Вы здесь

Классы наций. Феминистская критика нациостроительства. Классы наций (Елена Гапова, 2016)

Классы наций

О гендере, нации и классе в посткоммунизме[19]

…место женщины в социальной жизни не является в прямом смысле результатом того, что она делает, но того, какое значение придается ее деятельности в рамках конкретных социальных взаимодействий.

Мишель Розальдо[20]

Многие исследователи считают главными событиями конца ХХ века образование независимых национальных государств в Евразии. Полагая, что Советский Союз был «тюрьмой народов», а причиной его распада стал национальный вопрос, они трактуют постсоветские национальные конфликты (в том числе войну в бывшей Югославии) как следствие советской национальной политики. Другие видят важным следствием «исчезновение социальной защищенности» (если пользоваться советской терминологией) и особенно очевидное в первое постсоветское десятилетие обнищание населения. Иногда при обсуждении постсоветских трансформаций возникает тема гендерного неравенства: в конце 1990-х некоторые исследователи постсоциализма были склонны считать его основным результатом реконфигурацию гендерных отношений в сторону формирования системного превосходства мужчин над женщинами[21].

Я предполагаю рассматривать все названное не как отдельные явления, а как проявление одного общего процесса, а именно классообразования. Основной процесс, происходящий в нашей части света в явном виде с 1991 года, но зародившийся ранее и ставший видимым во время перестройки, есть формирование экономического неравенства. Моя гипотеза состоит в том, что создание независимых национальных государств стало той формой, которая позволила легитимировать формирование классовой стратификации, представив весь процесс как «освобождение народов». Глубинной причиной распада СССР явилось начало вызревания «классов» и перехода от статусного неравенства к экономическому, выразившееся в борьбе различных типов элит. Гендер же есть то наиболее элементарное социальное разделение, вне которого невозможны ни национальные, ни классовые преобразования, поэтому реконфигурация гендерных отношений с необходимостью в них присутствует. Это последнее важно для понимания причин слабости постсоветского женского движения, действующего в рамках «других» политико-социальных проектов. Ниже я постараюсь свести воедино три категории социальной стратификации – гендер, нацию и класс – в их взаимодействии в постсоветских странах.

От класса к нации

Михаил Горбачев в своей книге «Перестройка», перечисляя причины, подтолкнувшие его к осознанию необходимости перемен, указывает неудовлетворительный уровень потребления, а также возникшее у многих советских людей стремление к материальному накоплению[22]. Свидетельства этих тенденций можно найти в культурных свидетельствах времени, например в фильме начала 80-х «Блондинка за углом» (с Андреем Мироновым и Татьяной Догилевой в главных ролях). Сюжет его таков. Он – тридцатипятилетний астроном, «интеллигент в очках», ушедший работать грузчиком в универсам. Шаг этот, ставший предпосылкой для комедии, был хоть и гротескным, но понятным советскому человеку. В обществе, где водители автобусов получали больше врачей, интеллектуальные профессии в какой-то момент потеряли престиж, и слово «инженер» стало синонимом неудачника. Теперь работа героя – приносить в торговый зал пакеты с луком и картошкой, и в выполнении ее он неадекватен, как Пьер Безухов на Бородинском поле. Она – молодая продавщица, «розовая блондинка», интеллектуально наивная, но прекрасно сознающая те преимущества, которые несет с собой работа в торговле в условиях постоянного дефицита всего. В отличие от астронома Она не беспокоится о том, что дело ее жизни лишено драйва и социального признания, потому что получает свидетельства своей нужности людям ежедневно. Обладая связями в различных сферах, Она имеет доступ к любым товарам, услугам или культурным событиям. Жалея неуклюжего сослуживца, Она вместе с тем испытывает благоговение перед его рассеянностью и неприспособленностью, видя в них знаки принадлежности к особому кругу, в который, несмотря на все свои связи, она не вхожа.

Они начинают встречаться, и Она показывает Ему социализм, о существовании которого Он не подозревал: мир элитных ресторанов, ведомственных саун, закрытых кинопросмотров и театральных премьер; все удовольствия для избранных, вплоть до празднования Пасхи в подмосковном монастыре, что в условиях государственного атеизма является апофеозом элитарности. Поэтому на всенощную собирается весь бомонд: московская богема, западные дипломаты, а также нужные люди (нýжники) – директора магазинов, слесари автосервиса и билетные кассиры, которые могут достать итальянскую плитку, финский унитаз и билеты на юг в разгар сезона. Иначе говоря, все те, кто «заведует» распределением в обществе, где итальянской плитки на всех не хватает и где вдруг все одновременно начали осознавать, что без нее счастья быть не может.

Она мечтает о совместном будущем: их сын станет учиться в дипломатической академии и станет послом, а друзьями у них будут известные писатели и актеры. «А почему они будут с нами дружить?» – спрашивает Он. «Потому что им тоже нужны вещи», – отвечает Она. Постепенно все это начинает его беспокоить, и Он взрывается, когда во время многолюдной свадьбы в ресторане, где присутствуют десятки чужих ему, но нужных людей, появляется руководитель его бывшей лаборатории, чтобы сообщить, что из того сектора космоса, наблюдением которого Он занимался, получены странные сигналы. «Возможно, мы не одни во Вселенной», – объявляет тот, но нужны дополнительные наблюдения, а единственный свободный радиотелескоп находится на Дальнем Севере. Эти слова тонут в реве ресторанной толпы, которая, ликуя по поводу научного открытия, на самом деле приветствует свое включение в мир «культуры и науки». Присутствие при объявлении открытия является актом легитимации «нужных людей» в этом прежде недоступном для них пространстве высокой культуры и знания.

