Окно наизнанку,
или записки не сумасшедшего
Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря…
…Под утро будит ползущий по щеке таракан. Стряхиваю его щелчком и снова засыпаю. Не знала, что могу спать в обществе десяти человек, в комнате с заклеенными окнами и раскаленными батареями, а главное – при свете лампы, горящей всю ночь. Прошлой ночью узнала, что, оказывается, могу.
За плохо вымытым двустворчатым окном мартовский день. Вроде солнечный, но отсюда кажется тоскливо-серым, по-весеннему сопливым, что ли. Между окном и днем – решетка, когда-то крашенная белой масляной краской, теперь местами облупившейся, местами проржавевшей. На откосах – обнаженная сгнившая штукатурка. Окно привыкло, что на нем решетка. Привыкло оно и к покрытому лохмотьями серо-черной пыли кондиционеру, который урчит, мешая, вероятно, окну думать. А окно выглядит задумчивым. Это вчера было или сегодня?
– Оставь покурить…
Я смотрю в окно, не видя за ним ничего, даже тоскливо-серого утра, а голоса за спиной множатся.
– Оставь покурить… Одолжи сигарету, я верну завтра.
Сую окурок в пепельницу – оловянную миску, покрытую слоями несмываемого налета пепла, кое-где ржавую до дыр.
– Дай сигаретку, а? Ну дай! Жалко тебе, да?
Оборачиваюсь, отлепившись от окна. Вижу лица, все одинаковые. Под лицами – одинаковые байковые халаты: голубые с розовыми цветами, желтые с коричневыми, зеленые с синими. На мне тоже был такой, поверх ситцевой рубашки и чужих черных рейтуз. Еще на мне были черные боты и синяя куртка. Сейчас на мне белая футболка, спортивные штаны и шерстяной кардиган на молнии. Мне жарко… Когда же я переоделась?
Вижу лицо с потрескавшимися губами, в углах рта язвочки с корками.
– До завтра дай одну, я отдам…
Сую лицу с потрескавшимися губами сигарету «Мальборо», отхожу от окна, выхожу за дверь. Иду по коридору, сажусь на лавку, сижу долго… Стараюсь не горбиться, не смотреть вокруг тоскливым взором. Не хочу производить жалкое впечатление, хотя вид мой, скорее всего, жалок. Рядом на полу – пластиковый пакет с моими вещами, я понятия не имею, что в нем, нет сил посмотреть. Что оставили. Мне жарко…
– Сейчас, сейчас, девочка уже уходит.
Смотрю через стеклянную дверь внутрь комнаты с десятью кроватями. На одной копошится толстая девушка в очках. Это она уходит? Куда?
– Освободили тебе койку, белье возьми, – мне суют в руки серо-сизые простыни.
Поднимаю пакет, беру простыни. Понимаю, что надо застелить кровать, но не понимаю, как это сделать. А куда пакет ставить? Вплотную к моей кровати стоит вторая, на ней девушка в халате стального цвета до пят, лежит на спине, глядит, не моргая, в потолок. С другой стороны – тумбочка и изножье следующей кровати, стоящей в углу вдоль окна, вплотную. Пакет поставить некуда. Или… я пока еще слишком отторгаю эту реальность, чтобы думать, как в ней устроиться.
Постелила постель, легла на одеяло, пакет стоит в ногах. Теперь мне холодно. В пакете обнаруживаю родной домашний халат цвета овсянки, накидываю его на плечи. Все равно холодно, озноб.
Не лежится. Иду по коридору, вокруг одинаковые лица, под ними – одинаковые халаты: голубые с розовыми цветами, синие с зелеными… Подхожу к окну, закуриваю, мы с окном привыкаем друг к другу. Курить не хочется, а курю.
– Оставь покурить… Не гаси, оставь.
Сую чинарик в протянутую руку, иду назад, снова ложусь на кровать.
– …Ужинать… Девочки: Фигозина, Моргачева, Шамырина… диетстол… И первая смена садится… Девочки, быстрее.
Поднимаюсь, иду по коридору. Восемь столов, над столами лица, уткнувшиеся в тарелки. Почему они одинаковые? Стену подпирает шеренга все тех же халатов: голубых с розовыми цветами, зеленых с синими, желтых с коричневыми.
– А мне когда есть?
– Ты кто? Новенькая? На тебя еды еще нет.
– Мне не есть до завтра?
– Ладно, садись вон за тот стол… Когда вторая смена поест. Если что-то останется.
– Елена Викторовна, – ко мне впервые обращаются по имени. Из-за дальнего стола машет рукой женщина. – Садитесь с нами. Садитесь, садитесь, они вам сейчас принесут, никуда не денутся.
Это соседка. Кажется, Татьяна Владимировна. Интеллигентная дама под шестьдесят в белых брюках-капри и свежевыглаженной мужской рубашке навыпуск. Сажусь за стол рядом с ней.
– Татьяна Владимировна, а у меня рыба есть, еще из дома.
– Несите ее сюда и ешьте спокойно. Если не съедите, они выбросят.
Встаю из-за стола, иду к своей кровати. Пакет все еще стоит. В нем пластиковый контейнер с лососем на пару… Вчера ночью дома готовила. Это было давно, в другой жизни.
– Татьяна Владимировна, можно вам предложить? Мне одной не съесть, а вы сами сказали, завтра выбросят.
– Правда? С удовольствием.
Татьяна Владимировна деликатно отламывает алюминиевой ложкой кусочек рыбы.
– Берите больше, прошу вас. Давайте пополам.
– Нет, мне много… Вы сами ешьте.
– Девочки! Телефоны…
– Девочки! Быстро на гормоны… И уколы… Талызина, Марголина, Батырская… Где Батырская? Сколько ее звать! Девочки, приведите Батырскую из второй. А Гаврилова где? Гаври-и-лова Оэм! Гаврилова Оэ-эм! Нет, не Ои, а Оэм. Где Гаврилова Оэм?
Что такое «оэм»? Инициалы? Какая разница. Уже вечер, я поговорила по телефону с мужем, сыном, адвокатом. Надо укладываться. Снимаю кардиган и брюки. Куда их положить? И пакет все стоит не разобранный. Роюсь в нем: косметичка похудела, исчезли кремы… Трусы четыре пары, уйма носков… Нет толстовки, куда-то делись две футболки…
– Кремы отобрали, потому что они у вас, наверное, были в стеклянных баночках. А белье только одну смену разрешают, – слышу голос Татьяны Владимировны. – В шкафу есть полка незанятая, вы туда пакет поставите. Печенья хотите?
Печенья я не хочу. Натягиваю ночную рубашку, в которой меня привели. Крепкое, почти новое полотно, фиолетовые цветочки разбросаны по белой ткани.
– Татьяна Владимировна, а свет?
– Не выключают. Это, пожалуй, самое трудное. Я две недели не могла привыкнуть. Но зато вы в шестой с самого начала. Это вам крупно повезло, я пять дней в коридоре, возле туалета лежала. Вы привыкнете, Елена Викторовна…
– Татьяна Владимировна, а вы-то что тут делаете?
– Я? Потом как-нибудь расскажу… Здоровье, знаете ли…
– Ага, – понимаю, что не стоило спрашивать.
Лежу в кровати, смотрю на лампу над стеклянной дверью. Она светит прямо мне в лицо. Неужели я тоже привыкну спать при свете?
Что такое «истеблишмент»?
Приятно ощущать себя частью элиты. Палата номер шесть в девятом отделении острых психических заболеваний и судебно-медицинской экспертизы больницы Кащенко[1]– лучшая. Пять наркоманок, уже якобы вылеченные, три девушки с клинической депрессией, уже якобы затухающей, и еще две дамы, как и я, попавшие в эту юдоль скорби на стационарную судебную экспертизу. Люди адекватные.
В пятой и четвертой палатах – депрессняк и наркота разной степени тяжести. Приступы депрессии и ломок выражаются в локальных перебранках и слезах в палате или – когда надо выплеснуть агрессию – на публике, в помывочно-туалетном салоне. Первая палата – что-то типа отстойника. Там тихие и безнадежные старухи, выжившие из ума. То ли они обитают тут временно до отправки в какое-нибудь страшное заведение уже с концами, то ли за них родственники платят мизерные деньги, считая, что «в больнице все же лучше». Самые страшные палаты – вторая и третья, надзорные. Тут полубуйные – потому что откровенную буйность глушат до тех пор, пока ее внешние проявления не исчезнут и бывший буйный, уже окончательно заглушенный лекарствами, не превратится, как принято говорить, в овощ. Такие ходят с безумным взором по коридору, мычат, невнятно матерятся. Они часто ходят под себя, отчего в «надзорках» стоит стойкий запах хлорки и еще какая-то невыразимая смесь запахов… Женщина неопределенного возраста с волосатым подбородком постоянно плачет, бродя по коридору и глядя себе под ноги, то и дело плюет на пол. За ней хвостом ходит беззубая девчонка-даун лет восемнадцати… Плюющая женщина часто приходит в помывочно-туалетный «салон» и долго сидит на унитазе, пока не сгонят. Она забывает, зачем пришла. Беззубая девчонка нередко отлепляется от своей товарки и ввязывается в разговор в «салоне». Понять ее трудно, речь невнятна. Отчетлив только мат. У девчонки лицо старухи. Когда она не матерится, то пытается приласкаться к кому-то из наркош. Она выуживает из проржавевших мисок-пепельниц бычки и пытается их снова раскурить. Вид у нее отталкивающий, но почему-то ее никто особо не гонит, не травит. Даже у наркош, не говоря уже о депрессняках, обострено чувство сострадания. Девчонке иногда суют целую сигарету, а иногда просто ласковыми пинками теснят из «салона». Чтоб не портила кайфа от чифиря с куревом.
Худая, как жердь, молодая женщина с иссиня-серым исступленным лицом днями и ночами напролет стоит в туалете, глядя в окно с решеткой, и курит, докуривая каждую сигарету до фильтра, точнее – ровно до той части фильтра, где сигарета тухнет сама собой. Это потом я узнала, что у нее последняя стадия анорексии. Ее кормят, она уже ест без принуждения, она ест много, часто. Раз пять или шесть в день. Ест мясо, белый хлеб ломтями, огромные тарелки супа, складывает в свой организм тарелки каш, пюре, макарон, и снова хлеб с маслом, сахар, конфеты… Говорят, она так ест уже больше двух месяцев, но организм ничего не усваивает. Он прошел точку невозврата, женщина выглядит как скелет, колени и локти – будто вывернуты в разные стороны. Исступленный взор, тонкие пальцы, покрытые коричневым никотиновым налетом и ожогами, потому что она не чувствует, как жжет горящий фильтр сигареты. Не чувствует настолько, что ожоги – до волдырей. Их она тоже не чувствует.
Всего этого я не видела вчера. Или это было позавчера? Но сегодня я уже много вижу, вижу эту женщину-жердь, хотя странно, ведь она бродит в коридоре, а я смотрю в зарешеченное окно. Еще вчера окно мне ничего не показывало, а сегодня я вижу рыхлый, сморщенный снег, усеянный окурками, асфальт проезжей дороги, по которой меня вчера привезли сюда. Я стою у окна, и оно показывает мне мир, странным образом – не только внешний. В окне я вижу женщину-жердь – тоже часть мира, только непонятно какого. Я стою у окна, оно мой друг. Я смотрю в окно и вижу даже то, что внутри, по эту сторону стекла. Изнанку мира. Рядом стоит женщина-жердь с обожженными пальцами, когда она подошла? Она совсем не похожа на остальных. Чем не похожа? Не знаю…
В палате десять человек. В отделении, рассчитанном на шестьдесят, обитают семьдесят четыре женщины. Шестеро спят на составленных банкетках в коридоре. Я прохожу мимо банкеток, чувствуя плотный запах мочи и хлорки. Надо же, а вчера не чувствовала!
Вчерашний, первый день – или все же позавчерашний? – прошел в какой-то суете, сегодня от нее остался серый мохнатый туман ночного кошмара. Помнила только черные глаза молодого санитара с испитым лицом, глаза висели на этом тумане, как два таракана на паутине, и ощупывали меня с интересом. Глаза ощупывали, а не сам санитар, хотя ему тоже явно хотелось. Смутно помнила процедуру обыска в приемном покое: раздели догола, смотрели во все отверстия… Потом пыталась понять новые правила. Сразу усвоила только, что в ванную, она же туалет, она же курилка, нельзя ходить с пачкой, надо брать с собой сугубо одну сигарету. Иначе тебя атакуют попрошайки. Как на улицах Калькутты. Остальные премудрости – как попросить, чтобы подпустили к запертому холодильнику, когда лежать и когда не лежать на кровати, можно или нельзя попросить добавку чая – эту мудреную смесь науки и шаманства освоить за сутки никому не дано.
Нет, отчетливо запомнился и полдник. Давали запеканку, одинаковые разноцветные халаты подходили к раздаточному окну с протянутой рукой, а буфетчица шлепала крохотный шматок запеканки каждому на ладонь. «Сколько ее, запеканки-то! – кричала она. – Мне что, из-за нее опять тарелки мыть?»
