4
Однажды покойник появился в палате Субботы днем, когда больница варилась в собственном соку весеннего безумия, как в скороварке с запломбированным выпускным клапаном. Того и гляди взорвется и обдаст слизью общего сумасшествия высокие потолки и стены казенного дома. Вырвется лава наружу и обожжет. Такое не раз случалось. Весенние бунты напоминали извержение вулканов. Какой-нибудь один обитатель первого буйного начинал цепную реакцию, которая моментально распространялась по всему отделению, вспыхивали стихийные мятежи, которые давились самым жестоким образом: смирительные рубахи на зачинщиках, наблюдательная палата и галоперидол… много галоперидола. Или шоковая терапия.
Если инсулиновая, то со временем больной распухал, глаза становились похожи на стеклянные пуговицы, а тело на мешок, наполненный водой и жиром. К концу инсулиновой терапии глаза превращались в щелки, а больной не мог передвигаться самостоятельно. Он только лежал.
Катализатором к бунту могла послужить какая-нибудь ерунда, к примеру – легкомысленная передачка по телевидению, которую администрация больницы по цензурному недогляду позволила посмотреть больным. Телевизор на отделении был подвешен под самый потолок в прозрачном кубе из оргстекла – так высоко, что его не сумел бы достать в прыжке даже Ванька Длинный по прозвищу Дон Кихот, шизофреник и спекулянт из первой палаты. Длинный был из хиппарей-семидесятников, с помощью мамы-санитарки выхлопотал себе диагноз «клептомания на фоне шизофрении», всю жизнь воровал и кололся, курил анашу, а когда его задерживала милиция-полиция, то из суда Ваньку Длинного сразу же направляли в психушку, в которой до сих пор трудилась его престарелая мать. Длинный мог достать водку, наркотики, чай. Санитары, которые занимались таким же «бизнесом» терпели конкурента, но стремились подгадить при случае. Выживавшая из ума санитарка, мама Длинного, была уже вне авторитета.
У телевизора больные собирались по выходным дням. Сначала им разрешали смотреть новости по центральным каналам, затем быстро поняли, что новости могут оказаться взрывоопаснее любого «художественного» боевика или триллера с кровавыми разборками, поэтому цензурная комиссия во главе с Виллером позволила смотреть только один канал – «Культура». Чаще всего включали унылые и длинные «портянки» о классической музыке или о художественных творениях великих живописных мастеров. Но и тут было не все так гладко. Когда стали показывать полотна французских импрессионистов и представителей современной американской школы живописи, пациенты первого буйного чуть не ходили на головах, узрев кусочки обнаженного женского тела.
В массовых культурных мероприятиях Суббота участия не принимал. Он держался особняком и старался быть как можно неприметнее для персонала. Так было легче вынашивать план побега.
Больше всего он не мог терпеть так называемые «сводные танцульки» с женщинами из третьего отделения, которым заведовал Виллер. Для маститого доктора это был очередной эксперимент. Для больных – испытание, издевательство над живой плотью. Кое-кто даже умудрялся влюбляться и страдать. Женщин раз в месяц приводили в красный уголок под конвоем санитарок. Включали музыку, пары соединялись, за ними пристально наблюдал конвой, потом мужчин и женщин разъединяли, кого-то приходилось силком оттаскивать. Вопли, крики, рыдания. И высокий, как у пастора, голос Генриха Яновича:
– По существующему законодательству никто из вас не имеет право жениться или выходить замуж. Потому что у каждого из вас есть опекуны. Только они вправе решать ваше будущее. Зарубите себе на носу. Шизофрения передается по наследству.
В тот же вечер по отделениям разносили компот с бромом, успокаивающим сексуальные позывные и делающим весенние сны серыми, унылыми, зимними, как сны кессонников на подводной лодке.
Впрочем, нравилась Алексею одна девушка из третьего отделения. Звали ее Вероника. Лечилась от депрессии. Глаза у нее были особенные: многоцветные, радужные, веснушки лепились по всему кругленькому белому личику. Все ее лицо словно протестовало против того диагноза, с которым она лежала в третьем женском. Она была скромна, молчалива, ни с кем не танцевала, а приходила в первое мужское, видимо, за компанию или от скуки. Суббота приметил ее давно и вскоре уже с удивлением наблюдал за собой, как Вероника стала проникать его сны – редко, но явственно, и всегда в ароматных апельсиново-оранжевых грезах.