Потрясенный и все осознавший, сорвав с себя импортный костюм, Он убегает со свадьбы, во время которой то, что было для него свято, оказалось превращенным в предмет потребления. Он бежит по улице назад к своим звездам, а Она бежит следом, умоляя его остановиться. Заканчивается фильм триумфальной кодой: одетый в арктический комбинезон, Он возвращается со смены у телескопа в занесенную снегом избушку, где Она купает их маленького сына. Это была небольшая социалистическая ложь, «навешанная» на в общем-то правдивую историю. Правда ее состояла не в адекватном изображении повседневности, а в выражении коллективного бессознательного зрелого социализма.

В позднесоветское время на тему, обозначаемую словом «вещизм», было снято множество фильмов: «Гараж», «Старый Новый год», «Валентин и Валентина» (в основе фильма – кофликт социальных статусов двоих влюбленных), «Шапка» (сюжет построен на составлении списка на выделение ондатровой шапки, для чего надо определить, кто ее достоин), «Курьер»; в театре шли «Смотрите, кто пришел» В. Арро и «Энергичные люди» В. Шукшина. Эти фильмы и спектакли вскрывают то социальное беспокойство, которое было связано с возникновением зачатков стратификации, основанной на обладании «ценными товарами», в обществе, где прежде экономическое неравенство как таковое (принадлежность к различным экономическим классам) отсутствовало. Советская социальная стратификация была, в отсутствие рынка, не экономического, а статусного свойства и напоминала, как указывает финский социолог Т. Пииранен, феодальное сословное разделение[23]. Доступ к редким и поэтому ценным «товарам» осуществлялся не через посредство цены (когда редкий товар стоит дороже, а потому купить его может меньшее количество людей), а через централизованное распределение в соответствии с приписанным статусом: списки, столы заказов, ведомственные санатории и т. д. «Товары» (как материальные, так и символические) получают те, кто имеет соответствующий статус, обычно предполагавший демонстрацию верности режиму. Для интеллигенции одним из показателей статуса была возможность читать «редкие» тексты, которые являлись «ценным товаром» (почему доступ к спецхрану и охранялся столь рьяно), смотреть артхаусное кино и в целом потреблять особую культурную продукцию.

Принадлежность к привилегированной группе предполагала соответствующие карьерные и жизненные (получение повседневных благ) возможности, а потому столь важны были символы идентификации с ней: например, подписка на Ключевского была знаком принадлежности к интеллигенции. В целом, однако, интеллигенция была недовольна своим положением (ее статус стоил все меньше, а доступ к реальным товарам был ограничен), как, впрочем, не были довольны своим положением и те, кто распределял: нужные люди (снизу) и коммунистическая номенклатура (верхний уровень). Критическая масса людей в какой-то момент начала рассматривать советскую систему распределения ресурсов (подразумевающую и политические ограничения) как несправедливую: она стала тесной, и они выросли из нее, как князь Гвидон из бочки. Власть и ресурсы, т. е. социальный и административный капиталы, не были связаны с обладанием собственностью и даже не могли быть переданы детям; в какой-то момент в обществе стал рассматриваться как желательный переход к другой модели – распределению посредством рынка. Болгарская социолог Демитрина Петрова указывала еще в 1994 году, что произошедшее в начале 90-х было не демократизацией, а высвобождением класса[24], хотя вернее было бы сказать, что произошла легитимация возможностей для его формирования, так как готового класса тогда еще не было: собственностью никто не владел, и в прямом смысле кровопролитная борьба за обладание ею пришлась на следующее десятилетие.

Процесс замещения статусного неравенства экономическим, казавшийся в тот момент справедливым, нуждался для своей легитимации в демократическом нарративе. Хотя «материальная» причина изменений состояла в переходе к другому способу распределения, в основе которого лежит иная, не социалистическая, идея социальной справедливости, нужна была мотивация, с которой люди могли бы идентифицироваться. Невозможно было позвать их на баррикады, сказав: «Мы тут строим экономическое неравенство – присоединяйтесь к нам!» Так, ресурсом, который позволил мобилизовать массы, стал национализм: национальные проекты могли оправдать постсоветский социальный порядок, давая восстающему новому классу «благородную» цель.

Под национализмом в данном случае понимаются, вслед за Кетрин Вердери[25], как чувства, так и социальные движения, которые определяют себя в терминах национального: воображенной общей истории, происхождения, культуры, судьбы, языка, национального угнетения и т. д. Националистический дискурс в явной форме начал производиться во время перестройки некоторыми группами интеллектуалов (они в определенном смысле артикулировали интересы нарождающегося класса), а в некоторых случаях – и коммунистической номенклатурой; те и другие встали впоследствии во главе новых национальных государств.