Ночью я все же заснула, несмотря на свет. Конечно, при свете осуществлять «динамическое наблюдение за клинической картиной» – так записано в постановлении следствия о направлении меня на стационарную судебно-психиатрическую экспертизу – несравненно удобнее. Но и таракана на щеке тоже легче обнаружить и на пол стряхнуть. В темноте можно, наверное, ненароком и проглотить. Лежу на кровати, вспоминаю сегодняшнее утро, свое первое прикосновение к окну, которое успело показать мне так много. Это было всего пару часов назад, а кажется, что уже очень давно. Да, давно… С утра я, кажется, пошла в ванный туалет, заставила себя почистить зубы у общей раковины. Лицо умыть не решилась, почему – не знаю, но привкус немецкой зубной пасты во рту сделал жизнь терпимой…
По коридору тенями бродят женщины в сорочках и больничных халатах – кто исступленно глядя прямо перед собой, кто уткнув голову в грудь, пуская слюни и бормоча. Это когда – давно, с утра было или сейчас? Нет, сейчас я лежу на кровати, мне кажется, что я схожу с ума, у меня точно раздвоение личности. Одна часть далеко, она дистанцировалась от меня, она – то, чем я была еще вчера. Вторая старается сжаться, стать неприметной, быть как они все, те, которые вокруг… Не дергаться, когда на тебя кричат: «Котова, сюда, сколько тебя ждать! Где Котова, девочки-и… Котова где», – хотя я рядом. Выходить из палаты, когда орут: «Шестая палата, всем в коридор, потом узнаете зачем». Это потому, что две девчонки, несмотря на окрик «подъем», залежались и не заправили койки. За это нас всех «наказали»: держали в коридоре до завтрака, не давая сесть… Не спрашивать, почему нельзя лежать на покрывале, когда кричат, что нельзя. Не требовать разрешения подойти к холодильнику, чтобы достать свою еду: «Ты что, Котова, не видишь, медперсонал занят». Быть как все… Не нарываться.
Борюсь с ощущением, что стены коридора отплывают, а серо-голубое водянистое предвесеннее небо, отблески солнца на соседнем бело-желтом доме, голые ветки деревьев, роняющие капель, – не реальность, а картина на холсте. Ее поставили где-то далеко-далеко, отделив от моего мира зарешеченным окном. На самом деле этого ничего нет. Реальность – она вот: коридор длиной метров семьдесят, и семьдесят четыре женщины по нему бродят, толстая буфетчица выливает помои в бак, приговаривая: «Таскаешь эти судки, мля… сил нет, а эти стоят и курят…»
Вернулась в палату, сделала йогу, постояла на голове – вроде прошло. Бодренько заправила кровать по команде – иначе точно нарвешься. Пошла снова к своему окну – курить и отвечать на сообщения.
Окно и не заметило моего отсутствия, оно живет своей жизнью в ванной комнате, которая не только курилка и умывальня, но еще и душевая и туалет. На отделение – два унитаза, ничем не отгороженных от остального пространства туалетно-помывочного отсека. Пользоваться ими надо на виду у всех. Два душевых поддона в соседнем отсеке – тоже на виду у всех. Унитазом пользоваться придется, какой у меня выход? А мыться я тут не буду. Дотерплю до дома. Я не буду мыться месяц?! Такая странная мысль могла прийти в голову только в шесть утра. Сейчас почти десять? Трудно сказать, часы у меня отобрали. Знаю точно, что мыться все еще не хочется.
Вспоминаю, как утром, еще в предрассветном полумраке выползла в это универсальное и многофункциональное помещение. Утром ли? Или это было уже вчера? Какая разница… Было это какого-то мартобря, как известно, и этим все сказано. Гораздо интереснее, что на рассвете помывочно-ванный туалет заполнен наркотой. Вообще-то наркоши никуда не пропадают и при дневном свете, но они в нем растворяются. При дневном свете им тоже хочется быть как все. А в предрассветном полумраке они – особая общность, у них осмысленный ритуал в курительно-помывочной. Девчонки открывают оба крана горячей воды, над раковинами поднимается пар и запах хлорки. Этой водой они заваривают в кружках чифир. Этот напиток называется «чай по-кащенски»… В духоте, пропахшей пóтом и унитазами, с пластиковыми кружками, где дымится черная жидкость, они садятся на корточки по-тюремному, приваливаются спинами к кафельным стенам и курят. Курят одну за другой, пока есть сигареты. Докуривают соседский бычок, когда своих не остается… Страдают от ломки, матерятся друг на друга, клянут Кащенко, врачей, курят и пьют сырую, пахнущую хлоркой, обжигающую черную воду…
В шесть утра они уже чифирили, когда в помывочно-ванный «салон» вошла я. Выглядела я, должно быть, дико в кашемировом до пят халате цвета овсянки… А может, и нет, кто же скажет! Девчонки отгоняют попрошаек, те обступают меня, просят оставить чинарик, я оставляю свой беззубой старухе. В палате мне говорят, что так нельзя, – «теперь они, как бездомные собаки, не отстанут». Норма выдачи сигарет, присланных из дома, – десять штук в день. Попрошайки выкуривают свою пайку где-то к обеду, а потом побираются.
«Надо сказать, чтобы передали сигарет попроще, для попрошаек. Раздавать “Мальборо” – глупо, вообще не давать – не получится». Лежу на кровати, думаю о девках, сидящих с чифирем на корточках вдоль стен курилки. Одна из них маленькая, с огромными черными глазищами, хрупкая, как двенадцатилетний ребенок. Тощая, руки покрыты татуировками, уши исколоты пирсингом. Для большего «прикола», видимо, некоторые сережки вырваны, в этих местах мочки ушей превратились в бахрому. Одета в тельняшку со спущенными плечами, разговаривает исключительно на матерном. Сколько лет – непонятно. Может, восемнадцать, а может – двадцать восемь. Лицо цвета печеного яблока. Дальше думать ни о ней, ни о других участницах чифирного чаепития не получается. Не думать же, в самом деле, как они дошли до жизни такой. А о чем думать? Или о ком? Не о судье же Криворучко из Тверского суда…
Судья был гладкий, лысый, с короткой шеей, утонувшей в мантии. Когда выступали мои адвокаты, он казался мне интеллигентным. Господи! Это было только позавчера! Тогда я не знала, что Криворучко – из «списка Магнитского», а теперь знаю. Татьяна Владимировна рассказала.
Читаю постановление судьи: «…доводы защиты о том, что помещение в судебно-психиатрический стационар является ограничением свободы и фактическим заключением под стражу, являются надуманными и несостоятельными, поскольку следствие не ходатайствует об изменении меры пресечения». Думать об этой циничной, лишенной смысла средневековой ереси тоже не имеет смысла. Это российский суд в самом его банальном, типичном проявлении.
Я в Кащенко насильно, вопреки всем разумным доводам. Однако это нельзя считать лишением меня свободы: следствие же не изменило мне меру пресечения. Не в тюрьме же, а только в психушке. Бред… Только два дня назад я была дома, гуляла по улицам, могла покататься на троллейбусе, например. Конечно, это не лишение свободы, судья же ясно написал. И думать об этом нет никакого смысла. Надо осмысливать иное: вокруг столько ошеломляющих впечатлений. Их надо вбирать, когда удается – записывать, проживать… Даже сопереживать.
– Лена, это правда, что вы писатель?
– Правда, – отвечаю, не интересуясь, откуда это известно.
Аля сидит на своей койке. Она воистину ангел, ее так и зовут в палате – «наш ангел», – молода, лет двадцать пять… Красавица. Безупречно ровная кожа, про такую говорят «прозрачная», огромные черные глаза, длинные ноги. Аля в глубочайшей клинической депрессии, сегодня первый день, что она не плачет. Травма родительского развода преследовала с детства и накрыла, как она рассказывает, года два назад. До этого Аля работала стюардессой в первом классе в «Аэрофлоте».
– Лена, а у вас нет ваших книжек?
– Нет, но я попрошу, чтобы принесли, если хотите.
– А сколько у вас книг?
– Три.
– Про что?
Скупо рассказываю…
– Аля, вам я советую прочитать первую. Роман «Легко!».
– Там есть любовь?
– Там практически одна любовь и есть.
– Как здорово! Так люблю про любовь.
Книжку принесут после обеда. Не представляю себе, чтобы Аля читала роман. Вчера и сегодня все утро она читала то ли молитвенник, то ли Евангелие. Крестилась и била поклоны, не выпуская книжки из рук, шевелила губами. Вчера? Странно, еще два часа назад казалось, что, кроме мохнатого тумана, черных липких глаз санитара и обыска, я ничего не помнила о «вчера», а оказывается, это тоже неправда. Помню Алю, бьющую поклоны.
– Лен, мы тут поспорили, – на следующий вечер я слышу голос Али и только тут понимаю, как незаметно прошел и этот день, и предыдущий. Уже вечер, горит свет. А что было днем? Днем ко мне приходил адвокат, принес пластиковый пакет, в который моя помощница Татьяна собрала самое необходимое: снова кремы, уже в пластиковых баночках, контрабандную флэшку, чистую футболку… Положила она и пару книжек по моей просьбе. Аля тут же принялась читать «Легко!». Теперь она, видя, как я вхожу в палату после очередного перекура, вопросительно поднимает на меня глаза:
– Лена, что такое «истеблишмент»?
Вся палата тут же вскидывает головы. Видно, всем интересен этот вопрос, а я боюсь сказать что-то непонятное. А что такое понятное? Наверное, любое клише?
– Это… – в моем голосе заминка. Что сказать? Сливки сливок? Элита? Отвечаю, просто чтоб отстали. – Высшие финансово-политические круги.
– А-а… понятно.
– Понятно?
– Конечно.
– Лен, а можно я спрошу, – Наташа с койки, что стоит в углу у двери, вскидывает на меня взгляд. Она читает мою книжку «Третье яблоко Ньютона», шпионско-криминальную мелодраму про то, как главную героиню преследуют спецслужбы четырех стран.
– Да, Наташ…
– Вот тут они в ресторане сидят. А что такое «скампи»?
– Скампи… – вопрос простой и незатейливый, не то что про истеблишмент. Отвечаю, не думая. – То же самое, что и лангустины, просто они в итальянском ресторане сидят.
– А-а…
Через полминуты вопрос:
– Лен, а что такое лангустины? Это не то же, что лангусты? Или это все же раки?
– Точно не раки. Скорее лангусты, только большие…
– Ага-а-а…
Все по закону
Согласно Федеральному закону № 73 «О проведении судебных экспертиз», которым регламентирована моя жизнь в палате номер шесть, мне, принудительно отправленной сюда решением Тверского суда, разрешено пользоваться средствами связи. То есть телефоном, компьютером, собственно, даже Интернетом. Все это завотделением и разрешила при моем поступлении и приняла от адвоката мой пакет с похудевшей косметичкой и изъятыми майками.
Но уже на следующий день развернулась битва, в ходе которой меня пядь за пядью стали теснить с законной территории. Мне средствами связи пользоваться можно, а больным нельзя. «А что нам для тебя, Котова, отдельные правила устанавливать?» Ноутбуком можно пользоваться только в палате. Почему? Нельзя! Провод увидят другие больные, они могут на меня наброситься, отнять провод силой и удушиться им на глазах медперсонала. Значит, время работы ограничено емкостью батареи, потому что в палате нет розеток, чтобы больные не совали туда пальцы. Брать и сдавать, брать и сдавать его – нереально: «Котова, у нас семьдесят девочек, ты хочешь, чтоб мы твоим компьютером занимались?» Ставить на подзарядку можно только на пару часов поздно вечером в сестринской: «Котова, он тут может стоять, только пока я журнал заполняю. Буду уходить, кабинет запру. Чтоб к этому времени ты его забрала и сдала, как положено, туда же, куда телефоны сдают».
– Вы же всю ночь тут дежурить будете, пусть он всю ночь подзаряжается.
– А если он пропадет? Мне отвечать тогда за твой… этот, как его… бук?
Разрешенным телефоном пользовалась осторожно: посылала только тексты, накрыв одеялом голову, читала и отвечала на мейлы. В обед старшая медсестра пришла отнять. Я не отдала, сказав, чтобы ко мне не подступались до прихода адвоката.
Беседа адвоката с завотделением закончилась не обретением положенного гаджета, а предложением писать адвокатский запрос и обещанием «я вам отвечу, не сомневайтесь» – причем на повышенных тонах.
– Мне доложили – и больные, и медперсонал, – что она фотографирует все, что тут происходит, – заявила завотделением.
– Это неправда, – говорю я.
– Я не буду разбираться, правда это или нет, – бесспорно достойный ответ.
– Вот «Блэкберри», найдите хоть одну фотографию!
– Разговор окончен, выйдите из кабинета.
