Часть II. Борьба за образ
Им для того ниспослали и смерть и погибельный жребий Боги, чтоб славною песнею были они для потомков
1. Портик Мавриана
Не слушайте слов пророков, которые пророчествуют вам и прельщают вас: видение от сердца своего говорят они, а не от уст Господних.
Император только вернулся к себе после вечерни, как доложили о приходе патрикия Фомы. Лев посмотрел на вошедшего выжидательно. В последнее время ожидание царствовало и в сердце василевса, и при дворе. Все ждали, чем окончится поединок «между Священным дворцом и Великой церковью», как выразился Феодот Мелиссин. Как ни старался патриарх удержать неумолимый ход событий, все усилия были тщетны. На праздник Богоявления император, войдя по обычаю в алтарь Святой Софии, не воздал поклонения священным изображением на алтарном покрове, тем самым ясно показав, какое решение принял. Тогда патриарх написал нескольким влиятельным синклитикам и даже императрице, моля их убедить императора не потрясать Церковь. Но всё было напрасно: синклитики только посмеивались и пожимали плечами, а кое-кто даже поносил Никифора за «баранье упрямство». Августа тоже не решилась открыто противостать мужу, тем более что ничего не понимала в богословии. Она лишь спросила, точно ли он уверен, что задуманное им «ниспровержение ложного догмата» угодно Богу.
– Более, чем уверен! – ответил Лев. – А если я и ошибаюсь, то Бог укажет на это. Ты что, думаешь, я безбожник и не молюсь Ему о вразумлении? Да ведь и патриарх молился на коронации о том, чтоб Господь руководил мною… Притом, прежде чем делать то, что я делаю, я совещался с людьми достойными и мудрыми. Успокойся, ради Бога, и не докучай мне больше своими страхами! Вот ведь, женщины!..
Феодосия вздохнула и решила, что она сделала, что могла, а прочее уже не ее ума дело, – «и да будет воля Божия!» Между тем император взялся за тех епископов, которые не успели разъехаться из столицы после проведенного патриархом собора. Сам Лев, впрочем, увещаниями не занимался, памятуя рождественский провал, а поручил это дело протопсалту, протоасикриту и Феодоту Мелиссину. Они воздействовали на собеседников, пуская в ход те святоотеческие цитаты, которые в свое время, по совету Иоанна, не были показаны патриарху и поэтому не разбирались на собрании православных после встречи с императором; иерархов, известных склонностью к тщеславию и корыстолюбию, соблазняли обещаниями почестей и даров; более образованных и неуступчивых отправляли для увещания к Грамматику. И здесь поражение патриарха тоже оказалось весьма чувствительным: уже к концу января многие из епископов, подписавшихся под определением собора и обещавших стоять за веру до смерти, обратились против икон. Когда таких епископов набралось достаточно, Лев отправил нескольких к патриарху с призывом «внять голосу верных» и «применить божественное и богоугодное снисхождение». Это было 28 января, за две недели до начала Великого поста.
– Святейший, согласись с нами немного в том, чтобы снять низко висящие иконы, – сказали посланные. – Если же ты не хочешь, то знай, что мы не позволим тебе здесь пребывать. Церковь не нуждается в тех, кто противится ей!
– Это вы-то Церковь? – насмешливо ответил патриарх. – Нет, господа, вы не Церковь, вы лжецы и крестопопиратели. Так-то коротка у вас память, что вы забыли и свое обещание стоять за веру до смерти, и подписи и кресты, которые поставили под ним?! Пойдите вон и избавьте меня от слушания ваших безумных речей. А государю передайте вот что: просто так с кафедры я не уйду, потому что на мне нет вины для низложения. Если же меня насилием принудят к этому из-за моей православной веры, то пусть он прикажет своим слугам меня вывести, и тогда уйду.
Посланные удалились в гневе, едва удержавшись от проклятий в адрес Никифора. Но и святейшему это посещение обошлось дорого: вечером он слег в постель с сердечным приступом, к ночи у него вступило в печень и сделался жар, а наутро патриарх был уже в таком состоянии, что келейник с испугу вызвал не одного врача, а целых трех. Наследники Асклепия прописали больному сандаловый сироп, розовый мед и полный покой. Поэтому, когда на другой день в патриаршие палаты опять явились двое епископов вместе с Феодотом Мелиссином, келейник попросту захлопнул дверь у них перед носом со словами:
– Владыка болен, ему нужен покой!
– Лучше б он на вечный покой поскорей отправлялся, – пробормотал Феодот.
Оба епископа дипломатично промолчали, но в душе были согласны с патрикием: патриарх становился лишним звеном в цепи. После этого в течение нескольких дней ничего определенного о состоянии здоровья патриарха узнать было нельзя. Император воспользовался болезнью Никифора, чтобы временно передать церковное управление в руки патрикия Фомы, однако недуг патриарха обеспокоил василевса. «Теперь еще начнут говорить, что я уморил его!» – думал Лев, а в глубине сердца зашевелилось сомнение: «Точно ли я иду правым путем?..»
Колебания императора не укрылись от Мелиссина, и Феодот, никому ничего не говоря, даже Иоанну, отправился к знакомому монаху, который жил в портике Мавриана и слыл у народа постником и молитвенником. К этому черноризцу однажды ходила и супруга Феодота: ее стали сильно донимать головные боли, и одна подруга посоветовала ей попросить молитв у «маврианского подвижника».
– Чудеса! – сказала Мелиссину жена, вернувшись от монаха. – У меня сегодня опять так голова болела, а вот только этот отец помолился и перекрестил меня, так и снял всё! И до сих пор не болит, ты подумай! Видно, он и впрямь святой, правду люди говорят! Вот только мне странным показалось… В углу-то этом, где он живет, ни одной иконы у него нет!
– Вот как? – Феодот приподнял брови. – Ну, верно, он взошел на такую духовную высоту, что беседует с Богом, так сказать, лицом к лицу…
Через несколько дней Феодот навестил этого монаха и разговорился с ним, с того времени они и подружились, если только это можно было назвать дружбой. Патрикий посещал монаха примерно раз в месяц, просил молитв, благочестиво ужасался его «нищей и постной» жизни и рассказывал те или иные придворные сплетни, до коих подвижник, несмотря на носимые им вериги, оказался весьма охоч: он мог порассказать Мелиссину ничуть не меньше слухов – не придворных, но уличных, а они-то как раз, в свою очередь, интересовали Феодота. И вот, отправившись к нему на сей раз, патрикий после обычной болтовни сказал:
– Видно, отче, грядут у нас в Церкви перемены. Святейший заболел, того и гляди отдаст Богу душу.
– Помилуй, Господи! – монах набожно перекрестился.
– Господь да помилует всех нас! – не менее набожно сказал Феодот и продолжал: – Значит, будет новый патриарх… А новому патриарху понадобятся помощники, свежие силы… в том числе в клире, – патрикий значительно взглянул на собеседника.
– Господь да поможет восстановить чистоту веры! – монах вновь перекрестился.
– Аминь! – ответил Феодот. – Но вот какое дело, отче… Трижды августейший государь немного поколебался в своем уповании… Надо его утвердить, по мере наших сил!
– Всенепременно надо, – кивнул монах. – Тебе требуется моя помощь, господин?
– Да, – ответил Мелиссин. – Слушай, отче, и запоминай. Завтра, как стемнеет, я приведу сюда государя. Он будет в простом одеянии, без всяких отличий. Он начнет с тобой советоваться о вере и других важных вещах. Ты же – слушай внимательно! – обещай ему, что он будет царствовать семьдесят два года, – Феодот подмигнул монаху, – назови тринадцатым апостолом и всячески уверяй, что он увидит на престоле детей от детей своих, если только примет веру, которой держался августейший Лев Исавриец. А если он не захочет последовать этому совету, скажи с клятвой, что грозит ему тогда от Бога погибель, стремнины и пропасти. В общем… э… подойди к делу с душой, отче!
О походе в портик Мавриана с императором было условлено заранее.
– Монах этот, августейший, – говорил Мелиссин, – жизни высокой и святой, живет почти на улице, спит на каменном полу, вериги носит, молится день и ночь, удостоился дара исцелений и от Бога имеет разум и рассуждение. Если у тебя есть какие-то сомнения относительно наших церковных дел, думаю, будет полезно у него вопросить, он в народе и за прозорливца почитается!
Когда император вместе с Феодотом уже в сумерках вошли в портик и пробрались в угол, где жил «прозорливец», первое, что услышал император, были слова:
– Негоже тебе, государь, менять пурпурное одеяние на простое и морочить умы людей! После встречи с монахом Лев оставил всякие сомнения. И теперь, когда в ответ на его выжидательный взгляд патрикий Фома сообщил, что, по словам врачей, патриарх при смерти, император сказал только:
– Что ж, тем лучше! Это избавит нас от необходимости выгонять его силой.
…В сыропустный вторник около трех часов пополудни Грамматик сидел в столовой у Мелиссина и обсуждал с хозяином дома положение церковных дел.
– Что ты думаешь насчет определений будущего собора? Повторить сказанное в Иерии? – спросил Феодот, собственноручно разрезая большого зажаренного судака; слуги были высланы – столь важный разговор не должен был иметь лишних свидетелей.
– Не только, – лениво ответил Иоанн, отпивая глоток ароматного золотистого вина. – Иерийским богословам не хватало последовательности или, скорее, свободы для маневров. Следует определиться по поводу того, когда именно тело Христа стало неописуемым. Ответ, данный на этот вопрос в Иерии, на мой взгляд, не совсем точен, – Грамматик умолк и отправил в рот ломтик сыра. – А впрочем, разве для тебя это так уж важно, господин Феодот? Правда, – он задумчиво посмотрел на патрикия, – при определенном положении это может стать для тебя важным, хотя… Даже и при таком положении главное – иметь хороших советников, самому во все тонкости вникать не обязательно.
– Ты что-то говоришь загадками, Иоанн! – сказал Мелиссин, ставя перед гостем тарелку с двумя аппетитными кусками рыбы.
В голосе патрикия послышалось легкое раздражение. Феодот слыл в Синклите и среди знакомых человеком не только набожным и начитанным, но и неплохо разбиравшимся в богословии. Последнее удавалось ему за счет того, что он вовремя и к месту умел блеснуть изречением из божественного Дионисия, великого Василия или его не менее великого друга из Назианза. Мало кто мог подметить, что набор этих изречений у Мелиссина был довольно ограничен, и что на самом деле патрикий вовсе не так много значения придавал «священнейшим догматам богопреданной веры», как это могло показаться неискушенному наблюдателю. Вопрос Грамматика, в котором слышалась легкая насмешка, уязвил Феодота: Иоанн слишком прямо дал понять, что видит, насколько Мелиссину на самом деле интересно богословие. Но дальнейшее рассуждение Иоанна об «определенном положении» и вовсе обеспокоило патрикия. «Как он мог догадаться? Невероятно!.. Нет, скорее, это он так, рассуждает… так сказать, вообще… Он ведь, наверное, сам туда метит, и если б догадался, не принял бы так философски!» – успокаивал себя Феодот, подливая вина в кубки. Но рука его чуть дрогнула, и вино пролилось на скатерть.
– Тьфу! – сердито пробормотал Мелиссин; Грамматик наблюдал за ним.
– Я вот что думаю, господин Феодот, – сказал Иоанн, вынимая из судака длинные реберные кости и аккуратно складывая их на край тарелки, – главное – всё делать без лишней спешки. Спешить вредно даже в таком деле, как разлив чувственного вина, а тем более – когда речь идет о вине духовном.
– К чему ты это? – нетерпеливо спросил Феодот.
– Да так, рассуждаю… У меня сегодня, – улыбнулся Грамматик, – созерцательное настроение.
– Ну, а мне не до созерцаний! – ответил Мелиссин. – Государь считает, что мы уже обратили довольно епископов, чтобы провести собор. И на него пригласят патриарха для прений об иконах… Хоть врачи и предсказали скорую смерть, но что-то святейший, видишь, умирать не торопится! Говорят, вчера он даже вставал с постели… Ты говоришь: не спешить? Нет, надо именно спешить! Ведь Никифор сочиняет какое-то церковное воззвание!
– И что же?
– Говорят, он там грозится, что всех, «присоединившихся к еретической части», постигнут прещения. В общем, я боюсь, как бы наши преосвященные отцы не пошли на попятный.
– Не бойся, господин Феодот. Наши отцы, раз отступив от того, что обещали Никифору, теперь пойдут до конца, не останавливаясь, и сделают всё, что надо, если не более. Им ведь нужно доказать самим себе, что они на верном пути. Вот увидишь, они еще потребуют у государя более крутых мер к противникам, чем те, о которых думает он сам!
Мелиссин искоса взглянул на Иоанна. Этот человек начинал иногда пугать его. Временами патрикий задавался вопросом: а во что, собственно, верит сам Грамматик? И вера ли вообще движет им? Если относительно себя самого Феодот мог честно признаться, что, несмотря на симпатии, которые он с юности питал к иконоборчеству и лично к императору Константину Исаврийцу, догматы сами по себе были для него делом десятым, то Иоанна он поначалу считал «человеком убеждений». Однако теперь он начинал ощущать какую-то иную движущую силу в поступках этого монаха. Ради чего Грамматик затеял это «крушение веры», что тут привлекло его? Близость ко двору, почет, богатство? Желание стать епископом или даже патриархом?.. Может, и так, но тут угадывалось также нечто другое – и это было не желание «торжества истины» само по себе. «Ум, внушающий страх, и власть над умами», – эти слова, некогда сказанные Грамматиком, Мелиссин счел просто шуткой, но сейчас начал понимать, что они действительно выражали устремления этого ученого аскета, чей холодный внимательный взгляд иной раз заставлял внутренне съеживаться, вонзаясь в собеседника словно острый клинок. Казалось, Иоанн насквозь видит всё, что происходит внутри других людей, и понимает то, чего они сами еще не понимают, а может, и никогда не поймут. От этой мысли становилось неприятно; еще неприятней было думать, что Грамматик, возможно, и самим Феодотом просто пользовался для осуществления каких-то своих планов, вовсе не считая его сотрудником в собственном смысле слова…
«Ладно, господин философ, – подумал Мелиссин, пережевывая кусок рыбы, – у тебя свои цели, у меня свои… Время покажет, кто быстрей добьется желаемого!»
2. «Я оставляю вас христианами»
…все люди пойдут каждый в путь свой, а мы пойдем во имя Господа Бога нашего во век и далее.
Был первый день Великого поста. Келейник уже третий раз входил с докладом к патриарху: пришедшие с утра епископы настойчиво требовали встречи с Никифором, говоря, что посланы «объявить ему решение собора». Собор начал заседать в Магнавре в четверг Сыропустной седмицы; на нем присутствовало несколько десятков епископов и игуменов из числа тех, кого патриарх назвал «крестопопирателями». Император в заседаниях не участвовал, послав туда наблюдателями Феодота и Евтихиана. Председательствовал на соборе Антоний Силейский, которого Иоанн снабдил кипой выписок из Писания и отцов со своими толкованиями. Сам Грамматик держался в тени и наблюдал за ходом собора, сидя позади всех в углу; по его губам то и дело пробегала чуть заметная усмешка. Соборяне, как он и предсказывал, взялись за дело ретиво: уже по окончании первого заседания они обратились к императору с прошением призвать патриарха на собор «для отчета перед Церковью за допущенное им пренебрежение пастырскими обязанностями и для оправдания от возводимых на него обвинений, а также для открытого прения по поводу сомнительных положений вероучения». Лев послал к патриарху оруженосца Феофана, чтобы тот привел Никифора на собор. Никифор передал через келейника, что ничего не знает о заседающем в Магнавре соборе, поскольку он никого не созывал и не намерен идти на сборище самочинников и тем более давать ему отчет. Когда в пятницу ответ патриарха был объявлен, соборяне разразились криками возмущения, кое-кто тут же предложил судить Никифора и лишить сана. Но Антоний Силейский урезонил возмущенных, сказав, что епископа надо по канонам призывать на суд трижды. Патриарх ответил вторично посланному к нему Феофану:
– Как видишь, господин, я не могу придти туда из-за болезни. Но если б и мог, на такой собор я все равно не пошел бы. Если есть желание обсудить вопросы веры, то надо предоставить каждому свободу мнения. Пусть все будут допущены на собор, а не одни те, кого созвал туда государь. Затем с собора должны быть удалены те, кто присоединился к осужденной ереси, поскольку они через это уже лишились священства и не могут решать церковные вопросы. Если пославшие тебя, господин, согласятся на такие условия, то мы назначим время для собора и для прений, когда Богу угодно будет облегчить мою болезнь. И местом церковных собраний должен быть храм, а вовсе не дворцовые залы.