Самым первым пространством, которое могло трактоваться как национальное, а потому было политическим, стала культура: в постсоветских странах многие национальные политики десятилетия начинали свой путь в группах, занимавшихся восстановлением исторических памятников, археологическими раскопками, возрождением народной культуры. Те, кто артикулировал национальную идею, обычно определяли ее как свободу: свободу знать правду о своей истории (т. е. конструировать ее несоветскую версию), свободу читать национальную литературу (т. е. осуществлять цензуру на других основаниях), свободу говорить на национальном языке и т. д. Таким образом, в конце 1980-х в каждой из республик образовался «пакет претензий», воображавший социализм в соотнесении с национальным угнетением: советской оккупацией в Прибалтике, отсутствием независимой государственности и языковыми «контраверзами» в Белоруссии и на Украине, спорными территориями на Кавказе, истощением национальных ресурсов в Казахстане и сталинскими преступлениями против народов – повсеместно. В России претензии к социализму фокусировались на ностальгии по былому величию – якобы утраченной высокой культуре, истощенной природе, выкорчеванному крестьянству, уничтоженной аристократии – и артикулировались в рамках дискуссии о повороте северных рек, в творчестве писателей-деревенщиков или – в «западной перспективе» – на страницах первого посвященного культуре глянцевого журнала «Наше наследие», преподносившего «национальное достояние» уже как рыночный, т. е. соответствующим образом упакованный, продукт.

Исходя из этого перечня обид, общества начали требовать независимости от «других», которые «оккупировали», «истощали ресурсы», «убивали национальных поэтов», «не давали говорить на родном языке», «уничтожили национальные святыни», «использовали наши земли под свои военные базы» и т. д. Я не рассматриваю вопрос, являлось ли угнетение истинным или воображенным, а обращаю внимание на то, что в это время национальный вопрос в своих различных инкарнациях приобрел чрезвычайную важность, так как национальности, как пишет Вердери, были единственными в тот момент организационными формами, имевшими институциональную историю[26]. Борис Ельцин на танке во время августовского путча ассоциировался с российским триколором как символом делегитимации старого режима (т. е. демократизацией) и возрождением России – в противовес СССР. Книгоиздатель Игорь Немировский, вернувшийся в те дни после годичного отсутствия на родину, вспоминает:

«Я в 91-м году вернулся, оказался в Москве как раз, когда путч происходил. 21 августа как раз присутствовал у Белого дома, когда вместо красного флага взвился “триколор”. Ревел как бык, когда Борис Николаевич назвал нас “дорогими россиянами”. Как-то мне показалось, что в тот момент моя жизнь определилась. Я потом много раз отказывался от этого моего состояния, говорил, что – все, гори они огнем, но возвращался к нему. В этот момент очень много в моей жизни определилось, я бы сказал»[27].

Важное обстоятельство состоит в том, что «возрождение нации» подразумевало переход к рынку. Например, глава Белорусского народного фронта (БНФ) Зенон Пазняк писал в статье 1990 года, озаглавленной «Про империю и собственность», что отмена частной собственности, лежащая в основе марксистского проекта, лишает индивидов свободы и автономии и превращает их в зависимых «люмпен-пролетариев», а потому получить независимых граждан можно, только восстановив частную собственность. Соответственно, утверждал он, советские национальные республики, эксплуатируемые Россией, получат возможность установить «справедливые экономические отношения, только если станут независимыми государствами»[28]. Таким образом, национальное стало тем принципом, который позволил представить происшедшее в 1991-м как справедливое, т. е. способом легитимации других элит и иной системы неравенства. В то время экономическая стратификация, чей механизм был запущен, только начинала складываться, и рыночная экономика и либеральная демократия оказались «завернуты» в национальный дискурс, а социалистическая система распределения представлялась «антинациональной». Это можно было проследить в Беларуси (и, очевидно, в других местах), где оппозиция власти – неолиберальные и/или националистические интеллектуалы, – пропагандируя национальную независимость, права человека, свободные цены и рынок, которые казались им универсальными ценностями, не могли понять, почему люди, пострадавшие при распаде СССР, «отвергают национальный язык». На самом деле отвергался не язык как таковой, а новая система неравенства. С другой стороны, белорусский президент Александр Лукашенко, выступавший за «объединение с Россией» (т. е. якобы за «денационализацию), воплощал собой принцип «государство – это я»: «он» платил пенсии и пособия, «он» сохранил бесплатное медицинское обслуживание, «он» ограничивал цены (они, правда, все равно продолжали расти) и т. д. Распределяя ресурсы «по потребностям», он сохранял систему, которая для многих неуспешных в условиях рынка означает социальную справедливость.

Таким образом, дискурс за и против «национального» может являться выражением классового беспокойства: речь идет не столько о национальном чувстве, сколько о классовых интересах. Под классом в данном случае понимается не отношение к средствам производства, как это видится в классическом марксизме, а, в соответствии с веберианской перспективой, распределение жизненных возможностей вследствие действия рынка. Как пишет предложивший такую аналитическую перспективу Тиимо Пииранен, стратификация имеет место, когда «жизненные возможности разных групп населения распределены неравномерно, являясь коллективным результатом деятельности отдельных экономических агентов, различающихся по своей власти на рынке»[29].

