ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Во времена Катилины жил в Риме «латинский Пушкин» – поэт Валерий Катулл.
I
Римские дороги прокладывали рационально и тщательно, с отличным знанием дела. Тесаные плиты цементировались на многослойной основе из песка и гравия со стоками для ливневых вод; над низинами поднимались виадуки, сквозь горные хребты пробивались тоннели и коридоры. Дороги опоясали Италию. Важнейшие из них тугим узлом стягивались в сердце республики, Рим завоевывал, процветал, строился. Нескончаемые обозы двигались к нему в палящую жару и под ледяными дождями, днем и ночью при факелах. Сильные мулы выстукивали копытами дорожные ритмы, терпеливо склоняли рога медлительные волы, тащившие доверху нагруженные, неуклюжие и тяжелые, как осадные орудия, телеги с высокими бортами. Колеса громыхали и скрежетали на выбоинах, оси трещали под давлением огромных глыб желтоватого травертина, тенарского и тиволийского мрамора.
В самом начале весны, ранним утром, в составе длинного обоза, направлявшегося к столице по Фламиниевой дороге, катила ничем не примечательная повозка с навесом от дождя и привязанным к кузову багажом. Угрюмый умбр[1], погонявший мулов, не то напевал, не то бормотал что-то невнятное себе под нос. Около него дремал бородатый старик в грубой одежде селянина, а позади, удобно расположившись под навесом, толстяк лет сорока пяти кивал под дорожную тряску сизо выбритым, плавающим в складках жира лицом. Губы толстяка беспрестанно шевелились, выполняя не только словообразовательную функцию, но и выражая множество разнородных чувств в зависимости от содержания слов, льющихся неудержимым потоком. Живость и завидная связность его речи доказывали навык опытного говоруна, для которого способность обойти хитростью с помощью всевозможных доводов и уловок составляла немаловажную часть успеха в повседневных делах. Говорливый толстяк был агентом куратора государственных зернохранилищ и возвращался из северных италийских областей, где заключал договоры о поставках пшеницы с местными оптовыми торговцами. Звали этого энергичного дельца Олимпий Туск, а его красноречие предназначалось для ушей некоего Катулла из Вероны. С папашей молодого веронца у Туска сложились приятные отношения взаимопонимания и симпатии. Почтенный муниципал[2] посылал своего отпрыска в Рим, надеясь на его будущее преуспеяние в коммерции и политике. Туск считал такие надежды наивными, тем более что сынка-то, по-видимому, больше увлекали не тщеславные отцовские замыслы, а пресловутые римские соблазны. Мнение Туска о его склонностях было вполне определенным. Катулл слушал римлянина с напряженным любопытством, и, посмеиваясь, тот подливал масла в огонь.
– Скандалы, измены и разводы… – говорил он, произнося гласные с придыханием на греческий лад, принятым у столичных модников. – Ты не представляешь, милейший, живя в своей тихой провинции, до чего дошло в Риме падение нравов. И ничего уж нельзя поделать, всякие усилия что-либо изменить – бесполезны. Больше ста лет назад великий деятель республики Порций Катон[3] сетовал, упрекая сограждан: «Все народы господствуют над женщинами, мы же, господствуя над всеми народами, рабы женщин». Он и тогда-то был прав, а сейчас оказался бы правым вдвойне. Римские матроны растеряли остатки стыда, меняя по много раз мужей и любовников, а некоторые не отказываются и от сожительства с собственными рабами. Неудивительно, что супружеская верность кажется им жалким прозябанием. Все виды разврата процветают в Риме, и в них обвиняются знатнейшие нобили[4], да, да! Какой пример для молодежи! А лупанары[5] переполнены женщинами покоренных стран: там и гречанки, и лидийки, и золотокосые фракиянки, и сириянки с глазами серн… там иберийки, что пляшут, как вихрь, и египтянки, хрупкие, но неутомимые в любви, есть и нумидийки – у них кожа цвета каленого каштана…
Туск лукаво нашептывал, забавляясь вздохами молодого веронца, и чем дальше, тем больше сам увлекался своими россказнями.
– Когда-то консулы и сенаторы довольствовались в обед ячменной похлебкой, куском вареной свинины и чашей разбавленного вина… – Туск лицемерно закатил глаза, думая о праведной жизни глубоко почитаемых предков, как об отвратительном варварстве. – Но теперь каждый состоятельный гражданин потчует гостей фазанами на вертеле и печеными павлиньими яйцами… – Почтенный делец не без гордости причислял себя к знатокам изысканной кулинарии. – Откормленных желудями и виноградными выжимками кабанов привозят в Рим из Эпира, а осетров величиной с целое бревно доставляют живыми с далекого Меотийского озера…
По самодовольному и вдохновенному виду Туска было понятно, что он сел на своего любимого конька. В глазах веронца мелькнула искра тайной иронии: настало время и ему посмеяться украдкой над толстяком и над его низменным пристрастием.
– Лукринские, байские, тарентские устрицы с керкирским лимоном тают на языке… – ворковал Туск, тряся подбородками и глотая слюну. – Начиненные маком перепела, паштет из соловьиных языков, жаркое из летяг и соней, тушеные с полевыми грибами поросята-сосунки… – измученный вожделением обжоры Туск замычал и продолжал поспешно, чтобы не ослабить паузой впечатления. – А вина… Боги всеблагие! Кроме несравненного фалерна, кроме божественного массикского, ты можешь усладиться вкусом греческих, сирийских, иберийских – густых, как мед, смешанных с вываренным фруктовым соком и потому ужасно крепких. Ты будешь видеть переливы и блеск солнечной влаги, слышать бульканье и журчание красных, как кровь, розовых, как заря, желтых, как золото, светлых, как рассветное небо, винных струй и фонтанов…
Расхваливая яства и вина, сноровистый финансист превращался в поэта. Он пыхтел, будто запаленный скакун. Остановившись наконец и сообразив, что поведение его перешло границу приятной общительности, Туск взглянул на веронца плутовато, рокотнул умным, несколько смущенным смешком. С комическим жестом извинения Туск наклонил голову, и круглая войлочная шляпа свалилась ему на колени, открыв вспотевшую плешь. Катулл тотчас использовал неловкий жест толстяка, как повод для смеха, разрушающего всякую натянутую благопристойность.
Увидев в очередной раз придорожный постоялый двор, Туск и Катулл вылезали из повозки и поднимались на второй этаж гостиницы. Трактирщик, предупрежденный рабами Туска, уже хлопотал об устройстве отдельной комнаты.
Постоялые дворы напоминали праздничные торжища: крики, суета, пьяный гогот; доверенные богатых торговцев, подрядчики, бродячие актеры и трактирные девки, пилигримы, направлявшиеся к знаменитым святилищам, и просто добропорядочные жители городов и селений, путешествующие по своим делам на лошадях и мулах, в двуколках и пешком, в одиночестве, шумной компанией или присоединившись к торговому каравану. За кружкой вина походя заключались сделки, ссорились, играли в кости, жульничали, сплетничали, скабрезничали, во все горло обсуждали политические новости и военные успехи римских военачальников. Этот трактирный сброд, эти вспыльчивые, крикливые италийцы – граждане и бесправные – утопали в пустых бреднях, суеверных страхах, нелепых пророчествах и страстной лихорадке наживы. Среди оглушительного гвалта только возчики сохраняли степенность и молча ели полбянную кашу, овечий сыр, хлеб и лук, запивая еду разбавленной кислятиной, потом отдыхали немного и возвращались к повозкам – поили и кормили скотину. Снова слышалось хлопанье бичей, понукающие возгласы, скрип колес с привизгом и надсадом… Обоз трогался и вползал на дорогу.
Надо сказать, Олимпий Туск давно приметил некоторые странности в поведении молодого веронца: обычно внимательный и любезный, тот внезапно замолкал посреди самого оживленного разговора, обводил глазами ровно голубеющий небосвод, будто потерял там что-то важное, изумленно таращился на голые ветви платанов или подолгу следил за полетом ворон, галок и всякой щебечущей мелочи. Вид у него бывал при этом до смешного сосредоточенный. Может быть, он подвержен приступам невменяемости или с деревенским простодушием силится по птичьему полету разгадать предсказания богов? Так или иначе, временами Катулл становился глухим к болтовне всезнающего римлянина. Чрезмерно вежливым такое поведение не назовешь, но Туск не упрекал Катулла: он считал себя слишком просвещенным человеком, чтобы обижаться из-за пустяков.
II
Под надоедливый скрип колес и мерное покачивание проплывали по сторонам городки и селения, постоялые дворы и таверны. Ближе к Риму появились богатые виллы среди голых еще маслинников и садов. Вокруг вздымались невысокие горы, заросшие лесом, курились теплыми испарениями влажные скаты полей, на которых хлопотливо копошились согбенные фигурки земледельцев. Вслед обозу с лаем бежали взъерошенные деревенские псы; россыпью и парами, с граем, писком и щебетом носились над головой растревоженные весной птицы. За Окрикулом по широкому мосту переехали в среднем течении Тибр, грязный, пенистый, урчащий, набухший от февральских дождей, оставили позади Умбрию и оказались в Этрурии, области древних торговых городов и обветшавших святилищ. А когда возчик произнес хрипло «Фидены», Катулл почувствовал невольное волнение: до Рима оставалось рукой подать.
– Жаль, что мы едем не двумя месяцами позже, ты бы поразился красоте этих мест, – говорил Туск, бойко шаря по окрестностям отвисшими в подглазных мешочках, слезящимися от избытка энергии глазами. – Сейчас все здесь голо, а летом фиденские плантации роз и фиалок великолепны. Клянусь жизнью, они не уступают прославленным садам Кум и Неаполя! Мои предки, судя по фамилии, происходили из видимой нами, благословенной страны[6].
Туск расхваливал Этрурию, но это был уже Лаций. Из-за раскидистых платанов и сосен белел полированный мрамор. Храмы с колоннадами и фамильные склепы знати блистали на солнце, окруженные строем островерхих кипарисов. Гул дороги усиливался, тревожно нарастал, учащая удары сердца. Туск не смолкал ни на мгновенье, беспокойно вертелся и размахивал руками, потом сорвал с головы войлочную шляпу:
– Хватит прикрывать темя! В Эреб[7] варварский колпак! Приехали!
Холмы горбами выпирали, лезли к дороге… Усадьбы, каменные беседки, бедные домики все копились, копились… Что-то необъятное синело вдали, за холмами, темнее неба и леса.
Туск взглянул на Катулла: веронец сдержанно улыбался, а глаза были испуганные. Нет, что ни говори, малый все-таки странноватый… Чему он хмурится? Чтоб тебе лопнуть, дуралей! Хохочи, радуйся!
– Смотри, Катулл, вон там Рим!
Сбоку, в безлистных деревьях, огромным щетинистым чудовищем громоздился холм Пинций, за ручьем лежало Марсово поле – обширная, плотно утоптанная, местами выложенная камнем пустошь, на которой, как известно, происходят смотры отправляющихся в поход легионов, учения новобранцев, шумные собрания плебса, а иногда – праздничные шествия, торжища и представления комедиантов. В отдалении высились мрачные постройки, около них сверкал тонкой иглой золоченый обелиск, и развевались на длинных жердях цветные флаги.
– Там святилища Сераписа и Изиды, – пояснил Туск, – возле этих египетских святилищ находятся гостиницы и торговые ряды египтян. Раньше им полагалось быть только здесь, но теперь они проникли в город и уже добрались до Форума. Еще дальше стоят храмы финикийской Астарты и фригийской Кибелы, в них совершаются омерзительно непристойные обряды. Именно потому римляне и стремятся попасть туда всеми силами, слетаются, как мухи на теплый навоз. Вот храм Беллоны, а это старинный цирк Фламиния, в начале своей диктатуры Сулла[8] приказал согнать в него и беспощадно прирезать несколько сот пленных самнитов[9], оказавших ему сопротивление; бедняги вопили и выли так душераздирающе, что у римлян волосы поднялись дыбом на голове, и многие поняли, какое будущее их ожидает…
Перед путниками протянулась зубчатая городская стена, построенная пять веков назад этрусским царем Сервием Туллием, – кладка была плотная, из больших, грубо обтесанных камней. Но римские кварталы едва умещались за стеной. Они давно сползли с холмов, до отказа набились в окрестные болотистые низины и, вспучившись, как опара в кадке, оказывались за пределами города. Под стеной лепились, будто карабкаясь друг на дружку, лавки, лавчонки, харчевни, попины[10], навесы, мастерские, балаганы мелких торгашей, стряпух и гадальщиков, предпринимателей и мошенников всевозможных мастей и видов. Людское месиво шевелилось и галдело вокруг Рима так же беспокойно, как и на его узких улицах.
– Слава Эпоне, покровительнице мулов! Добрались благополучно! – возгласил возчик-умбр.
Обоз освободил середину дороги для всадников, носилок, пешеходов и остановился – груженым повозкам запрещалось въезжать в Рим до восхода солнца. Все товары, строительный камень, топливо и продовольствие ввозились в столицу по ночам.
Катулл и Туск расплатились с возчиком и в сопровождении слуг, тащивших багаж, вошли в ворота.
Почти сразу Катулл увидел справа знаменитый храм Юноны и Капитолий, похожий на застывшую тучу, – с легендарной крепостью, древним храмом Юпитера и печально известной всюду Тарпейской скалой. Справившись по вощеной табличке[11], Катулл спросил Туска, где ему лучше свернуть на Квиринал, чтобы найти на такой-то улице дом всадника Стаберия. Оказалось, ему нужно налево, а Туску прямо, в отдаленный квартал Целия.
– Дом, который ты ищешь, находится, видимо, рядом с храмом Марса – Квирина, найти его легко, – сказал Туск. – До встречи, дорогой Катулл. В Риме, по последним сведениям, обитает больше миллиона человек, считая граждан, приезжих и рабов, – сущий муравейник! Но люди встречаются здесь чаще, чем жители сонного провинциального городка. Надеюсь, ты станешь преуспевать и, наверное, прославишься на избранном тобой поприще. Желаю удачи и запомни крепко римскую поговорку: «Счастье в доходах».
Затем агент куратора государственных зернохранилищ ободряюще подмигнул веронцу, осклабился несколько двусмысленно и позволил себе по-приятельски похлопать его по плечу, после чего быстро зашагал впереди своих рабов по широкой улице, продолжавшей в пределах города Фламиниевую дорогу, и навсегда скрылся из глаз. Умер ли он от неизлечимой болезни, погиб ли в результате несчастного случая, во время уличных беспорядков или от руки разбойника, совершая очередную деловую поездку, покинул ли по неизвестной причине Рим – это осталось для Катулла тайной. Он никогда больше не встречал и даже не слышал имени говорливого толстяка.
Довольно скоро Катулл нашел дом Стаберия, важного седоголового всадника, мечтающего о магистратской должности. Прочитав письмо от его отца, Стаберий согласился сдать веронцу три комнаты с отдельным входом через сад и пожелал ему с помощью отцовских рекомендаций завести полезные знакомства. Предоставив бородачу Титу разбирать вещи, Катулл бросился на улицу. Многообразная жизнь огромного города поначалу мелькала и рябила в глазах, поражая его и нередко заставляя остановиться в каком-нибудь относительно тихом уголке, чтобы разобраться в невыносимой лавине впечатлений.
