Вы здесь

Киномания. Глава 3. Волшебный фонарь (Теодор Рошак, 1991)

Глава 3. Волшебный фонарь

Уроки Клер были страстными, а знания, которые я от нее получал, – многообразными, но образование оказалось платным. Вскоре обнаружилось, что я должен его отрабатывать. Поначалу плата была небольшой, но скоро стала расти. Когда Клер одним субботним утром в первый раз спросила меня, не смогу ли я подмести пол в «Классик», я решил, что она просит о какой-то особой услуге, и с готовностью взялся за дело. Кинотеатр и в самом деле пора было подмести. Судя по всему, там не убирали уже несколько месяцев. Но с того дня подметание стало моей регулярной субботней обязанностью. Прошло еще несколько недель, и я обнаружил, что должен еще скрести и перекрашивать крохотный туалет, которым пользовались все зрители без различия полов. А спустя еще некоторое время я вообще стал мальчиком на побегушках.

Вскоре я уже говорил себе: бизнес карликовый, заштатный – а работы невпроворот. Ремонты, замены, покупки, чистка, полировка, доставка – все это нарастало снежным комом и превратилось в полноценную работу, а я стал чем-то вроде прислуги за все. Каждое утро за завтраком с твердостью генерала, отдающего приказы своей армии из одного солдата, Клер отряжала меня на работы, которые я должен был выполнить в этот день. Заказать кофе для автомата, купить туалетную бумагу, заменить перегоревшие лампочки, починить сломанные сиденья, закрепить ковер в вестибюле, слетать к печатникам, дистрибьюторам, на почту, в банк. В какой-то момент я начал спрашивать: а может, наш роман с Клер это всего лишь способ для нее залатать дыры в бюджете с помощью дешевой рабочей силы? Я выразил протест – довольно слабо, – напомнив ей, что у меня ведь есть еще занятия в университете и домашние задания.

Она отмела мои возражения, сказав, что настоящее образование я получаю здесь, в «Классик», и оно включает ту поденную работу, которой я занимаюсь. Она никогда не извинялась, ни разу не сказала «пожалуйста». Прежде всю эту работу, необходимую для нормального существования «Классик», делала она. Просто она требовала, чтобы я выполнял все поручения с улыбкой на лице.

– Это все часть кино, – сказала она. – Для фильмов нужен кинотеатр, а кинотеатр – это дом для людей. Конечно же, это место всегда имело довольно захудалый вид. Но ведь у меня всего две руки и ни одного помощника. Были бы у меня средства содержать кинодворец, я бы его содержала. Поверь мне, искусство кино начинается с отскребывания жвачки от сидений.

Униженно извинившись, я сдался и сделал то, что мне было сказано.

Во всем этом наборе было лишь одно задание, имевшее хоть какую-то интеллектуальную подоплеку. Когда Клер узнала, что на пишущей машинке я работаю, как заправская секретарша, она тут же поручила мне печатать программки. Эта работа вкупе со всеми остальными поручениями, которые Клер не задумываясь навязывала мне, нередко задерживали меня до ночи, но, с другой стороны, я становился первым читателем всех ее творений. Когда она свалила на меня всю черную работу по разрезанию листков, копированию на мимеографе, сверке, сшиванию, ее заметки стали увеличиваться в объеме. Вскоре она стала добавлять к ним ежемесячное резюме – несколько лаконичных абзацев истории, критики и комментариев о кинематографических новинках. Поскольку я был чем-то большим, чем секретарем-машинисткой, я стал чувствовать себя важной фигурой в той культурной роли, которую играл «Классик», – я дал Клер возможность развить мысли, которые прежде из-за недостатка времени пропадали втуне.

И только к концу второго года моего добровольного ученичества Клер стала вводить меня в таинства высокого искусства – составления программ, а также бухгалтерии и ведения бюджета, «деловой составляющей». Этим она занималась в комнатенке над зрительным залом, где держала папки, свой личный архив, все юридические бумаги, гроссбухи. Ежедневно Клер проводила два или три часа за телефоном – устанавливая местонахождение фильмов и торгуясь с дистрибьюторами. «Слушай и делай для себя заметки, – инструктировала она меня. – Это единственный способ научиться». И я приникал ухом к трубке спаренного телефона, слушая ее бесконечные утомительные разговоры, – выколачивание фильмов, которые были хлебом насущным для «Классик». В те доисторические дни, когда репертуарные кинотеатры и кинотеатры вторичного показа были редким явлением, задача обнаружить старый и необычный фильм, выявить приличную копию, уболтать несговорчивого дистрибьютора часто требовала талантов детектива и дипломата одновременно.

Приблизительно в это же время завистливый Шарки тоже стал претендовать на мои услуги. Он был убежден, что перерабатывает в проекционной, и не видел, почему бы им с Клер не поделить раба на двоих. Но Клер сказала, что это дело не пройдет, отвергла его притязания с непререкаемостью, оспаривать которую Шарки никогда не решался.

Поначалу я решил, что со стороны Клер это было проявлением снобизма. Будучи капитаном доброго корабля «Классик», она смотрела на всю механическую часть бизнеса как на этакое трюмное хозяйство, а на Шарки – как на волосатую обезьяну, подкидывающую уголек в топку. Кстати, Клер при необходимости сама могла прекрасно управляться с аппаратами. Она хозяйничала в будке каждый раз, когда мы с Шарки смотрели фильм из зала. Но и в этих случаях она категорически возражала против того, чтобы допускать меня к механике. Я решил, что помимо какого-то необычного чувства доброты она руководствуется желанием избавить меня от черновой работы, к которой я должен принципиально относиться с отвращением. Но я ошибался. На самом деле кажущаяся нелюбовь Клер к работе киномеханика была просто-напросто отражением ее презрения к Шарки. Если она вознамерилась не впускать меня на эту территорию, то только потому, что Шарки, по ее мнению, нагрузил на нее слишком много. Ее приговор обжалованию не подлежал. «Не смей помогать этому лоботрясу».

Однажды Шарки без всякого предупреждения не явился на работу. В тот вечер я пришел в кинотеатр и нашел Клер за подготовкой к вечернему показу – она таскала коробки с пленками, проверяла проекторы и кляла Шарки на чем свет стоит. Работа была спешная, тяжелая, и Клер, раздевшись до промокшей фуфайки (в которой она выглядела довольно сексуально), делала ее с полной уверенностью в себе.

– Помочь? – спросил я.

Она отказалась.

– Если этот сукин сын узнает, что ты умеешь работать с проекторами, он вообще никогда не появится. Это его работа, черт бы его драл!