Нация всегда является только символом и поэтому может служить легитимации различных социальных движений и действий, имеющих очень разные цели: группы конкурируют между собой, пытаясь «застолбить» свое право на определение символа и его легитимирующие воздействия[30]. В одном случае националистами могут быть рыночники, в другом – сторонники социализма. Например, как указывали в конце 1990-х Утэ Вайнманн и Влад Тупикин, в России все «левые» организации (отрицающие рынок) могут в той или иной степени считаться националистическими[31].

Безусловно, социальная текстура посткоммунизма – в смысле групп, агентов, интересов и т. д. – более сложна, чем представлено в описанной схеме, однако повсюду в регионе борьба за «национальную независимость», «возрождение» или любой другой национальный символ, начатая интеллектуалами (и иногда аппаратчиками), предполагала покончить с социализмом. Везде в результате перемен элиты оказывались вознаграждены в большей степени, чем те, кто выходил на улицы бывших советских столиц в конце 1980-х. И повсеместно новые демократические правительства воссоздавали патриархатные гендерные системы – или, вернее, патриархатные гендерные системы воссоздавались сами, «естественным» образом, так как определенная конфигурация гендерных отношений образует наиболее элементарную социальную стратификацию как для классовой, так и для национальной структуры. Согласно Джоан Скотт, гендер есть «социальная организация полового различия», тот способ, при помощи которого конструируются и легитимируются отношения подчинения/доминирования между мужчинами и женщинами, являющиеся первичными при означивании отношений власти[32]. Конкретные значения полового различия реконструируются каждый раз, когда происходит борьба за передел власти; и хотя эта борьба всегда включает гендер, смысл ее не в изменении гендерных отношений как таковых, а в обретении той социальной власти, частью которой они являются. Именно гендер как категория наиболее элементарной социальной стратификации позволяет увидеть, каким образом взаимосвязаны класс и нация: и то и другое являются маскулинными социальными конструктами.

Гендер, нация и класс

Женщинам позволительно быть бедными, мужчинам – нет. Даже будучи бедными, женщины остаются женщинами – считается, что «таково их тело», и ничто, за исключением чего-то чрезвычайного, не может изменить этого представления об их сущности. Совсем иначе обстоит дело с мужчинами. Мужественность (маскулинность) – это не тело (или не только тело), и те, кто беден, даже обладая биологическими признаками мужчины, теряют значительную часть того ресурса, вокруг чего она выстраивается. Речь в данном случае идет о нормативной мужественности: «он мужчина», а потому платит в ресторане. Обратное также справедливо: он платит в ресторане, и это делает его мужчиной (женщина, которая платит в ресторане, не доказывает таким образом свою женственность). Белорусская журналистка выразила такое популярное видение мужественности через ее отрицание у той части постсоветских мужчин, которая обладает недостаточными ресурсами:

«Быть мужчиной. Это значит быть мужем, отцом, хозяином в своем доме, своей семье, своей судьбе, наконец! Но легко ли сегодня… быть мужчиной? С несчастным заработком рабочего или колхозника? С крошечным пособием, которое почему-то называется зарплатой?»[33]

Социологи Сара Эшвин и Татьяна Лыткина, исследовавшие поведение и идентичность малоимущих и безработных российских мужчин, приходят к выводу, что потеря маскулинной роли «кормильца» или, по крайней мере, «не иждивенца» порождает сомнения в их мужественности[34]. Мужчина, у которого нет денег, воспринимается как «не совсем мужчина», и в посткоммунистической ситуации таких оказалось немало.

Однако озабоченность недостатком мужественности в нашей части света возникла не сейчас: ее первые признаки появились еще в конце 60-х, когда повышение жизненного уровня советских людей (породившее «мечту» об экономической стратификации) было объявлено одной из задач новой Программы КПСС. Как указывают Е. Здравомыслова и А. Темкина в работе о советской маскулинности, толчком к широкой дискуссии на эту тему стала опубликованная в «Литературной газете» статья Б. Урланиса «Берегите мужчин». На основе анализа практик мужской жизни – ее низкой продолжительности, роста заболеваемости и несчастных случаев, самодеструктивных практик (алкоголизма, курения, неумеренности в еде) – «выстраивалась своеобразная теория виктимизации мужчин, согласно которой (советские. – Е. Г.) мужчины рассматривались как пассивные жертвы собственной биологической природы или структурно-культурных обстоятельств». В качестве мер по спасению вымирающей мужской популяции предлагалась выработка государством особой социальной политики, а также активизация заботы со стороны женщин, которым предписывалось записывать их к врачам, ограничивать потребление жирного, готовить здоровую пищу и т. д.[35]

