается к своим напиткам.
– Эти штуки стали громко взрываться, как фейерверк, и смердеть – мама не горюй!
– Так значит, это был его пук? – вскрикивает Кутер высоким, почти не мужским голосом, и все начинают смеяться. Кадык отца ходит вверх-вниз, Бен громко стучит кулаком по столу, а Шаг вытирает слезы.
Когда все успокаиваются, отец передает по кругу бутылку и возвращается к рассказу.
– Вот после этого я и вернулся домой. Прошел к старому, грязному двору сквозь острую как бритва траву. Гляжу: сидит отец на крыльце в той же позе, в которой я его оставил. Смотрит на меня взглядом серьезным, как полиомиелит, и спрашивает: «Ну а кофе-то ты принес?»
Подобные истории отца вселяли в мать уверенность в том, что на него можно положиться. После многочисленных приключений он всегда приходил обратно в родной дом. Со временем ей стало жизненно необходимо, чтобы отец возвращался и к ней. Его коллеги рассказывали, что по времени, когда он въезжал на стоянку перед заводом и когда открывал свой ланчбокс, можно было часы ставить. Когда мама описывала нам детство отца, то иногда делала вид, что ужасается дикости, которая его окружала: в его семье, например, обливали живую свинью кипятком для того, чтобы избавиться от щетины. Но на самом деле она тайно восхищалась миром, в котором он вырос, и грустила о беспросветной жизни под блюз Бесси Смит[5].
Когда мать встретила отца, она очень хотела забеременеть. Ей тогда было тридцать, а в те времена это было уже почти поздно. Отец тоже сильно хотел детей. Во время Второй мировой войны он слал смешные письма детям своей сестры Бобу Эрлу и Пэтти Энн, которым он дал прозвища Красная Козюлька и Тень соответственно. Он писал им сначала из учебки, а потом – не очень часто – с фронта и описывал войну, как игры бойскаутов: «Ты бы слышал, Козюлька, как звучит пулемет! Я из него сигодня стрилял по самолету. Конечно, он упровлялся с зимли и, когда упал, пилота там не было. Скажи Тени, пусть ест побольше бабов, шоб она вырасла достаточно бальшой. Тогда пападет в ВВС, а не в вонючие сухопутные войска. Ха-ха». Своей сестре он писал, что хочет иметь детей: «Я слишком стар, шоб завадить семью. Меня атпустили на сорок восемь часов, так шо паеду в Лондон, пасматрю на англицких дивчат». В следующем письме, пришедшем из Парижа, были слова: «Я вешу семдисят три килограма. Настраение такое, шо всех парву».
Папины письма с фронта передала мне его сестра, тетя Айрис, когда я студенткой навещала ее в Техасе. Теперь я храню их в коробке из-под сигар. Когда-то я покрасила ее в золотой цвет и подарила отцу. В ней он хранил зарплатные квитки от «Галф Ойл», а потом спрятал так, что мы нашли ее в его армейском чемодане только после его смерти.
Я помню, как пахло внутри того чемодана, когда мы сбили с него замок и открыли. Это был запах влажной бумаги и масла для смазки оружия. Среди вещей была загадочная коробочка из кедрового дерева со скрипучей выдвижной крышкой. В ней отец хранил свой кольт, завернутый в кусок замши телесного цвета. Он научил меня стрелять и неоднократно предупреждал о том, что никогда нельзя оставлять патрон в стволе. Тем не менее в этом кольте был патрон, и я уверена, что отец оставил его специально. Он был слишком аккуратным, чтобы допустить такую ошибку.
Я бы сейчас многое отдала за то, чтобы узнать, зачем он оставил патрон в стволе. О ком ты думал тогда, папа? Чье лицо ты представлял: свое собственное или чье-то еще? Даже бы если у меня хватило смелости задать ему этот вопрос при жизни, он бы, скорее всего, просто пожал плечами и задумчиво уставился в облако дыма от своих сигарет «Кэмел». Потом, возможно, отец рассказал бы мне о том, как ему подарили его первое ружье для охоты на белок или о том, с каким опережением надо целиться в летящую утку. Как и большинство, он врал лучше всего, когда уходил от прямого ответа. Было бесполезно спрашивать о том, о чем он не хотел говорить.
Конверты, пропитавшиеся оружейным маслом, при ближайшем рассмотрении оказались прозрачно-серой казенной бумагой в пятнах. После высадки союзников в Нормандии конверты стали унифицированными, и писал отец за некоторыми исключениями регулярно раз в неделю.
В нашей семье есть история: бабушка пожаловалась боевому командиру, что ее сын ей ни разу не написал со времени высадки союзников. Командиром отца был голубоглазый выпускник Вест-Пойнта капитан Пирс, который под конец войны подал прошение о присвоении отцу сержантского звания. Он приказал своему подчиненному писать матери каждое воскресенье. Есть даже приказ с печатью молодого офицера «Капитан П.» напротив каракулей отцовской расписки о получении этого приказа. Руки отца всегда тряслись. Кто знает, может быть, он и сам был нервным, но умел хорошо это скрывать.
На конвертах писем с фронта нет марок, а на углах конвертов, отправленных после 1944 года, стоит печать полевой цензуры. Цензоры вырезали бритвой отдельные слова, по которым можно было понять, где именно находился отец. Тон писем со временем менялся от бахвальства простого деревенского парня до спокойствия бывалого солдата. Письмо отца могло выглядеть так: «Вы наверна оболдеете, если я скажу вам, что недавно видел (вырезано). Я встретил его людей и они мне сказали, что он (вырезано). Ниприятно было такое услышать. Скажите папе, шо я выризал на дереве около рики (вырезано) его имя. Красивое мистечко. Я ему падробней росскажу, када вирнусь».