Мне было поручено продавать билеты и эспрессо.

Когда Шарки объявился, Клер вдрызг разругала его, тем не менее он и после этого время от времени продолжал исчезать, а как-то раз пропал вообще на неделю. Потом мы узнали, что он все это время провел в тихуанской тюрьме – угодил туда за пьянство и антиобщественное поведение. Выбора у Клер не было – ей пришлось нанять киномеханика; это кусалось. Утвержденная профсоюзом зарплата киномеханика могла оставить рожки да ножки от недельной выручки кинотеатра. После этого она решила, что пора работу киномеханика осваивать мне, хотя и понимала, что Шарки, обучив меня, будет филонить еще больше. Как бы я ни горел желанием заменить Шарки, меня беспокоил один неразрешенный вопрос между нами. Так или иначе, но я забрал у него женщину… по крайней мере, именно такой формулировкой я тешил свое тщеславие. Человек вроде Шарки, несомненно, должен был переживать по этому поводу. Может, мне извиниться… попросить прощения за его уязвленное самолюбие? Беспокоиться мне не было нужды. Шарки по собственной инициативе в первый же наш совместный вечер в будке положил конец моим сомнениям.

– Слушай, парень, я хотел сказать спасибо за то, что ты помог мне развязаться с Клер. – Он уронил это замечание, стаскивая с себя заношенную майку, которая служила ему униформой киномеханика. Насколько мне помнится, эта жалкая тряпка, пожелтевшая сзади и спереди от пота, никогда не стиралась. – Наконец-то нашелся человек, который снял сей груз с моих плеч на какое-то время.

– Ах так? – сказал я. Интонация должна была означать: так вот, оказывается, что я делаю: тебе помогаю? И еще раз: – Ах так? – на сей раз по поводу «на какое-то время». Шарки, усердно протирая проекторы, не расслышал эти подразумеваемые вопросы.

– Похоже, все, что требуется нашей мисс Свон, так это всякая заумь, а? Мне-то секс нужен. А ты для этих дел как раз то, что надо. Она, понимаешь, так и не научилась быть животным. Господь знает, я ее пытался расшевелить. Но это все равно что пытаться сдвинуть голыми руками ледник. Что до меня, то мне нужен бифштекс с гарниром. Хотя могу и сырое мясо без гарнира. А вот Клер… да ты сам, наверно, знаешь, ей хватает и меню почитать.

Ничего такого я не заметил. Напротив, мне казалось, что сексуальный голод Клер вообще трудно удовлетворить, а ее эротическое воображение не знает границ. Но если Шарки хотел смотреть на вещи так…

Я отчетливо помню впечатление, которое вынес с этого первого урока. Теперь, когда я должен был всерьез управлять проекторами, я понял, какие это необычные аппараты. В тот вечер шел фильм «Красавица и чудовище» Кокто[73] – изысканная и изящная сказка, в которой удалось передать атмосферу волшебства, как в лучших фильмах этого жанра. Но здесь, в темной, крохотной, душной коробке в конце кинозала, работала пара стрекочущих, скрежещущих тридцатипятимиллиметровых проекторов, и волшебства в них было не больше, чем в паре старых сломанных кофемолок. А еще тут был Шарки, который потел за своей работой, словно какой-нибудь буйный бес, занятый своими бесовскими делами в адском пламени, – он что-то приборматывал, уговаривал эти трещащие штуковины, мол, будьте паиньки, ведите себя хорошо. Неужели эта сработанная с таким вкусом утонченная вещица рождается в таких дьявольских аппаратах? В спертом воздухе проекционной регулярно ломающиеся аппараты волокли и подпаливали пленку, словно объявив войну несчастному фильму, который был вынужден пуститься в опасное путешествие между безжалостных колесиков и шестеренок. По зловещему виду и шуму проекторов можно было подумать, что они вознамерились пожрать это хрупкое изящество, вверенное их заботам.

– Я даже себе не представлял, какое старье эти проекторы, – сказал я позднее Клер.

– Старые! – мрачно ответила она. – Они доисторические. Я каждый раз с трепетом душевным вставляю в них пленку. Господи Иисусе, если бы нам удалось заработать на приличное оборудование. Я молюсь об этом дне.

Но новые проекторы стоили тысячи долларов, а я к тому времени уже знал, что «Классик» перебивается с хлеба на воду и остатки на его счете никогда не превышают трехзначной цифры. Долгие месяцы денег едва хватало на аренду и оплату счетов.

– Даже не знаю, – призналась она, – чего стыжусь больше – Шарки или его проекторов.

Шарки же, напротив, любил свои проекторы и любил выступать в роли учителя – рассказывать, как они работают. Тем более что он собрал их собственными руками из всякого хлама и старья. Что касается технического оснащения, то «Классик» был собранием древностей: здесь использовалось все бывшее в употреблении и отслужившее свой срок, а кой-какие вещи вообще пора было выкидывать на помойку. Это было видно и моему неопытному глазу. Но Шарки даже гордился солидным возрастом проекторов и родословной каждой из его деталек, немало послуживших в других аппаратах. Например, здоровенные, траченные временем проекционные фонари. Сбоку у них гордо красовалось фирменное название, и хотя краска с корпуса давно облупилась, металлические прессованные буквы все еще можно было разобрать. «Видишь? – вопрошал Шарки, обращаясь к своему ученику, который смотрел, разинув рот. – „Пирлес“. Лучшая марка из всех выпускавшихся. Эти красавцы успели поработать в лучших кинотеатрах Лос-Анджелеса. Когда в городе открывался „Пантаджес“, они там стояли. Чаплин, Рудольф Валентино, Клара Боу[74] – все они, миленькие, первым показом прошли через эту коробку. За последние тридцать пять лет лучше, чем „Пирлес“, ничего не сделали. А ты попробуй, сколько они весят. Сталь промышленной прочности. Корабельное качество».

Спереди к отслужившим свой век проекционным фонарям (из которых с неизменной неторопливостью капало масло на подстеленные Шарки газеты) была на соплях приделана механическая штуковина, которая называлась проекционная головка. У Шарки это был сляпанный кое-как набор восстановленных шестеренок, затворов, колесиков и роликов. Как я узнал, эта часть является основным силовым органом проектора, а функция его – в том, чтобы на чреватую опасностью долю секунды совмещать каждый очередной кадр надвигающейся пленки с раскаленным концентрированным светом проекционного луча, давая таким образом двигающейся картинке коротенькую жизнь. На обоих головках красовалось фирменное название «Симплекс», а их дата появления на свет уходила в седую старину.