Шаман явился в палату к Субботе одетым в какое-то больничное тряпье, с веревкой на шее вместо галстука. Старик беззвучно смеялся, и седая борода его смеялась вместе с ним. Он поманил Алексея за собой. Субботе показалось, что покойник был пьян.
– Пойдем на Бульвар Грез, поболтаем, – предложил он, оставляя на тумбочке у Субботы одну из своих книг. – Ты ведь хочешь убежать отсюда, не так ли?
Бульваром Грез писатель называл длинный и узкий коридор, растянувшийся вдоль всех палат, по которому денно и нощно бродили пациенты. В палатах оставались обессиленные, старые или какие-нибудь особенные шизофреники, например представители редкой эмбриональной шизофрении, которые всегда, молча, лежали на постелях в формах человеческих эмбрионов, и, кажется, всеми правдами и неправдами мечтали залезть снова в утробы матерей, чтобы только не рождаться.
Заметив седобородого старичка с веревкой на шее, санитарка Глафира Сергеевна набросилась на него.
– Опять покою никому не даешь, девятая нехорось! – крикнула она, замахиваясь скрученным в узел мокрым вафельным полотенцем. – На кой ляд опять пришел баламутить больных? Сколько лет ты уже там находишься, а покою так и не обрел. И галстук на шею напялил, будто бы тебя тут повесили. Брехун. То-то тебя, видно, Бог не принимает. А я вот схожу в Сергиевскую церковь и святой водички запасу. Специально для тебя, паразит. Опрыскаю по всему отделению, чтобы висельники, вроде тебя, и носу не показывали. А ты, Суббота, не слушай его. Он тебе всяких небылиц натреплет. Писака же! – Она булькнула смешком, потом затряслась толстая плоть ее, и гулкий хохот прокатился по отделению. – Брешет всем, что его в нашей больнице закололи насмерть. Не верь покойникам. Видишь, его туда не хотят принимать?! Что зенки бесстыжие вылупил? – надвинулась тетя Глаша на Шамана. – Десятая нехорось!
– Пойдем поскорее от этой бестии, – шепнул писатель и увлек Субботу дальше в толпу людей. – Уж сколько лет прошло, а у вас ничего не поменялось. Те же грубые санитарки с вафельными полотенцами, те же врачи, для которых мы находимся на другой стороне баррикады. Меня кололи такой дрянью, что я сам готов был в петлю полезть. Сняли. Добренькие санитары, мать их! Срезали.
Бульвар Грез. Десятка три всклокоченных возбужденных мужчин в выцветших красных вельветовых пижамах с неряшливо нарисованной хлорной единичкой на уголках карманов. Лица желто-серые, перекошенные гримасами безумия. Ожившие персонажи полотен Питера Брейгеля или Эдварда Мунка. Среди них, впрочем, несколько нормальных, даже благообразных лиц. Молоденький симпатичный парень – «юноша бледный со взором горящим» – студент университета Яшка, укусивший нечаянно во время осложнения после «свиного» гриппа кроличью шапку и теперь все время отплевывавшийся… вот уже год. Плавный и задумчивый шизофреник Курочкин, художник, размозживший два года назад кому-то из соседей по дому голову бронзовой статуэткой Будды под воздействием «голосов». Зеленые стены вдоль Бульвара Грез сплошь усеяны его прекрасными картинами. В них и радость, и горечь, и тоска. И много-много счастья. Странный тип. Приходит в больницу сам два раза в год. Единственный шизофреник из буйного отделения, которому позволительно выходить на уличные работы.
– Чтобы бежать, нужно ясно представлять, для чего тебе это нужно, – продолжал Шаман. – Свобода внешняя нужна только тому, кто не свободен внутренне. Однако здесь все нацелено на то, чтобы отнять и внутреннюю свободу. Поэтому я помогу тебе. Но при одном условии. Необходимо бежать ради какой-то большой идеи. Запомни, духовный мир так плотно стянут изнутри, что капля зла может уничтожить целый город. И, напротив, капля милосердия может спасти весь мир. Я хочу, чтобы твой побег был той каплей милосердия, которая поможет спасти мир. Я расскажу тебе все. Когда и что нужно сделать. Твоя задача – сохранить нашу тайну от грязных инструментов Замыслова и Виллера. Психиатрия была и есть орудие усмирения.
– Я согласен, – ответил Суббота.