Тем не менее весь прошедший вечер я еще держалась и была при телефоне. В разрешенное время – с полседьмого до восьми, когда телефон выдают всем, – позвонил муж из Америки.
– Ну как?
– Ну так… – почему-то неохота пересказывать битву за ноутбук, за телефон. Муж ведь в Америке.
– Ты говорила, что одеяло у тебя тонкое. Танюшка тебе смогла какой-то пледик организовать?
– Коль, какой пледик? Тут футболку разрешают только одну. Одни штаны и один свитер или фуфайку. Один крем, остальные отобрали.
– Ой… Этого я не мог представить. Глупо, да?
– И не представляй. Ты представляешь, что я в больнице, а я скорее в тюрьме. Знаешь, мы с тобой уже вчера говорили. Сегодня, правда, ничего нового. Давай я лучше разрешенное телефонное время потрачу на зарядку. А то завтра нечем будет пользоваться. Розетки только в столовой, в другое время к ним не подойти с телефоном. О’кей?
– Ну давай, конечно, – отвечает муж, в его голосе звучит сомнение… В чем? Возможно, даже в моей психической уравновешенности. Я слышу только, что мою реальность ему представить трудно. Он не видит ее картиной, написанной на холсте, ему ничего не рассказывало окно, знающее, как ее надо воспринимать.
Все ложатся спать – я в числе первых, в наивной надежде, что не будут же меня будить только для того, чтобы отобрать телефон. Какое заблуждение! «Котова, Котова… – дежурная медсестра трясет меня за плечо. – Быстро телефон сюда!» Сую руку под подушку, отдаю телефон и подзарядку. Сон прогнали. Унижения не чувствую, просто противно. Не засыпается…
Вдруг чувствую все: сопение и кашель десяти женщин (хотя, грех жаловаться, в нашей палате никто не храпит), духоту, раскаленную батарею как раз у меня в изголовье.
Медсестра, отнявшая мобильник, и две другие сидят в комнате медперсонала. Слышу их громкие голоса, они, похоже, выпивают, а что курят – это точно. Проходит час, я лежу, пялюсь в лампочку над дверью – прямо напротив моей кровати. Стараюсь не думать о том, что я чувствую, понимаю, что сон не придет, пялюсь в лампочку, стараюсь не думать. Не выдерживаю, встаю, иду в сестринскую, прошу накапать валокордин, чтобы заснуть. Получаю отлуп. «Не спится, так полежи. Подумаешь», – отвечает все та же медсестра. Она рыжеволосая, с туго накрученной на бигуди короткой стрижкой, в очках без оправы, с золотыми дужками. Лицо каменное, на нем написана решимость загнать меня за Можай и получить при этом все причитающееся ей удовольствие. «Лежи в кровати, ясно? Хочешь – с закрытыми глазами, хочешь – с открытыми. Или, может, ты думаешь, я буду тебе дежурного врача вызывать?»
При чем тут дежурный врач, я не понимаю. Наверное, при том, что я попросила накапать мне валокордина. Зачем для этого дежурный врач? Какая разница, отлуп есть отлуп, это понятно, а резонами заморачиваться… Смысла нет.
Иду по коридору в ванную покурить – может, хоть после этого засну. Двери во все палаты раскрыты. Напротив второй – где реально самые страшные персонажи – на составленных банкетках храпит медсестра. А в палате, привалившись к изножью, на полу сидит толстая женщина. Та самая, что все ходит по коридору, пуская слюни, бормоча что-то под нос и частенько срыгивая на пол. Бедняга сидит, неловко подогнув под себя толстую ногу и держась за спинку кровати. Голова упала на грудь. Мне не по себе, она кажется неживой. Подхожу – она спит. Я ухожу, выкуриваю свою сигарету, я не понимаю, почему меня не бьет дрожь, неужели можно к этому привыкнуть? Возвращаюсь, ложусь…
Вспоминаю, что на противоположной стене оторван кусок обоев. Голое пятно точь-в-точь, как Винни-Пух из нашего мультфильма. Не верите – приходите сами посмотреть. Думаю о прошедшем свидании с адвокатом: у нас в отделении есть «зал для досуга», комната метров тридцать с диванами по стенам. Там пациенты принимают посетителей. Мы с адвокатом сидели в углу, он на стуле – все же в костюме пришел, – я на ручке дивана. Когда время посещения закончилось и зал опустел, одна девушка села за пианино, стоящее в углу. Играла довольно бегло традиционный набор: «Лунную сонату», «К Элизе», еще что-то очень знакомое, кажется, из Шуберта. Но с поразительным отсутствием не только глубины, но какой-либо эмоции. После ужина, когда прозвучал бодрый крик: «Девочки, телефоны!», та же девушка, прячась за шторой окна столовой, плакала в телефон: «Мама, зачем ты меня сюда засунула?! Мама, мне так не хватает твоего тепла, ты не любишь меня, а я так скучаю по тебе, почему ты не приходишь, мама…»
Я уже знаю, что так говорят все наркоманы. Я слышу, что в этих словах чувства и боли не больше, чем в «Лунной сонате» из «зала для досуга». Настоящая боль не в них, а в едва различимой тонкой струне задавленного наркотой и нейролептиками «я». Замерший далекий осколок личности, заглушенный внутренней душевной звукоизоляцией. Но ведь там глубоко, в кромешной немоте, боль все равно гудит, кричит…
Это «мама, ну почему ты…» было наполнено такой болью. Пусть от слабости, от неумения понять жизнь, даже задуматься о ней. Меня пробило. Именно пробило, что мама, скорее всего, тоже была не в силах задуматься. Ведь музыке учила, а задуматься – не вышло. Кто больше всего калечит психику, если не родители? Вот от этого меня и пробило. Иду к окну, к своему зарешеченному окну, оно должно мне хоть как-то объяснить, почему так. «Но ведь музыке-то учила, – усмехается окно, все же оно достаточно цинично, как все мудрые существа. – Наверняка еще учила с ней уроки, твердила, что надо учиться хорошо, вообще надо учиться трудиться. Или что-то в этом роде. Но не было достаточно любви достучаться».
Я не очень поняла мое окно. Наверное, нужно много любви, чтобы достучаться, но почему не у всех любящих матерей это получается? В голове стали крутиться какие-то совсем не оформленные мысли, стали вариться картинки о каком-то мальчике, которого любила мама, любил папа, любил… А вырос полный урод. А мальчика, наверное, звали Лёник. Ничего дальше додумывать не могу, надо еще поварить, но Лёник – классное имя, не забыть бы потом…
Вместо Лёника я принимаюсь думать о том, что же наши девчонки – именно наши, из нашего девятого отделения – сейчас видят во сне. Потом просто скучно прожевываю, мусолю те немногие события, которыми был заполнен день. Сегодня, наступив на горло собственным принципам, мой замечательный адвокат – не тот, который упек меня в психушку, да-да, именно так, но об этом позже, у меня уже мысли путаются, психушка все же, – стыдливо пронес мне на свидание скайлинковский модем. Если застукают, будет жесть, хуже кокаина, ей-богу. Накрывшись одеялом, подключилась к сети на несколько минуток, просто почитать, что народ пишет. Писать не рискнула – это выдаст меня с головой, тетки-докторицы, те, что помоложе, все отслеживают в сети. Узнала, что узкий круг представителей русскоязычного человечества широко обсуждает мою психушку. Пишут, что им начхать, виновна я или нет, но что стойкость моя в психушке достойна… Чего она достойна – неважно. Не в этом дело. Есть комменты и поинтереснее. Умная девушка из Нью-Йорка пишет примерно следующее: «Понимаю, что решение Тверского суда разочаровало Елену и ее адвокатов. Но ведь все по закону».
Да, все по закону, и этим все сказано. Что-то я не понимаю, кто тут ненормальный… Оправдать девушку может разве что долгое пребывание в городе Нью-Йорке.
У меня довольно тяжелое состояние, возможно, даже ситуационная депрессия, по крайней мере что-то в этом духе писала невролог из моей поликлиники. Всю зиму были головокружения, мне страшно было спать без света, нередко я вздрагивала от звонков в дверь. Это что, ненормальная реакция человека, который уже больше двух лет находится под следствием и которому к концу второго года предъявили обвинение? Да еще какое…
Тут мысли всегда начинали метаться… Мне никак не удавалось осмыслить средневековую ересь, я никак не могла поверить в то, что это реальность, что это не понарошку, а взаправду… И вряд ли мне удастся это понять сейчас, лежа на кровати и глядя на горящую всю ночь лампу под потолком.
…Следствие считает, что я покушалась на получение денег от русского бизнесмена с канадским паспортом, которого я видела один раз в жизни… У них получается, что этого единственного раза было достаточно, чтобы тут же у меня созрел преступный умысел: срубить с него по-легкому денег, а для этого начать чинить ему препятствия в получении кредита в ЕБРР, где я служила членом Совета директоров от России. Как можно рассчитывать получить деньги за то, что чинишь препятствия? И как я их могла чинить, если над кредитом работал менеджмент, а члены Совета директоров к этому процессу никакого отношения не имели, у них даже доступа к кредитным файлам нет? И почему русско-канадский бизнесмен, когда менеджмент передал ему, что я якобы чиню препятствия, написал в тот же менеджмент жалобу, что у меня умысел срубить с него денег? А почему он написал это в ЕБРР, где рассматривался интересовавший его кредит, а не в российские министерства, которым я подчинялась? Ему что, легче было писать по-английски?
Банк решил затеять расследование, чтобы разобраться, чинила я или не чинила препятствия, и если да, то с какой целью. При этом почему-то не взял местного юриста, которыми так богат город Лондон. Привез из Вашингтона мировую знаменитость, экс-следователя ФБР Марка Мендельсона. Тот допрашивал меня два дня, обыскал наш офис, написал доклад о моих намерениях, но доклад попал почему-то не только к тем, кому предназначался, – российским министерствам, курировавшим наш офис, а еще и в британскую полицию. Та решила снять с меня дипломатический иммунитет и начать уголовное преследование, и сразу точно такое же решение пришло в голову российской прокуратуре.
И вот следствие идет уже больше двух лет, и следователи, видимо, считают, что за это время мое преступное намерение проявляется все яснее. Плевать, что за это время не обнаружилось ни одного нового обстоятельства, плевать, что намерение невозможно измерить и оценить, плевать, что в деле нет ни потерпевшего, ни ущерба, в нем нет даже денег, полученных мною от кого бы то ни было. Плевать, что я не понимаю суть обвинения. Может, меня сюда и запихнули, чтобы я его наконец поняла? Так, что ли?
Словом, причин для спазмов сосудов и пугающей потери равновесия хватало. Почему вообще встал вопрос о психиатрии? И именно тогда, когда из-за головокружений я сломала сначала руку, а потом и связки на ноге порвала. Когда для того, чтобы прибыть на допрос, приходилось вызывать такси: рука-то в гипсе, да еще костыль. Один костыль. Потому что вторая рука в гипсе. Черт его знает. Встал и встал. Может, следаки боятся, что я могу закосить под невменяемую? Я им давала основания так думать? Ну разве что руки-ноги решила поломать, а так вообще-то нет.
Но тем не менее… Все по закону. А могло бы быть не по закону? Нет, конечно, не по закону быть не могло, у нас же правовое государство. Это бесспорно.
Все или нет? Не могу пока понять: мысли скачут, в голове голоса чьи-то звучат… Но это точно не все.
– Это не все. Ты главного не видишь, – подсказывает мне окно, к которому я снова прижимаюсь плечом. Когда я встала и зачем снова стою в туалете с сигаретой? Трудно сказать. За окном ничего не видать – ночь, но я знаю, что за ним мир… Окно смотрит на меня в упор, оно настаивает, чтобы я смотрела не в ночную темень, а внутрь себя.
– Что? Что? – безмолвно спрашиваю я окно. – Что – не все? Может, это и неважно?
– Сама решишь, важно или нет, когда увидишь главное, – окно хмурится, на нем яснее проступают морщинки, а точнее – борозды пыли. Борозды многих знаний и многих печалей.
Я думаю о том, что завтра меня поведут на электрокардиограмму и флюорографию, а это значит, что минут двадцать я смогу погулять по солнышку.
«Такое может случиться и с тобой, и со мной…»
– Все и так знают, что вы шныряете по отделению и фотографируете, – утром больную тему телефона продолжила медсестра, которая вела нас на флюорографию. Именно она накануне оболгала меня, сказав, что я фотографирую на «Блэкберри». На мой вопрос, зачем она это сделала, медсестра отмахивается классическим жестом свары в очереди и тут же участливо, почти с нежностью, обращается к бредущей рядом наркоманке Юле: «А психами называть никого нельзя, милая. Они все когда-то были нормальными. И будут нормальными. И ты такая же, как они. И никто не может загадывать, что ему на роду написано… Такое случиться может и с тобой, и со мной».