– Начало тридцатых, – сообщил мне Шарки. – Они были выпущены к открытию «Чайниз» Граумана[75]. Лучшая продукция того времени. Мне пришлось перебрать их до последнего винтика. Но зато теперь они идеально отрегулированы. Конечно, с ними приходится возиться, но у этих шестеренок долгая история. В этом-то вся и разница. Знаешь, как говорят про скрипки Страдивари? Дерево помнит. Так вот, поверь мне, металл тоже имеет свои воспоминания. Я не променяю эти «симплексы» ни на какие хваленые современные штучки. Убожество – вот как называется нынешняя продукция. А эти машинки верят в себя, их и делали с уверенностью. В те времена, когда Штаты были в кино недосягаемой высотой. Пусть внешний вид тебя не обманывает. Как эти Дотти и Лилли обходятся с пленкой – просто любовь. Они ее ласкают.

Дотти и Лилли – такие ласковые прозвища дал Шарки своим аппаратам, в честь сестер Гиш[76].

– Но, – возразил я, – все же они часто зажевывают пленку.

– Ерунда, – ответил Шарки – вид у него был уязвленный. – Это не их вина. Такие уж ленты нам присылают. Большинство из них запилены так, что хоть выбрасывай. Порванная перфорация, плохая склейка… головка такую пленку и захватить-то толком не может. Вот смотри.

Он повел меня к перемоточному столику, куда переносил из коробки ленты к вечернему показу. Как выяснилось, это нужно было делать с каждой катушкой каждого фильма перед показом, а потом – еще раз, перед возвращением дистрибьютору. Во время перемотки наметанный глаз Шарки засекал переломы, разрывы и подпалины, которые могут быть зажеваны в проекторе. Он их добросовестно ремонтировал (на каждый фильм набиралось несколько десятков), аккуратно разрезая и склеивая, так что обычно фильм возвращался владельцу в лучшем состоянии, чем поступал к нам. Он промотал катушки, с которыми работал в тот вечер, показал мне возможные проблемные точки, которые нужно залатать.

– Ты попробуй показать такую запиленную ленту на новом аппарате. Да он ее тут же сожрет. Ты уж мне поверь: у старины «Симплекса» прикосновение хирургическое.

У новоявленного киномеханика при работе с таким старым экстравагантным оборудованием возникала масса проблем. Казалось, все требовало специального подхода.

– Тем, чему ты научишься на этих проекторах, – сказал мне Шарки так, словно это была редкая честь, – ты не сможешь воспользоваться ни на одном другом проекторе в мире. Понимаешь, у этих машин есть свое лицо. Ими не нужно управлять, их нужно обаять.

Именно этим и занимался Шарки. Работая, он не переставал ласково уговаривать их, словно имел дело с парой постаревших породистых скакунов, которые хотя и прихрамывают, но сохраняют достоинство своей молодости.

Познакомившись с Дотти и Лилли поближе, я проникся немалым уважением к механической сноровке этих старушек. Мало того, у них было кое-что воистину удивительное, по крайней мере для моего непрофессионального взора, – тайна, которую они хранили от посторонних в своей святая святых. Я говорю об их источниках света. Я всегда считал, что в проекторах просто используются очень яркие лампы. Так и обстояло дело с шестнадцатимиллиметровым проектором «Классик», который был к тому же реликвией того далекого прошлого, когда можно было заказывать только шестнадцатимиллиметровые копии. Иное дело тридцатипятимиллиметровые проекторы. Шарки считал, что настоящее кино мы показываем только тогда, когда выкатываем на позицию их – словно тяжелую артиллерию из нашего арсенала. Тридцатипятимиллиметровый фильм требовал гораздо большей яркости, чем могла дать обычная лампа, иначе луч, несущий изображение, не смог бы пересечь даже небольшой зал «Классик» и осветить экран так, как хотели создатели фильма. В этих проекторах источник света горел живым огнем так невыносимо ярко, что смотреть на него незащищенным глазом было нельзя. На угольную дугу, горевшую в проекционном фонаре, можно было взглянуть только через крохотное окошечко с затененным стеклом.

– Там обитает злой джинн, – предупредил меня Шарки. – Настоящий адов огонь. Забудешься на секунду – и он у тебя дыру в глазу прожжет.

Чтобы отводить образующееся тепло, были оборудованы два огромных змеевидных воздуховода, которые поднимались от проекторов, шли к потолку и дальше вверх к ближайшему окну этажом выше. Но воздуховоды настолько промялись, а крыльчатки в них настолько запылились и износились, что вентиляцию обеспечивали минимальную. Когда работали тридцатипятимиллиметровые аппараты, проекционная превращалась в парилку, наполненную запахом озона. Прежде чем приступить к показу очередной катушки, механик должен был заново зажечь и отрегулировать положение тоненького угольного стерженька, который и давал этот маленький неистовый огонь, а потом и заменять стерженьки, после того как он быстро догорал в этом акте самосожжения.

– Стержни стоят двадцать баксов за штуку, так что мы сжигаем их почти до конца. Это наши главные расходы.

Угольная дуга, глубоко упрятанная в защитный корпус, дразнила мое воображение. Она была похожа на какое-то неземное существо, обитающее в храме: запретная тайна, скрытая в затемненном святилище и недоступная для взглядов простых смертных. К несчастью, древнее оборудование «Классик» не могло оказать этому заколдованному существу должного уважения. Вместо этого угольный огонек в одном из проекторов (в Дотти) стал пленником приспособления, которое могло дать очко вперед самому Рубу Голдбергу[77]. Из-за низких потолков и наклона подвала, в котором и разместился зрительный зал, проекторы нужно было устанавливать как можно выше и резко наклонять вниз – в сторону экрана. Наклон был таким крутым, что ослабевшая пружина Дотти, предназначенная для того, чтобы постепенно по мере сгорания продвигать угольный стерженек, не выполняла своей задачи. А если стерженек по мере сгорания не продвигался, то нагрев ослабевал, яркость падала, начиналось мигание, а потом свет гас вообще – в «Классик» это происходило регулярно. Шарки никак не удавалось найти для такого древнего аппарата пружины, имеющей нужное усилие. А потому он с нескончаемым вдохновением регулировал родное устройство проектора, сочетающее в себе рычажок, шкив, коромысло и противовес, которые должны были по замыслу продвигать угольный стерженек, чтобы он всегда занимал нужное положение. Но Шарки никогда не удавалось правильно настроить противовес – простую скобу с разнокалиберными гайками и шайбами. Он перед каждым показом тратил массу времени, добавляя дополнительные гайки на скобу (или снимая со скобы лишние) и надеясь, что в один прекрасный день нащупает правильную комбинацию.