Ограбив полмира, Рим задыхался от обжорства. Заморские товары переполнили рынки. Республика мчалась в головной упряжке эпохи, в грохоте беспорядков и непрекращающихся войн. Время было бешено энергичным, неожиданным, трагическим. Ростовщики оплели своей паутиной всю Италию: ремесленники, мелкие торговцы и промотавшаяся «золотая молодежь» оказались в плену долговых обязательств. Разорялись тысячи свободных земледельцев, бывших некогда основой римского процветания и воинской доблести.
Вчерашние пахари присоединялись к городскому плебсу, заполняя улицы, стиснутые мрачными многоярусными домами. Жители плебейских кварталов стучали, кромсали, сверлили в кислом чаду крошечных мастерских, некоторые занимались торговлей вразнос, но они не могли, конечно, соперничать с обширными предприятиями и роскошными лавками богачей. Труд свободных становился ненужным: всюду гнули спины тысячи рабов. Разоренные плебеи успешно сводничали и воровали, превращались в нахлебников государства и предпочитали ждать, когда будет объявлено голосование. Ждали раздачи денег, гладиаторских состязаний и пиров, которые устраивал, покупая голоса, очередной кандидат на должность консула, претора или трибуна. Нищие граждане искали богатого патрона, чтобы низкопоклонствовать и клянчить. Чтобы ежедневно иметь горсть оливок и кружку вина. Чтобы уплатить за каморку, где на вонючем тряпье валялась голодная семья. Чтобы – бездельничать.
Плебеи жили в доходных домах, у которых обваливались кусками скверно оштукатуренные стены и рушились шаткие лестницы, в трущобах часто горевших по недосмотру или от злого умысла. Зимой в них пронизывало холодом и заливало дождями, летом удушало жарой. Такие «клоповники» строили на Авентине, Эсквилине, Целии, Квиринале и сырой низкой Субурре[12]. Доход шел Крассу или Лукуллу[13]. Не стеснялись они содержать и лупанары. А голодранцы, отребье, сброд гордились славными завоеваниями республики. Гордились ремесленники, искалеченные ветераны победоносных легионов, комедианты, сводники и воры.
Но дворцы и базилики строились вдали от дыма мастерских и скрипа обозов, вдали от запаха нищеты и плебейской ненависти. Катулл поднимался на Палатин, хранящий торжественное молчание, украшенный прекрасными виллами и уединенными садами. Чаще всего он стремился на Форум – старый рынок, давно преобразившийся в средоточие государственности. Форум звучал гулкой медью истории, сверкал роскошным блеском мрамора, позолоченными барельефами и священными надписями на фронтонах храмов. Вот огромный Табуларий – хранилище важнейших документов, за ним вход в подземелье Карцер, тут же храм Согласия и Триумфальная арка, чуть наискось место, где настроением развращенной и легковерной толпы управляют с ростральной трибуны предводитель оптиматов Марк Порций Катон, честолюбивый миллионер Красс, великий оратор Цицерон, коварный и великодушный Цезарь[14] и другие римляне, прославленные доблестью, красноречием и силой духа.
Форум гудел и рокотал, выстраивался рядами бесчисленных колоннад, наваливался громоздкой тяжестью мрамора и гранита. Пурпурные полоски на тогах магистратов и сенаторов, расшитые паллии и драгоценности матрон, завитые головы, тросточки и ухищрения щеголей – это Форум. Лавки с роскошными восточными диковинами, зеваки со всех концов света, философы и поэты – это тоже Форум.
Расточительный, изменчивый, праздный, Рим будто ждал, кто же наконец снова обретет над ним власть.
Пожалуй, только трое римских магнатов обладали сейчас возможностью успешно применить эту силу. Так рассуждали уличные болтуны, взвешивая и прикидывая, насколько велики богатство и политическое влияние этих известных всем нобилей.
Гней Помпей после длительной войны разгромил понтийского царя Митридата и превратил Малую Азию и Сирию в новые провинции Рима. Иудея, раздираемая династическими и религиозными распрями, признала свою полную и безнадежную зависимость. Армения спешила заверить в дружбе и преданности. Только огромная Парфия противостояла натиску железных легионов Помпея, и дремал у своих пирамид, еще не подвластный Риму, дряхлый Египет. Помпей привез с Востока несметные сокровища, пригнал многотысячные вереницы пленников и удостоился грандиозного триумфа[15].
Катулл однажды видел этого прославленного полководца. В сопровождении пышной свиты Помпей прошествовал в цирке на почетное место, приветствуя поднятой рукой ликующую толпу. Плотный, с толстой шеей, широким лицом простонародного склада, он снисходительно улыбался и самодовольно раздувал ноздри короткого, вздернутого носа. Катулл заметил про себя, что коричневые глаза Помпея, при самой благожелательной улыбке, остаются неподвижными и холодными. Недаром существует мнение, будто частое созерцание трупов придает человеческим глазам особое свойство: они покрываются несмываемой пленкой равнодушной жестокости и уже не способны выразить искреннюю радость или участие.
Про Юлия Цезаря на Форуме рассказывали, что он успешно воюет в Испании с непокорными племенами лузитанов. Ему около сорока лет, он сохранил в походах аристократическую белизну кожи и аттическую элегантность, хотя начал лысеть со лба и с ним случился неожиданно припадок падучей. Цезарь известен своей поразительной памятью: он знает по именам всех своих центурионов[16] и даже многих солдат. Он не боится рисковать, умеет принять молниеносное решение и ежедневными упражнениями укрепляет выносливость. Испанские легионы провозгласили Цезаря императором[17], и, конечно, он тоже рассчитывает получить триумф. Кроме того, утверждали упорно, будто Цезарь собирается выдвинуть свою кандидатуру на должность консула. Цезарь был известен в Риме любовными похождениями. Эта сторона жизни знаменитого римлянина тоже занимала Катулла, он навострял уши, когда передавали сплетни о многочисленных связях Цезаря. В сплетнях мелькали имена римских красавиц, и среди них упоминались Тертулла, жена Марка Красса, и Муция, жена Гнея Помпея.
Кроме триумфа и борьбы за консульское кресло, Цезаря ожидали кредиторы, которым он задолжал около ста миллионов сестерциев.
Поседевший, тучный Марк Красс, хотя и не боялся кредиторов, но не меньше Цезаря жаждал военной добычи. За ним, сказочно богатым рабовладельцем и банкиром, стояло сословие всадников, которому требовался политик, умеющий обеспечить наилучшие условия для откупа налогов. Свое огромное состояние Красс приобрел, скупая имущество, конфискованное у жертв сулланских репрессий, и строительством доходных домов. Богатство и честолюбие Красса росли, он стремился продолжить восточные завоевания Помпея.
Кроме грязной пены политических сплетен, постоянно обсуждались скандальные похождения нобилей, знатных матрон, известных литераторов и актеров. Рим лихорадило, среди тревожного гула мятежей и триумфов все – от оборванного пролетария до властного магистрата – искали в разнузданных оргиях немыслимых ощущений и вакхических зрелищ. Целомудренная Лукреция[18], не перенесшая насилия и убившая себя, казалась анекдотически смешной. Этот сюжет в непристойном и пародийном виде разыгрывался в уличных шутовских представлениях.
Катулл не раз слышал, как доморощенные философы разглагольствовали со скорбным и несколько лицемерным пафосом: «Побежденная Греция пленила победителей своей изнеженностью, склонностью к наслаждениям…» Моралисты говорили справедливые вещи. Однако никто не думал отказываться от чужого богатства, пленников и роскошной жизни. Не только Греция развратила своих победителей, – лукавый, чувственный Восток опьянил сладостной тысячелетней отравой сознание суровых квиритов[19]. Смуглый Египет и чернокосая Финикия исступленно ворвались в грубое веселье римских пиров.
Что же касается римского искусства, – о нем Катулл сделал для себя заключение, самонадеянное и поспешное. Он решил, что искусство и поэзия достигают высот не только во времена благополучия общества, но и в периоды неуверенности и смут. Об этом тоже спорили под базиликами. Катулл внутренне соглашался с теми, кто считал искусство крепнущей государственности выраженным в величавой монументальности и прославлении героизма.
Всклокоченные бородачи в пропотевшей одежде, подпоясанной веревками, призывали отказаться от городской роскоши и уйти за стадами в луга и горы, беспечно бренча на кифаре и дуя в свирель. Они искали сочувствия у собеседников и старались выклянчить у них несколько монет. Изящные молодые люди смеялись над бородачами. Менять блеск столицы на зачумленные трясины и иссушенные пустыри не улыбалось никому. Больше препирались в том, что важнее описывать стихами: отвагу непреклонных воителей или тревоги неразделенной страсти? Шумели и ругались, пока не спускалась ночь.
Катулл с удивлением видел: болезненное, бредовое состояние республики не мешает распространению образованности. Греция продолжала овладевать душами победителей. В Риме ни один человек не мог считать себя достойным уважения, не зная греческого языка и поэзии – от Гомера до Каллимаха[20]. Когда послы из Александрии выступали перед сенатом, им не потребовался переводчик. Величайшие ораторы Цицерон и Гортензий так же выразительно произносили речи по-гречески, как и по-латински. Большинство молодежи из высших сословий получали или усовершенствовали свои знания в Афинах, на Родосе, в Александрии. Щеголи меняли тяжелую традиционную тогу на изящную аттическую хлену. Виллы богачей были уставлены греческими статуями и увешаны греческими картинами. Стали прививаться, не исключая излюбленных гладиаторских боев, греческие гонки на колесницах. Коринфские бронзовые вазы стоили несметных сумм. Изысканно красивые рабы покупались за сотни тысяч сестерциев. Рим смотрел греческие комедии и трагедии. Рим слушал греческих кифаредов. Рим применял в строительстве греческие архитектурные стили.
Но все же Рим всегда оставался Римом.
Он перенял у этрусков религию, и она стала его государственной религией. Он заимствовал у самнитов вооружение и покорил им и самих самнитов, и другие народы. Он разгромил карфагенский флот и теперь был повелителем морей. Рим впитывал греческое искусство и создавал свое, римское. Катулл нашел, что стихи стали увлечением, страстью, манией тысяч римлян. Стихи сочиняли сенаторы, всадники, знатные матроны, ремесленники и актеры, свободные граждане и рабы. Кроме ораторского и полководческого гения, только стихи могли принести высшую славу и признательность народа. Римляне чтили память основателя римской поэзии, грека Ливия Андроника. Кроме эллинской классики, на римской сцене ставили веселую бытовую кутерьму Плавта, «слезные» комедии карфагенского раба Теренция и назидательные трагедии Акция и Пакувия. Саркастическая усмешка, обличавшая пороки общества, впервые блеснула в бесстрашных стихах Луцилия.
Но особым преклонением «истинных» патриотов и моралистов республики пользовался «римский Гомер» – Квинт Энний. Ему подражали, его прославляли и без устали восхищались звучащими тяжеловесной бронзой строками поэм и трагедий. Все эти зачинатели оставили незабываемое наследие и отступили в небытие. Стихами увлекались Цицерон и Гортензий, Цезарь и Варрон[21]. В стихах был издан трактат об агрономии и сборник кулинарных рецептов. Издатели и хозяева книжных лавок стремительно богатели.
А тем временем в Риме появились новые поэты. О некоторых из них уже говорили знатоки, другие, безвестные, бродили где-то рядом в толпе, мечтая о скором успехе. Это были молодые муниципалы, уроженцы италийских городов, чьи деды или отцы добились римского гражданства. У них сложились свои взгляды на современную поэзию. Образованные и настойчивые, они смело вторгались и в политику.
Хотя рекомендации отца давали Катуллу доступ в два-три аристократических дома, он предпочитал им базилику Эмилия, где спорили о политике и поэзии, храм Минервы на Авентине, возле которого обсуждали свои дела актеры и драматурги, и всегда собиралось немало хорошеньких вольноотпущенниц. Ему нравились торжественные процессии по Священной улице, книжные лавки на Аргилете с перечнем книг, нацарапанном на дверце, болтовня прорицателей, ворожей и фокусников, снующих у Большого цирка на Капенской улице. Постепенно Рим раскрывался внимательному взгляду веронца.
Рим роскошествовал и гордился. Стремительная мощь римских завоеваний представлялась неиссякаемой, неудержимой, но внутри грандиозного здания республики все предвещало потрясения и катастрофы, повсюду замечались признаки разложения и предсмертных мук. Таков был этот огромный перенаселенный город, расползшийся по холмистому берегу мутного Тибра, в шестьсот девяносто четвертом году от своего основания[22].
III
Звякнуло дверное кольцо… Дверь глухо хлопнула, и застучали торопливые шажки… Пожар, что ли? Мятеж в городе?
Катон, читавший у себя в таблине[23], поднял голову.
Вздор! Это спешит с новостями Кальв, знаменитый оратор, едва достающий ему до плеча макушкой. (Шажки стремительно приближались.) Кальв всегда жаждет быть в центре событий – и не только на шумном Форуме, где недостаток роста возмещается его выдающимся красноречием, малыш всюду старается привлечь удивленные взгляды: озадачить, произвести впечатление – его постоянная забота. Он и сейчас наверняка войдет как-нибудь необычно… с кичливым возгласом и вскинутой вверх рукой… Недурно бы испортить тщеславному коротышке эффект внезапного появления.
Скрывая улыбку, Катон склонился над развернутым свитком.
Отброшенный занавес взлетел чуть не до потолка… Качнулись восковые личины предков… И бронзовый светильник грохнулся об пол. «О, разбойник!» – Катон спохватился, но Кальв уже стоял перед ним, бурно-взволнованный, в белоснежной тоге, ниспадающей гармоничными складками, и в башмаках на толстой подошве.
– Хочешь услышать, как нас обозвал Цицерон[24]? – спросил Кальв без предисловий.
Слегка досадуя на свою оплошность, Катон кивнул.
– Представь «отца отечества» и толпу благоговеющих почитателей, – продолжал хлопотливый щеголь. – Муза да пошлет тебе живость воображения… Какова картина! Ни дать ни взять: Аристотель с учениками на дорожках Лицея[25]!
Патетически восклицавший Кальв выглядел забавно: низенький, утомительно-шумный, напомаженный человечек. Сущий лицедей на котурнах. Впрочем, лицо его было прекрасным: мужественное лицо римлянина с черными живыми глазами.
– Нельзя ли без истасканных сравнений?
– Дай мне высказаться в стиле понаторелых адвокатов! Все утро я вынужденно молчал и…
– Что же сказал Цицерон?
– О, всеблагие боги! О, век нетерпения и суеты!
Кальв начал пародийную игру, столь любимую и распространенную в Риме. Если он приходил в приподнятом настроении, то унять его было нелегко.