Отсутствие у мужчин навыков записи к врачам, конечно, не свидетельствует о природной слабости. Мужчины не были слабыми, а воспринимались таковыми из-за отсутствия возможностей для формирования той традиционной модели маскулинности, которая выражается через наличие у них особых ресурсов. Диссидентка Анна Наталия Малаховская, делавшая феминистский самиздатовский журнал «Мария» и выдворенная из СССР в 1980 году, вспоминает, что в одном из номеров была опубликована статья о том, что советский образ жизни разрушает те самые сферы, где мужчины могут проявить свою мужественность, и, таким образом, «делает» их слабыми[36]. Иначе говоря, в рамках советского гендерного порядка было сложно «подтвердить» маскулинность, поскольку она конструируется за счет наличия особых ресурсов, т. е. связана с социальным статусом или классом. Классовая принадлежность – это вопрос ресурсов, и недостаточная мужественность советских мужчин была проблемой класса или, вернее, его отсутствия. В советском обществе мужчины не обладали системным преимуществом над женщинами в обладании ресурсами (в некоторой степени преимущество, конечно, сохранялось, но в целом женщины получали ресурсы не от отдельных мужчин, а от государства), и в какой-то момент общество начало воспринимать такое положение дел как «неудобное». Когда в начале перестройки Михаил Горбачев назвал освобождение женщин от двойной нагрузки (на работе и дома), явившейся, по его мнению, причиной многих общественных проблем, и возвращение их к своему «истинному предназначению» одной из перестроечных целей[37], он выражал именно эту общественную озабоченность. Характерно, что параллельными задачами были объявлены гласность и демократизация, т. е. все буржуазные ценности – традиционная семья и свобода слова – оказались в «одном флаконе».

Приняв во внимание происходящее в постсоветских странах конструирование новых отношений доминирования и подчинения, можно понять суть тенденции, называемой некоторыми исследователями «подъемом», или возрождением, маскулинности. Они отмечали, с одной стороны, «прославление» мужественности и мужской силы и, с другой, – переопределение женского через концепты сексуальности и заботы: дискуссии об абортах и репродукции, сексуализацию и объективацию женского тела (которое стало конструироваться не просто как сексуальное, а как «генитальное»[38]), удаление женщин из публичной жизни, передачу функций ухода и заботы в «женские руки» (вместо государства) и т. д. Эти «классовые» (связанные с практическими и символическими процессами классообразования) переопределения женского часто происходят в рамках «национального возрождения». Национальная идея позволяет «оправдать» систему классового и гендерного неравенства, прикрывая ее истинные значения более «благородным» национальным интересом. Для этого необходимо доказать, что нации угрожает опасность, что обычно и происходит при отождествлении «тела нации» с телом женщины.

Например, белорусский оппозиционный лидер, вынужденный эмигрировать в 1996 году под угрозой преследования и имеющий ореол мученика и даже «пророка», приравнивает людские потери от войн «с Москвой» (в XVI–XVII веках, когда, согласно некоторым данным, погибло около половины населения Великого княжества Литовского) с потерями от абортов и контрацепции, считая и то и другое частью геноцида против белорусского народа:

«Русские использовали войну и даже военные действия с целью геноцида белорусского народа… Затем, продолжая медицинский геноцид, они выработали вредную политику ограничения белорусской нации и убийства человеческого зародыша в женском лоне… Если белорусское общество не освободится от агрессии русского империализма и с наследием Чернобыля, то в 21 веке не останется ни одного белоруса. Вся нация вымрет, до последнего человека»[39].

В этой позиции (она считается радикальной)«европейские» взгляды в политической сфере (белорусская оппозиция провозглашает «возвращение в Европу») соседствуют с патриархатными – в вопросах репродукции и контроля над женским телом, так как свобода и равенство являются атрибутами братства, из которого женщины исключены[40]: у них другая роль. В любом национализме они несут бремя репрезентации нации как ее символ и ответственны за ее биологическое и культурное воспроизводство[41]. Российский автор писал:

«Миссия русской женщины в истории народа огромна. Рожая по десять – двенадцать здоровых, полнокровных детей, выкармливая их обильным молоком, воспитывая на колыбельных песнях, сказках, церковных балладах, русская женщина наплодила жизнелюбивый, деятельный, богомыслящий и добрый народ, кому было дано освоить громадные просторы Евразии, создать небывалое государство, не просто сочетающее в себе множество вер, языков и культур, но и обращенное на единое для всех народов Откровение в Любви и Благодати. Это всепримиряющее откровение, эту женственную, свойственную России доброту несли в себе русская крестьянка и дворянка, солдатка и монахиня. Удар, которым Россия выламывается сегодня из истории, – есть, в том числе, и удар по русской женщине, которую лишают святости деторождения, пропускают сквозь абортарии, ведут в амбарных книгах строгий учет неродившимся русским воинам, ученым и пахарям»[42].

Тело женщины, как и тело нации, становится полем битвы, так как может быть использовано для конструирования мифа о происхождении, исторической непрерывности или расовом превосходстве. Белорусский поэт в разгар политических дебатов о независимости, связанных с созданием государственного мифа, написал стихи, названные «Песня про жену»:

У расейцев сабли косые,

У расейцев очи Батыя,

Конския хвосты за плечами,

Потная кобыла – отчизна.

Не попади под сабли косые,

Не поверь очам Батыя,

Не седлай жеребой кобылы,

Доведет она до могилы.

У меня ж своя есть могила,

И она меня полюбила,

Полюбила сыном и мужем,

Как жену, я бил ее гужем.

A я бил-пытал:

«Разве мало до меня с чужими ты спала?»

«Спала с москалем;

Спала с ляхом,

Но была постелью мне плаха.

Спала с твоим батькой – литвином (т. е. жителем Великого княжества Литовского. – Е. Г.),

А теперь с тобой – моим сыном.

Посмотри-ка в речки лесные –

Разве у тебя очи Батыя?