Я вспоминаю, что когда место в проекционной занимала Клер, именно это безумное занятие больше всего и выводило ее из себя. Ей постоянно приходилось осуществлять ручную регулировку. Шарки же, напротив, находил эту задачу увлекательной. У него даже была шутливая примета на сей счет.

– Когда мне удастся нащупать точный вес, сбудутся три моих сокровенных желания.

– Какие же?

– Ну, первое – выбраться из этого чертова каземата.

У меня тут же возник встречный вопрос.

– А почему мы торчим в подвале? – спросил я.

Всего одним этажом выше располагался довольно большой пустующий зал. А мы обитались внизу, боролись за выживание в крошечном зале и проекционной размером со стенной шкаф, каковым она изначально и была.

– Планы-то были совсем другие, – объяснил Шарки. – По крайней мере, мы и не думали оставаться в подвале. Мы собирались сколотить здесь кой-какие денежки и занять все здание, перестроить его и стать знаменитым художественно-коммерческим заведением, процветающим благодаря утонченному вкусу замечательного американского зрителя. Ну, планы-то были наполеоновские, только так и остались планами. Раскатали губу. Ты был наверху?

Мельком я видел там кое-что пару раз, когда работал с Клер в ее крохотном кабинете, – доступа в другие помещения верхних этажей у нее не было. Все было заперто или забито досками. Единственное, что можно было увидеть, – это сумрак и паутина. Прекрасный интерьер для кинофильма о призраках.

– Когда-то это был отличный кинотеатр, – продолжал Шарки. – Его построили в двадцать девятом. А знаешь, как назвали? «Кино-Ритц». По тем временам просто красавец – всюду позолота и завитушки всякие. Но вообще-то его нужно было назвать «Титаник».

– Почему?

– Предполагалось, что он будет одним из первых по-настоящему звуковых кинотеатров. Но в день открытия – выход в первое плавание, и на тебе: катастрофа.

– А что случилось?

Шарки положил руку на пирамиду коробок с лентами, стоящую в углу будки. Это был кинофильм, который мы собирались показывать в тот день в рамках фестиваля Уильяма Уэлмана, – «Ничего святого»[78].

– Вот оно самое и случилось. Р-раз – и нет!

Я ничего не понял.

– Пленка на целлулоидной основе. Все старые фильмы делались на целлулоидной основе. Как и вот этот, что мы показываем. Целлулоид – убийца. Ты что, этого не знал?

В то время я этого не знал.

– Ну, тогда я тебе расскажу кое-что. Для киномеханика это вопрос жизни и смерти. Есть пленки на целлулоидной основе, а есть безопасные. До войны все делалось на целлулоиде. А целлулоид – это, я тебе скажу, такой сукин сын. Вот он, миленький, лежит у нас здесь сегодня в этих коробках. Он почище высокооктанового бензина. Если только рядом открытый огонь – бах! И с приветом.

– Но в проекторе-то как раз и есть открытый огонь.

– Верно. Но он усмирен, окружен заслонками… По крайней мере, мы на это надеемся. Вот поэтому я и не доверяю ничему, кроме старушки «Пирлес». Она была сделана для опасного материала. А ты и не знал, что рискуешь жизнью каждый раз, когда мы крутим старую классику? Так вот, рискуешь. Поэтому-то я так и нервничаю, когда мы показываем старье. Ты и сам, наверно, заметил.

Ничего такого я не замечал. У Шарки в проекционной всегда, казалось, был счастливый и невозмутимый вид. Так я ему об этом и сказал.

– Это потому, что я перед этим закручиваю косячок. Ровно столько, сколько нужно, чтобы чувствовать себя в безопасности. Если тебе будет надо, ты скажи.

Внезапно мне стало не по себе в проекционной будке – раньше я такого не чувствовал.

– Так вот, – продолжал Шарки, – поэтому-то мы и работаем здесь, в бетонном бункере. Ты видел, сколько здесь асбеста на потолке и двери стальные? Пожарная инспекция с такими, как мы, не церемонится. Столько правил напридумали. Мы их с трудом соблюдаем. Откровенно, даже не все соблюдаем. Вентиляция паршивая – ты это и сам уже видел. Но это влияет только на здоровье киномеханика, а поэтому мисс Свон, начальство, говорит, черт с ним.

– И что, здорово там выгорело наверху в двадцать девятом?

– Вся проекционная будка и большая часть балкона. Трое погибли, включая киномеханика. А потому всю заднюю часть зала заколотили досками. И потолок тоже. Предполагалось, что это будет чудо стиля модерн – стенная роспись, освещение, барельефы. Все было покрыто сажей. Никто даже не озаботился ремонтом. Старый «Ритц» оказался штукой слишком изящной, чтобы взяться за его ремонт. Его можно было купить за гроши. Вот почему мы со старушкой (не говори Клер, что я ее так называю, ладно?) могли позволить себе эту аренду. Мысль была такая: начнем с этого вот бункера, накопим денежек, а потом купим все здание и обновим его. А тут одну только будку перестроить по правилам стоит пять тысяч баксов. Балкон – еще пять тысяч. Потолок – еще три, четыре, пять. Пол нужно переложить. Почистить, заделать, покрасить. Так что сам понимаешь. Нужны капитальные вложения. А мы и без того перебиваемся еле-еле с двумя такими голодными батраками, как мы с тобой.

А работенка эта и в самом деле была ужасно неблагодарная. Прежде я всегда представлял себе, что у киномеханика работа не бей лежачего. Нажал себе кнопочку, а весь остальной вечер смотри кино или почитывай книжечку, а то и кофейку сходи выпей или поболтай с кем. Как же я ошибался. Что-то постоянно требовало твоего участия – заменить катушку, поджечь уголек, отрегулировать объектив, перемотать пленку, смазать какую-нибудь детальку; и все это – под настоятельную трескотню проектора в 15–20-минутный интервал, когда показывается очередная часть. В течение месяца или около того, что я учился у Шарки ремеслу киномеханика, у нас почти не было времени для неторопливого разговора, если не считать часа до начала программы или после нее. Вот тогда (упаковывая или распаковывая фильм, готовя проекторы к работе или отключая их) у нас была возможность почесать языки. Не то чтобы я горел желанием поболтать с Шарки. Клер убедила меня, что он нечто среднее между дураком и деревенщиной. Конечно, если он был пьян или накуривался, выносить его было трудновато. Но, пообещав Клер обучить меня, он относился к процессу вполне ответственно, сохранял ясную голову и демонстрировал старательность. Может, это объяснялось какой-то его упрямой гордостью за свое ремесло. Он оказался первоклассным наставником.