– Клянусь Юпитером, ты выведешь меня из себя! – с шутливым негодованием вскричал Катон.
– Итак, Цицерон рассуждал о риторике и поэзии…
– И, разумеется, процитировал Энния[26]: «Нравами древними держится Рим и доблестью граждан…»
– В этом доме ничего нельзя рассказать! – возмутился Кальв. – Здесь все заранее знают, и нет смысла молоть горох[27]… Слушай же, грубиян! Пока Цицерон вещал о риторике, толпа завороженно глядела ему в рот. Но лишь только речь зашла о поэзии, поднялся галдеж, как на птичнике, – каждый старался показать себя знатоком. Цицерон переждал, когда болтуны уймутся, а потом произнес небрежно: «Нынче меня донимала бессонница… И я сочинил за ночь пятьсот отличных стихов…»
Катон засмеялся, качая гладко выбритой, как у египтянина, головой.
– О, божественный Марк Туллий! – потешался он. – Клянусь священной тройкой[28], скромность никогда не будет его главным недостатком.
Кальв рассказывал дальше:
– Тут из толпы вынырнул книгоиздатель Кларан и спросил Цицерона: «Что ты думаешь по поводу сообщества молодых поэтов, кропающих безделки и эпиграммы?» – «Ясно, кого ты имеешь в виду, – ответил Цицерон. – Это Валерий Катон – их заводила, да еще несколько нагловатых молодцов. С ними стакнулся и оратор Лициний Кальв. Ну, от него-то здравомыслия тем более ожидать не следует. Все они подражают Каллимаху[29], лощеному александрийскому царедворцу. Их неприличные сборища я назвал бы… «попойками неотериков»[30].
– Неотериков? – переспросил Катон.
– «Отцу отечества» претит легкомыслие, каким он считает искренний и веселый тон. Кроме того, Цицерон намекает на происхождение наших друзей – недавних граждан из северных муниципий[31]…
Сердито нахохлившись, Кальв быстрыми шажками расхаживал перед Катоном.
Катон пожал плечами:
– Когда-то самого Цицерона упрекали именно в том, что он выскочка, плебей из захолустного городишки Арпина…
Катон подошел к книжному шкафу, где хранились заключенные в футляры папирусы. На его худом лице появилось сосредоточенное, почти благоговейное выражение. Катон не домогался государственных должностей и непосредственно не занимался политикой; скандалы Форума увлекали его, как и каждого в Риме, но большую часть досуга и всю душевную энергию он отдавал поэзии и книгам.
– Вот речь Цицерона, произнесенная лет двадцать тому назад, – пояснил Катон, разворачивая один из свитков. – «От меня не скрыто, сколь безмерна ненависть знати к рвению новых людей. Отвернешься – и ты в засаде; дашь хоть самый малый повод для подозрений – и ты под ударом… Вечно мы начеку, вечно мы в труде». Сейчас он наверняка отказался бы от того, что опрометчиво высказывал начинающим адвокатом.
– Каких только противоречивых мнений ни найдешь в речах этого лицемерного человека… Ну, и Цицерон! – с неожиданной ненавистью сказал Кальв.
– Цицерон? Опять Цицерон? – воскликнул, заглядывая в таблин, миловидный юноша в выцветшей тоге.
– Фурий! Входи, юное дарование! – крикнул Кальв. – А где твой дружок Аврелий? Вы же неразлучны, как пара идиллических голубков!
Убрав свиток с речами Цицерона, Катон предложил подождать, пока соберутся все…
– …неотерики, – закончил за него Кальв. – Такое название нам придумал все тот же несравненный «отец отечества».
– Так вот отчего вы тут перемывали кости самому речистому среди римлян!
Катон осуждающе покачал головой:
– В ораторском гении Цицерона не превзойти…
– Особенно при самовосхвалении, – добавил Кальв.
– Я понимаю тебя, Лициний, ты не можешь забыть несправедливого обвинения твоего отца[32]…
– Это была политическая игра, грязнейшая из грязных! Оптиматы ненавидели моего отца – защитника плебса. Цицерон – тогда уже двуличный – выбран сенатом для обвинения… Отец не перенес позора… Он покончил с собой в тот день, когда его объявили мздоимцем.
Катон положил руку на плечо Кальва.
– В характере Цицерона много отрицательных черт, – сказал он. – Но он не предаст республику и не потерпит единовластия, ради этого я прощаю ему все недостойные слова и поступки.
Кальв сбросил с плеча руку Катона и, сверкая черными глазами, закричал:
– Какое примерное благонравие! Цицерон – поборник справедливости… Все сенаторы – тоже… А кто был Сулла[33]? Тиран! Кровавое чудовище! И его терпели и боялись!
Фурий испуганно вскочил, ему показалось, что Кальв и Катон поссорились.
Неслышными шагами вошел красивый, стройный Квинт Корнифиций, оратор и поэт. Приветливо улыбаясь, он обнял Катона.
Кальва как подменили: он со смехом повис на шее у Корнифиция. Потом усадил его в кресло и принялся рассказывать о прозвище, полученном ими от высокомерного Цицерона.
IV
Таблин наполнялся гостями. Они здоровались с хозяином, целовались (нелепый обычай, привезенный с Востока) и полукругом рассаживались на скамьях.
Все были в расцвете молодости; их туники из кипрских тканей, с пушистой бахромою на рукавах, даже самыми рьяными модниками признавались верхом роскоши и изящества, а широченные, как паруса, хлены[34], предпочитаемые традиционным тогам, скреплялись золотыми застежками. Волосы их, благоухавшие сирийскими ароматами, были завиты, щеки и подбородок – гладко выбриты. Впрочем, известный поэт Тицид носил остроконечную бородку, как на статуях древних египетских царей.
Маленький Кальв смешил Корнифиция, и оба хохотали без церемоний. Придвинувшись к ним, улыбался коренастый, белокурый Гай Гельвий Цинна, чрезмерно самоуверенный, но, по общему мнению, подающий надежды юноша. Рядом беседовали на великолепном койнэ[35] историк Корнелий Непот и занимавший значительную государственную должность знатный аристократ Меммий. Непот со знанием дела объяснял родственные связи кипрских и египетских Птоломеев[36], глядя в лицо собеседника спокойными серо-голубыми глазами. Статный красавец Марк Целий Руф, бравший у Цицерона уроки ораторского искусства, записывал стилем[37] на вощеной табличке стихи, которые ему диктовал черноволосый, смуглый Тицид. Его переспрашивал и дергал за рукав круглолицый и толстый Манлий Торкват, происходивший из прославленной патрицианской фамилии. В кругу друзей-поэтов он вел себя добродушно и непритязательно, все называли его запросто – Аллий. Читая стихи, Тицид хмурил сросшиеся брови и поглаживал напомаженную бородку. На руке его белел перстень – яшма в виде нильского лотоса: среди молодежи «восточное» было в моде.
Шум начал стихать, когда в дверном проеме возник, весело подбоченившись, широкоплечий и массивный Альфен Вар, весьма преуспевающий адвокат. За ним следовал молодой человек среднего роста, одетый с неловкой тщательностью провинциала. Он покусывал нижнюю губу и слегка сутулился, смущаясь устремленных на него любопытных взглядов.
Вар сиял, лицо его выражало жизнелюбие и уверенность. Он поднял ладонью вперед мощную, как у гладиатора, руку.
– Sit venio verbo[38]! – с шутливой торжественностью возгласил Вар. – Досточтимые поэты, представляю вам моего друга и земляка Гая Катулла!
– Опомнись, не вопи во все горло, – поморщился Кальв. – Если ты будешь так стараться, мы скоро оглохнем…
– Что ж, добро пожаловать, – приветливо сказал Катон, пожимая руку Катуллу.
Вар продолжал греметь:
– Я счастлив привести к вам Катулла, цвет римской и транспаданской[39] молодежи! Связи отца, быть может, и откроют перед ним двери знатных, но истинную пользу ему принесут поэтические соревнования, а также советы нашего ученого и высоконравственного председателя…
– Вот беда, что ты не можешь приписать эти редкие качества себе, – насмешливо перебил его Корнифиций и подмигнул Катуллу, которого знал с ранней юности.
– Мне знакомы твои певучие элегии и потешные ямбы[40], Гай Валерий, – с мягкой улыбкой произнес Кальв.
Подошли остальные участники собрания. Они хвалили стихи Катулла и пылко заверяли в верной и вечной дружбе. Большинство оказалось земляками: Фурий Бибакул, как и Алъфен Вар, приехал в Рим из Кремоны, Цинна – из Бриксии, Непот и Корнифиций были веронцами, а Валерий Катон, хотя и родился в столице, но имел множество родственников в Цизальпинской Галлии.
Понятие «дружба» еще не стало для них таким относительным и расплывчатым, каким оно обернулось в меркантильном Риме. Не только политическое единомыслие или общее времяпрепровождение определяли это веками утвержденное понятие. Оно означало сообщество мужчин, скрепленное почти братскими отношениями. По первой просьбе друга италиец предоставлял ему все, что мог: кров, деньги, содействие в делах и, если требовалось, жизнь и меч. Без колебаний он шел на любые жертвы и, со своей стороны, вправе был ожидать того же.
Пожимая руки молодых щеголей, Катулл чувствовал искреннее волнение. Теперь он не просто некий транспаданец в миллионной толпе Рима, а член союза известных литераторов, влиятельных и сплоченных земляков.
– Где ты живешь, Гай Валерий? – спросил Тицид. – Ты, конечно, купил виллу на Палатине[41]?
– У моего отца нет богатств Красса[42]. Я снял пристройку на Квиринале за две тысячи сестерциев в год.
– Тебе повезло, квартира в доходном доме обходится не дороже. А сколько с тобой рабов?
– Ни одного. Мое немудреное хозяйство ведет старик Тит, крестьянин из наших мест.
– С удовольствием одолжу тебе рабыню, когда понадобится. – Аллий сделал на щеках хитрые ямки.
– Ну, без этого Катуллу не обойтись, – развязно вмешался Вар, – уж я его знаю. В Вероне все девчонки только и вздыхают по его похабным стишкам.
– Что-то ты, Альфен, подозрительно наговариваешь на Катулла. Видно, он отбил у тебя какую-нибудь красотку… – лукаво сказал Аллий, толкая адвоката в бок.
– Верно! – закричал Корнифиций. – Было такое, когда они еще бегали учиться к греку-грамматику!
– Гнусная клевета! Плут Корнифиций хочет меня унизить! – Вар схватил за ножку тяжелое кресло и замахнулся на Корнифиция. – Разве можно предпочесть мне заморыша Катулла! Клянусь Юпитером и всеми остальными богами, это абсурд!
– Прекрати сейчас же свой шутовский монолог! Ты сведешь нас с ума, хвастливый петух! – качаясь от смеха, завизжал Кальв.
Повернувшись к нему, Вар ударил себя в грудь кулаком: он изображал ужимки уличных мимов. Кальв повалился со скамьи на пол и потащил за собой хохочущего Цинну. Катон бросил в Вара подушкой, но адвокат не унимался:
– Клянусь Меркурием, моим покровителем! Вы все завистливые неудачники!
– Меркурий – покровитель торгашей и бродяг, – вставил Тицид.
– Превозносить передо мной какого-то пустомелю! – продолжал Вар. – Да не будь я сыном славного кремонского башмачника, если не разражу вас в пух и прах, молокососы! (Вар действительно был сыном зажиточного ремесленника и в юности учился тачать башмаки.) – Что похвального совершил этот Катулл? – Вар размахивал толстыми руками, пародируя приемы ораторов. – Небось обегал все веселые дома да совлек с добродетельного пути сотню замужних женщин! Во всяком случае, когда я случайно увидел его на улице, кажись, на Гончарной, он любезничал с какой-то черномазенькой потаскушкой… Ему ведь нужна каждый день новая…
Внезапно Катулл вспыхнул и завопил голосом уличного разносчика:
– Как ты смеешь, увалень, выставлять меня в подобном виде! Ты же врешь, как пьяная старуха! Да я тебя так отделаю, что распухшими губищами ты сойдешь за эфиопа!
– Отделаешь? Ты? Распутник! Веронский щенок!
Катулл бросился к Вару и вцепился в него, как остервенелый пес в хвост медведя. Тицид, Катон, Фурий, Руф подбежали, чтобы разнять их, и все вместе повалились на Кальва и Цинну.
– Пощады! Не буду больше! Сдаюсь на милость! – орал из-под кучи тел Альфен Вар.
Друзья поднимали скамьи и рассаживались, тяжело дыша. Остолбеневший от изумления Меммий только теперь догадался, что перед ним разыграли обряд поругания, затеянный «от сглаза» неугомонным Варом. Весельчак Аллий хохотал до обморока, его едва привели в чувство.
– Ох, мои милые, перестарались, – стонал Вар, вытирая мокрое лицо подолом туники. – Тицид, это ты намял мне ребра своей черной ручищей? Если после таких шуточек я отправлюсь к старикашке Харону[43], кто же защитит македонян от Антония[44]?
– Ну, за хорошую-то мзду найдут хоть сотню адвокатов… Правда, надо отдать должное твоей смелости. Не всякий согласится всенародно выступить против хапуги Антония, зная его свирепую мстительность…
Кальв прошелся с глубокомысленным видом и сказал, обращаясь ко всем одновременно:
– За два дня перед идами марта[45] на Форуме произошла потасовка наподобие вашей. Некоторые граждане рисковали расстаться с жизнью, отстаивая свое мнение.
– В чем же причина такой неистовой ярости? – удивленно спросил Цинна.
– Пусть Кальв покажет свое искусство Цинне и Катуллу, – перебил его Руф. – А мы почитаем излияния Тицида о его безумной страсти к вертушке Метелле…
– При чем тут Метелла! – разозлился Тицид. – Ты же видишь, здесь в элегии написано «Перилла»…
– Прости, мой Тицид, – лукаво оправдывался Руф, – я всегда путаю эти похожие имена: Периллу и Метеллу…
– Сладостно закройте глаза и откройте уши, – шептал Вар так, чтобы слышно было во всех углах. – Сейчас карапузик Лициний блеснет новоаттическим красноречием…
Показав ему маленький кулак, Кальв рассказал об очередном политическом скандале, не забывая о выразительных приемах модной риторской школы. В этом скандале принимали участие такие знаменитые римляне, как полководец Помпей, сенатор Марк Порций Катон и консул Метелл Целер.
– Боги, что происходит в республике! О, мерзость и падение! – восклицал Кальв, простирая одну руку к слушателям, а другую прижав ко лбу.
– Про Помпея я знаю кое-что. А кем представляется вам консул Целер? – спросил Катулл, внимательно слушавший маленького оратора.
Ему ответил председатель поэтического кружка.
– Пожалуй, я присоединюсь к Цицерону, который назвал Метелла Целера совершенною пустотой. Впрочем, Целер бесстрашный вояка, да и на Форуме его никто не может смутить…
– Этому грубияну служить бы центурионом[46] в пехоте… – сердито проворчал Кальв.