Идем всемером, медленно, три женщины еле передвигают ноги, одна то и дело норовит сесть в сугроб. В отделении их одевали всем колхозом с полчаса, помогали натягивать боты, застегнуть куртки. Боты и куртки нам выдают для походов на улицу, своя верхняя одежда запрещена. Шестая и пятая палаты, по крайней мере, носят свою домашнюю одежду, остальные – больничные ночные рубашки и байковые халаты. Наркоманка Юля – из пятой палаты, по отделению она ходит в зеленом плюшевом тренировочном костюме с капюшоном и с огромной черной эмблемой «Шанели» на груди. Сейчас на ней тоже синяя куртка, поверх которой болтается зеленый капюшон от «Шанели», на ногах, как у всех, хлюпают боты…
У остальных из-под курток уныло торчат халаты и ночные рубашки. Женщины бредут полузастегнутые, со съехавшими на сторону капюшонами. Те, кто пободрее передвигает ноги, громко жалуются, что не досталась «куртка по размеру».
«Такое может случиться и с тобой, и со мной» – я слышу, как за моей спиной медсестра наставляет на путь истинный уже новую слушательницу. Наркоманка Юлька спешно закуривает. «Юль, ты в корпусе не накурилась?» – спрашиваю. «Да ты чё, на улице вкуснее», – отвечает Юля, почему-то смущенно хихикая и заботливо оправляя у горла капюшон.
Идет завтрак. Я прошу буфетчицу налить кипятка вместо жуткого кофе с порошковым молоком. Обычно за такую просьбу посылают. Но мне быть посланной уже не в лом, кипяток важнее. Буфетчица, смерив меня взглядом, молча берет чайник с кипятком, наливает в мою кружку. Заварив пакетик чая, присланного в передаче, отправляюсь с кружкой и сигаретой в ванную. Курить и смаковать чай.
– Оставишь покурить? – у курилки меня караулит беззубая старуха. Она тощая, сгорбленная, остриженная под мальчика, с коричневым печеным лицом. Я все уже знаю, я знаю, что их нельзя «приваживать», но почему-то снова даю ей целую сигарету, снова американское «Мальборо».
– Дай бог тебе здоровья, моя красавица, – причитает старуха, а я спрашиваю:
– Что же, свои все скуриваете? Третий день у меня просите.
– Нет своих, – шамкает старуха беззубым ртом.
– А почему не приносят?
– А хули мне принесут. Мне ничё не носят, никому я не нужна. Отправили меня сюда и забыли.
Вот так… Взрослые детки запихнули бабушку в психушку. Сейчас, небось, сидят, квартиру делят. А я? Я пожалела ей пару сигарет! Надо попросить, чтобы фрукты для нее передали… Или печенье помягче – старушка-то беззубая… Да! У нее зубная щетка стерлась и пасты почти не осталось. Это-то проще простого попросить.
Прихожу в шестую, получив со скандалом ноут. Со своей кровати поднимается Аля, ей хочется со мной поболтать. Я уже знаю еще одну удивительную деталь ее недлинной биографии: после школы окончила ни много ни мало финансовую академию.
– Аля, ты про что диплом писала?
– Про ликвидность предприятий и банкротства.
Про ликвидность или ликвидацию? Какая разница? Я не представляю себе Алю, пишущую про банкротства, и дело не только в том, что недавно Аля спрашивала меня, что значит слово «истеблишмент». Не представляю, и все. Вот стюардессой представляю ее очень хорошо.
– Мой папа так гордился мной, когда я получила диплом финансовой академии… А потом так ругал, когда я пошла в стюардессы. А мне так хотелось. Такая романтическая профессия… Нет, я понимаю теперь, конечно, что это просто у меня была шиза…
– Аль, почему ты решила, что именно шиза?
– Ну не шиза… Выверт просто, так скажем… Потом я очень устала. Работа такая нервная… Начались срывы. А потом я заболела.
– Аль, а ты на каких рейсах работала?
– Лена, это было самое лучшее! И на Америке, и на Индии. Даже на Таиланде.
Сегодня Аля не читает роман, сегодня она снова не выпускает из рук молитвенник, что, видимо, вполне сочетается с воспоминаниями о первом классе «Аэрофлота». Поднимает голову, обращается к самой интеллигентной обитательнице нашей палаты:
– Татьяна Владимировна, а вы же сегодня не завтракали, я видела. Это так символично. Пятница, вы чрево свое усмиряете. Вот я сейчас читаю как раз.
Аля снова склоняется над молитвенником. А может, это Священное Писание? Понятия не имею, да и не особо интересно. Татьяне Владимировне, насколько я понимаю, неинтересно тоже. Нам не до Писания. Аля тут же поднимает голову снова, смотрит затуманенным взором куда-то поверх наших голов, произносит задумчиво и вдохновенно:
– Вы не представляете, девочки, – забавно, что малышка Аля зовет меня и Татьяну Владимировну «девочками». – Вы не представляете, какой символичный сон мне приснился! Мама приснилась и папа. Мы все вместе на лодке плывем из какой-то пещеры наружу. Кто-то хочет меня столкнуть из лодки в воду, вода грязная, кто-то качает эту лодку, но я удерживаюсь, мама мне помогает, и мы плывем дальше. Леночка, – это мне, – а вы так похожи на актрису Ирину Столярову. Вы знаете, мне сегодня намного лучше. Этот сон! Я очищаюсь, я выхожу из мутной воды, которая омрачала мое сознание…
У Али высокопарный слог, но удивительно точные выражения и богатые эпитеты. Она без жаргона и междометий филигранно выражает свои чувства. А их у Али так много, и все – столь мучительны для нее.
– …А завтра будет день поминовения усопших. Я чувствую, что иду на поправку. Мне гораздо лучше, я уже понимаю, что читаю… Я раньше могла только Евангелие читать. Вчера Леночкин роман читала, так было интересно. Значит, я выздоравливаю. Представляете, девочки, у меня на ноге родимое пятно. Оно появилось в Индии, когда я сильно загорела. В две тысячи пятом году. Не было никогда, а тут внезапно появилось. Странно, правда? Причем пятно в виде карты России. Может быть, моя миссия – спасти Россию?
Два дня лечащий, точнее, «наблюдающий» врач – бесспорно, опытный психиатр и профессиональный провокатор, – меня избегала, а вот сегодня, как раз минут за пятнадцать до начала субботнего посещения, когда я сижу как на иголках, гадая, кто придет ко мне, а главное – кого пропустят, врачиха решила поговорить «по душам».
И глаза у меня что-то красноватые, а на веках какие-то красные прожилочки нехорошие. Буркаю, что я всегда такая, когда ненакрашенная. «Что же вы не краситесь? – следует реплика. – Как же женщине и не краситься? Так себя и до депрессии можно довести!» Мне в голову не придет краситься в психушке, и еще меньше хочется обсуждать эту тему с докторицей. Ее следующее наблюдение – позавчера я была в «грустной задумчивости», что так понятно, раз я – творческий человек. От этого сусла начинает тошнить: «Не вздумайте приписать мне творческую душевную неуравновешенность» – и тут же получаю в ответ: «Ах, ну что вы все так обостренно воспринимаете?!»
Два часа, отведенных для посещений, оказались насыщенными. Ожидала только адвоката и еще помощницу Татьяну с чистой футболкой, гречневой кашей, а также с распечатками прессы, чтобы лично насладиться заявлением пресс-центра МВД о том, как я «сама приносила» справки о своем душевном нездоровье и «добровольно согласилась» на психушку.
Сидим с Татьяной, вдруг крик: «Котова, к тебе!» Влетает мой косметолог – подружка Галка с воплем: «Я на минутку… Санитарке сунула пачку сигарет, чтобы прорваться… Вот “Фитомер” для морды лица, вот крем для тела в тюбике. Тут сигареты “для крестьян”, тут квашеная капуста, соленые огурчики, а тут рыба и паровые брокколи. Вот еще шесть литров воды, привет, любимая Котова, я побежала». Я даже не успела крякнуть: «Галь, ну чего тебя принесло, мне все это… не съесть, ау-у…», а Галки и след простыл.
Это еще не все. Татьяна уже ушла, сидим с адвокатом. Вдруг заходит… я опешила… моя одноклассница! Мы не виделись со школы.
– Кирка, не может быть… Ты что, зачем?!
– Леночка, я все прочла, это же во всех газетах. Такой кошмар. Как же иначе, как я могла не прийти? Вот, – Кирка сует мне в руки огромную сумку.
– Кира, мне уже…
– Ленка, бери, там ягоды и вообще все твое, вегетарианское. У тебя же никого тут нет, ни сына, ни мужа, никого…
– Кируська, ты у меня уже сегодня третья, не поверишь. Мне так неудобно. Куда мне столько еды?
– Ленка, бери и кушай. Найдешь, с кем поделиться. Но… Мы что, с тобой даже не поговорим? Я ехала через весь город!
Вот она, плата… Мне не нужна эта еда, и еще меньше мне хочется обижать Кирку, которая хотела как лучше.
– Кирка, у меня адвокат, а осталось полчаса. Ты прости…
– Да, я все понимаю, а можно я в понедельник приду?
– Кир, да я это неделю буду есть!
– Тогда, по крайней мере, позвони мне… Мы же с тобой со школы.
– Конечно, позвоню… Прости меня, что я с адвокатом! Но мы давно договорились.
– Ты точно позвонишь?
– Позвоню, только мне всего по два часа разре… Кир, адвокат…
– Ленка, ухожу, ухожу, позвони мне сегодня обязательно, я буду волноваться. И вообще, хорошо, что мы нашлись, правда? Теперь будем общаться!
Далекий, когда-то очень близкий человек. Как мне объяснить Кирке, что телефонное время у меня расписано, что, несмотря на трогательность нашей встречи, у меня есть гораздо более дорогие и близкие люди, которым я не успеваю позвонить, что по телефону с адвокатом я по полчаса обсуждаю очередную бумагу… Что все это для меня важно-о-о!!! Как объяснить, что прошло тридцать лет со школы… Зачем мне чувство вины перед ней?
Вечером я, конечно же, набираю Кирку. В счет времени, отведенного на адвоката, в надежде, что услышу ее, мою лучшую школьную подружку, и звонок сотрет тридцать прожитых лет. Увы… Я не в силах включиться в ту жизнь, которую Кирка прожила без меня. Не в состоянии разделить ее радость оттого, что сын с невесткой спихнули ей на руки пятимесячного ребенка, «которого они и не хотели, представляешь?», а Кирка теперь чувствует себя молодой матерью.
– Кирусь, давай дождемся, когда меня выпустят, тогда и встретимся… – говорю я, мучаясь от неискренности своих слов. Когда меня выпустят, у меня будет бездна дел. Мне будут нужны силы, чтобы работать сутками, таскаться в следственный департамент, заканчивать четвертый роман, подстраиваться под график русских адвокатов, выкраивать по ночам время для конференц-коллов с лондонским. Успевать зарабатывать деньги на содержание всех трех. Я не в силах сосредоточиться на Киркиной радости от новорожденного внука, я своего-то видела лишь три раза в жизни – он родился уже во время следствия, – и я запрещаю себе думать о нем.
Чувство вины, тем не менее, не мешает мне в обществе Татьяны Владимировны насладиться роскошным обедом. Вся палата сбилась за один стол. Видимо, мы теперь так и будем есть своим колхозом, и это доставляет мне радость: внутри жестоко-безумного, постоянно ощеренного девятого отделения возникла общность, в сущности, очень теплая, несмотря на то что мы все психи. За нашим столом не плюют на пол – равно как и на стол, – не лезут во время еды под халат почесаться, не матерятся, а если матерятся, то в тему, смешно, и все над этим ржут. Тут лица разные, а не одинаковые, разговоры житейские, без злобы и бесконечных жалоб.
– Девчонки, очень прошу, берите, не стесняйтесь! Картошка с жареным луком, еще теплая!
– Лен, – смущенно спрашивает Оля. – Можно помидорку взять?
– Оль, ну для чего я поставила, зачем спрашиваешь?
– Елена Викторовна, – смеется Татьяна Владимировна, – а у меня вареники с картошкой, мама делала… Тоже теплые еще. Надо срочно съесть.
Мы точно лопнем сегодня. Рыночные помидоры, редиска, квашеная капуста и соленые огурчики. Помимо картошки и вареников. Аля деликатно ест вареник, держа его двумя пальчиками: из приборов у нас только алюминиевые ложки. Рядом, на салфетке, лежит надкусанная помидорина… На тарелку с перловкой, залитой жижей под названием «рагу» – или «азу»? – класть помидорину Але не хочется.
В обед все объелись и завалились спать. Вся пионерская стайка шестой палаты.
Вспоминаю разговор о своей «творческой натуре» и вновь осознаю банальную истину о том, что психические расстройства – это вариант нормы. Или наоборот, гы-гы… Думаю не о хрупкости своей психики, а о хрупкости граней ее оценок. Хочется написать: «От этой мысли становится тревожно», но тут же ловлю себя на том, что тревога – тоже признак нехороший. «Такое может случиться с каждым». Сквозь дрему слышу голоса в палате:
– У нее голоса…
– Да нет, у нее депрессия. А сероквель – это правильный препарат. Его прописывают и при астенических психозах, и при шизофрении.