Но что еще более удивительно – я обнаружил, что он на свой бесшабашный манер может быть неплохим рассказчиком. По правде говоря, я даже стал с нетерпением ждать очередных уроков, может быть, потому, что они давали некоторое комическое разнообразие после безжалостной интеллектуальности Клер. В ходе наших коротких деловых взаимоотношений Шарки уводил меня в кинодебри, о существовании которых я и не подозревал, – начиная с бесконечно сложной экспозиции «Шанхайского жеста»[79], который он считал «метафизической порнографией высочайшего уровня». После этого он принимался петь бесконечные хвалебные песни в честь фильмов Марии Монтес и Джуди Канова[80]. Главный тезис его мудреных словесных изысканий состоял, кажется, в том, что они – лучшие актрисы всех времен, потому что просто отвратительны. По крайней мере, такой смысл из его рассуждений извлек я. Многое из услышанного я приписывал состоянию химического расслабления, в котором Шарки приходил на работу, – совершенно одуревший от марихуаны.

Но между нами был и еще один предмет путаных разговоров – совершенно иного рода. Хотя в то время я был сбит ими с толку, позднее мне пришлось во всех подробностях припомнить то, что рассказывал мне тогда Шарки. Это стало его незамысловатым вкладом в мои изыскания, касающиеся Макса Касла.

Началось это так.

Однажды вечером, демонстрируя мне главные анатомические особенности проектора, Шарки обронил замечание о «частоте слияния мельканий».

– Ты ведь знаешь, что это такое? – спросил он.

Конечно же, я знал – это знал любой начинающий. Так называлась скорость прохождения через заслонку одиночных кадров, при которой возникало ощущение движения. Двадцать четыре кадра в секунду.

– Черт, ведь это очень даже любопытно, если подумать! – продолжал Шарки. – Ты думал? Это любопытно. Потому что на самом деле эти картинки не движутся, верно? Этот старичок «Симплекс» устраивает нам оптическую иллюзию. Стук-стук. Открыть-закрыть. Включить-выключить. Ну, теперь понимаешь? Каждый раз, когда ты это видишь, твой глаз говорит твоему мозгу, что картинка движется. Но она никуда не движется. Там у тебя, в глазном яблоке, есть такая хитрая маленькая штуковина – инерция зрительного восприятия, так? А где-то там, во вселенной, существует эта частота слияния мельканий – только и ждет, когда появится какая-нибудь машинка, которая будет гонять кадры с правильной скоростью. И вот в один прекрасный день эти двое встречаются, и ты получаешь (Шарки протрубил та-та-та-та – гнусавый вариант фанфар киностудии «XX век Фокс»), и ты получаешь кино! – А потом, посмотрев на меня простодушно-насмешливым взглядом: – Почему же так получается? Мир не должен быть таким. Как только я начинаю об этом думать, меня бросает в дрожь. Я хочу сказать: кто же пишет сценарии для таких штук? – А потом, неожиданно сменив тон на трезвомыслящий, он застал меня врасплох. – Это дело рук дьявола. Когда-нибудь слышал о нем?

Я улыбнулся ему в ответ, полагая, что это одна из его типичных странноватых шуток.

– Нет, серьезно, – продолжал он. – Это же обман, понимаешь? Надувательство. Contra naturam[81]. Так это называли власти. Противоестественно.

– Какие еще власти?

Он лукаво мне подмигнул. Это был один из жестов, к которым он прибегал, когда хотел казаться очень глубокомысленным. Подмигивание и низкий суховатый свист.

– Нет, приятель, я веду речь не о департаменте Хейза[82]. А кое о чем поглубже. Мы ведь были на волосок от полного запрета движущихся картинок.

– И когда же это было?

Шарки пожал плечами.

– Точно не могу сказать. Все это делалось под ковром. О таких вещах официально никогда не говорил. Это было еще в девятнадцатом веке. Во времена Наполеона. В Ватикане шли громкие споры. Несколько лет.

– В Ватикане?!

– Ну да. Целый полк святых отцов вознамерился раз и навсегда покончить с кино, считая, что оно оскорбляет веру.

Услышав это, я понял, что он меня разыгрывает, а он это частенько делал.

– Ну конечно же. Кино во времена Наполеона.

– Я не говорил «кино». Я сказал «движущиеся картинки». Ты слышал о зоетропе?[83]

О зоетропе я слышал. Зоетроп был частью истории кино, о нем говорилось во всех учебниках. Это было маленькое устройство наподобие карусели с рядом картинок в барабане – обычно бегущие или прыгающие фигурки в разных позах. Если покрутить барабан, то при определенной скорости вращения картинки сливались и создавалась иллюзия движения. Эта новинка девятнадцатого века пользовалась большой популярностью.

– Зоетроп относится ко временам языческим, – продолжал Шарки. – Древнее колесо жизни. Был такой сумасшедший араб – Аль-Хазен или что-то в этом роде. О нем Лавкрафт много писал[84]. Так он разработал все принципы этой штуковины, кажется, еще до крестовых походов. И он был не первым. Он почерпнул это знание у еретиков.

– Каких еще еретиков?

– Тех, которые поклонялись зоетропу. У первых киноманов. Их на библейских землях было пруд пруди.

– Где-где, ты говоришь, это было?

– На библейских землях. Ну там во всяких Аравиях. В Индии. Катманду.

– Это никакие не библейские земли, – возразил я.

– Сейчас, конечно, нет. Но тогда они были библейскими землями. Вся эта территория. Восток. До самого восточного края. Куда только доходил верблюд. Библейских земель тогда было побольше.

– Когда?

– Тысяча, две тысячи лет назад. Это все седая древность. Может, даже Египет.

Шарки видел, что я не воспринимаю его слова серьезно. Но это его не останавливало. Он продолжал болтать, подавая все в шутливом свете, словно для того, чтобы мне, неискушенному, легче это было усвоить.

– Да нет, я разве что говорю – зоетроп всего лишь безобидная игрушка, так? Но основанная на иллюзии. На той же иллюзии, что и эти проекторы. Без этого не было бы никакого волшебного фонаря. Но что это за волшебство? Может, это черная магия? – Он подмигнул мне и издал свист, а потом сделал паузу, чтобы понять, как я отнесся к услышанному.

– Откуда ты все это знаешь, Шарки? – спросил я вежливо, но не скрывая недоверия.