Толстяк Аллий считался неиссякаемым кладезем светских сплетен и при таком повороте разговора сразу почувствовал себя как рыба в воде.
– Про Целера сложили забавное присловье. Он, мол, единолично владеет своим богатством, поместьями, рабами и только жену по-братски делит со всем народом…
Аллий сказал это с милым лукавством, он был очень добродушен для отпрыска патрицианского рода и разносил сплетни, избегая явно оскорблять кого бы то ни было.
– Пропадите вы пропадом, болтуны! – внезапно вскричал Тицид. – Клянусь золотой лирой Аполлона, зачем мы собрались? Чтобы обсуждать похождения консульской жены?
– Наш застенчивый друг, – пропел Аллий, обнимая Тицида, – боится, как бы от обсуждений супруги Метелла Целера мы не перешли к его двоюродной сестрице Метелле, в которую наш друг так пламенно влюблен…
– И которую в своих стихах тщетно прикрывает именем никому не известной Периллы, – ехидно добавил Руф.
V
Тем временем в таблин вошел пожилой раб-иониец[47] и шепнул несколько слов хозяину.
– Гелланик сообщил, что готово скромное угощение, – сказал Катон, вставая. – Прошу перейти в триклиний[48].
– Не думай отведать здесь изысканных разносолов, – предупредил Катулла Альфен Вар. – У нашего дорогого Катона легкое помешательство на идее простоты золотого века… Клянусь Меркурием, сам увидишь!
Вместо затейливой кулинарии, обычной в богатых римских домах, на треугольном столе белели круги овечьего сыра, стоял мед в глиняной миске и сложенные горкой хлебцы.
Гелланик раздал чаши, поставил два сосуда с холодной и горячей водой и с помощью мальчика-виночерпия внес пол-урны[49] сетинского.
Прямо к обеду явился Аврелий, кудрявый юноша с кошачьими движениями и хитрой улыбкой.
– За опоздание ты наказан, – приветствовал его Кальв, вползая на пиршественное ложе. – Читай приличествующие случаю стихи, если твоя голова способна хоть что-нибудь вспомнить…
– Для тебя, любезный Кальв, я вспомню хоть всю «Илиаду».
Аврелий взял из высокой вазы ветку цветущей сливы, бросил лепестки в кратер[50] с вином и произнес по-гречески:
Пенься, огромный сосуд, многопенною влагою Вакха
Брызни! Пусть оросит трапезу нашу она! [51]
Запивая сетинским кусок жареного сарга[52], Катулл разглядывал своих новых друзей. Вокруг него хохотали, спорили, читали стихи и взыскательно выверяли размеренные созвучия. Он чувствовал, как душа наполняется беспечным весельем, и, блаженно полузакрыв глаза, слушал музыку дружеского застолья.
Между тем яркая синева сменилась на закате дня фиолетовыми оттенками сумерек. Потоки темного золота хлынули между колонн перистиля[53], словно сам Феб посылал последний привет своим избранникам – молодым поэтам… Может быть, так казалось захмелевшему Катуллу. И этот стол с беспорядком пиршества, и фигуры, вдруг застывшие с чашами в руках, привиделись ему прекрасным барельефом из вызолоченной бронзы.
– Ну, нет уж, – донесся до него сквозь дремоту голос неутомимого Вара, – хватит кипятить себе кровь! Мой Катон, вели принести тускульского для освежения брюха и мозгов.
Явилось тускульское, и Вар – опытный и выносливый кутила – вливал в себя звучную струю прямо из кувшина.
– Эван[54]! – крикнул он и отбросил пустой кувшин.
Гай Меммий решил последовать примеру адвоката, но в самом начале состязания поперхнулся и залил вином свою роскошную тунику. Не смущаясь, он скинул ее на пол.
– Кифару! – потребовал Меммий, оставшись в набедренной повязке. – Кифару мне и элегический венок!
Две молоденькие рабыни подали Меммию кифару и надели на его рыжеватую голову венок из плюща[55]. Опершись на локоть, Меммий зазвенел струнами и запел:
Градом, Юпитер, осыпь, окружи меня тьмою,
Молнией жги, надо мною все тучи свои отряхай!
Но, лишь погибнув, смирюсь я, а если ты жизнь мне
даруешь,
Вакху с Венерою я верно опять послужу!
Рукоплескания пирующих показались Катуллу искренними: в кружке поэтов не допускалось подобострастия. Катон прищелкнул пальцами и сказал:
– Прелестная мелодия и совсем не дурной перевод Асклепиада[56].
– Ни любовницы, ни попойки, ни магистратские обязанности не лишают Меммия милостей Муз, – поддержал Катона Лициний Кальв.
– О, Гай, сокровище мое, – лепетал быстро напившийся Фурий, – дай я тебя расцелую!
Но Меммий взглянул на него с таким высокомерием, что Фурий осекся и поспешил наполнить свою чашу. Только хозяин и Корнелий Непот разбавляли вино, остальные пили чистое, возбужденно блистая глазами и становясь все красноречивее.
– Когда кривляка Возузий читает под базиликами свои корявые откровения, – кричал Вар, – меня тошнит! А вокруг собираются надутые ценители подобных виршей, считающие, что докопаться до смысла Возузиева хлама дано только таким тонким умникам, как они. Остальные же, по их мнению, недоучки, бездарности, деревенские невежды…
Корнифиций обратился к Кальву растроганно – от души и немного спьяну:
– Милый Лициний, как и ты, я выступаю в собраниях. И довольно успешно, как говорят. Но тем более мне следует отметить выдающийся талант друга. Я поднимаю чашу за твой ораторский дар, разящий, как меч, и убеждающий, как философия Эпикура[57]. И за твою благородную поэзию.
VI
Попросив слова, крепыш Цинна приосанился, будто взошел на трибуну Форума; он встряхивал спутанными белокурыми локонами и беспечно проливал из чаши вино.
– Друзья! – сказал Цинна. – Я благодарен судьбе. Клянусь Геркулесом! Вокруг меня люди, наделенные разнообразными и высокими достоинствами. Мои воспитатели, обучавшие изящным искусствам непоседливого сорванца, не могли и мечтать о таком обществе. Вот историк, вот ораторы и поэты… Поклонники Энодиамены[58] и божества с бассарейскими кудрями[59]… И как вещал меонийский слепец Гомер:
Нет, не забыт ни один из даров от бессмертных, —
Их лишь любимцам дают, произвольно никто не получит.
Что там сбрехнул о нас напыщенный Цицерон? Друзья! Я верю, что ваши эпиллии[60] и элегии, ваши хроники и трактаты переживут столетия, вопреки злобе и клевете завистливых недоброжелателей. Я закончил.
– Короткая, но убедительная речь, мой мальчик, – важно сказал Кальв. – Только не перескакивай с латинского на греческий, говори на каком-нибудь одном языке.
Неожиданно Вар вскочил на стол и, покачиваясь, заревел:
– Речь Гая Цинны пылает в моей утробе! Сюда еще кувшин, чтобы залить это пламя!
Голос Вара казался непристойным и диким, но в коричневатых, узеньких глазках красноватым огоньком поблескивала уверенность.
– О, великие боги, ты пьян, Альфен! – хохотал Аллий. – Эй, свяжите этого калидонского вепря!
– Пусть кипит наша кровь! Пусть на разгульном пиру и на ложе страсти настигает нас вдохновение! – старался перекричать Аллия Тицид. Пот катился по его лицу, промокла и затканная голубыми узорами туника. – Порыв юности и крылатое воображение – только они служат поэту! Ибо сказал блаженный Платон[61]: «Кто без священного безумия подходит к порогу творчества, надеясь, что благодаря сноровистости станет изрядным стихотворцем, тот еще далек от совершенства; творения здравомыслящих затмятся творениями неистовых…»
Внесли светильники, тени заметались на потолке. В триклинии по-прежнему спорили и наполняли чаши. Катон шепнул несколько слов Гелланику. Прислонившись к стене, иониец заиграл на шипящей фригийской флейте[62]. Катон взял кифару и присоединил стройные аккорды к его пастушеским руладам.
Послышалось звяканье меди, вбежали две прежние рабыни с кимвалами[63] в руках.
Смущенно поглядывая друг на друга, девушки начали томный восточный танец. Они медленно кружились, поводили плечами и покачивали бедрами. Но вот флейта засвистела быстрее, и танцовщицы ускорили движения, проносясь то влево, то вправо перед глазами гостей. Разметались пряди распущенных волос, замелькали тонкие руки с гремящими кимвалами…
Кривляясь, как пьяный фавн, Аврелий обнял одну из танцовщиц, к другой, сладко ухмыляясь, приближался Тицид. Девушки ловко скользнули у них из-под рук, швырнули на пол погремушки и выбежали из триклиния.
– Тицид, миленький! – истошно вопил Фурий. – А как же Метелла… то есть, тьфу… Перилла?
– Вот бесстыдники, не дали девчонкам закончить танец, – смеялся Аллий, подмигивая Катону.
– А ведь сегодня ночью в честь праздника Цереры[64] будет разыграна ателлана[65] при факелах! – Юный волокита Аврелий уже забыл о своей неудаче и готовился к дальнейшим забавам.
– Стоя в толпе черни, любоваться непристойными кривляниями шутов… – пожал плечами Катон.
Внезапно с Катоном горячо заспорил Катулл:
– Ты считаешь ателлану забавой черни? Но разве в ней не отразилась душа наших предков? Любезный Катон, в народном веселье ты почувствуешь животворную силу и хлебнешь едкого италийского уксуса.
– Похвально изучать александрийскую поэзию, прекрасное дело переводить Каллимаха. Но мы ведь пишем и думаем по-латински… – поддержал веронца Лициний Кальв.
– А моя плебейская душа жаждет уличного лицедейства, тем более после такой отменной попойки, – заявил Вар, оказавшийся в абсолютно здравом уме. – Оставим Акция[66] ученикам грамматических школ. Клянусь Меркурием, моим покровителем, я иду на ателлану!
– Где же она будет разыграна? – спросил Катулл. Он вспомнил, как все мальчишки в Вероне бегали по праздникам смотреть представление грубоватой и веселой комедии с забавным дураком Макком, болтуном Букконом, сплетником Доссеном и похотливым стариком Паппом.
– Идемте в курию Цереры. Там перед храмом поставили подмостки. Начало сразу после первой стражи[67].
– Клянусь всеблагими богами, решение принято! – воскликнул Вар. – Эй, мальчик, еще по чаше тускульского на дорогу!
– Гелланик, – позвал Катон, – возьми Стефана да кулачного бойца Нумерия. Будете нас сопровождать.
Гости покидали триклиний. Поспешив вперед, Гелланик зажег факел – кусок просмоленного каната.
Громко разговаривая и смеясь, поэты вступили в ночную тьму, четко отделенную на гранях домов от сияния зеленоватой майской луны.
VII
На одной из тесных улочек Квиринала, возле дома всадника Стаберия, сидели трое мужчин в заплатанных туниках. Черпачками, сделанными из хлебной корки, они ели густую ячменную похлебку – пульту. Стена сада нагрелась от весеннего солнца, припекало и ступеньку, на которой они расположились. Но трое жевали размеренно, посапывая и вытирая кулаками вспотевшие лбы, как едят крестьяне, относящиеся к пище почти молитвенно.
Покончив с похлебкой, они съели и хлебные черпачки. Достали глиняную бутыль с отбитым горлышком и поочередно наливали в оловянный стаканчик дешевой кислятины. Трапеза настроила их благодушно, и начался послеобеденный разговор.
– Хороша пульта у стряпухи Порции, – сказал коренастый пожилой бородач, приехавший в Рим с Бенакского озера[68], – а, Лувений?
– Что верно, то верно, – подтвердил апулиец[69] Лувений, горбоносый, лохматый, с давно не бритой черной щетиной, – тут ты, Тит, прав.
– Слава богам, сыты – едим дважды в день, – снова сказал Тит. – Пахарю нельзя привыкать объедаться и бездельничать.
Черномазый апулиец ухмыльнулся и подтолкнул парня лет двадцати:
– Ну а мы бы не отказались от господских сластей. Свиное вымя в уксусе получше каши без масла, дурак поймет. Скоро, перед выборами, нобили[70] начнут ублажать народ… Столы поставят у Тибра – жратвы, вина, хоть тресни. Вот жизнь-то, а, Манний?
Парень махнул рукой и сделал недовольное лицо:
– Тебе хорошо, бросишь свой лоток с гнилыми тесемками и пойдешь куда тебе надо. А я-то в саду у сквалыги Стаберия за долги копаюсь: не захочет – не отпустит.
– А меня римские безобразия, пьянство и распутство в тоску вгоняют… – мрачно произнес Тит.
– Ох, Тит! Ох, смешной! – скалил зубы Лувений.
Тит посмотрел на него укоризненно: что за человечишка вертлявый такой! – и продолжал рассуждать:
– Сейчас бы на поле всходы осматривать да нашим крестьянским богиням Сейе и Сегетии моления совершать. Вечером на озере сеть забросить, а перед сном – посидеть под платаном, распить по секстарию[71] винца с зятем и племянником.
Апулийцу Лувению до того стало весело, что он подпрыгнул на корточках и привалился к стене.
– Ох, Тит! До чего ты прост! Все бы в земле тебе ковыряться, старый крот! И зачем ты только сюда притащился?
– Моя семья арендует у знатного господина Катулла землю под пшеницу и овощи. Прошлый год задолжали малость, аренду полностью не выплатили… Вот мне и говорят: «Поезжай-ка ты в Рим, будешь молодому хозяину прислуживать, а долг твоей семьи за эту службу зачтется».
– Рабов у них нет, что ли?
– Как не быть. Да только в наших краях все по-другому. Здесь, в Лации-то, говорят, тысячи рабов у богачей, а свободнорожденные разорены. Бродят по дорогам да на рынках подаяния просят…
– Знаем, – нахмурился Лувений.
– Рабы моему хозяину не подошли, а я, видишь, понравился. Конечно, я в лавку хожу, к завтраку Гаю Валерию сыр покупаю, а потом весь день маюсь, будто пес шелудивый… – Тит заморгал глазами и засопел, но одумался, жаловаться больше не стал.
– Тебе ли сетовать, – вздохнул Манний. – Твой молодой хозяин бестолковый, как теленок, весельчак, кутила… Не придирается, голодом тебя не морит…
Лувений придвинулся с деловым видом:
– А деньжонки у него водятся? Род богатый?
– Род Катуллов у нас известный. Отец Гая Валерия в городском совете сидит. А сам-то Гай Валерий уходит с утра, как жених, выбритый, вымытый, надушенный, а приходит хмельной да измятый…
Лувений уставился своими бесстыжими глазищами с любопытством:
– Пирует небось? Со знатными юношами дружит?
– У кого деньги есть, чего же не пировать, – заметил Манний.
– И какие деньги можно просадить в Риме – подумать страшно! – сокрушался Тит. – Мой хозяин на подарки потаскухам сколько истратил! Да книг натащил ворох… Бывает, усталый, бледный, и – нет бы выспаться – всю ночь сидит и читает. Или пишет…
– Чего ж он масло-то в светильнике переводит? – удивился Манний.