– Так у Катьки не голоса, у нее депрессия.
– Шизоидная или маниакальная? – доносится до меня разговор двух проснувшихся «сокамерниц». Не представляла, что у них такие медицинские познания.
– У нее мысли по кругу бегают, ее галоперидолом надо колоть, а не сероквелем. Но это еще как посмотреть. У всех мысли по кругу бегают, у меня тоже. А разве у вас нет, Лена?
У меня тоже бегают, еще как, особенно перед допросами. Три года вздрога и страха от каждого незнакомого номера на мобильнике. Взрыв адреналина и тошнотный откат. Чертовы качели. Три изнурительных года. Усталость. Какое там психическое расстройство, нервы издерганы. Но различать не входит в задачи ни следственного департамента, ни этого заведения. По крайней мере, в моем случае. У врачей задача предельно четко сформулирована: «Ты, Котова, здоровая или больная?» Если здоровая, пойдешь на свободу, то есть на допросы, а потом в суд, а потом… От сумы и от тюрьмы не зарекайся. «Это может произойти и с тобой, и со мной»… Если больная, будем лечить, пока не станешь здоровой. А там решат, что с тобой дальше делать. Поэтому я молчу. Я уже сижу в кровати с ноутом на коленях. Вместо мыслей у меня пальцы бегают… По клавишам ноута.
Аля… Девочка с искалеченной психикой и изломанной судьбой. Ей вынесли приговор уже в двадцать пять лет, хотя вины за ней нет никакой. Ее мир сузился до веры. В бога и врачей. Только они помогут. Ее лишили сил бороться и прав защищаться, потому что родители в детстве не дали ей ни сил, ни прав. И это пожизненно. «Вылеченная» девушка без эмоций машинально играет «Лунную сонату», и так же безучастно жует карамель, и так же ровно задает матери страшные вопросы по телефону… Кто виноват в том, что сделали с ней, с ними? Я думаю о сыне, о детях самых близких подруг, о том, как наши мальчики бунтовали против нас, матерей, в те страшные годы – от четырнадцати до девятнадцати, – когда жизнь потребовала от них ответа на вопрос, кто они, чего хотят, на что способны. Они мучительно искали ответ на этот вопрос, он сводил их с ума. Они тяготились нашей любовью, потому что уже знали, что скоро им придется жить в мире за пределами этой любви. Наша любовь им только мешала понять мир, а как жить в нем без любви – они не знали.
Пальцы бегают по клавишам ноута все быстрее. Бегают, сбегают… Вот Лешка, сын моей лучшей подруги, в ярости сбегает в осеннюю ночь с мокрого крыльца и плюхается в новенький «вольво», чтобы уехать от отца, который и купил ему машину, за что Лешка его ненавидит… Вот мой собственный сын сбегает из университета… Получается рассказ «Наши особенные мальчики». Они действительно особенные, они нашли себя, они простили нам нашу любовь, за которую винили нас в отрочестве, они сумели осмыслить мир, в котором этой любви нет, но который все равно прекрасен…
Очнулась около пяти вечера, когда увидела, что два санитара вволакивают в отделение новенькую. Усаживают на лавку, снимают казенную куртку, боты, ведут в халате и ночнушке по коридору, укладывают на ложе из четырех банкеток с матрацем, мгновенно сооруженное санитарками в конце коридора, у туалета. Пока непонятно, передоз или просто напилась. По коридору ползет слух, что якобы выпила пять пузырьков валокордина за один присест. Девушку привязывают, ставят капельницу, меня на мгновение ужасает, что это стало для меня за несколько дней привычным зрелищем. Для остальных тоже, интерес к событию затухает.
– Так что? – около меня так и вьется еще с обеда беззубая старушка-попрошайка. – Где сигареты-то?
– Елизавета Борисовна, держите, но имейте в виду: если хоть полслова, что от меня получили, больше ко мне не подходите. – Сую старушке пачку дешевых сигарет, которые принесла мне утром Галка со словами: «Котова, фраки раздашь крестьянам».
– Что вы, что вы… Вы такой добрый человек, вы удивительно…
– Елизавета Борисовна, курите и оставьте меня в покое, договорились?
– Да, милая, душечка, голубушка, – а я чувствую себя Ариной Петровной Головлевой. Салтыкова-Щедрина в психушке читать явно вредно.
Стою перед окном. Впервые без тоски о том – что там, за решеткой. Впервые чувствую, что окно не отделяет меня от мира, а приближает к нему. Решетки делают мир рельефным, выпуклым и даже выразительным. Не совсем, правда, понятно, какой из миров реальнее: тот, что за окном, или тот, что внутри… А может быть, реальный мир вывернули наизнанку, просунули в окно и перемешали с пространством психбольницы, и уже не понять, что внутри, а что снаружи?
Но может, и наоборот: мир психушки вывернули наизнанку, выдавили через решетку окна и получился весь тот мир, который окружает наш девятый корпус? Эх, сейчас бы почитать что-нибудь. Но кроме моего Салтыкова-Щедрина, в палате номер шесть на столе валяются только сканворды и загадочная книга «Лев Толстой о морских сражениях».
«Такое может произойти с каждым, с тобой, со мной, и знать этого никому не дано», – окно повторяет эту фразу медсестры, а вокруг жизнь идет своим чередом.
– Нет, у моей матери-то совести точно нет, – доносится из угла. – Запихнула меня сюда во второй раз! Ну чё, двадцать третье февраля ведь… И пила я не на улице и не в подъезде… Дома, с мужем, как люди. Стол накрыли, выпили, а она – в психушку…
– Да ладно, девки, вот в Серпах… – перебивает ее другая, – вот там веселуха. Я ваще ох. вала. Бабки в боксах за решетками сидят, мы гуляем строем, а месестра, фля… кричит: «А-а-ташли от окна на три метра».
– А чё, бабки из окон вываливаются? – спрашивает та, которую менты по просьбе матери повторно привезли в наше отделение.
– Да, один раз вылезла и хренак об землю. Никто и глазом не успел моргнуть.
– Ну и чё?
– А чё, в реанимацию ее с переломами, ну, связали, капельницу…
– Так они у вас чё там, каждый день падали, что ли?
– Да нет, это, тля… одна такая шустрая была, даже через решетку пролезла. Я ваще ох. ваю, как у нее голова через решетку пролезла. А ведь пролезла… А так они, говорю, в боксах за решетками, а мы, значит, идем, так они тапками в нас – хренак, хренак… Опять шмяк, як, тыц… еще раз… хренак… Ихняя веселуха. А зайдешь…
– Куда, в бокс?
– Ты умная очень, не перебивай, мля, а слушай. Ну… И они сразу – «дай сигаретку, дай сигаретку»… Одной дашь, она тут же по кругу, тын-тын-тын… Десять человек по затяжке, и пипец. А последняя опять: «Дай сигаретку, дай сигаретку». Прям, ать, достали.
Переливчатый мат разносится по всей курилке: три наши «подруги» – вообще омерзительное, тюремно-базарное какое-то слово – сидят на корточках с чифирем, трескают пряники и зефир в шоколаде. Отлепившись от окна, я отправляюсь в палату. Только раскрываю ноут, как влетает та самая – как же ее зовут? – которая рассказывала, как было в Серпах, то есть в клинике Сербского.
– Вы чё сидите тут? Там эта буйная, которую в коридоре привязали. Она, мля, оклемалась, встала, смотрит такими, тля, фишками на нас, ни хэ не соображает… И вдруг как бросится на эту, из четвертой! На наркошу в зеленом костюме «Шанель»…
– На Юльку, что ли?
– Хэзэ, как ее зовут… И душит ее! Так когтями вцепилась намертво и душит, а та даже крикнуть не может. Мы ее оттаскиваем, так у нее сил до хрена… а она кричит: «Отдай, сука, мою бутылку». Но тут санитарки…
– Какие санитарки, эти наши две бабульки?
– Ага… нихэ они те бабульки, знашь, какие тренированные… Так ее раз, скрутили, руки за спину – и на банкетки. И привязывать стали. Ща снова капельницу всадили, она опять откинулась.
– У нее что, белочка? – неожиданно тонким голоском спрашивает наш палатный ангел Аля.
– Что это – белочка? – переспрашивает Татьяна Владимировна, оторвавшись от кроссворда.
– Белая горячка, – отвечаю я укоризненно. – Сами могли бы догадаться.
– Эх, жаль, она набросилась душить не Котову, – мечтательно произносит Татьяна Владимировна. – Вот это была бы картина, это был бы подарок.
– Размечтались, – буркаю я. – Слишком хорошо, чтобы быть правдой.
Уже знаю: Татьяна Владимировна тут находится так же, как и я, на судебно-психиатрической экспертизе. Тоже принудительно, тоже не очень понятно, почему. Ей инкриминируют какую-то растрату на копеечную сумму при устройстве профсоюзного концерта. Кафка просто, в голове не укладывается, и еще меньше в ней укладывается, почему для выяснения истины надо было отправлять Татьяну Владимировну в психбольницу. «Так что же они написали? В чем причина?» – спрашиваю. Татьяна Владимировна округляет глаза:
– Елена Викторовна, хотите верьте, хотите нет, но в решении суда написано, что у меня голова вжата в плечи, а на лице – тревожно-тоскливое выражение лица. А какое может быть выражение лица у шестидесятилетней женщины, которой внуков надо растить – у меня их трое – и которая находится под следствием больше трех лет? А доказательств нет! Решили в психушку отправить, потому что понятия не имеют, что с делом делать. А вдруг помучают и доломают. Как и вас, уверена.
В дальнем углу палаты все еще продолжается возбужденное обсуждение девахи-душителя.
– Девушки, – с раздражением обращается к нашим соседкам Татьяна Владимировна, – что такое, почему у вас через слово мат? Можно как-то без этого?
– Извините, – бросает блондинка и снова продолжает рассказ о том, как в Серпах из окна вывалилась старуха. Вываливающиеся старухи… практически Хармс. Татьяна Владимировна опять вмешивается. Рассказ спотыкается, блондинка делает паузу, как конь, остановившийся на скаку, набирает в грудь воздуха… Я понимаю, что она пытается продолжить рассказ без мата и не находит способа, как это сделать.
Действительно, из песни слова не выкинуть, я хорошо ее понимаю. Если о мире, вывернутом наизнанку, рассказывать без мата, получится громоздко и уныло. А так – весело. Блондинка, видимо, чувствует это подсознательно, потому что продолжает свой рассказ с тем же лексиконом, только тише. Татьяна Владимировна делает вид, что ее это устраивает, но я вижу, как ее корежит.
– Елена Викторовна, – обращается она ко мне, – пойдемте, прогуляемся по коридору. Сейчас телефоны будут выдавать.
День кончается, палаты одна за другой укладываются спать. Мне не спится. Выхожу в коридор, в туалет. Тут же на звук открывшейся двери из сестринской, где медперсонал пьет чай, выскакивает санитарка по кличке Бегемотик – мало ли кто это и что сейчас выкинет. Я неожиданно для себя произношу:
– Свои, не беспокойтесь…
«Не дай мне Бог сойти с ума…»
Воскресенье. Католическая и протестантская Пасха. Прорываюсь в душ. Первым делом надо отмыть поддон от… Неважно, там много разного. Отмыла, но все равно лучше стоять в тапках. Моюсь, потом стираю кой-чего, потом мою тапки, бросаю на пол заныканное вафельное больничное полотенце, стою на нем в тапках – жду, когда обсохнут. Тапки, естественно. Вытереться есть чем – домашнее махровенькое полотенчико невеликого размера. Долго мажу себя кремами, которые контрабандно протащила Галка. Мне хорошо. Даже скорее удивляет, чем саднит мысль, что сегодня я должна была идти на спектакль фестиваля «Золотая маска» – на премьеру Мариинки, балет «Сон в летнюю ночь», с мужем. В ночь перед заточением сюда я по скайпу умоляла его не приезжать, не тратить нервы, время и деньги. Старалась не расплакаться, не думать о том, что его приезд ко мне на Пасху мы планировали с Нового года, что в спектакле будет танцевать Лопаткина, а я буду… В ту ночь я не представляла себе, какой именно будет моя жизнь в Кащенко и будет ли она вообще. Мне было страшно, и снедало одно – чтобы ему не было страшно так, как мне.
Помню, как в один из первых дней пришел адвокат, стал спрашивать меня, лучше будет, если он так напишет ходатайство или вот эдак. Я смотрела не него, слышала и даже понимала его слова, но не понимала смысла того, о чем он спрашивал. При этом видела себя со стороны: майка, заправленная в треники, пластиковые тапки, на голове разлетающиеся сухие волосы, наверняка помятое лицо. Мне было все еще страшно в девятом отделении.
– Игорь Николаевич, вы сами решите. Вообще, все решайте сами, я тут уже схожу с ума. Зато я теперь, посмотрев на все это, уже не так боюсь тюрьмы. Не представляю, чтобы там было намного хуже.