– Да познакомился с тем священником в Париже еще в сороковые. Он знает всю эту историю. Понимаешь, изначально – я хочу сказать, в старину, ну, в Темные века – зоетроп для церкви был как красная тряпка для быка. Они говорили, что зоетроп и все ему подобное – дьявольские выдумки. Ты, может, мельком увидел что-нибудь такое, а они тебя за это на костер. Кроме шуток. Но в Ватикане была одна партия – хорошие ребята, наши, так сказать, – вот они-то и уломали святых отцов. Папа и иже с ним решили, что инерция зрительного восприятия – это невинное развлечение, ничего, мол, страшного. Потому что ведь не кто иной, как Бог, создал глаз человеческий, разве нет? Вот такой веский довод. Я что хочу сказать – они ведь витали в высоких теологических материях. Когда власти устраивают такое собрание, волны расходятся во всех направлениях – далеко за пределы папских покоев. Но как я и говорил, в конце концов наша взяла. Повезло нам. Знаешь, что случилось бы, если бы мать-церковь запретила зоетроп? Вполне вероятно, не родился бы Чарли Чаплин, не было бы ни утенка Дональда, ни Ретта, ни Скарлет. Думаешь, я преувеличиваю? Ничуть. Если такие силы, против которых не попрешь. А если попрешь, то тебя размажут.

– И кто был этот священник?

– Смешной старикашка. Звали его Розенцвейг. Иезуит. Но вообще-то, когда мы – я и Клер – с ним познакомились, он уже не был иезуитом. Его лишили сана, потому что у него был слишком длинный язык. Но он, понимаешь, не сдался. Он все равно продолжал бороться, чтобы решение поменяли. Но ничего из этого не вышло. Его вышвырнули вон. Он часами мог нудить о том, что кино – это зло. Зло – не то, что в кино показывают. Секс, насилие, богохульство – на все это ему было наплевать. Он утверждал, что зло – само кино. Именно эта иллюзия и выводила его из себя. «Черная магия» – вот как он это называл. Он ошивался вокруг Синематеки – старался вербовать там себе сторонников. Для него Синематека была притоном сатаны. Можешь себе представить, чего он добился. Стал чем-то вроде местного сумасшедшего – раздавал листовки, при любом удобном случае произносил свои проповеди. Бог ты мой, он себя до исступления доводил. У него пена изо рта шла. В конце концов его решили посадить под замок. Он выходил за всякие рамки. Вот тогда-то он и пальнул в Анри Ланглуа[85].

– Он пытался убить Анри Ланглуа?

– Ну да. Это была сенсационная новость. Акт культурного убийства. Ланглуа был на волосок от гибели. Старик считал, что Ланглуа – агент темных сил.

Анри Ланглуа был главой, сердцем и душой парижской Синематеки – ее отцом-основателем, гением. Без него не было бы никакого французского киносообщества. Он был одним из великих героев Клер.

– И ты был там, когда это случилось? – спросил я.

– Нет. Мы за год или около того вернулись в Штаты. У Клер чуть инфаркт не случился, когда она об этом узнала. У нее как-то раз вышел крутой спор с Розенцвейгом. Этакий громкий идиотский диспут, какие нередко происходили в Синематеке. Кто знает – может, он и ее попытался бы укокошить. Помнится, он тогда так взбесился, что был готов наброситься на нее.

– Она никогда об этом не говорила.

– Она об этом не любит говорить.

– Дикая история. Я и понятия не имел…

– Вообще-то, – продолжал Шарки, – Розенцвейг был чокнутый. Это ясно. Но такие чокнутые дают повод для размышлений. Потому что историйка-то чудо как хороша. Есть о чем подумать.

– Над чем?

– Над добром и злом в кино. Над реальностью и иллюзией.

– И ты серьезно к этому относишься?

– Серьезней некуда. Ведь речь идет о проникновении – настоящем проникновении в природу этого волшебства. Я хочу сказать, мы здесь имеем дело с фундаментальной онтологией бытия. – Он снова подмигнул, на сей раз еще лукавее, словно говоря: «Ты и не думал, что я знаю такие словечки, а?» – Что такое реальность? А что – нет? Этот старичок волшебный фонарь, – он любовно похлопал по корпусу проектора, – по большому счету – настоящий мозгоеб. Ты думаешь, власти могут оставаться к этому безразличны? Уж поверь мне – нет.

В тот вечер я ушел из «Классик», исполненный уверенности, что все эти россказни – просто упражнения Шарки в свойственном ему сюрреалистическом юморе. Я не раз слышал, как он на вечеринках разглагольствует о летающих тарелках, панацее, тайнах пирамид. Вот только в тот вечер он не был обкурен и в манерах его не сквозило ничего клоунского. Напротив, я никогда не видел Шарки таким серьезным, как в тот вечер.

Еще один вечер, еще один безумный разговор.

Начался он почти что случайно. Шарки обронил имя, которое я не расслышал. Поэтому я переспросил:

– Кто?

– Луи Эме Огюст Лепренс. Ты что, никогда о нем не слышал? Посмотри в Книге рекордов Гиннесса. Первый человек в кино. Ну, об Эдисоне-то ты слышал, я надеюсь? О Томасе Альве Эдисоне.

Я его заверил, что мне известно, кто такой Эдисон.

– Американцам нравится думать, что кино изобрел Эдисон. Но это патриотические бредни. Том Эдисон изобрел кинетоскоп, а это всего лишь кинотеатр на одного[86]. Ерунда на постном масле. Если кто и изобрел настоящее кино – а я говорю о проекционных двигающихся картинках, – то Лепренс. Он все это объединил в одно: камеру, проектор, линзы, пленку на целлулоидной основе.

– И когда же это было?

– В восьмидесятые годы прошлого века.

– Так давно?

– Ну да. А он к тому же был настоящим фанатиком. Путешествовал по миру и пропагандировал кино. Лондон, Нью-Йорк, Чикаго. Он хотел увидеть, как эта технология завоюет мир. Это-то его и погубило.

– Как это?

– Испарился с лика земли. Поэтому-то в учебниках о нем почти ничего и не пишут. Я тебе скажу, он был настоящим гением. Это он, а не Эдисон, изобрел перфорированную пленку. Эдисон просто украл эту идею у Лепренса; правда, он не знал, что с ней делать, разве что засунуть в свой кинетоскоп. А еще, – тут голос Шарки понизился до доверительного шепота, – самое главное. Луи Эме изобрел мальтийский механизм[87]. Но это уже другая история.

Я решил, что другая история может подождать, и зацепился за Лепренса.

– Так ты говоришь, он исчез?

– Как не было. Никаких следов не оставил. Одна из величайших тайн – тысяча восемьсот девяностый год. Он поехал навестить брата на юге Франции. А перед этим, заметь, он произвел фурор в Парижской опере. Показывал там проекционное кино. На экране. Это было настоящее. Колоссальный триумф. Там были все шишки французского театра. Так вот, на обратном пути с юга он исчез из поезда. Больше о нем никто не слышал.