Разве конский хвост за плечами?

Посмотри, с кем спала отчизна!»[43]

Интеллектуальное беспокойство относительно легитимности нации, которая должна себя «доказать» (поляки? русские? или все-таки отдельный народ?) в связи с обретением государственности, интерпретируется как проблема женской чистоты в контексте национальной мифологии. Образ женщины-нации, которая не отдает себя насильнику-колонизатору, связан в белорусском национальном воображении с Рогнедой, дочерью полоцкого князя, жившего в Х веке. Когда, как гласит легенда, она отвергла киевского князя Владимира (впоследствии крестителя Руси), тот захватил Полоцк, убил отца и братьев Рогнеды и увез ее в Киев. Считается, что позже Рогнеда вернулась на родину вместе с сыном-подростком, защищавшим ее от своего брутального отца, и основала город Заславль (под Минском), где находится ее могила или то, что считается ее могилой. История Рогнеды, ставшая основой балета и многочисленных литературных интерпретаций, является частью культурной «битвы за Беларусь». Она противостоит исторической версии (согласно которой Киевская Русь являлась колыбелью восточнославянской цивилизации), утверждая существование на полоцких землях древнего государства, которое рассматривается как «белорусское» и независимое. В противопоставление советской версии национальной истории, она дает возможность интерпретировать включение белорусских земель в состав России (при Екатерине) как захват и «конкисту»:

«В течение многих лет в наших школьных учебниках и других изданиях писалось, что на протяжении столетий белорусы пытались объединиться с братским русским народом и жить с ним в одном государстве.

Это неправда.

Белорусы уважали соседний народ… но они никогда не хотели быть под русскими царями. Они слишком хорошо помнили, как Иван Грозный убил и заточил в тюрьму жителей Полоцка. Они помнили, как через сто лет русские воеводы приказали убить всех жителей белорусского города Мстислава… Навсегда осталось в памяти народа, как солдаты Петра Великого взорвали главный храм нашей страны, Софийский собор в Полоцке»[44], – излагает издание 1996 года невозможную прежде версию национальной истории для детей. Взрослая версия – стихотворение – эротизирует захват, изображая женщину «честью нации». В истории, представленной образами «секса и конкисты», артикуляция национального происходит через противопоставление «колонизатору» (в данном случае – России), который угрожает изнасилованием женщины-нации. Политический лозунг, который вырастает из сексуальной метафоры, провозглашает мужественность и даже потенцию условием независимости, потому что в культурных построениях сообществ, которые переопределяют себя относительно могущественных «других» (что происходит в колониальных и постколониальных странах), слабые, «кастрированные» мужчины видятся идиомой бессилия в отношениях с колонизатором. Если Беларусь переопределяет себя в отношениях с Россией, ее могущественным «другим», то Россия – в отношениях с бывшими сателлитами и Западом, например:

«Когда-то давным-давно Варшава была нашей, ну не такой, может, нашей, как Крым или Гагры, хотя и такой она тоже была, только уж это было совсем давно, при царях. Но все-таки на моей памяти она была пусть и нашей, однако не окончательно нашей, и в этом был какой-то особый смысл. Внешне ручная, покорная, она стремилась куда-то от нас сбежать или спрятаться, ее хватали за руку, она как-то странно вела себя, то вырывалась, то не вырывалась и при этом еще смеялась, как будто девушка. В общем, она была живая. Теперь Варшава так далеко от нас убежала, что поляки больше не считают себя Восточной Европой…»[45] – сожалеет о былом величии Виктор Ерофеев, один из авторов вошедшего в историю «Метрополя», представляя другую страну как женщину, которая когда-то была «нам» подвластна. Потеря женщин, принадлежащих нации, т. е. воображенному мужскому братству, ее использование другими – метафора слабости России в отношениях с Западом или Востоком – в любом случае, другими сильными государтвами:

«Русские мужики прекрасно знают, но безвольно и благодушно молчат о том, что страна превращена в огромный бордель, что растлеваются почти поголовно будущие матери, невесты, почти все молодые женщины… Но кто их остановит, кто встанет на пороге? Кто заставляет себя не видеть многотысячные потоки русских секс-рабынь за границу, где наших красных девок делают подстилками хрюкающих европейцев, израильтян, турок, китайцев? Пока их жены будут рожать и спокойно растить детей, наши бабы станут потеть и превращаться в старых шлюх под похотливыми чужими телами»[46].

Чтобы противостоять грабежу, требуется мужская сила – ведь она равновелика силе нации, – но в конечном итоге она равна классовому положению мужчины.

Посткоммунизм уже произвел некоторое количество «сильных мужчин» или, вернее, мужчин, которых никогда не обвиняют в слабости. Это «новые богатые». В постсоветской культуре с этой группой связываются некоторые устойчивые метафоры: в кино, литературе и анекдотах их часто изображают вооруженными «амбалами» с золотой цепью на волосатой груди. Между тем Борис Березовский вовсе не производил впечатление физически сильного человека; по данным социологических исследований, олигархи не похожи и на пьяных бандитов из городского фольклора. Действительно богатые и могущественные (а это почти всегда мужчины) на постсоветском пространстве хорошо образованы и обладают широкими связями. Политолог Эрик Ширяев писал в конце 1990-х в статье об имущественном неравенстве в новой России, что «большинство молодых предпринимателей, банкиров или торговцев недвижимостью… были подготовлены к своему новому старту в недрах советского истеблишмента»[47], где входили в партийную или комсомольскую номенклатуру.