Та же участь постигла и сделанную в субботу третью попытку призвать патриарха «на суд собора». В Сыропустное воскресенье, вновь обсудив положение, соборяне согласились, что принять условия Никифора невозможно.
– Имею сказать честно́му собранию, – заявил Антоний Силейский, – что мы довольно делали приглашений господину Никифору. Вот уже в третий раз мы призвали его, а он коснеет в своеволии и не является. Итак, если вам угодно, досточтимые отцы, пользуясь соборной властью, сообщим ему письменно то, что принято сообщать упорствующим в заблуждении.
Собору это было весьма угодно, и на следующий день несколько епископов отправились вручить патриарху составленную грамоту. Узнав о том, куда и зачем они идут, к ним с криками присоединились многие из толпы, ежедневно после начала собора заполнявшей двор Великой церкви и настроенной довольно воинственно, чтобы не сказать угрожающе: у некоторых в руках были палки, и даже первый день Великого поста мало кого остановил. Народ вместе с посланцами собора вломился в патриаршие палаты и, когда епископы попросили патрикия Фому доложить Никифору об их приходе, разразился криками:
– Пусть выйдет! Довольно уже прятаться от своей паствы! Пусть объявит всем свою веру!
– Да он вовсе и не болен! Это притворство!
– Нечестивый идолопоклонник! Пусть убирается отсюда!
Фома грозно поглядел на толпу и прикрикнул, обнажая меч:
– А ну, хватит! Вон отсюда, варвары! А не то попробуете палок или чего поострей!
Чернь попритихла, кое-кто ретировался, но многие остались. Фома поставил вооруженных стратиотов у дверей в покои патриарха, а сам отправился к нему с докладом. Никифор поначалу отказался принять посланцев собора, но епископы не ушли, продолжая настаивать на встрече и говоря, что такова воля императора. Настаивал на этом и Фома, уверяя, что не допустит никакого бесчинства.
– Хорошо, проси их войти, – со вздохом сказал патриарх келейнику.
Никифор сидел в глубоком кресле с книгой на коленях, закутав ноги в шерстяное одеяло; рядом стояла жаровня с углями. Лоб патриарха перерезала глубокая морщина – еще две недели назад ее не было, она появилась за последние дни. Епископы вошли с дерзким выражением на лицах и остановились посреди комнаты. Один из них, державший в руках свернутую в трубку соборную грамоту, сделал шаг вперед, развернул определение и стал читать трагическим голосом, подобно актеру в театре. «Святой собор, – говорилось в грамоте, – приняв жалобы на тебя, в последний раз обращается к тебе и повелевает явиться для их рассмотрения без всякого отлагательства, чтобы дать ясный ответ». Патриарха призывали «согласиться со всей Церковью относительно устранения икон из святых храмов», а в случае упорства угрожали соборным судом и низложением. Выслушав, Никифор несколько мгновений молча смотрел на епископов, а потом сделал знак келейнику и, когда Николай подошел, отдал ему книгу, сбросил с колен одеяло и, хотя не без труда, поднялся на ноги.
– Кто это такой угрожает нам жалобами и принимает против нас обвинения? – произнес он, в упор глядя на пришедших. – Какой патриаршей кафедры хвалится он быть предстоятелем? Водимый какими пастырскими заботами, подвергает он меня каноническому наказанию? Может быть, меня зовет предстоятель Ветхого Рима? Или Александрийской Церкви? Антиохийской или, может быть, Иерусалимской? Да, если кто-нибудь из них пригласит меня, я явлюсь без промедлений! Но если лютые волки, скрывшись под овечьей шкурой, поносят пастыря, то кто согласиться пойти даже взглянуть на таковых? «Отступите от меня, делающие беззаконие»! Вы никогда не поборете тех, кто утвержден на камне православия, но сами потонете в волнах своей ереси, а Церковь пребудет непотопляемой!
Епископы в первый момент растерялись и не нашлись, что ответить, но тот, что читал грамоту, быстрее других оправился от смущения и уже открыл было рот, однако Никифор знаком руки остановил его, и он замолк, против воли повинуясь спокойному и властному жесту патриарха.
– Выслушайте еще вот что, – сказал Никифор. – Если бы даже Константинопольский престол оказался без первопастыря, то и тогда никому не позволялось бы проповедовать лжеучения и составлять незаконные собрания. Но как сейчас избежите канонического прещения вы, бесчинно и самовольно составляющие ваши злочестивые синедрионы? Вы, учащие всенародно в этом Городе без воли правящего архиерея и к уничижению его, попирая каноны! Не меня, но вас справедливо объявить нарушителями правил! Не мне, но вам я объявляю приговор низложения! А теперь ступайте отсюда и прекратите докучать мне вашим нечестием. Суд ваш, по апостолу, давно готов, и погибель ваша не дремлет!
С этими словами патриарх вновь опустился в кресло, закрыл ноги одеялом и, взяв у келейника назад книгу, погрузился в чтение, словно в комнате не было никаких посетителей. Это уверенное спокойствие окончательно вывело их из себя.
– Возносливый идолопоклонник! – завопил один из них. – Чья погибель не дремлет, так это твоя, и ты скоро убедишься в этом!
Когда они покинули покои патриарха, Фома приказал стратиотам немедленно закрыть двери и крепко стеречь их – и недаром: толпа, узнав от вышедших о том, к чему привел их визит, пришла в настоящее неистовство, и только призвав еще воинов, Фома смог изгнать всех вон; кое-кого из самых буйных пришлось угостить палицами. Оказавшись на улице, они вместе с ходившими к патриарху епископами разошлись вовсю.
– Идолопоклонникам анафема! Да будут прокляты! Да вовек не видят света Святой Троицы! Герман и Тарасий, начальники нечестия и лжепатриархи, да будут прокляты! Никифору, лжепатриарху и отступнику, анафема!
Услышав эти вопли, доносившиеся через окно, патриарх сказал келейнику:
– Николай, помоги мне встать.
Опираясь на руку монаха, он прошел в молельню и упал на колени перед образами.
– Благодарю Тебя, Господи! – прошептал Никифор. – Благодарю, что меня, недостойного и нечистого, Ты сподобил принять поношение вместе со святыми отцами!
В тот же вечер Фома доложил императору о бесчинствах толпы. Лев вознегодовал:
– Вот нечестивцы! Передай святейшему, что я очень сожалею о бывшем. Я не знал об этом. Если их с собой привели те епископы, они будут наказаны. Впрочем, – добавил он, – надо и снизойти к людскому невежеству. Народ страждет и отягощен трудами, потому они и сотворили такое, ведь бедный люд так легко возмущается…
На следующий день император приказал соборянам разойтись.
– Еще не время, – сказал он Антонию. – Надо подождать, пока успокоится народ. Если мы низложим Никифора сейчас, то скажут, что епископы пошли на поводу у толпы. Уже ходят слухи, будто эти бесчинники были посланы собором, чтобы убить патриарха. Это никуда не годится! Не будем спешить.
Лев велел схватить нескольких зачинщиков народного буйства перед патриаршими палатами, бичевать и бросить в заключение на две недели. В то же время он приказал усилить надзор за патриархом: к Никифору больше никого не пускали, при нем оставались только келейник, двое прислужников и секретарь, также ежедневно приходил врач. У патриарха забрали часть книг, не только взятых им из библиотеки, но и его собственных. Фома пригрозил забрать и письменные принадлежности, если Никифор еще вздумает «докучать господам синклитикам или иному кому» призывами защитить иконопочитание. Однако на второй седмице поста патриарх всё же сумел переслать игумену Феодору, с просьбой распространить как можно шире, «Защитительное слово к кафолической Церкви относительно нового раздора по поводу честных икон», где вкратце перечислял основания для почитания икон и призывал верных не спорить с еретиками, но держаться принятых всей Церковью решений последнего Вселенского собора. Студийский игумен посадил за работу почти всех монахов, способных более или менее хорошо писать, и вскоре патриаршее воззвание разошлось по Городу и далеко за его пределы, воодушевив православных и вызвав возмущение иконоборцев.
В ночь на пятницу четвертой седмицы поста, по наущению примкнувших к ереси епископов, толпа черни, вооруженная кольями и даже ножами, стала опять ломиться в патриархию, понося Никифора; стража едва смогла отогнать бесчинников. На другой день лечивший патриарха врач, придя с обычным визитом, шепотом сообщил Никифору, что ходят слухи, будто на патриарха готовится покушение.
– Так, – сказал патриарх келейнику, – пора нам готовиться в странствие. Начинай собирать вещи. Надеюсь, государь позволит мне забрать с собой хотя бы мои книги.
Между тем император сурово отчитал Фому за то, что послание Никифора не было перехвачено. Патрикий оправдывался, говоря, что открыто никто ничего не выносил от святейшего, а обыскивать его келейника и прислужников всё же представляется не слишком удобным, да и приказа такого не было…
– Довольно! – прервал его Лев. – Полагаю, дальнейшее ожидание, что патриарх передумает, бессмысленно.
– Августейший, – ответил Фома, – если ты хочешь изгнать его, дело за немногим: пошли к нему людей с носилками, а то он еще слаб из-за болезни, и мы отправим его, куда будет угодно приказать твоему величеству.
12 марта император через Фому объявил патриарху, чтобы тот готовился к отбытию из столицы. Никифор сам вышел к патрикию, тяжело опираясь на посох, и вручил ему письмо к императору. В послании говорилось, что патриарх, сколько мог «боролся за истину и благочестие и ничего не упустил из своих обязанностей, не замедлив ни беседовать с просившими о том, ни наставлять внимающих», но за это перенес «всякое утеснение, бедствие и оскорбление, заточение, отнятие имущества», и поношения от черни; теперь же, в связи с известием о том, что враги веры готовят засаду, чтобы убить его, Никифор оставляет престол «против воли и желания, гонимый злоумышленниками». Прочтя письмо, император в гневе скомкал лист: патриарх, даже уходя с кафедры, сумел превратить свое согласие на уход в обвинение против власти. Той же ночью в патриархию был послан воинский отряд, чтобы вывести Никифора, доставить на корабль и отправить в ссылку – пока в Агафский монастырь, основанный самим же патриархом на побережье Босфора, к северу от Хрисополя. Когда Фома сообщил патриарху о приказе василевса, Никифор сказал только:
– Хорошо, господин, у меня уже почти всё готово к отбытию. Но у меня есть одна просьба: не позволишь ли ты мне проститься с Великой церковью?
Патрикий заколебался: император строго приказал ему как можно быстрее посадить патриарха на носилки и вынести из палат; но эта смиренная просьба человека, под чье благословение еще так недавно преклонялись все подданные Империи и сам василевс, потрясла его. Отказать даже в этом?..
– Да, разумеется, – сказал он, наконец. – Но только, прошу тебя, святейший, не задерживайся.
Пока келейник разжигал кадило, патриарх вновь обратился к Фоме:
– Могу ли я взять с собой свои книги и облачения, или государь велит мне оставить всё здесь?
– Твои личные книги и вещи, святейший, ты можешь забрать. Да, августейший велел передать, что вернет тебе и те из твоих книг, что были взяты недавно, но попозже, когда просмотрит. Его что-то заинтересовало там. Ты ведь не будешь в обиде на эту задержку?
– О, нисколько, – ответил Никифор, взял поданное кадило и, опершись на руку келейника, медленно вышел из покоев в переход, соединявший патриархию с южными галереями Святой Софии.
Светильники во многих паникадилах Великой церкви горели круглосуточно, их мерцающие огни отражались в мраморе стен и колонн, золотили своды, поблескивали на серебряных столпах кивория в алтаре и тонких колонках амвона, играли на драгоценных раках с мощами… Патриарх покадил в сторону алтаря, потом вошел в свою молельню, отдал кадило Николаю, зажег две свечи перед Распятием и, положив земной поклон, стал молиться:
– Боже великий и дивный, Господи всяческих, Тебе ныне вручаю храм сей, Твоим промыслом воздвигнутый! Ты вверил его моему недостоинству, и я, сколько мог, соблюдал его непоколебимым на камне истинной философии, и нескверным передаю Тебе залог сей… Ты видишь, как рыкает лев на Церковь Твою, как волки тщатся расхитить стадо Твое, спаси же призывающих Тебя во истине от этого нечестия! Я же, грешный, предаю себя суду Твоему, руководи меня и путеводствуй, куда угодно Тебе!
Патриарх поднялся, задул свечи и, по-прежнему поддерживаемый келейником, по лицу которого текли слезы, вышел из молельни. Он некоторое время молча смотрел на храм с высоты галерей, а потом прошептал:
– Прощай, София, Божественного Слова непоколебимый храм! Возлагаю на тебя замо́к православия, никак не сокрушаемый ломом еретичествующих. Тебе вверены отеческие догматы, и никогда не нарушат их никакие извращения еретиков! Прощай, кафедра, взошел я на тебя не по своему желанию, но без насилия, оставляю же ныне по насилию… Прощай и ты, великий Град Божий, православными я обрел обитателей твоих, когда возложен был на меня омофор, и старался сохранить их в православии; ныне же предаю всех деснице Божией!
Когда он вернулся в свои покои, всё уже было готово к отъезду. Служители патриарха и асикрит с плачем подошли под благословение; император разрешил Никифору взять с собой только келейника.
– Чада, – сказал патриарх, – некогда я нашел вас христианами, христианами и оставляю!
…Из книг, изъятых у патриарха, более всего императора заинтересовала объемистая летопись, занимавшая несколько пухлых тетрадей. В предисловии к ней говорилось, что Георгий, синкелл патриарха Тарасия, изучил многих хронистов и историков и написал «краткую хронографию от Адама до царя Диоклетиана», а перед смертью попросил своего друга довершить начатое. «Сознаваясь в своем неведении и в скудости слова, – писал хронист, – мы отказывались от исполнения сего поручения, как превышающего наши силы, но он усильно просил нас не полениться и не оставить его труда недоконченным, и принудил приступить к работе…» О том, что покойный синкелл взялся писать хронографию, Лев слышал, но о его просьбе к другу довершить работу узнал только теперь. Читать всю летопись было недосуг, поэтому василевс прочел только про царствования «нечестивого императора Льва» и сына его «сквернейшего» Константина, «предтечи антихриста», «гонителя отеческих преданий», и пришел в сильное раздражение. Пригласив к себе Иоанна, он показал ему летопись и сказал гневно:
– Посмотри, что читает патриарх! Какие хулы на императоров!
Грамматик полистал рукопись и очень заинтересовался. Взяв ее почитать, Иоанн целую неделю всё свободное время просиживал над тетрадями, исписанными довольно крупным красивым почерком; правда, к концу он стал местами несколько неровен. «Такое впечатление, что писавший к концу или устал, или заболел, – подумал Иоанн. – Э, да я, кажется, знаю, чья это работа!»
– Ну, что скажешь? – спросил его император, когда Грамматик вернул хронографию.
– Огромный труд, трижды августейший! И достойный всякого внимания. Конечно, некоторые места не могут не возмущать… Впрочем, наш летописец, похоже, еще больше, чем Исаврийских государей, или, по крайней мере, не меньше, не любил августейшего Никифора, что меня несколько удивило. Но, как бы то ни было, полагаю, что конец всё искупает, – Иоанн улыбнулся.