Я чувствовал, что это еще не вся история, и ждал, когда Шарки завершит ее.

– ОД добрались до него.

– Кто?

– Помнишь, я тебе говорил о Розенцвейге? Он был одним из них. Oculus Dei. Око Божье. Кажется, я правильно сказал это по-латыни, а? Ты расслышал название-то? Око Божье – оно видит вещи правильно, а не как в кино. Если они все были как Розенцвейг, – я говорю про этих ОДешников, – то хуже них у нас, киношников, врагов не было. Хуже, чем Легион благопристойности или Комитет по расследованию антиамериканской деятельности и всякие такие конторы. Потому что все они собирались убить искусство – раз и готово!

– Так кто они были?

Он снова озорно подмигнул.

Были? А с чего ты взял, что их сейчас нет вокруг нас? Ты вот как-нибудь спроси у мисс Свон. Они ее так и не оставили в покое.

– Она держит с ними связь?

– Это они держат связь с ней. Они-то, конечно, не прочь. После нашего отъезда из Парижа пару раз заглядывали к нам поболтать. Клер это совсем не в радость. А они-то союзников ищут. Такие внешне благопристойные, умненькие – совсем как наша богоматерь из «Классик».

– Так кто же они такие?

– Откуда мне знать, парень? Единственный ОДешник, которого я знал, – Розенцвейг. А он ничего на этот счет не говорил. Они должны были по команде устроить саботаж кино – вот все, что мне известно.

– И ты думаешь, они… что? Убили Лепренса?

– Может быть. – А затем со смешком добавил: – А может, отец Розенцвейг просто нам мозги засирал. Может, кроме него, других ОДешников и в помине нет.

– Но зато был некто Лепренс. И он исчез.

– Ах да. А может, просто от жены удрал. Кто знает?

Помнится, был и еще один разговор – самый необычный из всех. Он начался, когда Шарки показывал, как чистить затвор проектора. Мне пришло в голову спросить его о механизме, который захватывал пленку за перфорацию и проталкивал ее вперед кадр за кадром. Он называется «мальтийский механизм».

– Ты сказал, что его изобрел Лепренс, – сказал я.

– Нет-нет. Просто он был первым, кто публично продемонстрировал его как часть проектора. Знаешь, почему он называется мальтийским? Потому что у него форма мальтийского креста. И это не случайно.

– Что не случайно?

– То, что самая важная часть аппарата имеет форму мальтийского креста. Ты ведь знаешь о Мальте, правда?

О Мальте я, конечно, ничего не знал. Я понятия не имел, о чем речь. И вот, как и всегда, я принялся слушать – пусть его ведет свой легкомысленный рассказ о начинке проектора.

– Там основали свою лавочку госпитальеры. Хозяйничали на острове два или три века. О госпитальерах-то ты знаешь?

И опять я ничего не знал.

– Это средневековые рыцари. Крестоносцы. Все в таком роде. – А затем, словно это и было главное: – Им-то и достались деньги тамплиеров. И все их секреты тоже.

Я недоуменно уставился на него.

– Ты знаешь, что случилось с тамплиерами? Это рыцари такие. Хоть их и обидели здорово, но парни были что надо. Сам папа с ними расправился. За ересь. Стер с лица земли. Никого не осталось. Пытки, четвертование, сжигание на костре… кино бы об этом снять. Когда старичок папа закончил, от тамплиеров и следа не осталось – одни воспоминания. Ну разве что те немногие, что спрятались у госпитальеров. Погоди-ка… они бежали на Кипр, потом на Родос… или на Сицилию. Ты не помнишь? И наконец, на Мальту. Вот там-то они и соорудили мальтийский крест. Дело все в том, что папа уничтожил тамплиеров, но не их тайное учение. Госпитальеры его и переняли. Они держались на Мальте, пока Наполеон не прикрыл их лавочку. – И подмигнув еще раз: – А что стало с их учением? Никто не знает.

Я задал очевидный вопрос:

– Какое все это имеет отношение к проектору?

Шарки смерил меня надменно-недоуменным взглядом.

– Так откуда, по-твоему, взялась эта машинка? И кто изобрел механизм? Тебе нужно разобраться в причинах и следствиях, а то будешь ходить задницей вперед. Первым был вовсе не крест. Сначала был механизм. А уж по механизму и крест соорудили. Вроде как эмблема среди cognosenti[88], понял?

Я готов был вспылить. Я-то ждал, что моя трепотня с Шарки будет увлекательной. Ничего увлекательного в ней не было – сплошная ерунда.

– Шарки, что ты несешь?! Кино – это вещь современная, появилась после Эдисона. Ну хорошо, после Лепренса. Но это тысяча восемьсот восьмидесятый или девяностый год.

– Так написано в книгах.

– Так что же, книги врут?

– И уже не в первый раз. Ты только послушай, что они пишут о собаке Гудини.

Я предпочел не расслышать этого.

– Значит, ты считаешь, что кинопроектор был изобретен… средневековыми рыцарями… на Мальте?

– А почему нет?

– Да брось ты! Это же электрический аппарат. Ему нужно электричество. Ему нужна угольная дуга.

Шарки пожал плечами.

– Не обязательно, если ты наделен сверхъестественными способностями. Ты слушай, что я тебе говорю, Джонни. Эти тамплиеры и госпитальеры – они были настоящие розенкрейцеры[89]. Им подчинялись потусторонние силы. Ну что, разве ты бы не хотел посмотреть какую-нибудь их средневековую киношку? Какое-нибудь «Возвращение Чингисхана».

– Опять это бредни отца Розенцвейга?

– Частично, частично. Многое я и сам нашел. У меня есть колоссальная книга о тамплиерах. Если хочешь – можешь взять почитать. Крупнокалиберная наука. Утверждается, что они были в сговоре с дьяволом. По крайней мере, власти хотят, чтобы мы именно так об этом думали. Черная месса, кровь девственницы и все такое.

– Так ты хочешь сказать, что кино придумали они.

– Ну, что-то типа. Скажем, комбинацию волшебного фонаря и зоетропа. Может, эта штуковина и работает от парапсихологической энергии. Может, тамплиеры в старину делали фильмы из чистой астральной проекции.

– Шарки, ты что, и в самом деле в это веришь?

– Я допускаю такую вероятность, – ответил он.

– А что Клер? Ты с ней об этом когда-нибудь говорил?