– Дня ему не хватает, что ли? Читать-писать… – Лувений корчил рожи – явно хотел поддеть и Тита, и его Гая Валерия.
– Пишет он, скажу-ка вам правду, стихи, – пояснил Тит. – До стихов и другой блажи мне дела нет, но что про Гая Валерия толкуют доброе, клянусь Юпитером, это верно.
– В Рим лезть со стихами – все равно как решетом дождь ловить. Стихоплетов развелось во сто раз больше, чем бродячих собак.
Помолчали, выпили еще по стаканчику. Манний мотал головой и вздыхал – томился по деревне, а может быть, по милой…
Лувений посмотрел на него и промолвил лукаво:
– Лучшее время в деревне осенью: урожай собран, вино забродило. Самую цветущую девку отдают самому ражему парню вроде Манния. Все пьянствуют и поют. Ну-ка, спой нам, Тит!
– Да мы не поймем его галльские песни, – пренебрежительно сказал Манний.
– Разберемся. Мы теперь все римляне, – настаивал Лувений. Тит долго отказывался, но потом махнул рукой, крякнул смущенно и затянул сипловатым баском эпиталамий[72]:
О, Гимен – Гименей!
Услышь ты ваш дружный зов!
Приходи к нам, веселый бог,
Добрых свадеб строитель…
– Гляди, как распелся мой захмелевший Тит! – воскликнул Катулл, появляясь из-за угла. С ним был красивый юноша в короткой тунике, затканной золотыми блестками.
– Старик поет с чувством, не правда ли? – продолжал Катулл, – хотя и сильно шепелявит, что сразу выдает жителя Цизальпинской Галлии.
– Наверное, от него ты и набираешься тем для элегий… Или скорее для гимнов, – сказал юноша, поправляя нежной тонкой рукой черные волосы, падающие на плечи.
– Что ж, Камерий, ты прав: кроме александрийских ямбов, я склонен находить своеобразную прелесть в песнях народа. Поэт, избегающий их, напрасно ограничивает свое воображение. Однако, Тит, бессовестный, я привел гостя, а ты и не думаешь подать нам по чаше вина.
Тит молча забрал миску, оловянный стаканчик, бутыль и пошел вокруг дома к невысокому приделу, облицованному бетоном. Это и была та пристройка, которую Катулл снимал за две тысячи сестерциев в год. В первой ее комнате размещался Тит со своим хозяйством, во второй и третьей стояли скамьи, стулья, спальное ложе, туалетный столик и шкаф со свитками книг. Тускло желтела бронзовая чеканная ваза из Коринфа, на шкафу расставлены терракотовые статуэтки, светильники, дорогая посуда красного стекла, мраморная статуя Дианы – Латонии, у спального ложа – письменный прибор и таблички – церы.
Катулл небрежно отбросил хлену. Покусывая нижнюю губу, он вспоминал объятия оливково-смуглой сицилийской гречаночки Ипсифиллы. Сегодня он заявился к ней с утра и до полудня слушал ее млеющий лепет.
Выходя от Ипсифиллы, Катулл встретил юного Камерия. Подозрительно, что этот красавчик оказался именно здесь. Неужели похотливая девчонка пригласила и его? Катулл со смехом погрозил Камерию, сделавшему невинный вид.
Камерий беспечен и остроумен; он состоит в актерской коллегии при храме Минервы. В Риме к актерам по традиции питают презрение, не то что в Греции, где они пользуются любовью сограждан. Правда, в недалеком прошлом и на римских подмостках выступали великие трагики и мимы, заслужившие всеобщее признание, – такие, как Эзоп и Росций.
– Итак, дорогой Гай, ты увлекаешься крестьянскими песенками… Но что же из этого последует достойного и благородного для поэзии? – разглагольствовал Камерий, развалившись на стуле.
– Скажите, какой чванливый нобиль! Не припомнить ли нам твою родословную?
– Ничего нет легче. Я не испытываю ложного смущения, называя своих предков. Мой отец отпущенник, сын римского всадника Камерия Дивеса и его рабыни-сириянки, мать моя – дочь гречанки из Тарента и торговца шерстью, наполовину лукана, наполовину оска.
– Клянусь Аполлоном, жаль, что в тебе нет еще умбрской, этрусской, иберийской, иудейской, галльской и разной другой крови, тогда бы уж истинно можно было сказать: «Вот малый, соединивший в себе целое человечество!»
– Самое главное, что моя смешанная и перемешанная кровь не кипит от гордости и не препятствует мне исполнять женские роли.
Остроумие Камерия располагало Катулла к взаимному веселью. Он напустился на юношу с шутливой бранью:
– О, ублюдок неизвестной породы! О, бесстыдник, носящий коротенькую тунику, чтобы показать свои стройные ноги! О, женоподобный Нарцисс, отрастивший локоны и покрасивший ногти, словно кокетливая девка! За тобой ведь бегают толпою все развратные старикашки в городе!
– Это восхищенные поклонники моего актерского дарования. Однако хватит обо мне. Прочти-ка лучше свои последние стихи.
Катулл разыскал среди разбросанных черновиков нужную табличку.
– Помнишь ли ты судебный процесс, на котором некто Коминий выступал с гнусным обвинением против смелого трибуна, пожелавшего облегчить судьбу запутавшихся в долгах граждан?.. Забыл, наверное?
– Отчего же, я помню. Все возмущались и проклинали Коминия, ставленника алчных ростовщиков.
– Так вот, недавно вблизи Форума я обратил внимание на отталкивающе желчного старика с крючковатым носом орла-стервятника. Зная, что особо отъявленных негодяев боги, как правило, наделяют соответствующей внешностью, я из любопытства спросил: «Кто он?» – «Коминий, – ответили мне. – Да, да, тот самый. По-прежнему является на собрания и отравляет воздух смрадным дыханием клеветника».
Держа перед собой табличку, Камерий продекламировал мальчишеским голосом:
В час, когда воля народа свершится, и дряхлый Коминий
Подлую кончит свою, мерзостей полную жизнь,
Вырвут язык его гнусный, враждебный свободе и правде,
Жадному коршуну в корм кинут презренный язык.
Клювом прожорливым ворон в глаза ненасытные клюнет,
Сердце собаки сожрут, волки сглодают нутро.
Какая беспощадная сила! Но берегись, такая отповедь может не понравиться кое-кому из влиятельных нобилей, друзей Коминия…
– Призвание поэта – не просто способность сочинять стихи, – сказал Катулл. – Это еще божественная откровенность, это смелость и честность, я думаю.
VIII
Лежа и уперев в колени вощеную табличку, Катулл переводил Каллимаха. Вот перед ним пролог и элегии великого александрийца – в них мифология оборачивается к читателю не героическим звоном мечей, не распрями бессмертных, а пестрыми картинами человеческой жизни.
Катулл выбрал трогательную легенду о юной царице Беренике.
Сразу после свадьбы муж ее отправился на войну. В день прощания Береника отрезала косу и возложила на алтарь как залог благополучного возвращения любимого. Боги приняли жертву: коса Береники вознеслась на небо и стала новым созвездием.
Легенда воплощена в живых и прекрасных поэтических образах. Нелегко создать перевод, в котором не потускнели бы стройные созвучия и уникальные познания Каллимаха. Может быть, эта маленькая поэма принесет скромному веронцу известность в городе сотен поэтов, в городе ожесточенного литературного соперничества…
Катулл грыз костяной стиль, быстро царапал ряды мелких букв, заглаживал их и снова царапал.
Нет, он не будет подражать изысканной иронии александрийца. Он напишет страстные и правдивые стихи о слезах разлуки и радости соединения влюбленных. И заговорит сама «коса Береники», ставшая по воле богов созвездием:
Тот, кто все рассмотрел огни необъятного мира,
Кто восхождение звезд и нисхожденье постиг,
Понял, как пламенный блеск тускнеет бегущего солнца,
Как в им назначенный срок звезды уходят с небес,
Тот же мудрец и меня увидал, косу Береники,
Между небесных огней яркий пролившую свет…
Начало, пожалуй, удалось. Но что-то мешало ему продолжить работу. Он не предполагал, конечно, что закончит перевод Каллимаха только через пять лет.
Его новые стихи ждут друзья и недруги. Друзья – чтобы расхвалить их без меры, недруги – чтобы наброситься на них с уличной бранью. Эпиграмма на гнусного Коминия возбудила противоречивый шум. Цинна назвал Катулла «бичом возмездия». На собрании у Катона его встретили восхищенными криками. Многие римляне переписывали эпиграмму, она ходила с рук на руки.
Были и еще недвусмысленные и насмешливые безделки. Одна из них, весьма нескромная, о его встречах с резвушкой Ипсифиллой, вызвала осуждение Фурия. Он заявил, что такие стихи пригодны лишь для пьяных солдат. Что ж, следует доказать всем (не только Фурию, разумеется) свою приверженность изящной поэзии, а себе – способность к тщательному и настойчивому труду. Постоянные застолья, зрелища, похождения утомляли и раздражали его. Наверное, он не создан для такой блестящей и бурной жизни, какую ведут молодые римские аристократы, ненасытные и скучающие. А он, бедняга Катулл, воистину деревенщина, привыкший к своей тихой Вероне и плеску озера у порога отцовской виллы. Может быть, ему не следовало покидать родной чертог, терять покровительство ларов[73]? И он услышал бы свадебные песни и нежный зов прелестной, любящей девы… Но честолюбивый веронский муниципал распорядился иначе: одного сына послал служить в далекую Вифинию[74], завоеванную недавно Помпеем, другого – в столицу, надеясь на его выдвижение среди смут, заговоров и интриг.
Гай Катулл не оправдывал надежд отца, он проявил себя только поэтом. Свои антипатии он выражает стихами и не думает выступать с речами на Форуме.
Ему двадцать семь лет, юность ушла, но что он узнал о вечном, могучем и возвышенном влечении человеческих душ? Он знает лишь доступное и всеобщее: сговорчивые деревенские девчонки, покорные рабыни, дебелые похотливые провинциальные матроны а здесь – всякие остроумные подружки, развязные актрисы и взбалмошные поэтессы.
Катулл поднялся и в тоске бродил по комнате. Позвать Тита? Выпить вина? Нет, хватит бесконечных возлияний. Что же он ищет? В жизни, в поэзии, в любви?
Он подошел к шкафу и, держа светильник, задумчиво разглядывал книги. Часть он привез из дома, но большинство купил в Риме, рыская по лавкам и истратив уйму денег.
Вот великая Сафо[75]! К ней стремится его сердце через бездну невозвратимого времени, преклоняясь перед ее волшебным, божественным даром. И эта женщина жила пятьсот лет назад! Всемогущий Юпитер, златокудрый кифаред Аполлон и ты, Киприда пенорожденная, как вы могли допустить вечную разлуку между ними – юношей из Цизальпинской Галлии и гречанкой с острова Лесбос?..
Она возглавляла девический союз в городе Митилены. Собираясь, жрицы Муз слагали торжественные гимны, безумствовали, как менады, в экстазе священных плясок, но, преисполненные вожделениями юности, опасались грубого прикосновения мужской руки. Впрочем, легенду о лесбиянках придумали позднее, в эпоху победоносно развившихся пороков…
Сафо «фиалкокудрая, сладостно смеющаяся» – так называли ее поэты. В любви она стала соперницей своей дочери. Не смогла устоять перед призывом судьбы и холодом спасительных размышлений, сдержать бурю страсти.
«Словно ветер, с гор на дубы налетающий,
Эрос души потряс нам…» – стонала Сафо.
Ее славили в песнях. Ее изображения чеканили на монетах и высекали из мрамора. Ее называли десятой музой Эллады. Но смазливый Фаон был честен и глуповат. Он предпочел свежесть девчонки и пугался страдания во взгляде гениальной матери. Сафо бросилась со скалы в море. И вот через пятьсот лет скорбит о ней, как о потерянной навсегда возлюбленной, только он – мятущийся, одинокий Катулл.
За окном неслышно кралась душная ночь, обволакивая уснувший сад тяжелой истомой.
Катулл вышел в переднюю комнату, напился из кувшина теплой воды. Тит, задрав седоватую бороду, негромко и уютно похрапывал. Катулл посмотрел на него, в чем-то ему позавидовал и вернулся на свое ложе. Взял табличку, будто предупреждая себя, написал:
От безделья ты, мой Катулл, страдаешь,
От безделья ты необуздан слишком.
От безделья царств и царей счастливых
Много погибло.
Протянул руку, хотел привычно выправить фитиль, но светильник горел ровно, желтым оцепеневшим язычком. Катулл снова задумался о Сафо. В старину сохранялось множество портретов лесбосской поэтессы. Теперь остались лишь описания. Она была маленького роста, черноволосая, глаза как маслины, очень смуглая, с печальным и нежным ртом. Такие женщины всегда нравились ему больше других. Они похожи на южный плод, опаленный зноем.
Разворачивая свиток с гимнами и эпиталамиями Сафо, Катулл словно искал подтверждения своим странным мыслям. Остановился на переложении древнего свадебного песнопения. Он знал его давно, но прежде воспринимал спокойно. Теперь все переменилось в нем: словами Сафо он мог бы признаться ей самой в своей безнадежной страсти, если бы перед ним вдруг возник ее бледный призрак.
Катулл начал перевод трепетных и мучительных стихов гречанки:
Кажется мне богоравным или —
Коль сказать не грех – всех богов счастливей,
Кто сидит с тобой, постоянно может
Видеть и слышать Сладостный твой смех…
Тит с утра пораньше сходил на рынок, купил сыра и овощей. Когда он вернулся, Катулл еще спал, устало и безмятежно. Тит заглянул в комнату, увидел Гая Валерия среди беспорядка книг и исписанных табличек, покачал головой и пробормотал:
– Чего всю ночь себя изводит? Ну как есть одержимый.
Потоптался у порога и позвал спящего тихонько – то ли жалел его, то ли уважал все-таки:
– Гай Валерий… Ты приказывал разбудить тебя пораньше… Вставай же!
Катулл открыл припухшие светлые глаза и лукаво пропел:
– А… почтеннейший Тит… Ну, как наши дела, земляк?
Старик сразу разомлел, растрогался. А что, ведь они, можно сказать, из одной деревни…
– Доброе утро. Уж рынки торгуют и улицы полны народа. Наш толстопузый Гней Стаберий пошел навещать приятелей и лебезить перед знатными. А его бесстыжие рабыни глазеют на прохожих и задирают подолы выше колен. Выпей-ка молочка натощак. И мутить не будет, и колики в боку пропадут. Так-то здоровее, не то, как римские бездельники: чуть свет вино хлыщут…
– Ох, земляк, – засмеялся Катулл, – так ты прекрасно все описал – дальше некуда. Прямо, Луцилий[76] ты, Тит! Сарказм у тебя природный!
Тит опять помрачнел: какой там еще Луцилий? Наверное, какого-нибудь стихоплета вспомнил, не иначе.
– Это убрать? – спросил Тит, показывая на беспорядок.