– А что там в конце? Я, признаться, не посмотрел.
– Там рассказывается о походе государя Михаила Рангаве на болгар, – Грамматик открыл конец последней тетради и прочел: – «Император бродил по Фракии со стратигами и войсками, не приближаясь к Месемврии и не делая чего-либо другого, необходимого для уничтожения врагов, но только полагался на суетные речи своих неопытных в военном деле советников…»
– Да-да, так оно и было! – воскликнул император. – И что там дальше?
– Дальше, государь, еще интереснее! Про то, что у Версиникии стратиг Анатолика Лев и стратиг Македонии Иоанн стремились сразиться с болгарами, «но император воспрепятствовал им из-за своих дурных советников».
– Именно так! – Лев хлопнул рукой по колену. – Продолжай!
– Дальше рассказывается о том, как в храме Апостолов бывшие стратиоты открыли гробницу государя Константина, и, конечно, летописец всячески поносит «еретиков». Но зато потом он повествует о поражении от болгар, о бегстве войска и о том, что император решил сложить с себя власть, и патриарх поддержал это намерение. «Стратиги же и войска, узнав, что император сбежал в Город, отказались от того, чтобы он царствовал над ними, и, посоветовавшись между собой, убеждали Льва, патрикия и стратига Анатолика, придти на помощь государству и взять в свои руки государственные дела христиан. Он же какое-то время упорно медлил, размышляя о трудности времени и непереносимости варварского нападения и незлокозненно храня верность царствовавшим. Когда же он увидел, что враг устремляется на Город, то пишет патриарху Никифору, решительно утверждая свое православие, прося его молитвы и согласия на взятие власти», после чего провозглашается «законнейшим императором ромеев».
– Надо же! – сказал император с улыбкой. – Похоже, я поторопился обругать летописца! Это уже конец?
– Нет, там еще немного. Кончается на том, что Крум разорил Фракию и взял Адрианополь. Но перед этим есть чудесная фраза: «Лев, венчанный патриархом Никифором на амвоне Великой церкви, приказывает находящимся в Городе быть настороже, самолично днем и ночью обходя стены и всех возбуждая и увещевая быть благонадежными, ибо Бог очень скоро сотворит преславное, по молитвам Всечистой Богородицы и всех святых, и не попустит совершенно посрамиться за множество прегрешений наших», – Иоанн закрыл рукопись. – Эти последние страницы, государь, являют историю в чистом виде, еще не испорченную и не искалеченную в угоду тем или иным человеческим интересам, страстям и заблуждениям… Редкий случай! Интересно и то, кто написал всё это.
– Ты знаешь?
– Да, я вспомнил, государь. Мне говорили год назад, что Феофан, игумен монастыря Великого Поля в Сигриане, дописывает за покойным синкеллом некую хронику, начатую от Адамовых времен. Этот Феофан – один из верных сторонников патриарха и, кстати, восприемник по постригу Студийского игумена. Видимо, он прислал Никифору список для прочтения. Возможно, он предполагал добавить сюда потом что-то еще. Впрочем, я слышал, что он очень болен теперь, может быть, и писать уже не в силах.
– Ну, в любом случае поблагодарим его и за это. Эта летопись нам действительно может пригодиться, – Лев улыбнулся, – по крайней мере, ее концовка.
– Именно так, августейший!
– Правда, я пообещал, что верну Никифору изъятые у него книги, в том числе и эту. Но прежде я велю переписать ее. Никифор всё равно не сможет заниматься ее распространением там, куда вскоре отправится… Хороших писцов у него там в любом случае не будет, – император ухмыльнулся. – Зато в своем списке мы сможем сделать некоторые уточнения и поправки. Думаю, прошлое не будет на нас за это в обиде, Иоанн?
По губам Грамматика пробежала усмешка.
– Прошлое, августейший государь, на то и прошлое, что его можно в любой момент переписать.
3. «Победы знамение»
…Тут оборвалась
Былая жизнь. Льют новое вино
Не в старые мехи. Когда усталость
Кого-нибудь среди борьбы скует,
То у врага лишь торжество, не жалость,
В его победных песнях запоет.
Ни уставать, ни падать не дано нам.
Рассвет еще только занимался над Городом, и братия, расходясь по кельям после утрени, зябко поеживались и поплотнее кутались в мантии. Студийский игумен, отправляясь к себе, сделал знак эконому следовать за ним. Когда они оказались вдвоем в игуменской келье, Феодор указал Навкратию на табурет в углу, а сам вынул из-за пазухи записку, еще во время службы принесенную патриаршим асикритом, подошел к окну и перечитал. Навкратий смотрел на игумена с некоторой растерянностью. Пока они только вдвоем из всего братства знали о том, что патриарх ночью был увезен в ссылку, – Феодор решил огласить полученную новость позже, после литургии.
– Отче, что же теперь будет? – тихо спросил эконом. – Остались мы без патриарха…
– Что ты, брат! – сказал Феодор с укором. – Как ты мог сказать такое? Владыка никуда от нас не делся, он жив, он был и останется главой Церкви. А то, что эти иудействующие сослали его, служит только к его славе! Он пошел путем, в который скоро пойдут все, «хотящие благочестиво жить». Настала пора узнать верных!
Во дворце тоже отошла утреня, великий папия с этериархом открыли залы на пути к Золотому триклину, и одетые в скарамангии придворные, пришедшие на утренний прием императора, чинно проходили через Скилы в триклин Юстиниана, где на скамьях усаживались протоспафарии, спафарии, кандидаты и низшие чины. Магистры, препозиты и другие высшие чины Синклита, приняв приветствия от низших, проходили дальше, в Лавсиак, и тоже садились на скамьи по рангам. Наконец, из Трипетона вышел папия, приказал привести логофета дрома и, пока ходили за логофетом в Асикритий, уселся на скамье рядом с оруженосцами. Утренний прием начался.
После того как логофет сделал обычный доклад императору, Лев велел препозиту пригласить синклитиков и прочих пришедших. Когда все, войдя по чинам в Золотой триклин, поклонились императору, восседавшему в золоченом кресле справа от трона, на котором стояло большое Евангелие в золотом окладе со вставками из драгоценных камней, и встали на свои места, Лев оглядел это внушительное собрание и сказал:
– Я созвал сегодня всех вас по делу, касающемуся нашей Церкви. Святейший Никифор, как ни прискорбно мне об этом сообщать, пренебрег ею и покинул нас. Мы говорили ему об иконах, что нехорошо поклоняться им, поскольку о том нет свидетельств в божественном Писании, и что из-за этого нечестивого обычая язычники побеждают нас. Но патриарх, не желая слушать и в то же время не имея каких-либо разумных доводов для опровержения, разгневался и, презрев нас, нынешней ночью удалился в один из своих монастырей. Очевидно, что больше он не вернется на кафедру, и теперь нам нужно сделать патриархом другого вместо него.
Утро уже вступило в свои права, и белый свет струился из шестнадцати полукруглых окон под высоким вызолоченным куполом залы, играя на великолепной мраморной отделке стен; огни огромного серебряного паникадила, висевшего в центре зала, и восьми боковых поменьше, зажигали огоньки на мраморе колонн, матово поблескивали на позолоченных столах и спинках скамей, на украшенных золотыми нашивками одеяниях чинов, на жезлах силенциариев, на золотых цепочках у кандидатов и спафарокандидатов, на драгоценных камнях в ожерельях протоспафариев – и всё это великолепие, казалось бы, не располагало слушать печальные вести. Но сообщенная василевсом новость большинству собравшихся и не показалась прискорбной – они уже давно и с нетерпением ждали, когда противостояние между императором и патриархом подойдет к закономерному концу; если им и было жаль Никифора, то только слегка. Почти все одобрительно зашумели, выражая так или иначе свою поддержку намерению василевса избрать нового церковного предстоятеля. Глаза Льва довольно заблестели.
– Итак, – вновь заговорил он, – я вижу, ваше боголюбивое собрание вполне понимает настоящую нужду и согласно со мной. Я, со своей стороны, уже поразмыслил о том, кого могла бы принять первопастырем осиротевшая священная кафедра нашего Города. Мне думается, что ее мог бы достойно занять человек, известный как своей величайшей ученостью и богословскими познаниями, так и подвижнической монашеской жизнью. Я говорю о господине Иоанне, который ныне подвизается в святой обители божественных Сергия и Вакха. Его-то возведение на патриарший престол я и возымел мысль предложить на одобрение вашему собранию.
И тут случилось неожиданное: после краткого молчания большинство синклитиков глухо зароптало. Патрикии, особенно те, кому было уже за пятьдесят, стали переглядываться, шептаться, и, наконец, вперед выступил логофет дрома.
– Державнейший государь, – сказал он слегка откашлявшись, – мы согласны, что великие познания господина Иоанна заслуживают всяческих похвал и восхищения, равно как и его аскетизм… Но нам кажется, что пока неблаговременно ставить его на столь высокое служение. Да не прогневается на нас, смиренных, твое величество! Отец Иоанн всё же слишком молод… а кроме того, недостаточно известен при дворе. Конечно, кто-то знает его как богослова и учителя, но… кхм… далеко не все. Некоторые из господ синклитиков почти ничего не знают ни о нем самом, ни о его роде… Нам представляется, августейший, что не подобает членам Синклита, людям почтенным и нередко в преклонном возрасте, кланяться и припадать пред столь, можно сказать, юным человеком. Тридцать пять лет – если я не ошибаюсь, господин Иоанн сейчас именно в таком возрасте, – это хоть и не юность, говоря вообще, но всё равно что юность для людей, уже убеленных сединами. Мы желали бы, государь, чтобы патриархом был человек из благородной семьи, известный и почтенный летами. Ибо, как говорит божественный апостол, «всё благообразно и по чину да бывает».
Почти все синклитики кивками выражали одобрение говорившему. Император нахмурился. Такой оборот событий не входил в его планы, хотя Иоанн, когда Лев сообщил ему на днях о своем намерении сделать его преемником Никифора, поклонился и сказал:
– Благодарю за столь высокое доверие, трижды августейший! Но, думаю, в настоящее время твое намерение, государь, вряд ли возможно осуществить. Господа синклитики, подозреваю, не будут рады твоему предложению, – и Грамматик чуть заметно усмехнулся.
И вот, они действительно были совсем не рады… Впрочем, безусловно, их недовольство имело причины, хотя, как догадывался император, не только те, что были высказаны логофетом. Иоанн никогда особенно не старался скрыть своего пренебрежения к людям недалекого ума, так же как и равнодушия к высоким чинам и должностям, на большинство людей смотрел свысока и ничуть не заботился о том, какое мнение у них сложится о нем, – и вот, пренебрегаемые нашли способ отомстить.
– Ваши возражения небезосновательны, – сказал Лев после краткого молчания. – Но кого в таком случае вы хотели бы видеть на патриаршем престоле?
И здесь последовала вторая неожиданность.
– Мы думали об этом, трижды августейший, – ответил логофет дрома. – Нам представляется, что любезным Господу и нам, грешным, предстоятелем Церкви мог бы стать человек, известный и благородством рода, и умом, и образованностью, и познаниями в богословии, и, что немаловажно, смирением и богоподражательной кротостью. Я имею в виду, государь, господина Феодота Мелиссина.
Тут все устремили взоры на патрикия, который стоял на своем обычном месте, среди спафарокандидатов. Лев успел заметить, что Мелиссин не принимал участия в обсуждении кандидатуры Иоанна Грамматика, а стоял смиренно и тихо, имея вид человека, углубленного в собственные мысли или в молитву. Теперь Феодот, казалось, был ужасно поражен: прижав руки к груди, он испуганно посмотрел на императора, потом огляделся вокруг и тихо проговорил:
– Братия, вы, должно быть, шутите? Какой из меня, недостойного, патриарх? Да я ведь даже не монах, я женат, у меня дети… Что вы это?!
– Ну и что, женат? – раздались голоса. – Сегодня женат, завтра монах! Дети твои выросли, и ты сам, почтеннейший, уже не в том возрасте, чтобы думать о женах! Мы тебе лучшую и прекраснейшую невесту предлагаем – святую Церковь! И обручение высшее и прекраснейшее – ангельского образа!
Император, хотя предложение его несколько удивило, был рад: патриархом станет если не один из его помощников, так другой, и коль скоро этот последний любезен всем придворным, так чего же лучше!
– Что ж, – промолвил Лев, – это предложение мне по сердцу. Полагаю, господин Феодот не должен отказываться. Если все согласны, то это воля Божия!
Император и не подозревал, что мнение, которое он счел волей Божией, Феодот уже два месяца исподволь, очень осторожно и ловко подготовлял, так что никто и не догадывался об этом. Мелиссин никогда ни с кем не заговаривал первый о будущем Константинопольской кафедры, а если кто-нибудь из придворных спрашивал у него о том, кого думает государь сделать патриархом вместо «упрямого Никифора», Феодот отделывался туманными общими фразами и ни к чему не обязывающими рассуждениями. Однако в каждое из таких рассуждений он по капле вливал ту или иную «нужную» мысль: что патриарх, конечно, должен быть из знатного рода; что он должен быть почтенным и известным при дворе; что достоинством патриарха, безусловно, является кроткий нрав и сговорчивость, то есть как раз те качества, которыми был известен сам Феодот; что он должен неплохо разбираться в богословии и быть начитанным в отцах Церкви… Спустя несколько дней патрикий уже слышал, что те же самые мысли синклитики выражали как свои собственные, Мелиссин же как будто тут был вовсе не при чем. Притвориться, будто предложение Синклита явилось для него полной неожиданностью, патрикию ничего не стоило. Император дал ему около двух недель, чтобы «подготовиться внутренне и внешне» к предстоящей перемене жизни, и вечером 23 марта, накануне Лазаревой субботы, Мелиссин был пострижен в монашество, сохранив при постриге свое прежнее имя Феодот.
День Входа Господня в Иерусалим, однако, принес императору и его единомышленникам сильную неприятность. Студийские монахи после праздничной литургии совершили, по обычаю, крестный ход вокруг всего монастыря, выйдя за его стены и обойдя прилежащий к обители виноградник. Процессия эта сама по себе выглядела очень внушительно – сотни монахов, несших множество крестов и икон, сопровождало немало народа, пришедшего в Студий на праздник; но когда певчие, по команде игумена, громко запели тропарь: «Общее воскресение прежде Твоей страсти уверяя, из мертвых Ты воздвиг Лазаря, Христе Боже…» – а прочие братия и народ подхватили, пение разнеслось за несколько кварталов, так что стали сбегаться окрестные жители. На словах: «Тем же и мы, словно отроки, победы зна́мение носяще, Тебе, Победителю смерти, вопием: осанна в вышних!» – монахи, несшие иконы, высоко подняли их над головой, и продолжали их так нести до конца крестного хода. Весть о «наглой выходке студитов» быстро дошла до Священного дворца. Разгневанный император послал в Студий спафария, который сказал Феодору:
– Ты, отче, всё никак не можешь успокоиться, не сидишь молча, но выдумываешь то одно, то другое к оскорблению государя! Знай, что если ты не прекратишь свои выходки, то в скором времени отправишься к жителям ада!
– А что, – спокойно спросил игумен, – ключи от ада уже находятся у государя?
На лице спафария появилось выражение, похожее на то, какое Феодор когда-то видел у Халкитского игумена Иоанна, едва не ударившего своего узника за ехидный вопрос. Однако императорский посланец сдержался, поджал губы, смерил игумена взглядом и ответил:
– Недолго тебе осталось так вольно шутить, господин Феодор! Но я всё тебе сказал, а ты, думаю, всё понял. Считай, что это было последним предупреждением тебе от державного!