– Да знает она обо всем этом. Она знакома с Розенцвейгом. Они об этом по-всякому спорили. Но стоит зайти слишком далеко в смысле потусторонности, как она надевает шоры на глаза. Она, конечно, голова, но и у нее есть свои пределы. Она их называет своими «стандартами».

– А ты не веришь в стандарты.

– Стандарты – это для боксеров. Клер – настоящий боксер. Она любит хорошую драчку. Ее хлебом не корми – дай подраться. Что до меня – то я сажусь поудобнее и получаю удовольствие. Ты только пойми меня правильно. Если ты спросишь, то я тебе скажу, что Клер – высший класс. Вся разница между нами в том, что, по моему мнению, кино – это нечто большее, чем видит глаз. – А потом, подмигнув и присвистнув: – Как с этим вампиром, а?

– Каким еще вампиром?

– Я говорю о старине Макси-Шмакси фон Касле. «Пир неумерших».

– Ах, это. Ну и что Касл?

– Ты думаешь, Макси ничего об этом не знал?

– О чем?

– О средневековом кино. У него-то точно было средневековое кино, если я в этом хоть что-нибудь понимаю. Парень, который умеет так проявлять скрытое изображение, непременно должен быть в контакте со сверхъестественными силами. Иначе невозможно понять, как черное может быть таким черным.

– Ты видел эту картину?

– Конечно. Как только она к нам попала. В этой картинке были такие кадры – закачаешься. Ну, например, сцена в спальне. Это что-то!

– Да, Клер мне говорила.

– Она тебе его не показывала?

– Не то чтобы показывала. Я ухватил кусок последней части. Так что толком я его и не видел.

– Ну, такое кино можно и не смотреть целиком. Это как бульонный кубик для глаза. Везде одинаковой крепости.

– Вот что странно – Клер его уничтожила.

Шарки прореагировал мгновенно.

– Ничуть не удивлен. Она, наверно, от страха в штаны наложила.

– Брось ты. Ничего страшного там не было. Даже крови почти не видать.

– Я говорю об эстетических принципах. А для Клер это важнее крови. Ты видел сцену с колом в конце? Разве вся ее ин-тел-лек-туальная болтовня – не протест против такого мозгокрутства? – И потом, заметив мое любопытство: – Послушайся моего совета – никогда не говори об этом с Клер. Она тебя выкинет из своей постели. Знаю по собственному опыту.

Но я заговорил об этом с Клер – просто не мог удержаться. Я полагал, что лучше всего подойти к интересующей меня теме издалека, а потому решил, что безопаснее всего начать с Лепренса. Но не успел я произнести его фамилию, как она смерила меня таким взглядом, что я сразу же представил себя в изгнании – на кушетке в гостиной.

– Ты говоришь о том типе, что вывалился из поезда и пропал?

– Я так понимаю, что никто не знает – вывалился он или…

– Конечно, он не вываливался. Его укокошили иезуиты, да? Или испанская инквизиция? Или розенкрейцеры? Как тебе Шарки рассказал эту историю на сей раз?

– Ты хочешь сказать, он все это выдумал?

– А ты как считаешь?

– Но Лепренс-то был. Я про него нашел.

– Ну да, был. А потом исчез. И что с того? Из этого не вытекает, что его умыкнули на летающей тарелке. У меня был дядюшка – Осберт, тоже исчез. Убежал с женой мясника.

– Но со священником-то ты встречалась – с Розенцвейгом?

– Во-первых, он не был священником. Он только называл себя священником. А на самом деле был сумасшедшим. А во-вторых, заткнулся бы ты лучше, пока меня не вырвало.

– Шарки говорит, что Розенцвейг принадлежал к какой-то секте, которая преследует тебя с самого Парижа.

– Ну конечно! Это потому, что я знаю тайну тридцати девяти ступенек[90].

– Так преследует или нет?

– Пару раз кто-то тут объявлялся…

– И тебя это не беспокоит?

– Если бы я беспокоилась из-за каждого сумасшедшего, который заглядывает в «Классик»…

– А этот тип – Розенцвейг – он разве не пытался убить Анри Ланглуа?

– Ну пытался… Скажем так, мне нравится ходить по краю.

– Шарки говорит, ты с ним пару раз круто поспорила. Вот я и подумал…

– Поспорила! Буду я тратить время – спорить с психами. Моя работа состояла в том, чтобы вышвыривать его из Синематеки каждый раз, когда он там появлялся. Этот тип кидался всякой дрянью в экран, мерзавец!

– Значит, ты считаешь, Шарки болтает попусту?

– Ха! Он что, рассказывал тебе о мальтийском кресте?

– Ну да.

– Знаешь, что это? Это его способ соблазнения. Он таким образом девиц клеит. Все равно что его байка про гонки подводных лодок. «Идем в проекционную, я тебе покажу мальтийский крест. Ох-ох-ох, ну и жара тут. Ты бы разделась немного». Обычно это действует на застенчивых девственниц, если они заядлые киноманки. – Клер подозрительно покосилась на меня. – Не знаю, что ему от тебя надо, но если он пригласит тебя в душ после кино, ты хорошенько подумай.

– Шарки говорит, Розенцвейг интересовался этим вампирским фильмом, что ты здесь смотрела, – «Пир неумерших».

– Шарки так говорит? А мы что, должны внимать каждой его глупости? – В ее голосе послышались нотки раздражения.

– Я просто подумал…

– Еще три слова, и пару недель будешь думать на кушетке в гостиной. – Сказав это, она повернулась на другой бок, свернулась, как еж, и натянула одеяло себе на голову.

Больше я никогда не поминал при ней наших с Шарки разговоров, но я взял у него ту книгу, которую он обозвал «крупнокалиберной наукой». Оказалось, что это толстенная книжища на газетной бумаге и в мягкой обложке с безвкусной картинкой: мрачные средневековые рыцари бичуют свои полуобнаженные жертвы и ставят на них клейма. Буквы названия – «Ужас тамплиеров» – были составлены из кинжалов, с которых сочилась кровь. Обложка вещала: «Теперь об этом можно рассказать». «Полное издание – подлинная история, от которой кровь стынет в жилах». Естественно – что еще можно было найти в библиотеке Дона Шарки. Что касается автора, то он был упомянут микроскопическим шрифтом на заднике. «Сокращенную версию подготовил к печати Ж. Делавиль Леру». Несмотря на сенсационные обещания, напечатанный под обрез текст перевода оставался простым, временами даже скучноватым собранием фактов. В течение нескольких месяцев я то принимался читать, то откладывал книгу, но все же одолел ее до конца. И черт меня возьми – история и в самом деле была хороша.