– Нет, Елена Викторовна, там намного хуже, поверьте мне. А представлять, действительно, не стоит.
Сейчас не страшно уже. Совсем не страшно, даже занятно. Даже неудобно как-то перед Игорем Николаевичем за сравнение нашего девятого, в сущности довольно терпимого, отделения с тюрьмой. Тут вполне можно выжить, иногда даже весело. «Падающие старухи» из рассказа девахи-Хармса, беззубая старушка Елизавета Борисовна.
Брожу по коридору, думаю об этих реальных и нереальных старухах. Банальная мысль приходит, что старость может быть прекрасной, в ней может быть радость, если только в ней есть потребность. Нашей беззубой Елизавете Борисовне она просто не нужна, а может, она вообще не знает, что это такое, ей хорошо и так. Вывернутый наизнанку мир, его контуры – это же наше воображение о нем, сам по себе он, наверное, безвкусен и бесцветен, и кто-то его таким и видит всю жизнь, разве нет? Провидение ведет свою игру и вершит нашу судьбу, в которой каждый только сам может решить, что утрата, а что – счастье. И старость сама по себе, скорее всего, всегда одинакова, это мы окрашиваем ее в разные цвета, делаем ее мучительной, спокойной или еще какой-то… Что-то в голове зашкаливает от этих мыслей, вообще непонятно, почему меня понесло об этом думать и есть ли тут вообще нечто, о чем стоит думать.
Старость чаще всего описывают как очень грустное время, и проживают ее люди чаще грустно, а почему? Неужели нет счастливой старости, и не потому, что жизнь у кого-то легка, а потому и старость уютна? У моих старушек была нелегкая жизнь, и даже нельзя сказать, что они такие уж сильные… Это пошло уже колдовство над очередным рассказом. Они обычные старушки, нет, не обычные, но таких немало, восемьдесят лет жизни не убили в них радость. Они, мои старушки, доживают свою жизнь в коммунальной квартире на Патриарших. Они – в рассказе – не будут горевать об утраченном, они будут просто жить, принимая то, что посылает им Провидение, и не задумываясь о нем.
Эх, жаль, что до завтрака мне ноутбук точно не выпросить. Лежу на койке, сочиняю в голове рассказ «Шорохи судьбы». Судьба шуршит? А как же иначе? К чему сетовать на то, что я сижу под замком в дурдоме, а могла бы сидеть вечером в партере с мужем и смотреть на танцующую Лопаткину? Зато вот Гумилева вспомнила.
После завтрака девушка Лида – та, что без выражения играла «Лунную сонату», – подходит ко мне: «Лен, пойдемте, поиграем на пианино, я одна стесняюсь». Накануне вроде не стеснялась… Лида играет все тот же репертуар, все так же с напряжением вспоминая, куда ставить пальцы, – это видно по ее рукам и лицу, – все так же механически и без эмоций. Потом сажусь я, играю кусочек вальса из джазовой сюиты Шостаковича, потом Belle – арию Квазимодо и компании из «Нотр-Дам». Шостакович проходит между делом, а Belle приходится повторять три раза на бис… Скучно.
Новая смена сестер и санитарок опять развлекается разводками вокруг вопросов ноута и телефона. Уже не удивляет и не травмирует. Похоже, между делом у меня развиваются навыки разговора с медперсоналом. Между каким, тля, делом? Нет, трудно выжить писателю в психушке при новом законе… Без мата, выкидывая слова из песни.
После вялой перебранки получаю ноут только ближе к полудню. Что телефона от этой смены не получить – мне ясно, но удивительно – нет потребности! Ну нет телефона – и нет. Воскресенье. Звонить подругам и приятелям, языком чесать, а на фига? От адвокатов мне в данный момент ничего не нужно, муж и сын еще спят себе мирно в свободном мире. Вот ноут – это важно. Можно поработать, отключиться от жизни девятого отделения, пожить в другой реальности. Я пишу рассказ о старушках, которые гуляют вокруг пруда по солнышку. Хорошо, что получается не грустно, просто отлично. Очнулась, поставив точку. Переписывать буду завтра, сегодня уже все, батарейки сели. Не в ноуте, в голове. Пора пройтись.
На глаза снова попадается бессловесная женщина с исступленным взглядом, худая как жердь. Сейчас не завтрак, не обед, вообще непонятно, который час, но она ест вне времени. Тут все вне времени. Я иду по коридору, она сидит за столом. Держит правую руку вверх, как будто несет олимпийский огонь. Левой медленно, методично, загружает в рот еду. Вообще все время, что я ее вижу, они либо ест, либо курит, либо производит эти таинственные движения руками. «Это ее ритуал», – поясняет мне милая хроническая алкоголичка из второй, надзорной палаты. Не удерживаюсь, спрашиваю: «А что у нее?»
– Последняя стадия анорексии, это уже необратимо, прикинь. Двадцать восемь лет… – Это я уже знаю, но слушаю дальше, ведь все вне времени. – Начиналось с того, что она морила себя диетами, а теперь – полное нервное истощение и шизофрения.
– Тут у всех шизофрения, – подхватывают и с пол-оборота заводятся еще две женщины, что сидят за столом и пялятся в телевизор. Новая тема, разговор оживляется, я иду в «туалетно-помывочный салон» курить.
К вечеру накрыло. Никогда на Пасху у меня не было такого мерзкого настроения. Непонятное состояние, то жарко, то холодно. Пару часов бьет настоящий озноб, при этом страшная сонливость, непонятная усталость. Нет сил встать, пойти покурить, да и курить не хочется. Вообще ничего не хочется. Слышу сквозь нездоровую дрему два коротких звонка в дверь отделения, это значит, снова привезли новенькую. Появление новеньких интересует обитателей девятого отделения только тогда, когда уже совершенно нечем заняться. А сегодня в палате номер шесть идет неспешный обстоятельный разговор о жизни.
– Шесть мальчиков у меня от восьми до восемнадцати…
– От одного мужа, что ль?
– От него, от него. От того, которого я якобы ножом пырнула.
– Так тебя сюда из-за этого?
– Он написал на меня… Какой нож! Я им капусту резала для пирога. Руку ему чуть-чуть поцарапала.
– И что?
– Да я о мальчиках… Не отдам их ему, они его и не любят совсем. Они меня любят. У них тема только одна – что у восьмилетнего, что у старшего. Война и армия. Только с этим ко мне и пристают. «Мам, раскрась мне танк, тебе все равно делать нечего», – это повествует Наташа – та, что давеча спрашивала про лангустины. – …а как это мне делать нечего? Их накормить – это целый день у плиты стоять. А еще допросы!
– Так ты и на допросы ходишь?
– Ну да, этот же на меня и уголовку завел.
Уголовка, которую на Наташу завел муж, интересует нашу шестую меньше, чем дети.
– А чё, они сами танк раскрасить не могут? – реплика с одной койки.
– Шесть мальчишек, с ума сойти… – с другой
– А с девочками, думаешь, лучше? – чей-то вздох.
– С девочками точно лучше, – начинает было Наташа…
– Ничего с ними не лучше, – вмешивается соседка. – Даже наоборот. У моей приятельницы дочери тринадцать лет, а такое отмочила, не дай бог…
Соседка машет рукой, якобы не собираясь рассказывать историю дочери приятельницы. Тут же вздыхает, показывая, что этого рассказа нам все же не избежать.
– …дети-индиго, через них истина проходит, – это ангел Аля заполняет мимолетную паузу.
– …пошла гулять и не вернулась… через два дня прислала матери на компьютер, – уже течет рассказ о дочери приятельницы.
– …какая мама у нее современная, в сети сидит, – Аля забывает про детей-индиго.
– Ну да… Сбежала с парнем в Ленинград! В тринадцать лет! Шестнадцать дней искали, она телефон отключила, но все равно нашли.
– Правильно! Детей надо возить на экскурсии. – Наташа забывает о танках и самолетах. – Если бы мои мальчишки не ездили… Классная руководительница так и говорит: «Не жалейте денег на экскурсии, вы рискуете потерять детей. Они любознательные». Мои со школой ездили и в Переславль-Залесский, и в Ленинград. Свозила бы ее мать в Ленинград сама, не такие уж большие деньги.
– Ей не на экскурсию хотелось, а сбежать с парнем, – резонно замечает ее соседка.
– …а новенькую привезли, я уже про нее все знаю… Ее муж застал дома выпивши и сразу сюда привез.
«Не дай мне Бог сойти с ума, уж лучше посох и сума» – я натягиваю одеяло на голову. Мне хочется одного: не слышать этого. Нет, еще одного: не слышать ора телевизора в столовой. «Как выиграть миллион», «Что-то там Байард», какие-то певцы кривляются, наперебой пытаясь изображать мировых звезд, – кто кого переплюнет, еще какое-то «Поле чудес»… Не смотрела телевизор ни разу после того, как судьба вернула меня в Россию из Лондона. Никогда бы не поверила, что с голубого экрана могут литься такие помои, причем только они и ничего иного.
Тяжелый день, я и забыла совсем, что сегодня во всем мире Пасха. А никто вокруг меня про это и не вспоминал, потому что не знает. Удивительно длинный день, я столько повидала, два текста написала начерно. Во всем мире Пасха, а меня накрыло. И погода совсем не пасхальная. Хотя… В Россию же Пасха еще не пришла… И придет не скоро. Позже, намного позже, чем в остальном мире.
Подсадная утка и бородатая свекровь
К утру вернулась зима, за окном падают крупные рыхлые, совершенно рождественские хлопья. С утра добрейшая санитарка Нина Михайловна дала кипяточку. Стою у зарешеченного окна ванно-курительного туалета с пластиковой кружкой кофе и сигаретой…
Окно смотрит на меня. Видно, как оно жадно глотает воздух. Я завидую окну: воздух застревает в нем где-то между первыми и вторыми створками, наполняет его нутро, в нем все свежо, влажно, прохладно. Окно чует, как мне хочется попросить его поделиться воздухом, но, видимо, ему и самому маловато. Оно так и выворачивается наружу, в сторону рыхлого снега, морозной капели, в сторону деревьев с припорошенными ветками… Окно разговаривает со мной через плечо, его сегодня раздражают однообразные картины нашего ванно-курилочного салона-сортира, это очень хорошо видно, его тянет сегодня туда, где влажный рыхлый снег, память о Рождестве, о нашем детстве. Видно, что окно про это все хорошо знает, видно, что помнит. А что наш сортир? На что тут ему смотреть? Все-таки у этого существа, у моего окна, очень сильные перепады настроения. Хорошо, что никто не догадывается.
А в сортире, действительно, все одно и то же. Меняются только обитатели, но они тоже одинаковые. Одинаковые лица над одинаковыми халатами: голубыми с розовым, синими с зеленым.
Окно начинает разговор, пусть нехотя, и вполголоса, и через плечо, но это так увлекательно, что я не слышу и не вижу «салона». Вижу только грязные, когда-то белые рамы, за ними грязную, когда-то белую решетку, за ней – грязный снег, который, похоже, никогда и не был белым. Разве что пока летел с неба… Прислоняюсь лбом к холодному стеклу, окно вздрагивает от моего тепла, перестает выворачиваться наизнанку, оно греется, мы стоим в обнимку, мы оба вспоминаем Рождество моего детства, подарки, положенные в валенок, разбитую папой звезду, из-за которой я так плакала. А мама варила холодец в ожидании гостей.
Оклемавшаяся от капельниц буйная деваха, давеча душившая кого-то, гадает по руке. Плата по таксе, такса – сигаретка. К девахе стоит очередь. Возникает искушение – пусть и мне погадает, но окно отговаривает – и правильно делает. Нагадает чёрт знает чего, а я думай потом и мучайся… Окно поворачивает ко мне пейзаж больничного парка другой стороной, а меня – лицом к новому пейзажу. Я вспоминаю картину Ван Гога. Не помню точно ее названия, там человек бредет по разноцветной аллее осеннего больничного парка. Окно поворачивает меня лицом к буро-красным и желтым вангоговским осенним листьям, к черной фигурке человека. Окно отвлекает меня, хочет охранить от гадания, от чуши, которую расскажет мне бывшая буйная душительница, а ныне хиромант девятого отделения.
Мы с окном смеемся, слушая рассказы у меня за спиной. В предсказаниях хиромантки-душительницы различается только количество детей, а в остальном у всех клиенток сортира – длинная жизнь, непременно куча денег и много секса. А еще мы все влюбчивые, доверчивые, и правые руки у нас – если сравнить их с левыми, где судьба прописана, – показывают, как мы сами искалечили свою жизнь.
Хиромантка просит оставить ей допить кофе. От самой просьбы желание пить у меня пропадает, я сую ей кружку, там осталась треть, не забыть потом помыть. Окно укоризненно морщится, мне стыдно, я отворачиваюсь от окна, смотрю на хиромантку. У нее потрясающие внешние данные: высока, стройна, худощава, с огромными голубыми глазами и аристократически-впалыми скулами. Это трудно разглядеть – мешки под глазами, деваха выглядит лет на сорок пять, но, если присмотреться, видно, что ей не может быть больше тридцати пяти и что она красавица. Отлепляюсь от окна, чтобы не надоесть ему, выхожу из сортирного салона, иду по коридору к шестой.