1 апреля, на Пасху, Феодот Мелиссин, в течение седмицы прошедший все степени священства, стал патриархом Константинопольским, и на грядущее воскресенье был назначен собор, куда пригласили, помимо епископов, всех настоятелей монастырей столицы и ее окрестностей. Большинство игуменов стали лично или письменно обращаться к Феодору за советом, идти ли им на этот собор, и Студит предложил всем собраться вместе, чтобы обсудить дальнейший образ действий. И вот, в четверг Светлой седмицы почти все игумены городских обителей собрались в Студии.
– Лучше всего, отцы мои, – сказал Феодор, – всем нам оставаться у себя, не ходить туда и не вступать в беседу с еретиками. Никакой пользы от этого не будет, да и каноны запрещают творить собрания помимо воли архиерея, а святейший Никифор собора не созывал. Не можем же мы считать патриархом этого самозванца Феодота!
Большинство игуменов поступило по совету Студита, но некоторые, после того как получили вторичное приглашение прибыть на собор, решили всё же пойти и посмотреть, что там будет происходить. Уже первый день заседаний принес печальные вести: иконопочитание было объявлено «пагубным заблуждением».
На другой день Феодор, вновь созвав к себе городских игуменов и посовещавшись с ними, составил от лица всех письмо к собору, где утверждал, что все они считают законным патриархом Никифора, а решений собора против икон признать не могут как не согласных с православием. Послание взялись доставить на собор игумены Хорский и Диева монастыря. Когда, по просьбе патриарха Феодота, Антоний Силейский зачитал его вслух на заседании, соборяне разразились возмущенными криками и прогнали принесших письмо, осыпав их пощечинами и оскорблениями, пригрозив заключением и ссылкой. Когда Феодор узнал о том, каков был успех послания, он ничуть не удивился и сказал:
– Что ж, этого следовало ожидать… Стадо взбесившихся свиней понеслось с крутизны в море, и их уже не остановить. Но надо позаботиться о том, чтобы они увлекли за собой как можно меньше народа.
С этого дня брат Николай почти поселился в игуменских кельях. Это был еще молодой монах, двадцати двух лет, родом с Крита. В Студий, где много лет подвизался его дядя, Николай поступил в десятилетнем возрасте. Сначала он жил в особом здании вместе с другими детьми, которые учились при обители, а когда подрос, не захотел возвращаться домой, но остался в монастыре и постригся. Юноша оказался очень способным, а особенно преуспел в каллиграфии: он хорошо изучил грамматику и научился писать четко и красиво и в то же время очень быстро, превзойдя всех скорописцев монастырского скриптория. Теперь игумен посадил его за работу – диктовал ему письма, воодушевлявшие ближних и дальних на мужественное противостояние ереси. Нужно было торопиться: никто не знал, как долго еще император будет терпеть Феодора в Городе, и будет ли возможность вести переписку там, куда его сошлют, – а что ссылка неминуема, игумен не сомневался.
Между тем собор в Святой Софии продолжал заседания. Некоторые из приглашенных туда епископов не согласились на ниспровержение икон, пытаясь обличить еретиков, но были вытолканы вон с бесчестием. Было постановлено, что Церковь принимает «всякий собор, утвердивший и укрепивший божественные догматы святых отцов и последовавший непорочнейшим канонам святых Вселенских шести соборов», но отвергает собор, состоявшийся при императрице Ирине. Седьмым Вселенским собором провозглашался тот, что состоялся при императоре Константине Исаврийце и упразднил иконы, после чего «немалое время не волнуемой пребыла Божия Церковь, сохраняя подвластных в мире, пока не перешла царская власть от мужчин к женщине, и из-за женской простоты Церкви Божией был нанесен вред»: августа Ирина, «созвав безрассудное собрание, последовав невежественнейшим епископам, постановила изображать непостижимого Сына и Слово Божие по плоти с помощью бесчестной материи» и «утвердила мнение о том, чтобы подобающее Богу приносить бездушной материи икон», которые «дерзнула безумно называть исполненными божественной благодати». Собор восхвалил новых Льва и Константина, «восстановивших чистоту веры», подтвердил прежние постановления против икон и объявил их изготовление «бесполезным», однако при этом «воздерживаясь от именования их идолами, ибо есть отличие одного зла от другого».
Определение собора, вместе с сообщением об избрании нового патриарха, немедленно разослали по всем городам, селениям и монастырям. От клириков и монахов, под угрозой лишения мест служения или изгнания из обителей, стали требовать подписаться под определением. Студийский игумен не только отказался подписывать что-либо, но и других убеждал не делать этого, а потому вскоре был вызван во дворец. Император сурово спросил Феодора, почему он не признаёт соборных постановлений и не поминает патриарха Феодота, и потребовал дать письменное обещание о том, что он не будет учить об иконопочитании и собираться ради этого вместе с другими верующими. Игумен ответил, что не может признать постановления, противные учению святых отцов и соборов, а патриарха поминает законного – святейшего Никифора, который, хотя и удален с насилием от своей кафедры и паствы, остается предстоятелем Церкви. Какую-либо подписку о молчании игумен тоже отказался дать.
– Это твое последнее слово, господин Феодор? – спросил Лев.
– Да, августейший.
– В таком случае завтра же ты будешь выслан из нашего богоспасаемого Города, ибо нам не нужны еретики и смутьяны. И больше, по крайней мере в мое царствование, ты сюда не вернешься.
Придя в Студий из дворца, игумен созвал всех братий и разделил их на семьдесят две группы, поставив над каждой старшего, который отныне должен был заботиться о том, чтобы братия и в рассеянии по возможности продолжали вести жизнь по прежним правилам: студиты не могли оставаться в монастыре при настоящем положении дел, поскольку от всех столичных монахов «иудействующее лжесоборище», как называл Феодор недавно состоявшийся собор, требовало если не подписки под его определением и поминовения Феодота как патриарха, то, по крайней мере, обещания хранить полное молчания относительно веры.
– Чада, – сказал Феодор, – ныне я, грешный, благословляю вас на подвиг и страдания за Христа, ибо страдающий за Его икону, конечно, страдает за Него Самого, оскорбляемого еретиками в Его святом образе. Равно как и отрекающийся от Его иконы отрекается от Него Самого. Да избавит нас всех Господь от такого падения! Ничего не бойтесь, не страшитесь проповедовать истину. Пусть никто не думает, будто если он не предстоятель монастыря или не клирик, или не имеет больших богословских познаний, то ему нужно молчать. Нет! Сейчас, когда вокруг бушует ересь, не только тот, кто имеет преимущество по званию и познаниям, должен подвизаться, беседуя с теми, с кем приведет Господь ему встретиться, и наставляя в православном учении, но и занимающий место ученика обязан смело говорить истину. Вы уже знаете, что некоторые игумены, которых, так же как и меня, грешного, вызывали во дворец, не только смолчали пред лицом еретиков, хотя и это немалое падение, но еще и собственноручно дали подписку, что не будут ни собираться вместе, ни учить. Это – измена истине, отречение от пастырства и погибель подчиненных им братий. Господь говорит: «Кто исповедает Меня пред людьми, того и Я исповедаю пред Отцом Моим небесным», и если господа игумены подписали обещания не собираться вместе ради веры и не учить, то и это тоже отречение. Да не случится этого ни с кем из нас, братия! Спасая, спасайте свои души, и молитесь обо мне, смиренном!
…Патриарх Никифор провожал в путь своего архидиакона. Мефодий был еще довольно молод – ему минуло двадцать семь лет. Родом из Сиракуз, сын знатных и богатых родителей, он в юности постригся в Хинолаккской обители и быстро стал известен своим подвижническим житием. Едва достигнув двадцатипятилетнего возраста, Мефодий, по желанию патриарха, был рукоположен в диаконы и стал одним из приближенных к Никифору лиц, а через месяц по восшествии на престол Льва стал игуменом в Хинолакке, после внезапной смерти прежнего настоятеля, по выбору братии. Патриарх ценил его ум и твердый характер, предчувствуя, что люди, подобные Мефодию, могут пригодиться в недалеком будущем, – и вот, настало время дать ему ответственное поручение.
Мефодий прибыл к патриарху в Агафскую обитель, чтобы подробно рассказать о прошедшем в столице иконоборческом соборе и начавшихся гонениях и испросить дальнейших указаний. Он уже побывал в Хинолаккском монастыре и, призвав братию стоять за православие даже до смерти, благословил всех покинуть обитель и жить по двое-трое, где придется, хотя бы в лесах и горах, лишь бы не вступать в общение с еретиками. Патриарх, выслушав новости, сказал, что иного вряд ли можно было ожидать, и поручил Мефодию, взяв с собой епископа Монемвасийского Иоанна, ехать в Рим и сообщить папе о том, что происходит в Константинополе. Никифор написал несколько писем и дал игумену подробные указания относительно их действий в Риме. Те два дня, что архидиакон провел у патриарха, они разговаривали шепотом, из опасения быть подслушанными – к келье Никифора императором была приставлена стража.
– Меня, похоже, скоро переведут отсюда, – сказал патриарх. – Вчера приезжал куратор и сказал, что, поскольку я «упрямлюсь» и не желаю «покориться соборным решениям», то нечего мне и делать вблизи Города.
– Куда же тебе увезут, владыка?
– Говорят, хотят отправить в монастырь мученика Феодора, тот, что я построил… Впрочем, куда бы ни отправили, на всё Божья воля! Меня, грешного, хотя и сослали, но не притесняют слишком. Положение других отцов гораздо хуже…
– Господин экзарх, как говорят, заключен в Претории. Кажется, там и еще некоторые отцы, но я не смог узнать наверное.
– А студиты?
– Неделю назад Феодора отправили в ссылку, и все монахи покинули обитель.
– Куда он сослан?
– Не знаю точно. Говорят, куда-то в Вифинию… Святейший, прости меня, но мы расстаемся, наверное, надолго, и даже Бог знает, свидимся ли вообще… И я хочу всё же сказать… Мне кажется, господину Феодору оказывается слишком много почета. Точнее, я имею в виду, что ты так явно стал отличать его пред всеми в последнее время, советовался с ним более, чем с епископами… И теперь с ним советуются все – и игумены, и священники, и монахи, и миряне… как будто он выше архиереев! А ведь он со своими монахами только и делал в прошлые годы, что восставал на святейших владык! На святейшего Тарасия, потом против тебя… Даже на поношения осмелился! Боюсь, ему неполезен теперешний почет…
– Боишься, что возгордится? – улыбнулся Никифор.
«Да он уже и так…» – хотел было ответить архидиакон, но промолчал.
– Прошлые дела остались в прошлом, Мефодий, – сказал патриарх. – Кто был правее тогда, решит Божий суд, а не наш. Сейчас пришла пора сообща стоять за веру, и я ни теперь, ни впредь не хочу ворошить прошлое. Мало того, что это не по-христиански, но и для церковных дел совершенно бесполезно, а теперь даже вредно. В свое время мы так много говорили о снисхождении и послаблении, что сейчас, как ты видишь, сторонников у них более чем достаточно, – Никифор горько усмехнулся. – Не они ли устроили на Пасху свое соборище и осквернили великий храм? Дай Бог, чтобы у нас было в Церкви побольше таких людей, как господин Феодор и его братия… Ты понял меня, отче?
– Да, владыка, – ответил Мефодий.
Никифор пристально взглянул на него. Архидиакон, сидя на корточках боком к патриарху, складывал в суму письма и кое-какие тетради с записями, и трудно было понять, насколько его мысли соответствовали сказанным словам. Но если бы патриарх мог в этот момент заглянуть в лицо Хинолаккскому игумену, он бы заметил, что губы Мефодия были сжаты в упрямую жесткую линию.
4. Рабы Божии
И отвечал Маттафия…: если и все народы в области царства царева слушают его, чтобы отступить каждому от служения отцов своих, и согласились на заповеданное им, – но я и сыновья мои и братия мои повинуемся закону отцов наших.
Когда Студийский игумен был сослан в крепость Метопу у Аполлониадского озера, в довольно глухом месте на границе Вифинии и Фригии, император с новым патриархом вздохнули свободнее. Настоятелей монастырей и епископов продолжали вызывать в патриаршие палаты и во дворец, увещевая «вступить в общение с Церковью» или, по крайней мере, письменно дать обещание «не учить иконопоклонству»; в противном случае угрожали ссылками и заточениями. Многие отказались и были изгнаны или заключены в тюрьмы. Простых монахов, отвергавших общение с иконоборцами, выгоняли из обителей, часто с побоями и поруганием. Но самое пристальное внимание было обращено на студийскую братию.
– За этими надо следить в оба! – сказал Мелиссин. – Попытаемся склонить хоть кого-то на нашу сторону… Хорошо бы ограничить их сношения с другими, иначе они не перестанут смущать народ. Они ведь так же упрямы, как Феодор!
Навкратий с группой монахов покинул Студий сразу после того, как игумен был взят под стражу, и пришедшие в монастырь два дня спустя императорские посланцы уже не нашли его, равно как и большинство других братий. Немногих оставшихся собрали в обширной монастырской трапезной и тут же на месте стали вопрошать, поклоняются ли они иконам. Все отвечали утвердительно.
– Вы хорошо подумали, прежде чем дать такой ответ, отцы? Разве вам неизвестно, что благочестивый государь повелел изгнать из Города всех иконопоклонников?
– То есть всех православных? – спросил монах Картерий.
– Не православных, – возразил, хмурясь, протоспафарий Мариан, – а еретиков, воздающих поклонение мертвой материи.
– Мы воздаем поклонение не материи, а первообразу через образ, – сказал брат Орест.
– Глупости! – Мариан сделал пренебрежительный жест рукой. – Поклоняются тому, что свято, а вы бездушным картинкам кланяетесь!
– Вы же поклоняетесь Кресту, а это тоже, говоря по-вашему, «мертвая материя», – сказал монах Афрат.
– Крест – он всегда крест. А ваши эти картинки… Один хорошо нарисует, другой намалюет, невесть что, а для вас равно и то, и это – «святая икона»! Да мало того – «Христос»! Значит, для вас Бог не Христос, а эти самые рисуночки! И много же их у вас, таких богов!.. Но довольно! Спрашиваю в последний раз: никто из вас не желает отказаться от богомерзкого иконопоклонства?
– Не желаем и не возжелаем отказываться от почитания святых икон! – воскликнул брат Леонтий. – И ересь вашу богохульную анафематствуем и проклинаем!
– Вот как? – насмешливо протянул чиновник, хотя глаза его недобро сверкнули. – А если, скажем, игумен-то ваш возьмет да и присоединится к нам, а? Что вы тогда будете делать? Анафематствуете его?
– Мы даже и ангела анафематствуем, если он примкнет к нечестию, – сказал Картерий. – Но наш отец такого никогда не сделает!
– Он скорее сто раз примет смерть, чем перейдет к вам! – крикнул Агапий.
– Сто раз умирать ему не обязательно, – усмехнулся протоспафарий. – Двести-триста ударов бича, и тот свет ему обеспечен… вместе с геенной огненной, где мучаются идолопоклонники!
Поскольку никто из братий не пожелал перейти под омофор Феодота, Мариан приказал всех найденных в Студии монахов заключить тут же по кельям и приставить стражу. Игуменские кельи, скрипторий, монастырский архив и библиотеку перевернули вверх дном, но ничего важного не нашли: к счастью, ушедшие ранее братия унесли с собой главное – большинство книг и запасы пергамента, папируса и перьев.
Среди заключенных в столичные тюрьмы православных был и игумен Мидикийского монастыря. Никиту бросили в душную и зловонную темницу в подвале Претория, где по стенам ползали насекомые и слизняки, свет еле проникал через маленькое окошко под потолком, а из щели в стене то и дело вылезали крысы и нагло наблюдали за узником, выжидая, не обронит ли он что-нибудь из скудного пайка, приносившегося ему раз в день; крошки, упавшие на пол, немедленно исчезали, причем иногда хвостатые твари пробегали прямо по ногам. Из темницы узника никуда не выпускали; отхожее место было тут же в углу – вонючая дыра, от одного приближения к которой игумена начинало тошнить. В первые дни его выворачивало постоянно – от природы Никита был брезглив и любил чистоту, поэтому пребывание в таком месте уже само по себе было для него пыткой. Но мучения этим не ограничились: каждый день к нему приходили разные люди, подсылавшиеся начальником Претория, насмехались, хулили иконы, обвиняли в непокорстве церковной власти и императору, в расколе и идолопоклонстве. Никита ничего не отвечал и старался молиться про себя, но по ночам иногда не выдерживал и плакал, лежа в темноте на ложе из сучковатых, плохо обструганных досок.