«Мафиозные» репрезентации нового класса вызваны его пристрастием к экономическому накоплению, что «символически исключает новых богатых из рядов культурных людей, какими бы ни были их объективные культурные достижения»[48]. Даже не обязательно являясь физически сильными, они, тем не менее, всегда видятся мужественными. Их мужественность, основанная на обладании ресурсами, обязательно включает и контроль над женщинами: с одной стороны, интенсивное сексуальное потребление женщин, с другой – их «одомашнивание»: защиту, заботу и помещение внутрь частной сферы. Эти тенденции кажутся противоречащими друг другу, но на самом деле являются двумя сторонами одной стратегии, просто применяемой по отношению к разным группам женщин.

Визуализация мужской сексуальной мощи, происходящая при сексуальном потреблении женщин, является эффективным способом «артикуляции» классовой принадлежности, потому что связана с покупкой женщин. Глянцевые мужские журналы с «высококлассной» порнографией[49], как и индустрия «элитных» секс-услуг, возникли в ответ на спрос новых богатых. Смена «старых» жен на новых (т. е. молодых) – своего рода норма среди постсоветской генерации крупных предпринимателей[50] – функционирует как способ демонстрации мужского статуса. «Новый класс» потребляет женщину так же, как одежду, еду или путешествия:

«Но куда приятнее, бросив в чемодан вечерний пиджак, несколько рубашек, пяток разных маек, легкий свитер и пару светлых брюк, взять лучшую девушку в городе и улететь на далекий остров Барбадос»[51], – разъясняет мужской журнал «GQ».

Владение женщинами и их потребление есть классовый маркер, который выполняет функцию наделения маскулинностью как атрибутом «западного», т. е. капиталистического – в смысле обладания ресурсами, возможностей получения дохода и способов потребления – класса[52]. По сути дела, «я мужчина, так как могу себе позволить женщину», т. е. принадлежу к определенному классу, а ограничение доступа женщин к ресурсам, в том числе как жен, которых полностью обеспечивают[53], и маркирование их в качестве «непроизводительных» и предметов обмена встроено в процесс формирования класса. Женщины, которые репрезентируют класс, публично утверждают свой экономический статус не через покупку мужчин, так как это дискредитировало бы их женскую привлекательность, но через свободу сексуального выбора. Ирина Хакамада, сказав в телепередаче «Квартирный вопрос» (2002 год): «Я люблю нравиться мужчинам, поэтому я хорошо одеваюсь. Я люблю свое тело, поэтому я занимаюсь спортом», подтвердила свою статусность. Для женщин иного класса, если они решаются признаваться в любви «ко всем мужчинам», в культуре заготовлено специальное слово.

Но в целом система построена на том, что женщина должна быть объектом обмена в том смысле, который обмену женщинами придавала антрополог Гейл Рубин, т. е. основой для выстраивания социальных отношений между мужчинами, а потому «непроизводительной». Женская профессионализация рассматривается как угроза социальному порядку и «естественному» ходу вещей, поэтому профессионализм (т. е. «право» зарабатывать деньги) постоянно подвергается сомнению и высмеивается[54].

Одомашнивание женщин обычно происходит не непосредственно, а в рамках процесса воображения нации. Когда во время президентских выборов 1996 года Никита Михалков сказал по телевидению «Ельцин – мужик, а Россия – существительное женского рода», имея в виду, что Россия должна подчиниться его власти, он пользовался именно этим ресурсным механизмом. Однако хоть национальная идея и позволяет скрыть отношения власти, исключение женщин происходит все же вследствие процесса формирования экономического неравенства, а не вследствие национализма, который не имеет – по крайней мере в европейских культурах – механизма для этого.

Однако одновременно с новыми богатыми постсоциализм произвел и новых бедных. В результате движения от статуса к классу значительная часть (в основном гуманитарной) интеллигенции (не только ее, конечно, но именно интеллигенция занята артикуляцией национального) оказалась на обочине. Потеряв те статусные привилегии или хотя бы символическую власть, которыми они обладали при социализме, когда писатели и поэты были «властителями умов», интеллектуалы, за редким исключением, не вошли в ряды новых богатых: те вышли из технократии и номенклатуры. Эмоциональная националистическая риторика служит в этом случае обличению социальной несправедливости, а самой частой метафорой является – «Россию продали»:

«Скинхеды, а попросту русские дети безработных родителей, братья изнасилованных сестер, сыновья убиваемого народа, чья численность сокращается по миллиону в год, как если бы Россию оккупировал Гитлер, – сажаются за решетку, ими пугают кротких азербайджанских татов, которые уже скупили половину Москвы, владеют половиной рынков и ресторанов, важно заседают в префектурах, решая судьбы неразумных москвичей»[55].

И класс, и нация «требуют» определенных конфигураций гендерных отношений и конструкций мужественности и женственности: сильных мужчин (их «сила» строится на обладании некоторыми недоступными женщинам ресурсами), которые защищают – или содержат – или «используют» женщин (и детей). Все национализмы гендерны, и если мужская сила равновелика «силе нации», то в конечном счете она тождественна классовому положению мужчины.