В чемодане была стопка старых выцветших фотографий отца, снятых в начале века. На моем любимом фото изображена сестра отца тетя Айрис с четырьмя братьями: дядей Эй Ди, папой (отмеченным как Джи Пи), дядей Пагом и дядей Тимом. Все братья разного роста. Они в фартуках с нагрудниками и без рубашек. Все с короткими стрижками (отец утверждал, что высушить мокрые волосы с такой прической было легко: достаточно раза три провести ладонью по голове), темными и гладкими, словно у тюленей. С торжественно-суровыми лицами они держат весло, как тотем. На заднем плане высится огромный пекан, на сучьях которого висят шесть крокодилов, которых они убили на кожу.
Я помню рассказ отца об охоте на крокодилов. Болотный газ клубился вокруг лодки-плоскодонки. Маленький Тим обычно сидел на носу лодки с фонарем, от света которого глаза крокодилов казались красными. Там есть и фотография моей бабушки по отцу. Ее лицо прикрыто огромным чепчиком. Она держит за узду мула, которого забил до смерти мой дед за бесполезное упрямство. Есть и фотография деда – более молодая и крепкая версия старика, которого я запомнила при жизни. Он как бы усох и умер в возрасте восьмидесяти шести лет. Я помню его – старик с коричневым лицом в ковбойской шляпе сидит в кресле-качалке на веранде. Рядом с ним три спокойные охотничьи собаки.
Среди фотографий есть вырезка из журнала «Лайф» с фоторепортажем о высадке союзников в Нормандии. Там есть целый разворот: с берега сняты идущие от лодок в воде солдаты, поднявшие винтовки над головой для того, чтобы их не замочить. Отец подписал имена многих солдат на фотографии: Роджерс, Кинни, Браун, Гаститус. Лица некоторых перечеркнуты крестом.
В том чемодане мы нашли, наверное, все счета, которые отцу пришлось оплатить за всю жизнь. Он не верил банкам и считал, что сберегательные счета и кредитные карты придумали для того, чтобы мы не замечали, как тратим деньги. Если бы к нему пришел представитель газовой компании и заявил, что тот в 1947 году недоплатил три доллара за газ, то папа бы достал перевязанную резинкой пачку квитанций и показал ему выцветшую бумажку со штампом «оплачено». Отцу так и не пришлось воспользоваться плодом своих трудов. По вечерам, раскладывая в хронологическом порядке оплаченные квитанции, он говорил нам с сестрой: в любой момент какой-нибудь сукин сын-республиканец (его выражение) в костюме может захотеть выжать из работяги три доллара, и тогда этот архив пригодится.
Эти самые республиканцы были страшилками моего детства. Когда-то я спросила отца, что он имеет в виду (помнится, это было во время дебатов Кеннеди и Никсона) Он ответил, что республиканец – это тот, кому еда не лезет в горло, если он не знает, что на земле кто-то голодает. Скажу честно, долгое время я полностью была согласна с этим определением. Страшнее республиканца в лексиконе отца было только одно слово – «штрейкбрехер»[6].
Штрейкбрехеры были излюбленной темой отца. Я помню, как однажды утром забирала его на его машине с ночной смены. Я пересела на пассажирское сиденье, а он сел за руль. Вместе с ним в салоне появился запах кофе и чистящего средства, которым он отмывал руки от нефти.
– Представь себе, – сказал он, – если бы я знал математику и другие науки, то мог бы стать бригадиром, – в знак приветствия приподнял свою пластиковую каску перед огромными цистернами с бензином и огнями нефтеперерабатывающего завода. – Получал бы в год чистыми двенадцать тысяч долларов. Некоторое время назад меня вызвал мистер Бригс. Его секретарша сделала мне кофе, как мне нравится. У него в кабинете стол шире хайвея из красного дерева. Он говорит: «Пит, если ты перейдешь на другую сторону пикета, то станешь в семью гораздо больше приносить». Я отказался и поблагодарил его. Мы пожали руки. Через пару дней он назначил бригадиром старого Бугера, – я не стала спрашивать, кто такой Бугер, потому что не хотела прерывать его рассказ. – Так вот Бугеру быстро поплохело. У него голова и спина стали болеть. Живот раздулся и стал через ремень переваливаться. Стал от колик страдать, – отец затушил сигарету о боковое окно и задумался.
– Понимаешь, сгорел на работе. И сейчас его жена вдова. На деньги повелся, мать твою. Чертов штрейкбрехер, сукин сын.
При слове «штрейкбрехер» костяшки его рук на руле побелели.
– Вот так, переходишь на другую сторону пикета, и я говорю не только о своей работе. Я говорю о любом пикете. Пусть это будет профсоюз аптекарей или столяров, без разницы.
Далее следовала тирада о том, что нельзя вырывать хлеб из рук младенцев и детей.
В самом низу чемодана под стопкой нераспечатанных нарядных рубашек из сетевых универсамов, которые мы дарили отцу на Рождество, мы нашли носок со скрученной в трубочку пачкой денег. Приблизительно три тысячи долларов. «Деньги на игру», – думаю я. Или своего рода страховка на будущее.