Более всего выводил его из равновесия один чиновник по имени Николай. Он приходил раз в три или четыре дня и отличался от других тем, что был вежлив, но зато приставал к узнику с каверзными вопросами.
– Что, господин Никита, всё сидишь? – говорил он с притворным участием. – И за что сидишь ты в этой жуткой дыре? Думаешь, за веру страдаешь? Нет, отец честно́й, ты страдаешь только из-за собственного неразумия. И почему ты так непоследователен? Ну, такие упрямцы, как студиты, они, понятное дело, неисправимы, но они и всегда шли наперекор всему разумному… А ты-то, отче? Ты же всегда был благоразумен!
– Никогда я не был «благоразумен» вашим благоразумием! – сердито отвечал ему игумен. – Перестань врать, господин Николай!
– Уж сразу и «врать», отец Никита? – посмеиваясь, отвечал тот. – Да разве я выдумываю? Разве ты не одобрил восстановление эконома Иосифа в сане во время оно? Разве не согласился, что это было в духе святого снисхождения? Почему же теперь не хочешь снизойти, как предлагают вам император и святейший патриарх?
– То, что вы предлагаете – не снисхождение! В области догматов ему нет места, да будет тебе известно.
– Да мне-то это известно, отец игумен. Не глупец же я, в самом деле. Но, отче, разве заставляем мы вас топтать иконы и уничтожать их? Ни в коем случае! Мы лишь предлагаем перевесить их повыше, чтобы не соблазнять невежественную толпу. Что же? Это ведь не догматическое отступление, а только снисхождение. А ведь ваш Никифор, за которого вы так держитесь, даже анафемы налагал за непризнание снисхождения святых!
– Это вы-то святые? Вот уж воистину, беспредельная наглость!.. Впрочем, если Бог у вас не Христос, а чрево, то и ваш Феодот будет для вас святым, конечно…
– Э, господин Никита, не надо преувеличивать! Бог у нас с вами один – Христос Господь. А что до снисхождения, то ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Святые применяли его, и мы применяем. Ну, вспомни, ведь великий Василий некогда даже умалчивал о божественности Святого Духа! Разве то, что мы предлагаем вам, сравнимо с этим? Ведь и святейший Феодот служит в храмах, расписанных образами, и никто их не замазывает! Сколь же неразумным надо быть, чтобы отвергать такое малое снисхождение, как то, что предложено вам! Эх, отче, жаль мне тебя и твоих друзей! Погибаете вы не за Христа, а за свое дурное упрямство!
После визитов Николая игумена каждый раз одолевали смутные помыслы. Вспоминалось прошлое, история с экономом Иосифом, протест студитов, который Никита тогда решительно осуждал, поддерживая патриарха… Прав ли он был тогда? А если прав, то… прав ли сейчас?.. Эти мысли угнетали его более всего остального, что приходилось ему терпеть. Каждый раз он про себя решал, что не будет больше ни слова отвечать Николаю, но когда тот приходил и начинал вкрадчивым голосом развивать свои теории о пределах снисхождения, Никита опять не выдерживал, начинал спорить – и снова всё оканчивалось тем, что чиновник уходил, покачивая головой и выражая сожаление, что «преподобнейший отец попусту терпит такие лишения»…
Но вдруг Николай пропал и не приходил целых три недели. Никита уже было подумал, что Господь, наконец, избавил его хотя бы от этого искушения, и когда однажды ближе к вечеру дверь в темницу отворилась и на пороге возникла знакомая фигура, на лице игумена невольно отразилось что-то вроде отчаяния. Николай затворил за собой дверь и молча стоял, не глядя на узника. Никита, удивленный таким странным поведением, наконец, заговорил первым:
– Здравствуй, господин Николай! Что это стряслось с тобой? Ты долго не приходил, и я уже решил, что ты оставил в покое мое смирение.
Николай поднял на игумена глаза и вдруг упал к его ногам прямо на грязный пол.
– Прости меня, честной отец, что я так долго мучил тебя безумными речами!
Пораженный Никита узнал от своего досадителя, что Николаю явился во сне собственный отец, умерший несколько лет тому назад, строго глянул на сына и, пригрозив увесистой палицей, утыканной железными шипами, сказал: «Долго еще ты будешь распускать свой язык? Хочешь на том свете отведать вот этого? – он потряс палицей. – Отстань от рабов Божиих!» Сон этот так напугал Николая, что он даже заболел и почти две недели сидел дома, принимая успокоительные настойки, а когда оправился, сначала вообще не хотел больше идти ни к кому другому из узников, – он посещал ради «увещаний» не только Мидикийского игумена, – но совесть стала мучить его, и он явился испросить прощения.
– Слава Богу, дивному в чудесах и во всех делах Своих! – воскликнул Никита, вставая. – Я рад за тебя, господин Николай! Бог да простит тебе те досаждения, которые ты причинил мне и другим! Только смотри, не возвращайся более на прежнее.
– Как можно, отче! – воскликнул Николай и с того дня не только больше не приставал к игумену с нечестивыми речами, но старался унять и других, приходивших досаждать узникам.
Между тем студийский эконом Навкратий, поселившийся с некоторыми братиями в Саккудионе, пока оставался на свободе и немедленно наладил переписку с игуменом, постоянно сообщая Феодору письменно и устно через посланников все новости, которые удавалось узнать. Сам Феодор, зная, что император сильно гневается на него, поначалу писал редко и с осторожностью – не из опасений за себя, но чтобы не подставлять под удар своих адресатов. В переписке со студитами опять пошел в ход шифр, изобретенный игуменом еще во время ссылки по делу о прелюбодейном браке: первенствующие из братий и архиепископ Иосиф обозначались определенными буквами алфавита. Феодор старался не называть адресатов по имени и вообще упоминать поменьше имен, на тот случай, если письма попадут в руки противников: после иконоборческого собора повсеместно началась слежка за православными, и все опасались доносов от соглядатаев. Хотя в столице в нескольких незначительных храмах император нарочно оставил иконы, чтобы при случае показать обвинителям, что «никто не ниспровергает образа», в остальных местах в Константинополе и за его пределами гонение распространялось: иконы выбрасывали из храмов, а иногда публично сжигали, как и писания об их почитании. За открытое выступление против ереси грозило бичевание, и многие православные, хоть и не примыкали к нечестию, всё же боялись писать письма, ссылаясь на то, что переписка запрещена василевсом.
– Люди нынешнего века сильны на ухищрения, – сказал по этому поводу Феодор. – Если мы должны молчать о вере, потому что так велит император, то почему бы нам и не еретичествовать? Если все замолчат, что станет с православием?
Чем больше доходило до Феодора слухов о гонениях на православных, тем больше посланий уносили письмоносцы с берега Аполлониадского озера. Игумен ободрял, увещевал стоять за веру и не вступать в общение с еретиками, приводил доводы в защиту иконопочитания и обличал иконоборцев. Вместе с Феодором в ссылке жили монахи Николай, Ипатий и Лукиан. Обычно писал под диктовку игумена Николай и часто, запечатывая очередное послание, думал о том, что может ждать Феодора, если эти письма попадут в руки властей, мысленно моля Бога «защитить отца от неистовства христоборцев».
Архиепископ Солунский Иосиф некоторое время находился под стражей, а потом был изгнан со своей кафедры и отправился в Саккудион. Доброжелатели тайно помогали саккудионцам и нашедшим у них приют студитам, снабжая всем необходимым, однако монахи постоянно ожидали притеснений от властей. Но пока эконом оставался на свободе, Феодор поручил ему вместо себя заботу о рассеявшихся братиях. Иосифу не пришлось долго оставаться в Саккудионе: вскоре император вызвал его в столицу, попытался склонить к общению и, не преуспев, сослал на один из островов Пропонтиды.
«Как я и предвидел, архиепископ схвачен, – писал Феодор, узнав от эконома новости, – Да будет с ним Христос. Усиленно молитесь о нем. Я думаю, что теперь вы уже не сможете удерживать за собою монастырь, а архиепископ – выйти. Благодарение Богу и за то, что вы на свободе. У нас остался один истинный монастырь – горний Иерусалим».
…Студийский иеромонах Дорофей, отслужив в домовой часовне Марфиного особняка литургию и причастив всех домочадцев и слуг, уже спрятал антиминс и принялся укладывать в сумку священные сосуды. Марфа вышла из часовни и слышно было, как она торопит прислугу поскорее подать завтрак. Кассия стояла у двери и наблюдала за священником.
– Отец Дорофей, – проговорила она грустно, – а что, теперь так больше и нельзя будет ходить в Великую церковь?
Иеромонах выпрямился и ответил:
– Нет, чадо, нельзя, пока там служат еретики. Они хулят Христову икону, а через это бесчестят и Самого Христа, хотя бы и утверждали на словах противоположное. И всякий, кто с ними молится, становится причастным к их хулениям.
– Почему же Господь отдал им Великую церковь, если они хулят Его?
– Видишь ли… это не совсем правильно – говорить, что Он отдал храм еретикам. Правильнее сказать, что Он отобрал его у православных, и думать, почему это произошло. А отдать его Он мог совершенно кому угодно… Так сказать, кто первый подвернулся, тому и отдал.
– И почему Он отобрал его у православных?
– За грехи христианам посылаются подобные бедствия. Наш отец Феодор говорит, что это попущено за прежние неправды.
– Это за то, что вас всех тогда выгнали из монастыря?
– Да, и не только нас. Тогда было допущено беззаконие, которое соборно пытались оправдать. К чему это привело, все видели. Но, увы, не все уразумели.
– Значит, теперь гонение уже на всех, чтобы уразумели те, кто еще не понял?
– Да, вероятно… Хотя мы, конечно, не можем постигнуть всей глубины судов Божиих. Но отец Феодор говорит, что если прежние язвы еще не зажили, то они непременно обнаружатся сейчас. И кто захочет покаяться, того Господь исцелит через страдания и подвиги, а кто не захочет, тот пожнет плоды своей неправды с лихвой.
Кассия помолчала в задумчивости и сказала:
– Всё равно непонятно! Одни раньше согрешили, другие до сих пор не поняли, что это было плохо, и вот, теперь все наказаны – и те, кто не грешил и понимает всё правильно! Вот вы, например. Получается, вы тогда страдали ради правды, а сейчас опять будете страдать вместе с теми, кто наказан за тогдашние неправды?
Дорофей внимательно посмотрел на девочку. Еще только десять лет, а какие вопросы задает!..
– Почти у всех есть грехи, которые нужно очищать страданиями. А кто праведен, тому страдания плетут великие венцы на небесах. В любом случае мы должны радоваться, что Господь сподобил нас страдать за Него, а не роптать.
– Я не ропщу, – возразила Кассия, тряхнув головой, – я хочу понять… Разве это грех – хотеть понять?
– Нет, – улыбнулся Дорофей. – Но иногда пытливость неполезна, если мы как бы силой будем пытаться уразуметь то, что Господь пока не благоволил открыть… Всему своя пора, а мы должны покориться воле Божией.
«Покориться! – подумала Кассия, чуть закусив губу. – Пока мы будем покоряться, отец Феодор и другие будут сидеть в тюрьме… а иконоборцы будут радоваться и служить в Великой церкви!.. Ну ладно, вот я, например, не подвижница и, наверное, многое делаю не так, как нужно, молюсь мало… Или те, кто что-то там недопонял – они могут это понять теперь, когда пострадают… Но отец Феодор – разве заслужил он изгнание и всё остальное?! Венцы?.. Да разве он и так мало стяжал венцов за свою жизнь – столько подвизался, терпел гонения… Он, конечно, наверное, радуется, что опять страдает за Христа, а нам что теперь – радоваться, что его гонят, что мы теперь неизвестно вообще, увидимся или нет когда-нибудь?.. Нет, непонятно, всё равно непонятно!»
5. «Новый Ианний»
Нет, тайное сознание могущества нестерпимо приятнее явного господства.
На следующий день после возведения Феодота Мелиссина на патриарший престол Иоанн Грамматик, по указанию императора, был поставлен игуменом в Сергие-Вакховом монастыре; прежнего настоятеля за отказ дать подписку иконоборцам заточили в тюрьму. Некоторые монахи покинули обитель, но большинство осталось в монастыре. Когда патриарх, придя к службе шестого часа, сообщил собравшимся в храме братиям о решении сделать игуменом Иоанна, братия не осмелились возражать, однако были смущены, если не напуганы: Грамматик, с одной стороны, был так умен, а с другой, оставался настолько закрыт от всех, пока жил рядом с ними, что они совершенно не знали, чего от него ждать в новом качестве. Не знал этого и Мелиссин, а потому, разбираемый любопытством, стал иногда посещать обитель и расспрашивать братий об их житье-бытье при новом настоятеле. К некоторому удивлению Феодота, монахи остались в целом довольны и не жаловались на Иоанна, хотя кое-что в его поведении и казалось им непривычным.
Новый игумен расширил монастырский скрипторий и вознамерился пополнить библиотеку обители, для чего стал выдавать переписчикам копировать книги из собственного собрания. Переехав в новые кельи, прежнее свое жилище в пристройке Иоанн превратил в химическую мастерскую: он приказал сделать там небольшую печь с горном; на столе, на полках и прямо на полу стояли кувшины с водой, разные котелки, ступки с пестиками, колбы, коробочки, мерные стаканы, весы и гирьки разной величины; бывшая библиотечная комната теперь вместо книг наполнилась емкостями с различными веществами, сушеными растениями, обломками горных пород и засушенными насекомыми; книги были оставлены только в одном шкафу – это были рукописи с рецептами по изготовлению различных веществ, красок и сплавов, а также писания египтянина Гермеса, Демокрита из Абдеры, Зосимы Панополитанского, Африкана, Синесия, Олимпиодора, Стефана из Александрии, приписывавшийся Клеопатре трактат о весах и мерах и еще некоторые книги и выписки подобного рода, труды Гиппократа и Галена, два трактата об изготовлении лекарственных снадобий и книга Феофраста «О растениях».
Устройство мастерской вызвало разговоры среди братии, чье любопытство подогревалось особенно тем, что Грамматик никого туда не пускал, кроме троих – старшего монастырского больничника, екклесиарха, который до пострига был мироваром и знал толк в изготовлении различных смесей, и еще одного монаха, в молодости интересовавшегося химическими опытами и даже собиравшего книги на эту тему, – строго запретив им, под угрозой изгнания из обители, болтать о том, чем они занимались. На все расспросы «химики» отвечали, что приготовляют краски. Действительно, вскоре в скриптории появились изготовленные в мастерской золотые и серебряные чернила и разные краски, а также листы пергамента с окрашенными в пурпур краями – они были нужны для переписки некоторых ценных рукописей, причем Иоанн сам давал писцам указания по оформлению и иногда показывал, как нужно рисовать орнаменты и буквицы, поражая монахов своим художественным талантом. Кроме того, в мастерской изготовляли и некоторые лекарства для монастырской лечебницы. Больничник до того увлекся этим делом, что свободное время, если игумен разрешал, всегда проводил в мастерской – что-то смешивал, варил, переливал; иногда его можно было видеть бегущего через двор в лечебницу со стеклянным кувшинчиком или глиняным горшочком, очень довольного… Братия, однако, всё равно подозревали, что мастерская служит не только нуждам скриптория и лечебницы: им было известно, что игумен, тративший на сон куда меньше времени, чем его монахи, иногда что-то делал там по ночам, по временам подключая к делу екклесиарха. Опять пошли разговоры о том, что Грамматик «ищет философский камень», но теперь это предположение не вполне походило на шутку. Было ясно, что игумен занимается опытами, но о том, какого рода они были и какова была их цель, никто не мог сказать ничего достоверного.