В заключение

В классовом характере происходящих на постсоветском пространстве социальных процессов скрывается и причина отсутствия здесь сколько-нибудь значимого женского движения. В программе «К барьеру», показанной по НТВ 3 марта 2005 года, «профессиональная феминистка» Мария Арбатова не могла объяснить своему оппоненту, чего, собственно, «не хватает» женщинам, т. е. не смогла доказать существование угнетения. «Не могут» его доказать, в том числе и при помощи статистики, и женские организации, фонды и исследователи: общество, включая значительную часть женщин, угнетения гендерного, т. е. угнетения со стороны мужчин, не видит. Я полагаю, что причины этой слепоты не культурные, а структурные: они не (или не только) в отсутствии интеллектуальной феминистской традиции, опыта социального движения или в недостатке ресурсов, хотя все это значимо, но в самой природе социального процесса в регионе, кардинально отличающемся или даже противоположном тому, который породил западную «вторую волну» феминизма. Если сутью того процесса была перестройка классовой структуры, которая стала менее жесткой, так как выросла социальная мобильность и уменьшился разрыв между богатыми и бедными, т. е. произошло перераспределение доступа к ресурсам, то постсоциализм породил усиление классового разделения через экономическое неравенство. Именно это кажется тем женщинам, чье положение ухудшилось, главной причиной этого ухудшения, а рядом с собой они видят огоромное количество мужчин, чье положение выглядит не менее отчаянным. Как писала в ответ на заявления белых феминисток «благополучного» класса антирасистская феминистка белл хукс, «Поскольку мужчины не являются равными в обеспечивающей господство белых капиталистической патриархатной классовой структуре, то с какими мужчинами женщины хотят быть равными?»[56]

Полный фуко: тело как поле власти[57]

В Интернете, известно, половина размещаемых материалов – просто порнография.

Владимир Путин[58]

История телесной эстетики, как хорошо видно на примере викторианской Англии или межвоенной Германии, – это история идеологии. Тело определяется и воображается обществом, но осуществляется самим человеком. Каким же образом тела начинают мыслиться в качестве выразителей идей и становятся инструментами структурной власти?

В начале октября 2010 года новостной портал «Лента.ру», ссылаясь на блог пресс-секретаря молодежного движения «Наши» Кристины Потупчик, сообщил: «Студентки факультета журналистики МГУ подготовили премьер-министру РФ Владимиру Путину подарок ко дню рождения в виде эротического календаря»[59]. Далее в сообщении указывалось, что было выпущено 50 тысяч экземпляров[60] упомянутого календаря, на каждой странице которого размещалась фотография одной из студенток в нижнем белье, дополненная личным обращением к премьеру. Обращения гласили: «Всем бы такого мужчину», «Как насчет третьего раза?», «Леса потушили, а я все еще горю!», «Я Вас люблю!», «Прокатите на “Калине”!», «С годами Вы только лучше», «Мне не нужна рында. Мне нужны Вы», «Хочу поздравить лично. Перезвоните 8–925–159–17–28» и так далее. Сообщение заканчивалось уведомлением, что календарь можно купить в сети гипермаркетов «Ашан».




Справившись с первоначальным чувством, часть публики, сохранившая традиционные представления о норме, возмущалась: «Совмещение первой и второй древнейших профессий»[61]. Другая демонстрировала широту взглядов – подумаешь, девочки разделись, сейчас все раздеваются, – свидетельствующую о том, что границы социально приемлемого всерьез раздвинулись. Новость про «эротический календарь для премьер-министра» появилась во всех главных газетах и новостных агентствах мира, где собрала сотни комментариев, авторы которых просили прислать в их страну побольше русских девушек[62].

Тело универсально, но его социальная семиотика исторически и контекстуально обусловлена. Знакомый американский аспирант, увидевший календарь в Интернете, «прочитал» его как шантаж, исходящий от недоброжелателей премьер-министра, и был поражен, узнав, что издание является искренним выражением преданности. Телесное обнажение всегда структурируется и осмысливается социально: изображение тела бывает гимном репродукции и национальной мощи (например, здоровое материнское тело в нацистском искусстве) или объектом эротических фантазий, оно может связываться с эстетическим идеалом красоты и молодости или с размышлениями о бытии и времени (например, как скульптура Анны Голубкиной «Старость»). В последние десятилетия XX века возникли новые режимы публичного обнажения, в рамках которых женское, а затем и мужское тело стало преподноситься в образе коммодифицированной, сексуализованной «модели». Эти популярные знаки сексуальности вышли за пределы специальных пространств; социальное признание такой «эстетики MTV» произошло одновременно с сексуализацией политики, превратившейся в современном медийном обществе в перформанс. Меня интересуют очевидные современникам (но, возможно, не артикулированные непосредственно) культурные смыслы выполненного в этой стилистике «эротического календаря», который задуман для услады глаз национального лидера (отреагировавшего на этот подарок лаконичным пожатием плеч). Иными словами, вопрос состоит в том, на пересечении каких социальных представлений, культурных метафор и индивидуальных амбиций могло возникнуть подобное начинание.

Конец ознакомительного фрагмента.