– Не надо, оставь. Приготовь мне голубую тунику, помнишь? И выглади хлену…
– О, боги, опять! – не выдержал Тит, но осекся и сказал с сожалением: – Сейчас приготовлю, не беспокойся.
Катулл тщательно пригладил волосы, опрыскал себя духами. Тит держал перед ним зеркало и вздыхал.
Вошел Цинна, надушенный и разодетый.
– Гай, ты готов? Ужасная жара… Наши разопревшие поэты согласились с предложением Фурия провести день у реки.
– На той стороне?
– Еще бы! Никого не тянет окунуться в стоки ста тысяч нужников. Перед Яникулом[77] вода чище, там римские богачи и понастроили купален для своих жен…
Беспечно болтая, они вышли на улицу. Пылающее солнце висело над Римом. До полудня было далеко, но город уже напоминал раскаленную жаровню.
– В наше время женщины не ищут особых достоинств в мужчинах, кроме одного, разумеется, – рассуждал безусый философ Цинна, набрасывая на голову край белой тоги.
– Слушай-ка, дружок, – воскликнул Катулл, шутливо всплеснув руками, – уж не собираешься ли ты написать очередной трактат о падении нравственности?
– Ну, столь пошлая тема меня пока не прельщает. Впрочем, я сочиняю нечто, имеющее косвенную связь с греховностью окружающей жизни…
– Это поэма? Да говори же, Цинна!
– Содержание таково. Кипрская царевна Смирна горит преступной любовью к своему отцу. Она добивается взаимности и гибнет, настигнутая гневом богов. Я задумал описать эту историю, не отвлекаясь на подробности внешнего отображения событий, а погрузившись в глубины запретных чувств. Не знаю, удастся ли мне, но в моей поэме все должно быть в переплетениях сложных и изящных иносказаний, как у многомудрого Эвфориона[78]…
– Музы да пошлют тебе вдохновения, – сказал Катулл и, улыбнувшись, добавил: – Постарайся все-таки выходить иногда из дебрей александрийской учености на доступные всем поляны здравого смысла.
Цинна промолчал. Он побаивался Катулла и предпочел не распространяться больше о своей поэме.
Рим гремел от буйства крикливых и праздных толп. Обливаясь потом на солнцепеке, друзья с досадой ждали, когда пройдет медлительная храмовая процессия, направлявшаяся на Капитолий, затем проталкивались через галдящее скопище пьяниц у плебейской попины[79], дважды попадали в опасную сумятицу, затеянную клиентами соперничающих магнатов, и едва избавились от наглого преследованья уличных гадальщиков…
Вокруг происходило нечто невероятное. Граждане заполнили улицы, как в дни радостных Сатурналий[80]. Они двигались взад и вперед, окружали то здесь, то там какого-нибудь горластого оратора, спорили и размахивали руками. Знатных сопровождало иной раз до полусотни телохранителей, грубо расталкивавших толпу. Затевались ссоры и драки – походя – как обязательный ритуал. И все эти озабоченные, взволнованные римляне, подобно неудержимому морскому приливу, спешили к Форуму.
– Нет, больше вытерпеть невозможно… Я задыхаюсь, – простонал Катулл в полном отчаяньи. – Надо было остаться дома…
– Ничего, как-нибудь выберемся из этого сборища сумасшедших, – сказал Цинна, отдуваясь и вытирая с лица капли пота.
Они обошли Форум по крутым извилистым переулкам, спустились к Большому цирку и, оставив слева от себя храм Фортуны, по деревянному Сублицийскому мосту перешли Тибр.
Веселое общество, укрывшееся от жары в тени дубов и акаций, встретило друзей приветственными возгласами и остротами. Повсюду на траве и на прибрежном песке были разостланы цветные ткани, стояли корзины с фруктами. Рабы помогали гостям снять одежду и подавали им чашу с охлажденным вином.
Смуглый Тицид играл в двенадцатилинейные шашки с Валерием Катоном, а вертлявый Аврелий мешал им, приставая с советами и объявляя о результатах каждого хода. Женственный юноша Асиний Талл кутал в полосатый сирийский плащ изнеженное, дряблое тело. Он сердито крикнул на Аврелия хриплым от пьянства голосом и вызвался судить игру «с беспристрастием Миноса»[81].
– Убирайся, – сказал ему Тицид. – Твой двоюродный брат, умница Поллион[82], достоин был бы стать нашим судьей, но ты, негодник, только позоришь честнейшего Поллиона… Я боюсь, что ты утащишь у меня из-под рук фигурку.
– Проглоти, Талл, эту прелестную элегию Тицида и будь здоров! – Аврелий со смехом запрокинул кудрявую мальчишескую голову.
– Я не потерплю оскорблений, – обиделся Асиний Талл, но Аврелий обнял его и хитро замурлыкал:
– Не обижайся, к чему отрицать общеизвестную истину? Ничего не поделаешь, если ты нечист на руку. Давай-ка лучше сыграем с тобой на другой доске.
Шашками увлекались представители высших сословий, тогда как среди простонародья самой распространенной игрой были кости. В Риме создавались многочисленные шашечные кружки с постоянно приписанными игроками, проводились встречи и олимпиады.
Здесь, у Яникульского холма, каждый делал то, что приходило ему в голову: пел, играл в шашки, плескался в реке и всячески веселился, проявляя большее или меньшее остроумие. У воды с истошными воплями приплясывали Корнифиций, Фурий Бибакул, тучный и красноватый, как ошпаренный поросенок, Аллий и еще несколько знакомых Катуллу молодых людей. Они подбадривали мускулистого юношу, переплывавшего Тибр с мяукающей кошкой в одной руке. Оказавшись у берега, юноша швырнул кошку на песок и победно воскликнул:
– Йо! Ну, кто плавает лучше – я или Корнифиций?
– Признаем, что ты, – ответил Аллий. – Если же говорить о вас, расслабленные лентяи, то вам-то до Корнифиция далеко.
– Надо учитывать, что Корнифиций вырос на Бенакском озере, и ему особенно покровительствует Нептун, – возразил Порций, высокий костлявый человек лет тридцати с надменно выпяченной нижней губой.
– Эй, – крикнул Аллий рабам, – чашу холодного велитернского победителю Калькону! И всем нам!
– Явился Цинна и с ним прославившийся похабными стишками веронец, – заявил Фурий.
– В воду их немедленно, пусть покажут, на что они способны, кроме распутства и стихоплетства!
Катулла и Цинну стали толкать в воду, началась дружеская борьба с криком и хохотом. Веселье длилось часа три, было рассказано множество непристойных историй, прочитано немало эпиграмм и безделок, и все это происходило в то время, когда граждане Рима стремились на Форум, где происходили бурные и скандальные выборы магистратов.
К концу дня из-за деревьев показалась рослая фигура Вара, а рядом – будто для контраста – Лициния Кальва. Все с удивлением разглядывали усталые, нахмуренные лица ораторов.
– Веселитесь, милейшие? – язвительно спросил Вар. – А на Форуме объявлен подсчет голосов. Или вас это не интересует?
– Что же объявлено? – подступил Аллий, сделав вид, что он напряженно думает о перипетиях политики.
– Ничего утешительного. Сенаторы и народ утвердили кандидатов на консульские должности. И когда Лукулл[83] предложил отклонить кандидатуру Цезаря, против него решительно выступили Красс и Помпей[84].
– Исконные соперники! – воскликнул Тицид.
– Скорее враги, – пожал плечами Катон.
– Каким образом и кто сумел их объединить? Неужели это дело рук самого Цезаря? – удивился Аллий. – Должен признаться, у него поразительные способности, я потрясен…
– Также были потрясены и сенаторы. Они утвердили Цезаря, – сказал Кальв, – и в скором времени это дорого им обойдется.
IX
Катулл злился сам на себя. Каким ужасным характером наделили его боги! В веселом обществе он, верно, невыносим со своей глупой деревенской суровостью. Если же он сам пытается шутить, то совсем некстати, и окружающие глядят на него с насмешливым сожалением. От смущения и досады его остроты становятся злыми, и, конечно, он наживает себе врагов.
Как все непоследовательные и горячие люди, Катулл проклинал теперь свою строптивость. Ему виделись изумрудные глаза, карминно накрашенный рот, диадема на черных кудрях и обольстительная белизна выхоленного тела. В тот вечер ему доступна была красота истинно патрицианская, отграненная сознанием своей исключительности, величием предков и ласками знаменитостей.
«Что тебе мешало? – спрашивал себя Катулл. – Ведь капризная любовь Постумии даст тебе не одно наслаждение, но и проторит путь в конклавы[85] знатных матрон и триклинии магистратов. Твой талант, в котором (будем откровенны) ты сам еще не слишком уверен, благожелательно поддержат. Ты прославишься и перестанешь терзаться постоянным сомнением. Что тебе стоило поцеловать эти надменные, выжидающие губы? Ты…» Боги, он обращается к своему двойнику? Идиотская привычка одинокого неудачника разговаривать с самим собой…
Катулл вышел в сад. Небо выцвело, желтеющая листва на деревьях поникла. Септембрий не принес прохлады; слепящая, изнуряющая жара навалилась на холмы Лация и бесконечные нагромождения тесаных камней, – таким казался ему душный Рим. Дышалось с трудом, в саду почти не было тени. Далеко от извилистых улиц Квиринала мелел мутный Тибр.
При мысли о Постумии Катулл чувствовал, как сердце его начинает учащенно биться; будто наяву он слышал ее небрежный, порочный смех. Что же произошло? Венера повязала жене сенатора Сульпиция свой пестрый, волшебный пояс, а мальчишка Эрот пробил ему сердце? Или виновата эта жара? Старухи говорят, что знойный ветер ливийской пустыни приносит жажду убийства и любовную горячку. Катулл старался разобраться в своих чувствах к Постумии и отделить поздние домыслы от того, что действительно произошло на пиру у Аллия.
Пока гости не слишком опьянели, в триклинии любезничали и развлекались поэзией. Недурные элегии прочитали Корнифиций и Тицид. Катулл втайне завидовал, глядя, как их осыпали лепестками роз. Потом смазливый Фурий декламировал свои приглаженные ямбы, они припахивали изысканным унынием Эвфориона. И нечто безобразно спотыкающееся проскулил длинноносый ублюдок Сестий, постоянно твердивший о своей дружбе с Цицероном.
Сменилось множество затейливых блюд, рабы устали снимать печати с огромных бутылей. Постепенно оргия набирала буйную силу, как разлившийся весенний поток. Цинна и Калькой едва не сцепились из-за юной Цецилии; Фурий и Аврелий так упорно ухаживали за немолодой и некрасивой Мунацией, что она решила отбросить условности и улеглась вместе с ними; Гай Меммий без стеснения мял пышные прелести сговорчивой вдовушки Фульвии, а остальные отпускали солдатские остроты и, облизываясь, посматривали на красавицу Постумию.
– Предлагаю забавное развлечение, – в конце концов сказала Постумия, криво усмехаясь. – Аллий, прикажи налить в бассейн теплой воды…
– Вы слышали, что сказала госпожа? – закричал Аллий рабам. – Не заставляйте меня повторять, негодяи!
Рабы со всех ног бросились выполнять приказание.
– А теперь, – продолжала Постумия, – тащите девчонок в воду. Раздевайтесь! Все вместе будем купаться!
Внезапно Постумия оказалась на коленях у Катулла. Это длилось всего несколько мгновений. Катулл неподвижно глядел на ее бледное лицо, раздувшиеся ноздри и мелкие капельки пота, выступившие над верхней губой.
– Разве я похож на воробья, что прыгает на воробьиху перед всем городом? Если прелестная Постумия пожелает меня увидеть, стоит передать через любезного Аллия… – Сторонясь пьяного буйства, Катулл вышел из триклиния. Нетерпеливо ждал в прихожей, пока раб принес его хлену. Появились Катон и Кальв.
– А вы не хотите ли испробовать это сомнительное удовольствие? – сказал Катулл, показывая рукой в сторону бальнеума, откуда доносились крики и женский визг.
– Я брезглив, – заявил Катон. – Толпой лезть в бассейн – это уж слишком…
– А у меня дома жена, – засмеялся Кальв. – Я должен сохранить силы для моей Квинтилии.
Оба шутили, но Катулл не мог не оценить их сдержанности.
И вот спустя неделю он малодушно сожалеет о своем детском негодовании.
Время тянулось мучительно. Встречаясь с Аллием, Катулл не раз спрашивал о Постумии, но толстяк щурил хитрые глаза и с лицемерным вздохом пожимал плечами. Нет, прекрасная матрона ничего не передавала для него. Кажется, она уехала в Байи[86].
За истекший месяц было несколько собраний у Катона. Друзья удивлялись мрачному виду Катулла и приставали к нему с расспросами.
Кальв сердито выговаривал ему:
– Если бы ты ежедневно торчал на Форуме, препираясь с интриганами и сутягами, корпел бы ночами над составлением речей и пытался, подобно мне, преуспеть на политическом поприще, твое молчание можно было бы объяснить. Но ты совершенно отбился от рук Аполлона. Сам же писал: «От безделья ты, мой Катулл, страдаешь…» Что же ты повернулся к Музам задом, лентяй? Где перевод Каллимаховой «Береники», который ты так успешно начал?
Спокойный, доброжелательный Непот трудился над первым томом всемирной истории. После Кальва и Корнифиция он стал ближайшим задушевным другом Катулла. Они беседовали о судьбах мудрецов и поэтов древности, о греческой литературе, об учениях перипатетиков, стоиков, орфиков и эпикурейцев[87]. Познания Непота были разносторонни и глубоки, его библиотека – великолепна.
Катулл не выносил отвлеченных умствований в ту пору, когда его охватывало любовное нетерпение. Впрочем, умница Непот мог увлечь кого угодно.
– Эпикур говорит о внутренних свойствах Земли и Космоса и о существующей в сознании людей категории бессмертных богов. Это соблазнительно: боги находятся как бы в отдалении и ничем не связаны с радостями и бедствиями Земли. Признаем, однако, что убедительно бессмертие одного материального вещества, состоящего из атомов, и как следствие бесконечного развития вещества бессмертна человеческая мысль, неустанно ищущая познания.
– Но так же вечны зло и невежество…
– Они всегда пребудут в борьбе с добром, и это единственное условие. Движение и борьба – свойства жизни, бездействие – ее гибель. Вот в чем убеждены мудрецы, а не в предопределении или воле богов. И хотя на опыте поколений зло кажется всесильным, но мысль взлетает над ним, как… крылатая Ника[88], потому что ей суждено вновь и вновь возродиться. Мысль – единственное и величайшее благо, приобретенное человечеством. Но еще более удивительное, таинственное, солнцеподобное явление – мысль творческая…
Катулл покусывал нижнюю губу, хмурился и погружался во взбаламученную пучину своих сомнений и предрассудков.
– Что же ты вменяешь в обязанность человеку, наделенному именно такими свойствами мысли?