– Когда меня упекли в психушку, я знал, какую свободу хотел. Но теперь? У вас бесплатно есть та свобода, за которую мы страдали, готовы были умереть. Но у вашего поколения отняли нечто большее, дав такую свободу, – он усмехнулся, оголив совершенно беззубый рот, – от которой теперь не знаешь, куда и бежать. В Америку от такой свободы не убежишь. Искать прибежище нужно только в своем сердце. В какой-то степени я завидую вашему поколению. Теперь вы можете пострадать за настоящую свободу, а не за ее призрак. Мы были наивны и напоминали одного французского философа, который сказал, что он будет страдать даже от запрета посетить страну, в которой он и без того бывать никогда не захочет. Вот такая жажда внешней свободы была у нас. Мы готовы были драться за одну эфемерную идею свободы перемещения. Какая чушь! Любовь выше свободы. Но тогда я этого еще не знал, – печально прибавил Глеб Иванович. – Да. Нет никакого противопоставления любви и свободы. Свобода от любви – это бред сумасшедшего.
Проходя мимо зеркала, запакованного в броню оргстекла, Алексей на мгновение задержался, чтобы привести в порядок всклокоченные рыжие волосы. Позади уже напирали. Люди шли живой дергающейся цепью всегда в одном и том же направлении против часовой стрелки, и, если кто-то тормозил толпу, пациенты начинали роптать. Суббота грубо толкнул локтем Кубинца, маленького темноликого человечка, который был заводилой почти во всех драках, однако тот, увидев Шамана, боязливо подобрался, кивнул головой и тихо прошмыгнул мимо Субботы. Другие также безропотно принялись обходить Алексея, который внимательно изучал в зеркале свое лицо.
– Жизнь дала трещину в районе жопы! – раздался вскоре вопль Кубинца. – В блицкриг играют только немцы. До мировой революции остался один плевок.
Кто-то в цепочке захохотал. Кубинец с самого утра наедался всухомятку чаю в туалете, запивая его водой из-под крана, а потом ходил «на бодрячке» весь день, извергая шизофренические истины. Отрезанная голова, помещенная в рассол собственного сумасшествия. Шустрый пятидесятилетний старичок, который возомнил себя Фиделем Кастро и грозил всем породить новую мировую революцию.
– Жизнь дала трещину в районе… – уже гремело впереди толпы. – До мировой революции один плевок.
Движение на Бульваре Грез нарастало. Алексей с неудовольствием окинул взглядом свое небритое лицо с темными и запавшими глазами и худобой, связанной с неестественными процедурами промывания желудка, которые приходилось делать иногда по два раза на дню. «Нужно будет попросить Елену Прекрасную записать меня к пятничному парикмахеру», – подумал он и двинулся вслед за больными. – «Выгляжу, как сумасшедший. Кандидат философских наук».
Если кто-то из пациентов сбивался с ритма и начинал движение вспять, толпа могла не просто оттеснить его, но и потрепать изрядно.
Впереди Субботы плавно вышагивал художник Курочкин. Его высокая сутулая спина двигалась размеренно, как у «корабля пустыни». Курочкин родом был из Узбекистана, а люди, которые приезжали оттуда в Россию, бросались в глаза в первую очередь своей размеренной походкой. Алексей пошел медленнее.
– Что от тебя хочет Замыслов? – осторожно поинтересовался Шаман у Субботы.
– Не знаю. Впервые я попал сюда еще в детском возрасте. Взрослым и медикам показалось странным, что я могу отгадать карту, положив на нее ладонь, что я слышу, как переговариваются крысы в погребе, вижу в небе призрак гамельнского крысолова, узнаю разговоры за стеной, а иногда могу предсказать будущее. Позже я учился в университете на философском факультете, но и там мне было трудно. Я прочитывал мысли студентов и студенток, – он усмехнулся, – иногда до того скверные, что не мог не вмешаться и не высказать все, что думаю. Наивный и гордый чудак. Видел чужие мысли, а не видел свои. Они были такими же мерзкими, как и те, которые я стремился осудить, вытащить на поверхность публичности. Горе мне, не увидевшему бревна в своем глазу, но зато смело кидающему вытаскивать занозы в чужих глазах.