Однажды по осени патриарх при очередном посещении монастыря спросил Иоанна, когда они уединились в так называемой «гостевой» келье, где игумен принимал посетителей и братий для бесед:
– Говорят, ты тут какие-то опыты проводишь?
– Я всю жизнь провожу опыты самого разного рода. Какие именно ты имеешь в виду, святейший?
– Хм… Те, которыми ты занимаешься в своих бывших кельях. Говорят, ищешь способ изготовить золото?
– К лицу ли тебе, владыка, повторять эти басни? – усмехнулся Иоанн. – Я никогда не верил в то, что такое превращение возможно. Думаю, многочисленные последователи Тривеличайшего Гермеса просто неверно истолковали его знаменитую Скрижаль. На самом деле речь там идет совсем не о золоте.
– Уж не нашел ли ты верное истолкование? – насмешливо спросил Феодот.
– Пока нет. Но думаю, что написанное одним человеком может быть в конце концов понято другим.
– Ну-ну. Только смотри, поосторожнее! А то могут и в магии обвинить… Разве не знаешь, как у нас это быстро делается?
– Мало ли тупиц на свете, – равнодушно ответил Грамматик.
– Пусть тупиц, но мы должны всё-таки хоть немного заботиться и о том, чтобы иметь «доброе свидетельство от внешних». А ты даже о свидетельстве от внутренних не очень заботишься!
– Это правда, – улыбнулся Иоанн. – Меня вообще мало волнуют людские мнения. Но утешься, святейший, ведь и в плохих отзывах есть хорошая сторона: ругают – значит, боятся. Мне даже иной раз бывает любопытно, что они еще сочинят про нас. Например, меня называют «новым Ианнием»… Не удивлюсь, если начнут рассказывать и о том, что я волхвую. Если какой род и не переведется до скончания мира, так это невежды.
– Про «Ианния» я слыхал, – поморщился патриарх. – Интересно, кто это такое придумал?
– Уверен, что Студит.
– Феодор?
– Он так называет меня в одном из перехваченных писем. По-видимому, эта кличка уже в ходу среди его монахов. Понятное дело, для Феодора я – главный «противник истины», «развращенный умом, невежда в вере». Нельзя не признать, что, с его точки зрения, так назвать меня, пожалуй, было остроумно.
– Ну, он вряд ли оценит то, что ты оценил его остроумие! – усмехнулся Мелиссин. – И потом… Остроумно он тебя обозвал или нет, но невежды, как ты сам говоришь, это остроумие истолкуют на свой лад… А потому с твоей стороны превращать монастырь в место для таких… гм… опытов… это всё же несколько неосторожно, согласись!
– Не соглашусь, – немного резко сказал Иоанн. – Я не просил ставить меня игуменом, святейший, но коль скоро это случилось, я не противлюсь провидению, однако не собираюсь бросать интересные мне занятия. А на сегодняшний день меня интересуют превращения веществ. Я собрал по этой теме довольно много книг, которых у меня раньше не было, и изучаю написанное там на практике – как только и возможно подобные писания изучать. Будь я простым монахом, как прежде, я бы, вероятно, уезжал к брату, чтобы ставить опыты, но теперь я уже не имею такой свободы действий и не могу часто бросать обитель. Поэтому я приспособился, как мог, и не вижу, кому какое может быть до этого дело. Тебя заботит мнение еретиков? Но они вообще считают государя «предтечей антихриста», а нас – его приспешниками. От того, что они обвинят меня еще и в магии, мало что изменится. Или тебя беспокоит мнение невежественной толпы?
– Да нет…
– Тогда в чем дело? Уж не заботит ли тебя моя добрая слава сама по себе? – насмешливо спросил Грамматик. – Я удивился бы этому.
– Почему же?
– Почему? – Иоанн пристально взглянул на патриарха. – Еще совсем недавно она заботила твое будущее святейшество ровно противоположным образом.
Мелиссин смешался. После провала Иоанна в качестве кандидата на патриарший престол Грамматик никогда не подавал виду, будто уязвлен происшедшим, и отношения его с Феодотом внешне продолжали оставаться прекрасными; но внутренне патриарх испытывал неприятное беспокойство. Он пытался убедить себя, что Иоанн всё-таки не догадался, каким образом патрикий достиг церковного предстоятельства, но до конца увериться в этом не мог. И вот, теперь Грамматик недвусмысленно намекал, что всё прекрасно понял. Феодот криво усмехнулся.
– Я гляжу, ты и впрямь скоро стяжешь славу прозорливца!
– Меня кто-то уже считает таковым?
– Твои братия говорят, что ты видишь их насквозь.
Сергие-вакховы монахи в беседах с патриархом хвалили своего игумена, но было видно, что он вызывает у них не только уважение и восхищение, но и некоторый страх, причем не такой, какой мог бы происходить от боязни огорчить любимого человека, но иной – страх перед могуществом не слишком понятной природы. Святым Грамматика никто из монахов вроде бы не считал, но в то же время…
– Когда я прихожу к нему, я чувствую себя сделанным из прозрачного стекла, – так выразил один из братий общее ощущение.
Это самое ощущение теперь охватило и Феодота. Иоанн еле заметно улыбнулся и сказал:
– Я прочел много книг, святейший, и встречал за свою жизнь немало разных людей. Но я не просто читал и встречал, а запоминал, наблюдал и оценивал. А поскольку человеческая природа во всех одинакова, то и грехи, и помыслы, и желания у всех тоже примерно одинаковы. Это только кажется, что люди сильно разнятся между собой, и что трудно понять их устремления и скрытые намерения. Труднее всего понять людей умных и сильных, но такие встречаются редко. Разгадать остальных довольно легко, и никакая сверхъестественная прозорливость здесь не нужна. Например, даже манера сидеть многое может сказать о человеке.
Мелиссин невольно выпрямился в кресле. Грамматик снова улыбнулся.
– Впрочем, оставим это, владыка. Не думай, будто я сержусь на тебя. Напротив, я весьма рад, что в настоящее время эта обуза меня миновала.
«“В настоящее время”? – подумал Феодот. – Он говорит так, словно уверен, что всё равно когда-нибудь станет патриархом! “Труднее всего понять людей умных и сильных”… Значит, я глуп и слаб?!.. Впрочем, да, я слаб… Не притворяться же и перед самим собой!..»
– Я, конечно, не мастер разгадывать людей, – сказал он. – Но мне казалось, что… при твоей любви заставлять других творить твою волю, ты именно этого и добиваешься. А ты так легко ушел в тень! Да вот, и здесь… Я, признаться, думал, что братия будут жаловаться на твое своевластие. А ты, похоже, еще и распустил их, сравнительно с твоим предшественником!
Прежний игумен Сергие-Вакхова монастыря, действительно, был довольно суров в том, что касалось внешних правил поведения и монастырского устава: малейшие нарушения карались весьма строго, однако не все происходившие в обители непорядки и проступки братий становились настоятелю известны. С Иоанном всё было наоборот: он не слишком вникал в подробности жизни монастыря, предоставив больше прав эконому и таксиархам, но монахи, приходя к нему на исповедь, странным образом ощущали, что скрыть от него какой-нибудь проступок не удастся, и рассказывали всё, что бы ни случилось им сделать дурного, – епитимии же, следовавшие за признаниями, были часто далеко не столь строгими, как при прежнем игумене. Однако в подходе Грамматика была своя особенность: он снисходительно смотрел на проявления тех или иных страстей, но глупости и невежества не терпел и, по выражению перефразировавшего «Лествицу» трапезничего, «бил больнее не того, кто сделал достойное ударов, а того, кто не старался узнать».
– Ты действительно ничего не понял, святейший, – сказал Грамматик с иронией. – Стремиться кем-то управлять внешним образом – вообще дело не философское. Но даже если оставить это соображение в стороне, скажи на милость, что может быть интересного в том, чтобы заставить исполнять свою волю того, кто по самому своему положению обязан покориться тебе? Они монахи, я игумен, они обязаны меня слушаться. По-твоему, я должен был немедленно начать безудержно самовластвовать только потому, что получил начальство? О, это было бы умно! Ты, владыка, верно, думал, что я, взойдя на патриаршество, только и буду знать, что всех вокруг гнуть и ломать?
Мелиссин действительно думал именно так, а теперь уже не знал, что и думать. Выходит, Иоанну нужна даже не власть сама по себе… Ему интересно подчинить своей воле тех, кто не склонен подчиняться… И что дальше? Просто любопытство ученого, знатока человеческой природы?.. «Он смотрит на нас… как на зверей в загоне!» – мелькнуло у него в голове. Патриарх встал; внезапно ему захотелось немедленно уйти, скрыться от взгляда этого человека, словно тот и правда мог «заколдовать»… Однако уходить, оставляя его столь явным победителем, не хотелось, и Феодот сказал с ехидцей в голосе:
– Стал бы ты всех гнуть или не стал, умно это или не умно, но всё же у патриарха власти и возможностей побольше, чем у какого-то там игумена… И сколь ты тут ни умничай в своем углу, а припадают все передо мной, в том числе и ты сам!
– Святейший, у тебя слишком невежественные понятия о власти, – ответил Грамматик, насмешливо глядя на Мелиссина. – Ты отождествляешь власть действительную и возможную и думаешь, что тот, кто получил имя властителя, уже тем самым и властвует. На самом же деле властвует лишь тот, кто имеет власть на деле, а не по имени. Естественно, патриарх почитаем своею паствой, с этим никто не спорит; но когда ему нужно определиться, как пасти эту паству – например, что постановить на соборе, или как опровергнуть ересь, или как убедить упорствующих еретиков, или как донести ту или иную мысль до государя императора, – он сходит со своего превознесенного престола и идет в угол к какому-то там игумену, поскольку сам решить возникающие вопросы не способен. И даже если облеченный высоким саном не приходит с вопросами довольно долгое время – например, потому, что все насущные вопросы успешно разрешены, а новых пока не возникло, – какой-то там игумен всё равно знает, что если такие вопросы возникнут, за их разрешением придут к нему, хоть перед ним никто и не припадает. Кто же здесь обладает настоящей властью и, следовательно, властвует?
Когда патриарх покинул обитель, привратник сказал игумену, провожавшему Феодота до выхода:
– Что-то, отче, я гляжу, святейший зачастил к нам…
– Некто от древних, – ответил Иоанн с улыбкой, – сказал, что «единому, поскольку оно не существует, необходимо быть причастным бытию, чтобы не существовать». Думаю, что это можно символически истолковать как прикровенный намек на глупцов, которые ничем так явно не обнаруживают своего небытия, как через касательство к жизни людей умных. Хотя небытие глупцов им, конечно, представляется бытием, но, как говорил великий трагик, «не смерть ли наша жизнь, не жизнь ли – смерть?»
С этими словами он пошел к себе, оставив привратника в задумчивости. Грамматик вообще поначалу вызвал немалое удивление у братии, когда в поучениях, которые игумен, по установившемуся несколько лет назад – не без влияния Студийского монастыря – обычаю, трижды в неделю говорил после утрени, начал приводить примеры и изречения не только из святых отцов, но также из исторических сочинений и из языческих философов.
– По словам Сократа, – так мог начать Иоанн свое слово, – добродетель «есть не что иное, как разум», и это справедливо, потому что любое, даже самое хорошее дело, если делается неразумно, приносит скорее вред, нежели пользу. Но что значит: разумное делание? – и далее он развивал обычное поучение о необходимости рассудительности в духовной жизни, цитируя подходящие места из отцов.
Со временем братия привыкли и полюбили эти «философские» поучения.
– А я и не знал, – сказал однажды монастырский таксиарх эконому, – что у языческих философов было так много правильных мыслей! Даже странно… ведь они были еще не просвещены Духом, откуда же у них такое познание сущего, почти христианское?
– Я уже спрашивал отца игумена об этом, – улыбнулся эконом. – Он сказал, что правильные мысли у древних философов, стремившихся познать сущее, хотя и не достигавших совершенства знания, были им таинственным образом внушены Богом, как награда за стремление к истине. И чтобы показать нам, что нужно всем стремиться к ее познанию, – ведь если даже язычникам Господь даровал блага за жажду истины, то нам разве не дарует, если мы будем стремиться к Нему?
…Копье было самым обыкновенным, – император носил оружие с драгоценной отделкой только во время церемоний. Посередине древка была приделана ременная петля.
– Зачем на нем петля? – спросил Феофил, разглядывая копье.
– Чтобы дальше летело, – ответил Лев. – Это придумали авары, а наши взяли от них.
Феофил чуть приподнял оружие.
– Для тебя такое пока слишком тяжело, – улыбнулся император. – Вам с Константином дадут поменьше.
– И лук, и стрелы? – спросил Константин.
– Конечно. Не такие большие, как у меня, но самые настоящие. И лошади у вас будут, и военные одеяния.
– И шлем?
– И шлем, – император потрепал крестника по плечу. – Будете учиться воевать!
Они находились на крытом ипподроме, где ноябрьская непогода не мешала упражняться. Лев самолично решился взяться за обучения старшего сына и крестника военному делу: Константину уже исполнилось тринадцать, а Феофилу шел двенадцатый год.
Церковный переворот почти не отразился на придворной жизни, если не считать того, что повсюду иконы были заменены крестами – золотыми, серебряными, украшенными драгоценными камнями, жемчугом, орнаментами. Константина, который присутствовал вместо отца на иконоборческом соборе в Святой Софии, всё происходившее только позабавило, и он потом со смехом рассказывал братьям и Феофилу, как с собора были задом наперед вытолкнуты епископы и игумены, не захотевшие подписаться под его определениями. Феофил отнесся к перемене в вере серьезнее и спросил у Иоанна, как же так вышло, что раньше иконы почитали, и никто ничего не возражал, а теперь вдруг говорят, что это ересь.
– Так это все раньше в ереси были?
– Не то, чтобы прямо в ереси, – ответил Грамматик. – Скорее, в заблуждении, грозившем перерасти в ересь. Апостол говорит, что «идол ничто есть в мире», но если немощные смущаются, не следует вкушать идоложертвенное. Так и тут. Иконы сами по себе суть не более чем картины, их можно было бы даже и оставить в качестве благочестивого напоминания о евангельских событиях, как и сейчас мы кое-где оставили их. Но поскольку неразумные люди принялись почитать их чрезмерно и несогласно с преданием поклоняться им, пришлось принять меры, некоторым показавшиеся резкими и неприятными. Что делать! Ведь и врач иной раз, чтобы вылечить болезнь, использует прижигание.
– То есть раньше иконам не поклонялись, а они просто были… как украшения?
– Конечно. Отчасти и как напоминание о тех или иных событиях для людей неграмотных, некая замена книг. Но что было допущено как пособие для невежд, чтобы они просвещались, невежды обратили себе во зло.
– Значит, никогда не надо уступать невеждам, – пробормотал Феофил.
– Совершенно верно, – улыбнулся Иоанн. – Это почти всегда приносит больше вреда, чем пользы. Причем со временем вред усугубляется, а польза, даже если она и была, тонет в море вреда. Простой народ груб и неразумен, и постепенно правильное понимание икон извратилось, а потому стали необходимы жесткие меры.
– При императоре Константине Исаврийце?
– Да. Это был великий государь и богослов. И если бы на ромейский престол не взошла неразумная женщина, наша Церковь и до сих пор пребывала бы в мире и порядке. Ты тогда еще не родился, а потому тебе кажется, что иконы существовали всегда. На самом деле попытка опять ввести у нас иконопоклонство после того, как его с успехом упразднили, была сделана не так уж давно. Кстати, наглядный пример того, до чего может довести тщеславие. Августе Ирине захотелось прославиться и собрать «вселенский собор»… Впрочем, она довольно была наказана за свое неразумие.