Всего половина восьмого, а в отделении суета и странное возбуждение. Понедельник: кого-то выпишут, будет много «новых поступлений», врачебные осмотры, беседы «по душам». Атмосфера птичьего базара и страшного бардака: сестры носятся, кричат дурными голосами, выкликают – кого на уколы и гормоны, кого к врачам в другие корпуса.
– Поговорим? – спрашивает меня «наблюдающий» врач. Мы заходим в кабинет. – Ну? Как ваши дела?
– Это я должна вас спросить.
– От меня ничего не зависит. Я считаю вас человеком совершенно адекватным, так и буду докладывать комиссии.
– А когда вы собираетесь докладывать?
– Это не от меня зависит… – Дальше длинный речитатив, возможно, смесь искреннего сочувствия в микроскопических дозах – так, для запаха правдоподобия, – с профессиональными провокационными разводками. Это законная часть методики обследования. Поковырять, понаблюдать за реакцией, спросить: «А что это вы так пальчиками нервно по ключице постукиваете?» Уже не смешно, да и не интересно.
Перед обедом на освободившуюся койку заселяют новенькую, Галину. Квадратная крепкая тетка лет сорока, крашенные хной волосы, короткая мужская стрижка. По коридорам тут же ползет слух: стукачка. Галина мгновенно пытается – громко, назойливо – задружиться со всей палатой: рассказывает какие-то истории из собственной жизни, не закрывая рта, сообщает, что у нее «свободный выход» и ближе к вечеру она непременно поедет на Даниловский рынок… Может и капустки квашеной принести, если кто хочет, и огурчиков соленых.
– Лен, вам с Даниловского рынка принести огурчиков соленых? – уже в который раз спрашивает меня новенькая, а я думаю, что когда герою рассказа Хармса надоело смотреть на вываливающихся из окна старух, он пошел на Крестовский рынок, где, «говорят, одному слепому подарили вязаную шаль». Как классно наш Хармс – блондинка с кровати в углу – вчера рассказывала свои истории из жизни Серпов. Какой сочный у нее матерок, как весело было ее слушать. С появлением шумной новенькой, заполнившей собой все пространство, атмосфера пионерлагеря, пусть и утомительного, но веселого, в палате номер шесть исчезла. Сгустился плотный негатив и тревога. Не у меня внутри, а ва-аще… Но о тревоге – ни-ни, это сразу – на карандаш.
Время посещений. Моих визитеров шмонают с повышенным пристрастием, поэтому подруга просачивается ко мне где-то через полчаса. Визит по-деловому краток: «…Вот каша, вот вода, дай посмотрю на тебя… Нормально, я боялась, будет хуже. Не жестикулируй, когда говоришь, – кругом глаза и уши. Лен, все читается, слушается, каждый твой жест и слово берутся на карандаш». Подруга – психолог, отработала двенадцать лет в Сербского. Она уходит, а я жду другую приятельницу – Надежду. Мы договорились с ней пройтись по редактуре рукописи четвертого романа. Так много свободного времени, как в психушке, у меня может уже и не быть…
Нади нет и нет, проходит час, я получаю текст от помощницы: «Ее не пропускают». Представляю себе, в каком шоке Надя: интеллигентное, апеллирующее к логике и здравому смыслу создание, издатель стихов, организатор литературных вечеров. Догадываюсь, что она чувствует: Владимирский централ, Матросская Тишина… Набираю. Так и думала, возбужденный голос: «Лена, нас к вам не пускают!» Отвечаю, пожалуй, даже жестко, потому что именно в этот момент меня почти раздражает, как легко люди впадают в отчаяние, насколько они н принципе не готовы понимать, что такое вообще жизнь за пределами их собственного устоявшегося мира:
– Надя, прошу вас, не пререкайтесь, не тратьте нервы и время. Передайте мне то, что примут из принесенного, и спокойно идите домой.
– Лена, но я же всю ночь вам кашу гречневую варила, мне ее надо же передать. А тут такой шмон…
Я не понимаю, что я могу и что должна сделать в этой связи, и меня этот разговор раздражает все больше.
– Спасибо вам за кашу, но если не берут, значит, не берут. Что, теперь из-за каши еще переживать? Я очень прошу вас, не расстраивайтесь, просто идите домой.
– Получается, я зря приехала, – в голосе досада и растерянность. Что, теперь я должна ее утешать, так, что ли? – А вы знаете, что тут еще ваш адвокат, мы с ним вместе? Так его тоже не пускают.
Я вешаю трубку. О Надежде с медперсоналом говорить бессмысленно, раз не пускают, значит, уже и не пустят, решение принято, а в этих стенах его никогда не меняют. А вот почему не пускают адвоката – это интересно, хотя сегодня я адвоката не ждала. А! Значит, прикатил тот первый, который помог следователю запихнуть меня в психушку. Интересно, чего это он? Подхожу к старшей медсестре: «Там пришел адвокат, а его не пропускают».
– Он как раз на эту тему беседует с завотделением.
Присаживаюсь на кровать так, чтобы хорошо видеть коридор. Интересно, как объяснит свое решение завотделением. Что адвоката не пустят – уже понятно, но интересно, как будет развиваться скандал. Наверняка он уже бушует за железной дверью. Может, ради этого адвокат и явился?
Вижу, как завотделением бодрым шагом скачет по коридору: кошмарное синтетическое платье аквамаринового цвета с вырезом, поверх него – короткий коричневый твидовый пиджак в клетку. На ногах темные чулки и белые босоножки на шпильке. Вообще-то она миловидна: круглое личико, хорошая кожа, шелковистые волосы лежат на плечах прямым каре. При этом лицо матерой стервы. Обращаюсь к ней по имени-отчеству:
– …Там адвокат пришел, насколько я понимаю. Вы что, решили его не пускать?
– Нет! Не пущу, потому что он хам! Вел себя безобразно, провоцировал меня… оскорблял! А с вами, Котова, я буду общаться в пределах, установленных законом.
– В этих пределах мне положены беспрепятственные встречи с адвокатом, причем наедине.
– Он что, не понимает, что своим поведением вредит вам? Он хочет, чтобы мы вас тут еще на два месяца оставили? Это мы быстро: вызовем судью, прокурора… Он этого добивается? – Стерва не понимает, что в приступе ярости рассказала план своей мечты, а я понимаю, что как бы страстно она ни мечтала его реализовать, этого не произойдет, она испугается. И все же мне не по себе: кто может сказать, где пределы вседозволенности в отношении больных, о которой напомнил ей мой адвокат? И одно это напоминание привело ее в ярость… Боязно… Боязно не от того, что стерва решится тут устроить, как она выразилась, «выездной суд», боязно потому, что я не понимаю, что там за игра вокруг меня затевается. Но тем не менее бодренько продолжаю:
– Зачем вы мне это говорите? Зачем мне вообще выслушивать ваши впечатления от адвоката? Я не могу повлиять ни на его поведение, ни на ваше отношение к нему.
– Вы же его наняли! Вы и отвечаете за его поведение…
Бабу, похоже, снесло с рельс. Чушь почище, чем у нашей хиромантки-душительницы. Понимаю, что жизнь моя теперь, конечно, несколько осложнится, но исключительно в пределах мирка, где царит произвол медперсонала. Начальство гневается, и остальные уже незримо взяли под козырек. Но завотделением не будет полагаться на их понимание. Она проинструктирует их ясно и недвусмысленно, какую именно степень жестокости и устрашения следует ко мне применить. Интересно, она от этого удовольствие получает, что ли?
Через полчаса приносят передачу. На этот раз я даже не успеваю понять, от кого. Главное – шесть двухлитровых бутылок Evian.
– Зачем вам столько воды? В палате ее негде ставить! Сдайте воду на пост и получайте по одной бутылке!
– Я все уберу, не волнуйтесь.
– Куда уберете? В палате места нет. Зачем вам столько воды?
Я не отвечаю. Воду надо убрать, а то потом не допросишься. Удивительно, но на единственную полку, выделенную мне в шкафу, я уже научилась запихивать практически неограниченное количество добра. Ставлю штакетником бутылки, маскирую их халатом. Надо позвонить мерзавцу-адвокату, интересно же, чем он так взбесил нашу эсэсовку. Тот возбужден настолько, что я не могу удержаться, чтобы его не поддеть:
– Вы за территорию-то этого заведения вышли? А то и вас, как психа, заметут.
– Я еду в офис. Завтра уйдет жалоба…
Дальше следует перечисление адресатов… Собянину, прокурору Москвы, еще бог знает куда. Зачем? Симуляция осмысленной активности?
Почему я нервничаю? Хороший вопрос. Ведь я уже поставила на этом адвокате крест. Сознательно ли он провоцировал нашу стерву, или просто куражился, или приехал в плохом настроении… А когда он был в хорошем, кстати? Что о нем думать, я же знаю, что уволю его, как только выйду из Кащенко. Мне уже ясно, какую мерзкую роль он сыграл в моем заточении… Да-да-да. Сыграл, это ясно как день. Правда, чтобы ясность наступила, пришлось оказаться тут. Но ведь она наступила, хоть и такой ценой. Как я раньше не замечала, что он чуть ли не двумя или даже тремя глазами подмигивал следователю, рассказывая ему о моей тонкой нервной организации. Даже слова помню: «Елена Викторовна же не просто так упала. Как это – просто упасть? И руку сломать, а потом и ногу? Это же не просто так, это от нервов. На вас ответственность ляжет!» Даже, думаю, ясно, зачем он это делал. Чтобы потом долго и дорого меня отсюда вызволять.
Так отчего я нервничаю? Не было бы этого инцидента – между адвокатом и стервой, – было бы что-то другое. Я же сказала себе, что провокации – часть применяемых тут методик. А вдруг в ответ на хамство, злобу, безосновательный отказ я начну рыдать, или биться головой об стенку, или наброшусь на медперсонал…
– Лен, чё они к вам сегодня привязались? А кто не пустил вашего адвоката, наша заведующая? А почему? – пристает ко мне новенькая, Галина. Ей интересно. Татьяна Владимировна показывает мне с койки глазами: «Молчи». Все почему-то уверены, что у новенькой интерес ко мне не праздный. Мне от этого тоже неуютно, но ответить себе на вопрос, а чем она, собственно, может мне так уж навредить, что такого рассказать обо мне, чтобы моя жизнь стала существенно хуже, – на этот вопрос я ответить не могу. А кругом все строят большие глаза и предостерегают: «молчи». У нас что, уже у всех тюремный синдром развился?
Иду в «курительно-какательный салон». Там – блондинка из моей палаты, та самая, что давеча рассказывала про «падающих старух», не подозревая, что это современный Хармс… Все больше убеждаюсь, что она тут лучшая: острое чувство юмора, невероятная доброта, прикрытая матерком, удивительная стойкость. Ксения тоже на экспертизе, не знаю за что, знаю только, что тоже уголовка. Мать троих детей: пяти лет, трех и пятимесячного.
Курим, травим анекдоты. Кто-то перемывает кости одной больной, скажем, Тамаре Петровне. Тамара Петровна – бывшая гаишница, медсестрам отдает честь, порой что-то бормочет себе под нос, а порой бросит такое меткое и смешное замечание, что сразу сквозь мутные бледно-голубые глаза проступает личность, характер. По крайней мере, он был. Остался ли сейчас – непонятно.
Ксюха пересказывает рассказ гаишницы. К той, как выяснилось, приходила свекровь, чтобы повезти ее в ресторан… Тамара Петровна ждала, настроилась, а свекровь возьми да и заявись с бородой! Тамаре Петровне стало так стыдно: как же они в ресторан поедут на метро, раз свекровь с бородой? Срам-то какой! Куда ж в ресторан, если свекровь с бородой, как мужик, заявилась? Пришлось им в ресторан ехать на такси, а это такие деньги…
Все катаются со смеху… Грех, конечно, но ведь смешно, не удержаться. И вдруг я вспоминаю свой первый день:
– Девки, я только сюда поступила, хожу еще как чумная, ничего не соображаю, в первый день по отделению. Ко мне Тамара Петровна подходит и говорит: «Надо же, вылитый отец!» А я действительно на отца похожа, не на маму. Я ей обрадованно, на полном серьезе: «Вы моего папу знали?» – а она мне: «А то! На прошлой неделе вместе на кухне у вас пили. В двадцать втором доме». Я ей говорю: «Мой папа умер двадцать лет назад», а она: «Да ладно, не гони…» Потом ущипнула меня за задницу со словами: «Маленькие женщины такие сексуальные», – заканчиваю я рассказ под общий хохот.