– Каждое творение поэзии и искусства, философский трактат или хроника историческая, несмотря на их внешнюю отвлеченность от повседневной жизни, прежде всего – отношение человека к окружающему миру и, с другой стороны, отражение этого мира в его сознании. Ни проповеди зловещих пророков, ни лживые уверения политиков не нужны обществу благоразумных людей…
– Но просвещение и благородная сдержанность – удел ничтожного меньшинства, – перебил его Катулл – нет, не злило, – а несколько угнетало положение школьника, выслушивающего пространные поучения. И все же он испытывал чувства почтительного юноши к мудрому старцу, хотя Непот был с ним почти одного возраста.
– Нам остается надеяться, что когда-нибудь истинное просвещение (подчеркнул «истинное») будет достоянием всего счастливого человечества, – с улыбкой сказал историк. Катулл невольно восхищался диалектикой[89] друга и, глядя на него, сокрушенно вздыхал о своей праздности и о малодушной суетности собственных помыслов. Он брал у Непота пожелтевшие свитки, в которых были приведены астрономические познания египетских и халдейских магов или описания отдаленной Ойкумены[90] – вплоть до знойных песков Ливии и ледяных сарматских пустынь. Эти книги внушали ему робость и умиротворение одновременно.
Непот с лукавой улыбкой сообщал, что на днях ему удалось приобрести редчайшую книгу со стихами Ксенофана и Феогнида… Катулл тотчас забывал о восточных таинствах и просил дать ему греческих поэтов. Со жгучим интересом разворачивал он папирус, выслушивая на ходу рассуждения Непота о том, что действительное счастье может создать лишь гармоническое общество, состоящее из добропорядочных, благонравных граждан. В глубине души Катулл посмеивался над словоохотливым историком. Ему представлялось иной раз, что Непот готовится завещать потомкам вместе с историческими трудами и свою безупречную жизнь, также достойную быть описанной в поучительных воспоминаниях. Непот вдруг спросил Катулла:
– Гай, а где твои новые стихи?
Веронец от неожиданности смутился.
– Мой Корнелий, ты описываешь события давние и важные, – словно оправдываясь, сказал он. – А я сочиняю эпиграммы и безделки по всякому ничтожному поводу.
– Но мои долгие разговоры совсем не означают абсолютного предпочтения исторических анналов, ты ведь знаешь, как я люблю лирическую поэзию, – возразил Непот. – Упорный труд и чистое сердце помогут тебе приблизиться к совершенству. И, может быть, среди расчетливой злобы и тупого варварства потомок сохранит твои небрежные списки…
Катулл выходил из таблина Непота с желанием безотлагательно приступить к вдохновенному творчеству. Он не шел, а почти бежал по улицам. Но постепенно шаги его замедлялись. Он останавливался, тяжело вздыхал и отправлялся к Аллию узнать: нет ли известий о Постумии.
Вместо ответа Аллий предлагал ему развлечься с миловидной рабыней. Заложив руки за спину, Катулл расхаживал с удрученным видом. Толстяк сочувственно смотрел на него, потом осторожно подмигивал и начинал хохотать. Веронец свирепо взлохмачивал свои каштановые волосы и… не удержавшись, тоже смеялся.
Аллий хлопал в ладоши. Входил раб с подносом фруктов, жареными цыплятами и бутылью выдержанного сетинского. О воде не было и речи. Катулл сбрасывал тогу, Аллий добродушно обнимал его, и они дружески напивались.
– Посвяти Постумии пару четверостиший, – советовал ему Аллий. – Уверен, что ты напишешь прелестнейшую вещицу, о ней заговорят. Римской матроне ничего так не льстит, как стать причиной поэтического вдохновения. А публика останется в неведении: мало ли о какой Постумии идет речь?
И Катулл написал. Немедленно. Тем же вечером. Он словно услышал вновь ее глубокий, медовый голос, предлагавший гостям пить неразбавленное вино, увидел ее зеленые, по-кошачьи мерцающие глаза и обнаженные руки, украшенные на запястьях золотыми браслетами.
Итак, решено: стихи посвящаются опьяняющей красавице и хиосскому вину… Впрочем, он предпочитает италийские вина, они горше и крепче греческой приторной водицы. Пусть это будет кампанское вино из Фалерна… Когда он сочинял, ему приятно было вспоминать огненную пирушку, приятней, чем находиться там – в неистовстве оргии.
Валерий Катон поместил семь вакхических строк Катулла в общий сборник поэтов «александрийского» содружества. Сборник за два дня разошелся по Риму. Стихами Катулла восхищались больше, чем элегиями Тицида и Корнифиция, эпиграммами Кальва, разнообразными ямбами Меммия, Фурия и Катона.
Горькой влагою старого Фалерна
До краев мне наполни чашу, мальчик!
Так велела Постумия – она же
Пьяных ягод пьянее виноградных.
Ты же прочь уходи, струя речная!
Ты – погибель вина! Довольствуй трезвых!
Сок несмешанный Вакха нам приятен!
Цицерон говорил друзьям, прогуливаясь под колоннадой Эмилия:
– Этот Катулл создал нечто, напоминающее Анакреона[91]. Я отнюдь не поклонник неотериков, – я сам назвал так этих вертопрахов. Но что касается Катулла, то перед нами действительно талант, ingenium. Его стихи произносят в сенате, у книжных лавок и в частных домах. Если бы Катулл отказался от своей безнравственной жизни и расстался с крикливой гурьбой развратников и буянов, то при содействии мудрых наставников из него вышел бы толк.
Катуллу передали сказанное о нем высочайшим и бесспорным авторитетом. Ожидали ответа остроумного и непочтительного. Но Катулл только отмахнулся: он продолжал вздыхать о Постумии.
X
Он увидел ее неподалеку от Субурры, около торговых рядов. Катулл пришел туда с Кальвом, который хотел купить духов для своей Квинтилии.
Мраморное лицо Постумии порозовело от осеннего ветра. Ее кудрявая голова, повязанная златотканым шарфом, сразу бросилась в глаза Катуллу. Он схватил Кальва за руку:
– Лициний, ты видишь красавицу в белой столе[92]? Узнаешь? Значит, она в Риме… Боги, что делать!
– На мой взгляд, у тебя нет повода для отчаянья, – пожал плечами Кальв. – Разве ты не понимаешь, что женщина с трудом прощает пренебрежение к себе, а тем более такая, как эта великолепная львица?
Постумию сопровождали два юных щеголя с приподнятыми от спеси плечами и выпяченной грудью. Надменно опираясь на свои тросточки, они ревниво мерили друг друга смелыми черными глазами. Позади рабыня несла роскошную мантию госпожи, негр держал над ее головой узорчатый зонт. Толстый евнух-казначей семенил, придерживая кошель у пояса, еще один раб тащил вместительную суму с покупками.
– Взгляни-ка, сколько драгоценных вещей накупила жена Сульпиция, – не без зависти сказал Кальв. – Сразу выбросила доход виллы где-нибудь в Апулии… Но у ее муженька хватит вилл и латифундий[93] – и в Италии, и в провинциях. А может быть, для нее раскошелились эти знатные кобели?
Катулл остановился перед матроной и, приложив руку к губам, воскликнул:
– Мои глаза счастливы снова любоваться твоей божественной красотой, прекрасная Постумия!
– О, милейший Катулл! Любезнейший Кальв! Право, мы давно не виделись.
– Тебя так долго не было в городе… – произнес Катулл многозначительно.
– Я два месяца отдыхала с мужем в Байях и чуть не умерла со скуки, – зевнув, ответила Постумия. – Да, я забыла познакомить вас с моими друзьями… Это Гай Анфидий, а это Марк Клавдий, сын сенатора Марцелла.
Юноши слегка наклонили головы, в их быстрых взглядах сверкнула затаенная угроза.
Катулл с преувеличенным обожанием смотрел на красавицу, стискивая зубы, словно от невыносимой страсти.
– Весьма радостно, что тебе позволено гулять по улицам, прелестнейшая Постумия… – говорил он сладким голосом. – Но зато с такой отличной охраной… Твой почтенный супруг может быть за тебя спокоен.
Подвижное лицо веронца мгновенно становилось то идиотски-веселым, то блаженно-хитрым. Глядя на его гримасы, Кальв едва сдерживал смех.
– Мне позволено… С охраной… – повторила матрона; ее брови удивленно и высоко поднялись, зеленые глаза в упор разглядывали Катулла. Клавдий и Анфидий, уловив в словах развязного веронца язвительный намек, нахмурились и сделали шаг вперед. Постумия остановила их повелительным жестом.
– Что ж, я выбираю охрану из самых благородных родов Рима, – насмешливо сказала она. – Мои телохранители, может быть, не особенно разбираются в литературных тонкостях, зато они хорошо воспитаны, не в пример людям, приехавшим из захолустья…
Катулл чмокнул сложенные щепотью пальцы (Кальв не удержался все-таки, хихикнул) и произнес с трагическим пафосом:
– Прости, я не знал, что ты поборница целомудренных нравов и суровой прямоты, подобно обоим Катонам[94]. Что же касается благородства, то предки некоего транспаданца, приехавшего из захолустья, тоже были древнего рода. Правда, они не разбогатели на спекуляциях во времена проскрипций, не ограбили ни одной провинции и не смешали своей крови с кровью иноземных невольников, как это принято в знатных семьях. Они прославились в битвах с тевтонами[95]… – Последние слова Катулл говорил, не скрывая гнева, закипавшего в его груди. Откинув голову и выставив правую ногу, он с дерзким презрением глядел на высокопоставленную матрону и ее спутников.
– О, Постумия, к чему этот тон недоброжелательства? – вмешался Кальв. – Если моему другу суждено оставить по себе память и в грядущих поколениях, то он сможет достичь этого благодаря своим чудесным стихам. (Умница Лициний знал, как привлечь внимание тщеславной патрицианки.) Не заметила ли ты в последнем катоновом[96] сборнике несколько недурных строк Валерия?
– Да, я знаю их, – ответила красавица, неожиданно бросив на Катулла ласковый взгляд. – Кстати, о какой Постумии там говорится?
– Ты проницательна, о божественная! – пылко заговорил Катулл, мгновенно забыв о язвительных намеках, – я вдохновлялся твоей несравненной прелестью. Ты похищаешь сердца. (Чем пошлее лесть, тем доходчивее!) Ты опьяняешь лучше спелого винограда, как я выразился в стихах, посвященных тебе. Я согласен всю жизнь складывать о тебе элегии, соперница Харит и Венеры, взамен твоей благосклонности…
Анфидий и Клавдий сделали еще шаг к этому болтливому наглецу. Его речи становились во много раз откровеннее допустимой светской любезности.
– Когда же я смогу увидеть эти новые стихи? – кокетливо улыбаясь, спросила Постумия.
– Тебе стоит только передать несколько слов через добряка Аллия, и я буду у твоих ног. Что же касается грозных взглядов твоих доблестных телохранителей, то я могу осведомить их, что, хотя я не воин, а человек тоги, в юности меня учили не только грамматике, но и владению мечом.
– Будем иметь в виду, – сказал Анфидий и еще сильнее выпятил грудь.
Когда Постумия со своим сопровождением удалилась, Кальв спросил:
– Зачем ты раззадорил этих молокососов? И я не понимаю, чего у тебя к ней больше – похоти или презрения?
Катулл молчал, опустив голову. После вспышек досады и гнева ему становилось грустно.
– Ну, теперь, – продолжал Кальв, – тебе придется по утрам заниматься фехтованием, а по вечерам ходить в харчевню на Фламиниевой дороге и есть там кушанье из бычьих ядер и петушиных гребешков[97], чтобы победить и в первом, и во втором случае. Боюсь, эти сенаторские сынки не отважатся на поединок, а просто наймут гладиаторов, чтобы они отправили тебя к Харону.
Катулл не выходил из дома, ожидая приглашения к любовному состязанию или к игре со смертью. Он одолжил у своего домохозяина Стаберия тяжелый кавалерийский меч, неловко подержал его в руке и велел Титу наточить.
Аллий, узнав обо всем, возмутился:
– Хорошо, нежное послание я тебе с радостью перешлю… Но биться мечом из-за глупой чванливой бабы! Клянусь Юпитером, если тебе надоело жить, запишись в легион и отправляйся воевать с парфянами. А лучше всего, выкинь-ка мусор из головы – пей, веселись и пиши стихи!
Постепенно тревога в душе Катулла утихла. Он стал опять встречаться с друзьями, обходить книжные лавки и посещать зрелища. Однако мысли о Постумии часто наплывали дурманящим облаком, и нетерпение жгло его по ночам.
Недели через две в дверь постучал мальчик, раб Аллия.
– Мой господин приказал передать это тебе, – сказал он, протягивая перевязанный лентой папирус. Дрожащими руками Катулл сломал печать из красного воска и, кусая губы, прочел благоухающее письмо Постумии.
Гаю Валерию Катуллу.
S.V.B.E.V. (сокращенно: «Если ты здоров – хорошо, я – здорова»)
Мой Валерий, я хотела бы видеть тебя завтра в доме Фульвия Нобилиора на Палатине. Общество будет самое избранное, всего человек десять. Программа собрания весьма изысканная: выступление Кифериды[98] с чтением монологов Медеи и Электры, бой трех пар гладиаторов (до смертельного исхода), последние стихи Катулла (читает сам молодой поэт) и совместное купание гостей в бассейне. Уверена в твоем согласии и буду рада выразить тебе свое благорасположение.
Катулл смял письмо в кулаке и повалился на ложе. Скоро он справился с собой, подавил стоны ярости и печально задумался, слушая воркотню Тита и звонкий смех мальчика.
А чего, собственно, он ожидал от избалованной красавицы? Нежных чувств? Скромности? Напрасно. Весь ее внешний лоск лишь прикрытие настоящей сущности: тщеславия, ограниченности и самого низменного сластолюбия.
Мелькнула мысль ответить ей беспощадно злой эпиграммой, которую завтра со смехом станут повторять на всех углах. Однажды он не принял чести оказаться среди ее случайных любовников и, слава великим богам, теперь он доволен, что так случилось. Учить вежливости и благородству надменную знать? Бесполезно. Эти люди считают себя средоточием вселенной и красой республики. Они не поймут негодования его оскорбленного достоинства.
– Подожди ответа, малыш! – крикнул Катулл посланцу Аллия. Он оторвал от папируса лоскут и небрежно, наискось написал по-гречески:
Постумии,
супруге счастливого Сервия Сульпиция,
хайретэ (желает радоваться) Гай Катулл.
Я не смогу засвидетельствовать почтение тебе и твоим друзьям, потому что врачи запретили мне купаться в бассейне. К тому же я не сочинил для тебя ни единой строчки.
XI
Цезарь благодарил Марка Красса за прошлогоднее ручательство в восемьсот талантов, без которого ему, пожалуй, не удалось бы вырваться в Испанию, – кредиторы собирались привлечь его к суду. Вернувшись императором[99], он расплатился с долгами и сделал щедрые пожертвования в храмы. Солдаты испанских легионов награждены, офицеры и сподвижники Цезаря обогатились.