6. Эконом Иосиф
Всё это очень мило; только если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины? Но уж таков наш русский современный человек: без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил…
– Обед, почтенные отцы! – послышалось из-за двери.
Раздался скрежет ключа в замке, скрип несмазанных петель, и раздатчик тюремной пищи внес и поставил на низкий деревянный стол у окна еду для узников. Подозрительного цвета варево в глиняных мисках источало малоаппетитный запах, мутно зеленела вода в стаканах, только хлеб выглядел нормально.
– Приятного вкушения! – сказал тюремщик чуть насмешливо и вышел.
Когда в замке опять повернулся ключ, один из заключенных, среднего роста крепко сложенный светловолосый монах лет сорока, привстал с койки, взял миску к себе на колени, попробовал содержимое и поморщился.
– Ну и гадость! Как они умудряются готовить всё так тошнотворно? Если нас еще немного продержат на такой еде, я, пожалуй, отправлюсь к праотцам!
– Ну, что ты, отец Константин! – насмешливо сказал его соузник. – Ты просто не едал настоящей гадости. Плесневелого хлеба, например, и гнилой недоваренной свеклы. Но у нас еще, надо думать, всё впереди… А пока мы с тобой находимся не где-нибудь, а в тюрьме «священного Претория», и притом не в подвале каком-нибудь, а в весьма, можно сказать, прекрасном помещении. Посмотри, какое здесь большое окно! Хоть на нем и решетка, но зато сколько света, и воздух не такой спертый, как бывает в подобных местах. Любой тюремщик скажет тебе, что ты должен не роптать, а ежечасно благодарить Бога и императора за столь великие милости!
Второму заключенному было уже за шестьдесят, но выглядел он моложаво. Правда, большие залысины несколько портили его внешность, но высокий рост, хорошее сложение и не лишенные приятности черты лица скрадывали это впечатление, а седина придавала монаху некоторое благородство. Он тоже водрузил на колени миску с желтоватой бурдой, взял кусок темного хлеба, и вдруг тот разломился надвое в его руках, и небольшой папирусный свиток едва не упал в миску.
– О, да тут письмо!
Узник отставил еду, поднялся, развернул тонкий листок и, подойдя к окну, принялся за чтение. Почти сразу же брови его поползли вверх, и, дочитав, он воскликнул:
– Удивительный человек! Просто поразительный! Право, не ожидал… А я думал, меня в этой жизни уж ничем не удивишь…
– О ком ты? – спросил Константин, с брезгливым выражением лица собиравший куском хлеба остатки варева в миске.
– А вот, прочти!
Константин прожевал хлеб, вытер руки о хитон, взял письмо и стал читать. «Пришло время, – говорилось там, – когда я могу обратиться к твоей святыне с дружеским письмом. А ведь раньше, когда по моим грехам державными были возбуждены в Церкви Божией к ее вреду печальные вопросы, мы так разошлись друг с другом, что этот горестный раздор стал известен и Востоку, и Западу. Горе тем дням!» Но теперь, «когда прежние замешательства по мановению Промысла устранены, возгорелось, по Его попущению, нечто, может быть, даже и худшее, будучи, понятное дело, последствием предыдущего». Однако поскольку Иосиф сейчас оказался «в согласии с истиной», решив пострадать за православие, то и пишущий возвращался «к прежней любви и близости», ведь «ничто не содействует единомыслию так сильно, как согласное учение о Боге».
«О, великое дарование Божие, – гласило далее письмо, – не попустившее твоим блестящим подвигам быть сокрытыми под прежним темным сосудом! Ныне почитаю тебя, как исповедника Христова, восхваляю, как стража православия…» Оканчивалось послание смиренной просьбой: «Если ответить на письмо для тебя невозможно, то даруй мне самое лучшее из того, что имеешь, – святые твои молитвы, ибо я исполнен грехов и жалок более всех людей». Внизу стояла подпись: «Грешный Феодор».
– Студит? – удивленно спросил Константин, возвращая письмо.
– Он самый.
– Ну и ну!
– Вот именно. А хорошо работает его разведка, гляди-ка! Не успели меня перевести сюда, как он узнал об этом!
– И что ты думаешь отвечать?
– Пока что я думаю, отвечать ли.
Эконом Иосиф пятую неделю сидел в тюрьме Претория вместе со скевофилаксом Великой церкви. Оба они после иконоборческого собора заявили, что не признают его решений, и не стали общаться с новым патриархом, в результате были изгнаны со службы в Святой Софии и поначалу оставлены в покое. Однако в конце августа их опять вызвали к Феодоту, который призывал их вступить в общение, обещая скевофилаксу вернуть его на должность, а эконома восстановить и в должности, и в священном сане, но оба монаха ответили отказом, и их сначала посадили под стражу в Хорский монастырь, а в конце ноября перевели в Преторий. Правда, условия их заключения были не такие суровые, как можно было опасаться, однако Иосифу не повезло с соузником: скевофилакс постоянно ныл, жаловался то на пищу, то на вонь, то на клопов, то на холод. Родственники передавали заключенным пищу, чистую одежду и некоторые книги, но не так уж часто, поскольку из нескольких сменявшихся стражей только один благоволил к иконопочитателям. Если же передач извне не поступало больше двух недель, сквофилакс начинал сетовать и плакаться.
В конце концов Иосиф сказал ему:
– Послушай, отче, если уж ты решил страдать за веру, то помолчи, а не хочешь терпеть – вон, скажи тюремщику, что жаждешь покаяться и прибегнуть под омофор святейшего Феодота, и тебя немедленно выпустят! Надоел ты мне уже, право слово!
– Да ты, поди, и сам уже подумываешь, не прибегнуть ли под его омофор, нет? – съязвил обиженный Константин. – Или из чувства долга будешь поддерживать Никифора? Конечно, он тебя когда-то защищал, хоть и не удалось в итоге…
– Глупости! – ответил Иосиф. – Патриарх не меня защищал, а радел о собственной славе и не хотел ссориться с императором… Но надо отдать ему должное: он, по крайней мере, действительно человек, преданный вере. Чего о Мелиссине не скажешь, это посмешище, а не патриарх!
– Что ты говоришь? Он благочестивый, начитанный, его в Синклите всегда уважали, как примерного христианина!
– Это смотря как определить, кто есть примерный христианин, – усмехнулся Иосиф. – Впрочем, будь по-твоему: допустим, он таков, как ты утверждаешь. Что же ты тогда тут сидишь до сих пор, а?
– Да я бы, может, и не сидел, если б они не запрещали иконам поклоняться! Мне, знаешь, всё равно, тот ли патриарх, этот ли… Можно подумать, в первый раз императоры заменяют одного другим! Но вот чего они на иконы напали? Ну, не хотят сами поклоняться, пускай бы не поклонялись… А кто хочет, тому разрешили бы… Что тут такого? Я, видишь ли, привык к священным сосудам, облачениям, книгам, всё это всегда было изображениями украшено, так что ж мне теперь – в угоду императору всё это разбивать и сдирать?! Это всё-таки нечестиво. Тем более, что сами они на соборе отказались от прямого уравнения их с идолами… Но раз так, то зачем они их уничтожают? Нет, я так не согласен!
– Ну, тогда сиди тут, корми клопов и не ной! – отрезал Иосиф.
После этого разговора он был некоторое время задумчив и совсем перестал разговаривать с Константином. А через четыре дня эконома неожиданно под конвоем препроводили в Сергие-Вакхов монастырь. Шел не то дождь, не то снег, улица холодно поблескивала мокрым мрамором, торговцы и прохожие укрывались в портиках. Во избежание лишней толкотни, стратиоты повели узника прямо под дождем, и, хотя путь был недолог, Иосиф порядочно вымок и замерз. По прибытии в обитель его ввели в довольно просторную келью с большим окном и оставили там в одиночестве.
Иосиф огляделся. Келья, чьи каменные стены и потолок потемнели от времени, была почти пуста; на столе в правом переднем углу у окна лежала книга, кипа чистых листов и два пера; перед столом стоял стул с высокой спинкой, а слева от окна – низкое кресло, покрытое потертым куском овчины; справа, ближе к входу – небольшой запертый шкаф, по-видимому, книжный; слева, вдоль стены и возле двери – две простые лавки. Выбивался из этой строгости только роскошный пол, выложенный темно-синим мрамором с белыми прожилками. За окном, через залитые дождем стекла, виднелись плохо различимые унылые силуэты голых деревьев на монастырском дворе и плоский купол Сергие-Вакхова храма. Почти всю левую стену между шкафом и столом занимала подробная карта Империи, что несколько удивило Иосифа. Но более всего поразила его висевшая в углу над столом под самым потолком довольно большая икона Богоматери с Младенцем, как будто не старая, чрезвычайно тонкого, даже изысканного письма. Очень красивая, она так и притягивала взор, однако в ней была какая-то холодность; легкость линий и мягкие переходы цвета создавали ощущение не просто воздушности и прозрачности, но почти призрачности изображения; это впечатление еще усиливалось благодаря сочетанию красок – почти всё холодные оттенки, даже полоски нимбов были выписаны не золотом, а серебром. «Какая необычная икона! Но что она здесь делает?!» – изумился Иосиф, перекрестившись на образ; он совсем не ожидал увидеть тут какие-либо иконы. Ему хотелось рассмотреть изображение поближе, но оно висело высоко, а стол мешал подойти. Иосиф, близоруко щурясь, некоторое время смотрел на икону, затем вздохнул, еще раз перекрестился с поклоном, подошел к карте и принялся ее разглядывать. За этим занятием и застал его, войдя, Иоанн Грамматик.
– Приветствую тебя, господин Иосиф!
– Здравствуй… Иоанн.
Оба монаха смерили друг друга взглядами. Игумен прошел вперед и уселся в кресло, а Иосифу указал на лавку у противоположной стены:
– Садись, отче.
Тот сел и снова оглядел Иоанна: он был всё в таком же несколько потертом хитоне, какой носил и раньше, но мантию, судя по виду, сшили недавно; кукуль был откинут на спину.
– Ты, я вижу, изучал карту, – сказал Грамматик. – И как, выбрал себе место ссылки?
Иосиф вздрогнул от неожиданности.
– А что… разве меня собираются сослать?
– Тебя это удивляет? Но почему бы и нет? Не всё ж тебе прозябать в Претории! В нашем богоспасаемом отечестве немало пустынных островов и уединенных крепостей. Подходящие места для истинных монахов, чья цель – пребывание наедине с Богом, не правда ли?
Иосиф не ответил.
– Видишь ли, господин Иосиф, – продолжал Грамматик, – вот уже более полугода в тюрьмах Царствующего Города содержатся упрямые еретики, не желающие примириться со святой Церковью. И поскольку надежда убедить их, по-видимому, должна быть признана тщетной, а пребывание их здесь – нецелесообразным, благочестивейший государь склоняется к тому, чтобы сослать их в отдаленные места под крепчайший надзор. Тем более, что некоторые из них даже и в заключении не оставляют своей пагубной деятельности по проповеди лжеучений… или, по крайней мере, слишком доступны для этой проповеди.
Иоанн остро глянул на эконома. «Знает о письме?» – промелькнуло в голове у Иосифа. Грамматик поднялся, взял со стола перо и подошел к карте.
– Вот, например, остров Афусия, – он указал кончиком пера на напоминавший кляксу клочок земли к западу от Кизика. – Чем не место для монаха, желающего спасти свою грешную душу?
Афусия! Скалистый остров на противоположном краю Пропонтиды… Сердце Иосифа болезненно сжалось. Значит, его хотят сослать туда?.. Не то, чтобы он испытывал страх перед новым заключением, к темничной жизни он уже привык за прошедшие месяцы… но так далеко от столицы! Туда ему уж вряд ли будут часто делать передачи, даже письма-то пока дойдут, да и дойдут ли вообще?..
Грамматик пристально наблюдал за ним, и взгляд игумена, холодный и такой же пронизывающий, как ветер с дождем, четверть часа назад хлеставшие в лицо узнику, заставил Иосифа внутренне поёжиться. Однако он продолжал молчать. Иоанн небрежным жестом бросил перо на стол и снова сел, скрестив руки на груди.
– Итак, я вижу, этот остров по нраву твоему преподобию, господин Иосиф? Впрочем, я прекрасно понимаю тебя. Как желанно уединение после соседства такого докучливого и нетерпеливого мужа, как господин Константин!
«Он и об этом знает! Так значит, нас подслушивали!..» На лице Иосифа отразилась усталость. Он поднял глаза на Грамматика.
– А ты любишь издеваться над людьми, Иоанн. Но я, право же, несколько разочарован. От человека, слывущего за ученого, можно было бы ожидать речей поумнее, а не насмешек, достойных простолюдина!
– Твоя правда! – Грамматик улыбнулся. – Но я, видишь ли, стараюсь «быть всем для всех» и приспосабливаюсь к собеседнику. Если же твое преподобие расположено к беседам философским, то изволь: я буду только рад, если ты окажешься более разумным, чем иные твои собратья. Ведь стоит завести с ними речь о богословии, как сразу слышишь одно: «В Никее всё решили, больше говорить не о чем!» Вот и приходится говорить не о небесных горах и морях, а о земных. Мне и самому, знаешь ли, так жаль бывает иногда!
– А ты считаешь, что в Никее решили не всё?
– Разве так считать нет никаких оснований?
– По-моему, никаких. Законность иконопочитания там была вполне обоснована.
Иоанн чуть приподнял бровь.
– Каково же его главное обоснование, по-твоему? – спросил он.
– Главное?.. – Иосиф на мгновение задумался. – Христос есть Бог и человек, равно как и святые суть друзья Божии и боги по благодати. И поскольку Христос воплотился истинно, а не призрачно, и стал совершенным человеком, то Он восприял все свойства человеческого естества, в том числе и описуемость. Ведь неописуемый человек это нелепость.
– Ты чинно рассудил, как сказали бы древние, но давай продвинемся еще немного вперед. Итак, во Христе одновременно человеческая природа и божественная?
– Да.
– При этом Христос по божеству есть Слово Божие, одна из ипостасей Святой Троицы?
– Конечно.
– Но воспринявший и человеческую природу?
– Да.
– Никейский собор учил, что по человечеству Христос имеет характир. Ты с этим согласен?
– Согласен.
– Следовательно, во Христе наличествует человеческая природа и человеческий характир, то есть ипостасные особенности, которые можно изобразить, так же как тебя, меня и так далее?
– Да.
– Но тогда получается, что во Христе имеется человеческая ипостась. Ведь ипостась составляют именно природа и характир. Логично?
– Хм… Логично.
– Замечательно! Но в таком случае мы получаем во Христе две ипостаси – Бога-Слова и Человека Иисуса. И что это выходит?
– Несторианство! – прошептал потрясенный Иосиф.
Грамматик улыбнулся.
– Вот видишь, господин Иосиф, к чему нас привело рассмотрение – причем, заметим, небольшое рассмотрение – того, к чему клонятся решения, принятые в Никее. Будешь ли ты по прежнему настаивать на том, что эти решения вполне удовлетворительны?
– Я должен подумать, – ответил эконом, помолчав.
Он знал, что в искусстве диалектики Иоанн был мастером, и это возбуждало в нем недоверие к рассуждениям игумена. «Что-то здесь не то… Что-то не то!» – стучало в голове. «Разберись тут! – подумал Иосиф раздраженно. – На тюремном пайке голова совсем худо работать стала… О, Господи!..»
– Что ж, – сказал Иоанн, – в заключении у тебя еще будет время подумать. Недели две-три.
– А потом?
– Потом – богоспасаемая Афусия, отче! – ответил Грамматик, вставая и бросая взгляд в окно. – Вот и дождь кончился, так что обратный твой путь будет более приятным.