– Ты, мля… с этой… С Галькой… Поосторожнее. Не говори при ней ничего лишнего. Ее специально подсадили. Я думаю, именно из-за тебя. Чтоб им докладывать, что ты делаешь, а главное, что говоришь, – втолковывает мне «Хармс». Я не думаю, что Гальку «специально подсадили», но что стучит – это очевидно. Причем, скорее всего, даже не ради какой-то цели. А так просто, чтобы чувствовать свою близость к власти. Наверное, это и есть самое верное и простое объяснение.
– Нет, специально, – настаивает «Хармс». – Тут просто так ничего не бывает.
Ну даже если и специально, какая разница? Или не специально, а у бабы просто словесный понос, то какая разница? Тоскливо…
В палате новенькая разговаривает по телефону, не замолкая, уже с обеда. Зачем-то объясняет, почему ей не удалось привезти с Даниловского рынка капустки квашеной и огурчиков солененьких. Просит кого-то привезти ей капустку, но тут же сообщает, что на следующий день пойдет на рынок еще раз и тогда уже непременно купит капустку… По палате разбросаны ее вещи: пальто, зимние сапоги, свитера. В шкафу – ее же чемодан. Вспоминаю воду, которую некуда ставить, и две свои футболки на полочке в углу.
Наговорившись, Галина отправляется с Ксюхой-Хармсом в туалет покурить. Приходит, садится за стол, берется за телефон, одновременно выясняя, чьи это на столе конфеты «Птичье молоко». Принадлежность конфет установить будет трудно, потому что Галина доедает уже предпоследнюю. Тут же снова поднимается, направляясь в туалет курить. Прихватывает меня, а я, в свою очередь, и «Хармса». В туалете мы с «Хармсом» выкуриваем по сигарете и тихонько линяем, пока Галина вяжется с разговорами к сидящей на корточках наркоте. Галина на наше исчезновение не реагирует, но в палату возвращается, к сожалению, быстро. Раздевается, по ходу дела рассказывая нам услышанное в ванно-курительном сортире, натягивает черную кружевную сорочку на бретельках, которые врезаются в ее упитанные, с хорошими жировыми отложениями, плечи, накидывает черное кимоно. Садится к столу, съедает несколько конфет. Сообщает, что без чая конфеты не в радость, и идет к сестрам за кипятком, спрашивая попутно, нет ли у меня кофе.
У меня есть кофе… Галина тормозит, сыплет в кружку кофе и отправляется в сестринскую. Получив кипяток, заруливает в палату за сигаретами и, прихватив в качестве слушателя проходящую мимо по коридору женщину из неизвестной палаты, снова отправляется на перекур. Возвращается, ложится в постель.
Через полчаса в палате храп. Как будто работает отбойный молоток. Духота.
Я лежу с закрытыми глазами, не выдерживаю, иду снова покурить, хотя курить уже невмоготу… Стою перед окном. Оно потемнело, оно не показывает мне мир, только манит чернотой стекла. Окну не спится, это видно… Как заснешь, когда вокруг толпятся наркоши с кружками чифиря по-кащенски и мелют, мелют языками. Окно радо мне, оно снова закрывает меня от людей вокруг, даря мне общение с темнотой за стеклом. Мы смотрим друг на друга и не представляем, как заснем, хотя спать обоим хочется давно.
Сестра наблюдает, как я шастаю по коридору. Я знаю, что это мне в минус. Возвращаюсь в палату. Лежу, думая, что за храп, куда менее надрывный, я двадцать пять лет тыкала родного мужа пальцем под ребра.
Касторка, шмон и булка с маком
После ночи под аккомпанемент отбойного молотка палата встала с трудом. Все разбитые, никто не заправляет коек, не хватается за ведро мыть линолеумный пол. Трое продолжают лежать под одеялами, несмотря на окрики о подъеме, еще двое отправились куда-то, не застелив постели. Ох, не к добру это…
Убираю постель, беру пластиковый пакетик с зубной щеткой, пастой, мылом и кремами и отправляюсь на долгую помывку в нашу душевую без дверей. Впервые мне хочется встать под струи воды, отмокнуть, отогреться, проснуться… Сколько дней я не мылась, дней пять? А почему, собственно? Да нет, чушь какая-то, я же мылась недавно. Точно помню, как отмывала поддон, на нем было… Бр-р-р-р. Странно. Еще странно, что я это забыла не просто так, а потому, что мыться не хотелось. Господи, что с моей головой? Что с ней? Я скоро тут с ума сойду!
Стою под душем, отмокаю, ощущаю, что это одно из немногих реальных удовольствий тут – стоять под теплыми струями воды, чувствуя, как отлетают от тебя запахи коридора, «сортирного салона», как пропадает ощущение липкой бельевой пыли на коже. Вообще-то, когда человека преследуют запахи, это тоже признак психического нездоровья. Бр-р-р… Я становлюсь противна сама себе. Мыться надо, а не думы бессмысленные по кругу гонять!
– С легким паром, – подобострастно приветствует меня в коридоре беззубая старушка Елизавета Борисовна. – Помылись?
Ей начхать, помылась я или нет, более того, она даже не ищет общения, она давно сама по себе. Кстати, зубную щетку и пасту для нее мне вчера передали-таки, но Елизавета Борисовна им не обрадовалась, сунула в карман халата, сказав «спасибо». Как мне показалось, с разочарованием: что ей щетка с пастой, лучше б сигарет… Сейчас у нее потребность сказать мне что-то приятное, чтобы потом иметь законное право снова клянчить сигареты.
Приятно ощущение свежевымытых волос. Сажусь на кровать, обстоятельно раскладываю свои постирушки, убираю в тумбочку пасту, кремы… Не хочется торопиться, хочется долго мазать кремом ноги, другим кремом – лицо, третьим – руки… Расчесываю волосы щеткой, стараясь просушить.
Вижу и слышу, как по коридору несется старшая медсестра на высоченных шпильках. Как цапля… Цок-цок-цок, цок-цок-цок. Кричит, проходя мимо двери нашей палаты: «А что у нас происходит? По всему отделению воняет касторкой!» Летит, цокая, дальше.
Палата наконец проснулась, барышни сидят на постелях, занятые кто чем. Постели убраны кое-как, а пол мы так и не помыли, но никто и не хватился. Ангел-Аля читает молитвенник с утра пораньше. Новенькая, Галина, снует взад-вперед то с кружкой, то с сигаретами, то зажав под мышкой телефон. Татьяна Владимировна углубилась в кроссворд – вчера мы смеялись над тем, что она пристрастилась в Кащенко к этой заразе. Все ждут завтрака, потому что надо же чего-то ждать.
Дежурная медсестра влетает в палату:
– Чем у вас воняет? Шестая палата, что тут происходит? По всему отделению запах касторки!
– Надо объясниться, – говорю я шепотом Татьяне Владимировне, – а то шмон устроят…
– А в чем дело? – спрашивает она меня.
Я знаю, в чем дело. Это мой запах касторки. Это крем для тела Jo Malone. Иду к медсестре.
– Вы что, духи пронесли?! – та понимает еще с порога кабинета, что запах идет от меня.
– Нет, это крем…
– Не может быть. Это духи! Несите сюда!
Приношу пластиковую баночку, в которую чин по чину из фирменного контейнера матового стекла с золотыми буковками переложен крем Jo Malone. На баночке прилепленная скотчем записка: «крем д/тела», не придерешься. Сестра недоверчиво открывает баночку, нюхает. Я винюсь: «Не знала, что в палате так остро будет чувствоваться запах, впредь буду мазаться в душевой и поменьше». Сестра разочарованно возвращает пластиковый контейнер, заметив на всякий случай, что от моего запаха у всего отделения уже болит голова. Хотя все же непонятно, откуда такой запах касторки… Может быть, у меня в тумбочке еще что-то запретное есть? Помимо этого «якобы крема»? Ей и хочется хоть как-то меня ущучить, и лень. Что она, сейчас все бросит и пойдет мою тумбочку шмонать? Борьба мотивов, сестра продолжает что-то бубнить.
Из коридора к нам переводят Лару, поступившую позавчера. Вчера весь день, бродя по коридору, я наблюдала, как Лара сидела, поджав под себя ноги, придерживая у ворота байковый халат. Она ничего не ела, ни с кем не разговаривала.
У Лары прелестная короткая стрижка, ровный загар на лице, пухлые, как у мулатки, губы и огромные темные глаза. От нее просто веет невинностью и кротостью. Она домохозяйка, у нее трое детей. Рассказывает, что жизнь проходит между кухней, стиральной машиной и пылесосом. В воскресенье упало давление до восьмидесяти, вызвали «скорую». Сделали укол, грубо, болезненно, врач «скорой» хамила. «Уйди, дура крашеная», – сказала кроткая Лара, когда, по ее словам, докторица второй раз мазнула ее распущенными волосами по лицу.
– Вашу жену надо в больницу, – заявила докторица, звоня куда-то.
– Наверное, – растерянно сказал Ларин муж.
– Я не могу в больницу, трое детей, оставить не на кого, – закричала Лара, но в квартиру уже входили два санитара. Связали, привезли в «Алексеевскую». Они с мужем по дороге еще не понимали, что везут в психушку. В приемной состригли ногти, надели куртку и боты, доставили в наше девятое отделение острых заболеваний. Лара просидела сутки на кровати в коридоре, не в силах говорить, есть или спать. Она могла только придерживать у ворота байковый халат. Сегодня, в шестой, она, наконец, заговорила.
– Это колоссальная индустрия, – вздыхает Татьяна Владимировна. – Тут такие деньги делаются.
Пока не понимаю смысла этой сентенции: при чем тут деньги… Я просто еще не знаю, что неделей позже Ларин муж «выкупит» ее за немалые деньги у нашей стервы-завотделением.
Вечером у нас происходит-таки шмон. Видимо, у старшей медсестры еще с утра, от моего касторочного запаха, руки чесались, но не доходили. Ведь кому-то надо поручить, а некогда.
– Если у кого в тумбочке найду еду, заставлю съесть у меня на глазах в течение получаса, – от дежурной медсестры исходит выразительный запах. В сестринской уже «приняли», пока у больных было телефонное время, а сейчас, в полдесятого, возник кураж нас погонять.
– Вообще-то нам с вами поговорить надо, – внезапно обращаются к медсестре кроткая Лара и «Хармс».
Дело в том, что полчаса назад Лара и Ксения обнаружили наркоманку (прозвище Оля Рваное Ухо, ту самую, у которой ухо висит узорчатой бахромой) на полу в сортире, та курила травку. В курительно-ванно-туалетной комнате все еще чувствуется характерный запах. С касторкой точно не спутать. С моим кремом – тоже. У второй больной – Юльки в костюме от «Шанель» – выпученные глаза и дико блестящие расширенные зрачки. Оля Рваное Ухо в пятницу выписывается.
Услыхав рассказ Лары и «Хармса», сестра делает стойку, как гончая. Интерес к шмону в нашей палате на время утрачен, вместе с двумя санитарками она бросается в четвертую. В коридоре – крики, брань. В четвертой поднимают больных с кроватей, переворачивают матрасы… Травку, конечно, не находят, но находят засунутый за отодранный кусок обоев маленький черный пластиковый контейнер, от которого идет запах марихуаны. У Оли Рваное Ухо в тумбочке находят засохшую булку с маком, полую в середине. Одинаково не представляю, как это может остаться без последствий и что можно, в сущности, с этим сделать? Родственники же, даже не друзья-наркоманы, а именно родственники сами проносят наркотики!
После четвертой палаты медперсонал на автомате переходит в третью и пятую одновременно. Действительно, раз был настрой на шмон, что ж останавливаться на полдороге. После пятой придут снова к нам.
– Лен, вы пока яблоки спрячьте, – учит меня кроткая Лара. – В пакет сложите, а пакет в шкаф на плечики повесьте, сверху прикройте кофтой… Прикройте просто. Никогда не догадаются посмотреть, что под кофтой висит. Я от детей всегда так прячу.
– Ну, – уперев руки в боки, по второму разу приходит медсестра с помощницей. – У вас под матрасами ничего не спрятано?
– Ну что вы, – развожу я руками, – мы же интеллигентные люди.
– Надеюсь, – снисходительная ухмылка. Прошмонав, скорее, для развлечения только шкафы и, действительно, не заметив пакета с тремя яблоками, медсестра, ухмыляясь, снова смотрит именно на меня. Это та самая, что со сладострастной злобой расталкивала меня, отнимая мобильник, а в ответ на просьбу дать валокордина глянула с торжествующим презрением – мол, если не спится, то всем на это совершенно наплевать, заруби на носу. А сейчас она выглядит почти славной. Зауважала меня почему-то, что ли? Не знаю, но она смотрит на меня почти приветливо, будто приглашая к некой игре. Почему-то мне кажется, что ей смешно было утром, когда старшая медсестра с воплями про касторку цокала по коридору каблуками. Она явно ждет, что я оценю ситуацию, это точно. Я уже включилась в игру, хоть пока еще не знаю, в какую именно.
Конец ознакомительного фрагмента.