За его счет устраивались роскошные пиршества для народа, гладиаторские состязания и всевозможные зрелища с участием мимов, фокусников, танцовщиц и акробатов. В щедром дожде расточаемых Цезарем денариев и аурей[100] наживались ловкие хищники – подрядчики и ланисты[101]. Римские оборванцы тоже старались уловить хоть что-нибудь в свои дырявые кошельки, но вынуждены были довольствоваться крепкими винами и обильной едой.
Улыбающийся, любезный Цезарь вместе с Крассом и Помпеем являлся под базиликами Палатина и Форума. В сенате его встречали ледяным молчанием, зато комиции[102] бурными рукоплесканиями приветствовали победителя лузитанов[103]. Дом Цезаря ежедневно гудел от грандиозных оргий, на которые сходились многочисленные гости – от известнейших нобилей до кавалерийских центурионов. В его триклинии, среди римлян, иберийцев и греков, пировали приехавшие для переговоров с сенатом галльские князья и вождь германского племени свевов, огромный косматобородый Ариовист.
Впрочем, Цезарь проявлял щедрость не только в интересах политики. Красавице Сервилии он подарил эритрейскую жемчужину стоимостью более шести миллионов сестерциев.
В сопровождении Клодия Пульхра он ходил по вонючим переулкам Эсквилина и Целия, беседовал с хмурыми ремесленниками, хлебал с ними ячменную похлебку и грыз жареные каштаны. Он посещал больницы и раздавал деньги беднейшим семьям. Его популярность среди народа росла с каждым днем, и, не заняв еще консульское кресло, он мог бы с успехом ставить на голосование новые законопроекты.
В глазах римского общества Цезарь несколько скрашивал своим изяществом застывшую надменность прославленного завоевателя и сердитое брюзжание банкира. Говорили, что время Помпея и Красса прошло. Молодые Цезаревы друзья, разогретые успехами и фалернским, провозгласили их безнадежными посредственностями. Цезарь слушал развязную болтовню этих выпивох и рубак и саркастически приподнимал уголки губ. Он-то знал, что Красс и Помпей – его нынешние покровители и соратники – наиболее дальновидные политики Рима и могут быть опаснейшими врагами.
Союз трех полководцев встревожил не только оптиматов. По городу ползли слухи – один страшнее и нелепее другого. Говорили, что в одну из ночей солдаты Цезаря и Помпея устроят невиданную резню, после чего республика будет отменена. Помпея провозгласят монархом в Риме, Цезарь будет царствовать в Испании, а Красс – на Востоке.
Подобные ядовитым испарениям Сиптонтинских болот, сплетни отравляли праздничное ликование римлян. На стенах домов появились ругательные надписи в адрес Красса, Помпея и Цезаря. Цицерон произнес в сенате речь, полную туманных, но предостерегающих намеков. Сенаторы разгоняли мрачные мысли роскошными увеселениями на легендарных пирах Лукулла.
И все-таки Рим пока оставался республиканским, в нем еще жили граждане, открыто выражавшие свое возмущение триумвиратом. Но их выступления не находили поддержки ни у плебса, довольного щедростью Цезаря, ни у всадничества, отколовшегося от сената и поощрявшего своего представителя – Красса.
В один из дней середины февраля Валерий Катон пригласил друзей для празднования Фераллий – поминания умерших.
Гости проходили в атрий[104], где был установлен жертвенник со статуями богов и чернели ветви погребального кипариса[105]. Курился ладан, киннамон и бальзам[106]. Ароматный дымок бледнел и рассеивался в квадрате яркого солнечного света, проникавшего через отверстие в крыше. Взяв на себя обязанность жреца, хозяин прочитал положенные молитвы и в скорбных выражениях вспомнил общих знакомых, уже оказавшихся во власти беспощадного Орка[107]. Затем Катон с озабоченным выражением лица направился в триклиний. Гости молча последовали за ним.
Обед в триклинии, согретом переносными жаровнями и украшенном пахучей туей, был, как всегда, обилен и прост. Все знали: поминание усопших – только повод, чтобы сообща обсудить тревожные события, происходящие в Риме.
Гелланик отослал служанок и мальчика-виночерпия. Катон произнес значительно:
– Сейчас следует вспомнить достославных ревнителей республики – Курия, Фабриция и старого Катона[108] – как образцы истинной римской добродетели.
– Еще своевременнее воззвать к душам тираноубийц Гармодия и Аристогитона[109]… – сказал Целий Руф и твердо сжал красивые губы.
Гелланик наполнил чаши. Катон исподволь разглядывал обычно пылких и жизнерадостных друзей-поэтов. Пили сегодня без воодушевления, общее настроение не располагало к веселью. Кроме того, большинство еще не пришло в себя после излишеств, которым они предавались накануне.
Тицид сидел, опустив голову, его коричневое лицо с остроконечной бородкой казалось совсем египетским. У Цинны опухли глаза, и вокруг щек появилась нездоровая одутловатость. Стройный Руф, с типично римскими, решительными и правильными чертами лица, сердито хмурился. Он разделял мнение своего учителя Цицерона о недопустимости противодействия сенату. Руф был полон бесстрашного негодования и томился бездействием. Отсутствовал Меммий, он находился сейчас в клокочущей пучине политических страстей. Странно, что неуемное тщеславие, распутство и расточительство не мешают ему оставаться тонким ценителем поэзии и самому сочинять порой недурные стихи. Пустовало и место историка Непота. Фурий и Аврелий угрюмо нахохлились, их полудетские лица портили ранние морщины, как на изображениях развратных фавнов. До неприличия растолстевший кутила Аллий вполголоса говорил что-то неподвижно нависшему над ним, притворно-сонному Вару. Выражение лица у адвоката показалось Катону несколько двусмысленным. Скорее всего сын кремонского башмачника совещался со своим адвокатским практицизмом по поводу пользы, которую можно извлечь для себя из сложившихся в правительстве опасных перипетий. В часы досуга он пишет изящные элегии, совсем непохожие на его щеголяние простонародной грубостью.
Очень сумрачен Гай Катулл. Беспорядочный образ жизни вреден хрупкому веронцу. Из застенчивого провинциала он превратился в любимца аристократической молодежи, приходящей в восторг от его хлестких эпиграмм и насмешливых замечаний. Катулл соревнуется с гуляками в поглощении немыслимого количества вина. Может быть, только он, Катон, искренне полюбивший непоседу Катулла, замечает, каким тот выглядит одиноким и разочарованным. Жаль, что Катулл не хочет оставить бесконечные пиры и забавы. Ведь из-под его стиля иной раз выходят строки, от которых у Катона перехватывает дыхание. Если боги позволят, то Катулл будет… великим поэтом. Но каким образом проявится божественный гений среди суеты и беспутства?..
Задумчив и другой веронец, ясноглазый Квинт Корнифиций. Последним пришел стремительный Кальв – примчался с Форума. Катон ласково смотрел на резкий и сухой профиль маленького оратора. Удивительный человек этот Кальв! С беспощадной логикой, железной волей и нежным, как у девушки, сердцем.
Встретив пристальный взгляд хозяина, Кальв сказал:
– Кое-кто несколько месяцев назад советовал мне напрасно не беспокоиться в отношении консульства Цезаря… Теперь можно наконец разобраться, кто оказался прав.
Катон отвел глаза:
– Я не предполагал, что эти знатные предводители толпы начнут свои действия так поспешно.
– Представляю себе, как взъелся сенат! – Вар захохотал деревянным смехом. На него посмотрели с недоумением: Вар словно радовался коварству Цезаря.
– Не вижу ничего смешного! – обозлился Кальв. – Скоро начнется настоящая драка, и в итоге созреют условия для отмены республиканских свобод.
Как человек, склонный к спокойному размышлению, Катон хотел было несколько смягчить резкость Кальва.
– И предупреждаю: на Форуме вьется Веттий, – сердито перебил его Кальв.
– Кто такой Веттий? – спросил Цинна. – Какой-нибудь продажный оратор?
– Луций Веттий – гнуснейшее порождение римских междоусобиц. Его ремесло – доносы на магистратов, сенаторов и других правителей государства. Ну, конечно, он занимается таким опасным ремеслом в чьих-то корыстных интересах. Этот негодяй настолько подл, что превозмогает даже свою трусость.
Катулл лениво усмехнулся. Иногда он становился несносно рассеянным, будто его занимали только собственные мысли и вовсе не интересовали новости, волновавшие друзей.
– Когда Цицерона провозгласили «отцом отечества», Веттий всячески пресмыкался перед ним. Марк Туллий падок на лесть, как все знают. Он опрометчиво назвал Веттия «честным и самоотверженным гражданином…».
Катулл расхохотался безудержно, зажмурившись и откинув голову. Всякая натянутость, амбиции государственных деятелей и ханжеские фанфары всегда его веселили. А энтузиазм римских посредственностей в нем, веронце, вызывал лишь иронию.
Корнифиций и Руф укоризненно смотрели на Катулла. Иногда они тоже были непрочь позлословить по поводу преувеличенного тщеславия Цицерона, но на деле считали себя учениками великого оратора и вполне разделяли его политические взгляды.
– Тогда Веттий решился на рискованный шаг, – продолжал рассказывать Кальв. – Он выступил перед сенатом, обвиняя Цезаря в сговоре с мятежниками-катилинарцами, и обещал представить его письмо к Каталине[110], написанное будто бы накануне мятежа…
– Цезарь не дурак, чтобы терять такие опасные документы, – вставил Тицид.
– Письмо Веттий представить не смог. Его объявили клеветником и отправили в тюрьму, хотя он, возможно, был близок к истине. Года два он не показывался и вот опять всплыл, – закончил Кальв.
Руф привстал и поднял полную чашу:
– Квириты[111]! Друзья! Вы видите, триумвират надменного Помпея, лицемерного Цезаря и алчного Красса угрожает римской свободе. Поклянемся друг другу смело противодействовать тирану, кто бы им ни оказался. Не все потеряно: еще постоят за республику старые бойцы! Клянемся и мы заслужить себе посмертный памятник не хуже греков Гармодия и Аристогитона!
– Недурно сказано, Марк Целий Руф, – произнес задумчиво Кальв.
Валерий Катон молча, с торжественным выражением лица, кивнул головой.
– Клясться, так клясться! – весело крикнул Вар и влил в себя содержимое своей чаши.
XII
Через месяц на Форуме разыгралась комедия с пресловутым Веттием в главной роли, действующим на этот раз в интересах триумвирата. Веттий выступил с доносом на Цицерона, Лукулла и Катона, якобы толкавших его на убийство Гнея Помпея. Цезарь собирался начать громоподобный судебный процесс, но Веггий опять не смог выдвинуть перед судебной комиссией ни одного веского доказательства. Цезарь кусал губы с досады. Веселая молодежь издевательски хохотала. Даже приверженцы триумвиров криво усмехались и отплевывались. Веттий был омерзителен всем.
И в эти дни совершенно неожиданно для друзей-поэтов по городу разлетелась эпиграмма Катулла:
Веттий-подлец, о тебе скажу я по полному праву
То, что о льстивых глупцах люди всегда говорят:
Выгоду чуя свою, любому не только что пятки —
Задницу ты облизать грязным готов языком.
Если же нас погубить ты тоже задумаешь, Веттий,
Рот приоткрой лишь, дыхни – сразу нам всем и конец.
Доносчика-клеветника отвели в тюрьму. Там его отравили по тайному приказу Цезаря. Но тайна оказалась разглашенной, и Кальв говорил друзьям:
– Конечно, воздух в Риме стал чище, но… Вот вам еще один пример беззакония: без суда, следствия и согласия комиций гражданина умерщвляют велением всесильного владыки. Каково, свободные квириты?
События продолжали стремительно разворачиваться. Минуя сенат, Цезарь провел закон, по которому египетский царь Птолемей Авлет провозглашался союзником римского народа. Ночью от посла Авлета в дом Цезаря под усиленной охраной доставили носилки с золотом. Сумма оказалась огромной, в шесть тысяч талантов, и Цезарь справедливо разделил ее с Помпеем. Затем он удовлетворил просьбу откупщиков и на треть сбавил откупы налогов в азийских провинциях. Доходы римских банкиров невероятно возросли. Благодарное сословие всадников преподнесло Цезарю и Крассу по массивной золотой цепи, украшенной крупными самоцветами. Кроме того, они получили многочисленные подношения от частных лиц.
Цезарь входил на заседания сената, бесцеремонно топая красными консульскими башмаками, с размаху садился в кресло слоновой кости и объявлял принцепсом (первым сенатором) попеременно то Помпея, то Красса. Он громко разговаривал и вызывающе смеялся в то время, когда Цицерон оплакивал в своей речи положение государства. Под его беззастенчивым нажимом сенат утвердил неслыханное решение о переводе смертельного врага Цицерона, святотатца и бунтаря Клодия Пульхра из патрициев в плебеи. Теперь Клодий имел право добиваться должности народного трибуна, к чему он давно стремился. Катона и Лукулла, резко возражавших ему на одном из заседаний, Цезарь приказал под конвоем отправить в тюрьму. Сенаторы бледнели и втягивали головы в плечи: такого неуважения к авторитету «отцов города» не допускал даже свирепый Сулла.
Однажды в театре, на представлении «Близнецов»[112], Катулл неожиданно вмешался в разговор знакомых молодых людей:
– Что вы там путаете, называя нынешнее консульство – консульством Цезаря и Бибула, тогда как у нас теперь консульство Юлия и Цезаря? Я придумал об этом пару строчек…
Длинный, испитый щеголь Порций вытащил из-под тоги табличку и протянул Катуллу:
– Прошу тебя, любезный Валерий, напиши здесь свое двустишие.
Едва Катулл кончил писать, как другой вылощенный бездельник, Луцик Калькой, выхватил у него табличку и громко прочитал:
В консульство Цезаря то, а не в консульство Бибула было,
В консульство Бибула, друг, не было, знай, ничего.
Остроумное выражение Катулла о «консульстве Юлия и Цезаря», а также его двустишие пошли гулять по рядам, вызывая в разных местах взрывы смеха.
Сидевший с Катуллом Тицид, понизив голос, сказал:
– Напрасно ты пренебрегаешь осторожностью. Я слышал, что Цезарю известны твои эпиграммы. Пока он не придает им серьезного значения, но если ты будешь и впредь поносить его друзей, то… всего можно ожидать от человека с тираническими склонностями.
– Оставь, напомаженный Тицид. Ты просто завидуешь моей шутовской славе, – с беспечной иронией возразил Катулл. – Да, кстати, разве ты забыл о нашей священной клятве? Ах, как страшны эти заговоры с обильным возлиянием тускульского!
На стенах многих домов появились насмешливые слова Катулла, и римляне долго ими потешались.
Сатиры и эпиграммы распространялись не только изустно. Знаменитый ученый, историк и поэт Теренций Варрон издал прекрасно оформленный памфлет, в котором называл могущественный триумвират «трехглавым чудовищем», сравнивая его с мифическим псом Плутона, ужасающим, кровожадным и мерзостно-грязным Цербером.