Дальше – больше, – продолжал Суббота. – Мне удавалось постичь сущностную структуру слов и букв. Я не просто читал текст, а видел и осязал каждое слово. У некоторых были свои запахи и цвета. Я защитил кандидатскую диссертацию в двадцать пять лет, начал писать докторскую. И тут – божий промысел! Меня пригласили поучаствовать в предвыборной кампании одного местного олигарха, который захотел стать депутатом государственной думы. Я возгордился. По его просьбе предсказал, чем закончится кампания и посоветовал не тратить миллионы. Это был Зыков, хозяин водочного комбината. У подлеца хорошие связи в администрации города и больницы. По его протекции я нахожусь здесь уже пятый раз. Мне поставили параноидальную шизофрению. Лечат. И хотят, чтобы я стал одним из толпы. Такой же человекоугодник, словоблуд и трус, как большинство. Но я дал самому себе клятву убежать из больнички на волю. Никому не позволю калечить себя. Они научились мягко лишать людей своего «я». Не хочу им позволить это. Мне нужна не только голова, но и сердце, которое будет одним целым с головой.
– Все так, – улыбнулся писатель. – Все так. Так было, есть и так будет. Они хотят отнять у тебя свободу, главную свободу, которая есть у человека – свободу мысли. Тебе необходимо бежать. Я помогу тебе. На моей памяти из первого буйного было два побега. Один организовал убийца Вагин, который притворился поэтом и писал тут стихи в тетрадочку, а сам вынашивал план убийства Елены Троицкой, бывшей заведующей мужским отделением. Она была с ним очень ласкова, наивная докторша. Позволяла писать стихи и заниматься рукоделием. Вагин сделал из алюминиевых ложек подобие трехгранного ключа, которым открываются двери отделения. Ночью совершил побег, подстерег Троицкую во время вечернего обхода и двинул из-за угла в темноте по голове куском металлической трубы. Его вскоре поймали, конвоировали в спецбольницу под Питером, а Елену Троицкую отправили на заслуженный отдых. Проглядела шизофреника, который включил ее в свой бред.
В другом побеге участвовал и я. Слесарь, лечившийся от белой горячки, приготовил нам трехгранный ключ. Ночью мы напоили вином санитара, он благополучно уснул, медсестра спала у себя в сестринской. Нам оставалось лишь открыть две двери на выходе из отделения, одну за другой, которые вели на свободу. Одну дверь мы открыли, ликованию не было предела, а вторая почему-то не поддалась. Давили мы все по очереди ключом вниз, жали с силой, ключ даже погнули, никак не поддается. Сели у порога и заплакали от обиды. А потом проснулся санитар и поднял тревогу. Нас заперли в наблюдательной палате и вкатили каждому по горячему уколу. Потом было следствие, разборки, меня хотели отправить в спецбольницу тюремного образца. Обошлось. Но суть-то в чем? Мы ж, наивные, считали, что двери непременно открываются в одну сторону нажатием вниз. А заведующий нашим отделением, хитрющий Семен Карлович сделал ставку на наше благоразумие. И точно угадал. Первая дверь открывалась нажатием ручки вниз, а следующая за ней – наоборот, нажатием вверх. Вот на этой маленькой психологической шпонке и попались. Поэтому когда задумаешь побег, помни, что мысль твоя должна играть не по общепринятым правилам. Она должна быть яркой, сильной и не стандартной, она не должна принадлежать толпе. Мысль исключительная, наиглавнейшая и тайная, – патетически закончил он.
Суббота вдруг почувствовал спиной, что их подслушивают, резко обернулся и уперся взглядом в ухмыляющегося Кубинца, который незаметно пристроился позади и шел след в след осторожно, как хитрый лис, и прислушивался к разговору. Самопровозглашенный Фидель и не думал смущаться, когда его «застукали».
– Расскажешь? – грозно нахмурился Алексей и протянул кулак.
– Я тоже хочу бежать, – прошептал безумец. – Я все обдумал. Нужен бунт. В одиночку всех переловят. Бунт. Как в революцию. Бунт на корабле. Свержение власти и свобода. Тогда они не смогут предъявить каждому в отдельности. А бунт можно легко разыграть. У меня есть на примете парочка «наших», которых не расколет ни Сан Саныч, ни Виллер, ни американская разведка. Они помогут организовать побег.
Кубинец вдруг снизил голос до шепота, пропустил вперед себя «юношу бледного со взором горящим», указал на его спину глазами, как бы говоря, что студент работает на Сан Саныча, потом, притворяясь полным идиотом, завопил: «Жизнь дала трещину в районе ж…! В блицкриг играют только немцы. До мировой революции остался один плевок!»
Суббота посмотрел на Шамана, чтобы узнать его мнение, но покойник, сделав гримасу недоверия, исчез, растворившись среди больных.