– Послушай, господин философ, – сказал Иосиф, тоже поднявшись, – что в рассуждениях ты силен, это известно. Но хотел бы я знать, как в твое логическое построение, которое доходит до отождествления иконопочитания с несторианством, умещается вот это? – он указал на икону над столом.
– Я ждал, что ты спросишь об этом, – усмехнулся Грамматик. – Скажи мне, господин Иосиф: если в некоем месте находится изображение, то бытие его как предмета поклонения или просто как предмета убранства и, если хочешь, роскоши, от чего зависит, по-твоему?
Иосиф не смог сразу сообразить, что ответить.
– А я думал, ты догадливее, почтенный отец. Хорошо, я сам отвечу: это зависит исключительно от того, поклоняется ли владелец изображения ему или нет. Если я этой иконе не поклоняюсь, значит, она для меня и не является объектом почитания. Это всего лишь произведение художественного искусства. Впрочем, она здесь висит с определенной целью, но тебе об этом знать ни к чему. Кстати, нравится она тебе?
– Да, – тихо сказал эконом. – Удивительно изящное письмо… Интересно, чье это произведение?
– Мое.
Иосиф снова опустился на лавку.
– Как… твое?!
– Эту икону я написал в семнадцать лет и продал за довольно хорошие деньги, хотя и гораздо дешевле, чем мог бы, – не хотелось торговаться. Признаться, никак не ожидал, что мы с ней еще встретимся. Но Писание, как всегда, не лжет: «Отпускай хлеб твой по водам, ибо по прошествии многих дней снова обретешь его». Ее изъяли среди прочих образов у одной патрикии, которая, кстати, сейчас твоя соседка по Преторию, – едва заметная усмешка пробежала по губам Иоанна. – Святейший распорядился все изъятые иконы сжечь, но эта его удивила, и он решил сначала показать ее мне. Так она и попала сюда. Пригодится.
Иосиф перевел взгляд с Грамматика на икону и обратно. Бывший иконописец – и ведь какой мастер! – теперь главный противник иконопочитания! Что за судьба!.. «Пригодится»? Для чего? Что еще замышляет этот софист?.. Иосиф опять внутренне поежился. «Недели две-три, а потом – богоспасаемая Афусия»…
Вновь очутившись в Претории, эконом был атакован Константином:
– Ну, что, отче? Как? Где ты был? С кем говорил? Что слышно?
– Отстань, Христа ради! – поморщился Иосиф. – Потом расскажу.
Он отошел к зарешеченному окну. Из щелей тянуло холодом. На улице смеркалось. Иосиф вспоминал Иоанново доказательство того, как из почитания икон вытекает несторианство, и пытался опровергнуть, но у него плохо получалось. «Здесь нужно смотреть отцов, а разве дадут!..» Из книг, которые пробовали передать узникам родственники, через стражу прошли только молитвенники, поучения Антония Великого и «Лествица». Конечно, было бы нелепо ожидать, что им тут разрешат читать какие-либо вероучительные произведения… «Да, молва о Грамматике не преувеличена… скорее, даже не соответствует действительному размеру его ума… Но неужели он прав?!.. Если и не прав, убеждать он умеет… Иконоборцы нашли себе хорошего витию… А мы?» Иосиф вынул из щели между кирпичами спрятанное туда письмо Студийского игумена, развернул и перечел. «Если ответить на письмо для тебя невозможно…» Эконом сложил письмо и опять засунул в щель, как можно дальше, – доставать его оттуда он больше не собирался.
…Студийский игумен узнал о заключении эконома Иосифа от Навкратия, одновременно с новостью, что четверо палестинцев, прибывших с поручением от Иерусалимского патриарха и проживавших в Хорском монастыре, отказались вступить в общение с Феодотом и посажены в дворцовую тюрьму Фиалы. Хора был местом, выделенным императором Михаилом Рангаве и патриархом Никифором для монахов-беженцев, покинувших Палестину и искавших приюта в Империи. После смерти халифа Харуна ал-Рашида у арабов начались смуты, охватившие почти всю Сирию, Египет и Ливию. Везде происходили убийства, грабежи и всякие бесчинства; агаряне разорили многие монастыри и храмы, в том числе знаменитые лавры преподобных Харитона и Саввы, а в Иерусалиме разграблению подверглись храмы Воскресения, Голгофы и другие святые места. Христиане, монахи и миряне, толпами бежали на Кипр, а оттуда многие переправлялись дальше, преимущественно в Константинополь. Оставшиеся в Иерусалиме и окрестностях чрезвычайно бедствовали, поскольку арабы заставляли платить большую дань. Наконец, отчаявшись, патриарх Фома решил просить помощи у императора ромеев и с этой целью снарядил посольство во главе со своим синкеллом Михаилом.
Уроженец Иерусалима, Михаил был сыном знатных родителей и получил хорошее образование – изучил грамматику, риторику, поэтику и философию. С юности отличаясь благочестием, он был поставлен в чтецы церкви Воскресения Христова, а в возрасте двадцати пяти лет ушел в лавру святого Саввы, где вскоре постригся и удивлял братий своим чрезвычайно строгим пощением, выносливостью в ночных бдениях, послушанием и смирением. Спустя двенадцать лет Михаил был рукоположен в священника, а через два года с позволения игумена ушел на безмолвие, где проводил жизнь настолько строгую и нестяжательную, что ничего не имел, кроме книг, хитона на теле, подстилки для сна и глиняного сосуда, где размачивал хлеб, которым питался.
В тот самый год, когда ромейский император Никифор погиб от рук болгар, патриарх Фома решил сделать Михаила синкеллом и, повелев ему оставить прежнюю уединенную жизнь, поселил его в Спудейском монастыре близ храма Воскресения. Вместе с Михаилом переселились в Иерусалим и два его ученика, уже более десяти лет жившие при нем – братья Феодор и Феофан. Когда они пришли к Михаилу, прослышав о его добродетели и мудрости, Феодору только что исполнилось двадцать пять, Феофан был тремя годами младше. По благословению игумена лавры, Михаил постриг юношей в монашество, и они стали подвизаться вместе с ним. Михаил учил их не только иноческой жизни, но и внешней премудрости – всему, что знал сам. Братья оказались способными учениками, особенно Феофан: каноны и стихиры, написанные им, из лавры стали распространяться и по другим монастырям и церквам. По переселении в Спудейскую обитель Феодор и Феофан были рукоположены в священный сан и продолжали подвизаться вместе с Михаилом до самого отправления в Константинополь, – патриарх благословил синкелла взять их с собой.
Но материальные нужды Иерусалимской Церкви были не единственной причиной отбытия Михаила и его учеников из Святого Града. Через Константинополь путь их должен был лежать в Ветхий Рим, к папе, для разрешения возникшего тогда в Святой Земле смущения из-за догматических новшеств. Смута эта началась более чем за два года до назначения Михаила синкеллом: в то время Иоанн, инок Саввской лавры, обвинил в ереси франкских монахов, живших по уставу святого Венедикта в обители на Масличной горе. Эти франки читали Символ веры не так, как было установлено на первом и втором Вселенских соборах, но с прибавкой, говоря о Святом Духе вместо «от Отца исходящего» – «от Отца и Сына исходящего». Иоанн открыто обвинил их в хуле на Духа, и по его внушению миряне в Иерусалиме возмутились против них и даже попытались на Рождество Христово выгнать их из Вифлеемской базилики. Франки сопротивлялись, а когда в ближайшее после этого столкновения воскресенье народ собрался в храме Святого Гроба, чтобы вопросить их, как они веруют, те отвечали, что если их обвиняют в ереси за прибавку к Символу, то пусть обвиняют и Римскую кафедру; в то же время они публично анафематствовали все лжеучения, осужденные в Римской и Иерусалимской Церквах. Это, однако, внесло только временное успокоение; народ продолжал бурлить, на франкских монахов смотрели с подозрением, а в Саввской лавре по-прежнему считали их еретиками, и Иоанн везде настраивал православных против Символа франков. Тогда и патриарх Фома, и франкские монахи почти одновременно написали папе в Рим с просьбой изложить свою веру, а также сообщить о происходящем в Иерусалиме королю франков Карломану, при дворе которого уже давно употреблялся Символ с прибавкой «и от Сына». Карломан созвал в Эксе собор, где было подтверждено учение об исхождении Духа от Отца и Сына, и соборные акты были отправлены папе. В Риме одобрили эти акты, но делать прибавку к константинопольскому Символу папа запретил, о чем и сообщил патриарху Фоме. Решение это не понравилось ни франкам, ни иерусалимской пастве, и патриарх поручил синкеллу после визита в Константинополь ехать в Рим и попытаться убедить папу пересмотреть заново вопрос об исхождении Духа. Вместе с Михаилом и его учениками отправился в путь и монах Спудейского монастыря Иов.
Четверо палестинцев достигли Константинополя в апреле шестого индикта и, тепло принятые императором Михаилом и патриархом, поселились в Хорской обители. Василевс обещал помочь страждущим братьям в Иерусалиме, но поскольку он как раз собирался в поход на болгар, нужно было ждать его возвращения. Однако дальнейшие события смешали все планы: переход царства ко Льву, болгарское нашествие, фракийское разорение, необходимость укреплять городские стены и приграничные крепости… Пожертвования для Иерусалимской Церкви всё никак не собирались, и поездка в Рим откладывалась. Когда после низложения патриарха Никифора был созван собор под председательством Феодота, туда пригласили Михаила и его спутников, в надежде, что они призна́ют его решения, – это послужило бы большим подспорьем для иконоборцев, ведь палестинцы были официальными представителями одного из патриархатов. Однако четверо монахов отказались изменить иконопочитанию, резко порицали «злочестие новшествующих», и в результате были немедленно посажены в тюрьму. Император поначалу пытался смягчить их и даже посылал им в заключение дары – финики, сушеный виноград и прочую пищу подвижников, – но они ничего не принимали, отвечая словами псалма: «Елей грешника да не намастит главу мою». Разгневанный Лев приказал ужесточить им условия заключения, а через некоторое время подослал к ним Грамматика.
7. Палестинцы
– Сними великий гнет – не будет доблести.
– В чем мнишь ты доблесть? Грудь подставить чудищу?
– Нет, одолеть того, кто страшен каждому.
– Сидите, почтенные отцы? – спросил Иоанн, оглядев темноватое и сырое помещение, где содержались иерусалимский синкелл Михаил и его спутники. – Неужели вам доставляет удовольствие пребывать в таком месте?
– И немалое! – ответил Михаил. – Мы сидим тут за Христа и весьма этому рады.
– Вы точно уверены, почтеннейшие, что сидите тут за Христа?
– Совершенно уверены! – сказал Иов.
– Как жаль! Я слышал, вы люди образованные и мудрые, но, видимо, эти слухи обманчивы. От Христа никто отрекаться вас не заставлял, да это было бы и странно в нашей христианнейшей державе, а сидите вы тут из-за вашего упрямого нежелания оставить иконопоклонство. Отсюда легко сделать логический вывод, что доски и изображения для вас то же самое, что и Христос Бог, а значит вы – не более чем неразумные идолопоклонники.
– Изыди, проклятый еретик! – крикнул на него Иов.
Грамматик только усмехнулся и прислонился к стене, скрестив на груди руки.
– Полагаю, ты знаком с постановлениями святого Никейского собора, господин Иоанн, – сказал Михаил, – и знаешь его учение о том, что через имя изображенного образ вступает в общение с первообразом и причаствует божественной благодати. Знаешь, но устраиваешь тут такое недостойное представление. Вы сами поклоняетесь кресту или Евангелию, а иконам в поклонении отказываете, хотя и то, и это – церковные символы. Такова-то ваша хваленая разумность?
– Видишь ли, господин Михаил, – спокойно ответил Иоанн, – символы символами, это вопрос отдельный и важный, который, если у тебя будет желание, мы обсудим после. Но иконы являют собой случай несколько иной, по крайней мере, что касается вашего учения о них. Ты упомянул о кресте и Евангелии – и справедливо, ведь никто из имеющих ум не скажет, что крест, если только мы имеем в виду действительно предмет крестообразой формы, не есть крест. То же и с Евангелием: мы поклоняемся ему как изображению Христа и Его деяний, потому что оно действительно изображает Спасителя так, что нельзя сказать, будто это не Он, – изображает живым, ходящим, говорящим, делающим то или другое, родившимся по плоти от Девы Марии в Вифлееме, выросшим в Назарете и прочее. Этого живого движения на иконе изобразить невозможно. Вы рисуете лишь подобие плоти, и подобие несовершенное, ведь никто из иконописцев в точности не знает, как именно выглядел Господь. Между тем это изображение вы дерзаете называть «Христом»; я не вижу для этого достаточных оснований.
– Полагаю, ты сам не раз называл, например, изображение или статую того или иного императора или вообще животного – скажем, быка – именем этого императора или животного, не прибавляя слова «изображение»! – вмешался до сих пор молчавший Феодор.
– Разумеется. Но если живописец изображает императора или быка, то он старается передать сходство с первообразом. При отсутствии сходства император может справедливо сказать, что это не его портрет – даже если там будет написано, что это он, – и покарать живописца. И если на картине вместо быка будет изображен баран, то быком его никто не назовет. Не так ли?
– Так. И что из этого? – спросил Феофан.
– Господин Иоанн, верно, хочет сказать, что иконы портретного сходства не передают, а потому это и не суть иконы изображаемых на них, – сказал Михаил.
– Ты понял мою мысль, – кивнул Грамматик. – И ты, видно, с ней не согласен?
– Конечно. Икона не есть портрет в собственном смысле этого слова, то есть такой, от которого требуется обязательное портретное сходство. Икона – символ, и потому изображение на ней может быть гораздо более приблизительным по внешнему сходству, нежели портрет. Но я уже сказал об общении с первообразом по имени.
– То есть, по-вашему, можно изобразить на иконе какого угодно человека – высокого роста или низкого, кудрявого или с прямыми волосами, с глазами черными или синими, худого или полного и тому подобное, – но как только ты на изображении напишешь «Христос», оно немедленно становится Его изображением? Этак у вас получается целый «народ богов»! Христос всё-таки имел какую-то определенную внешность? Или какую-то неопределенную, так сказать, внешность вообще?
Иов глядел на Грамматика, как на змею. Феодор смотрел в пол, а Феофан взглянул на Иоанна с некоторой растерянностью, и это не укрылось от игумена. Михаил ответил:
– Естественно, определенную. Но икона – не портрет, как я уже сказал, она – символ, указывающий на то, что Христос воплотился, что по плоти Он единосущен нам, и потому по плоти Его можно изобразить.
– Допустим. Но как из этого следует поклонение?
– Так ведь плоть Христа обожена! – сказал Феофан. – Или ты в ее обожение не веруешь?
– Верую. Но можно ли изобразить ее обожение на иконе?
– Почему же нельзя, антихрист ты этакий? – вскричал Иов, не выдержав.
– Я разве утверждаю, что нельзя? Я спрашиваю. Вы говорите: можно. Тогда я спрошу вас: как?
Феодор хотел ответить, как вдруг Грамматик отделился от стены и шагнул к двери.
– Прошу прощения, почтенные отцы, сейчас я должен вас покинуть, но я не прощаюсь. Подумайте над вопросом, который я только что задал. Мы продолжим нашу поучительную беседу в другой раз.
Когда император с патриархом спросили Иоанна об итогах беседы с палестинцами, он сказал:
– Думаю, следует отделить синкелла от братьев и Иова тоже отсадить. Последний туп и упрям, говорить с ним бесполезно, но это невелика потеря, скажу честно. А вот с остальными еще было бы интересно побеседовать.
В следующий раз, когда Иоанн навестил двух братьев, они уже были заключены отдельно от Михаила и Иова.
– Я рад найти вас в добром здравии, почтенные отцы, – сказал Грамматик. – Есть ли у вас желание продолжить нашу беседу?
– Что ж, продолжим! – в голосе Феофана прозвучал вызов.
Палестинцы, хотя и слышали о способностях Иоанна ставить в тупик собеседника, не принимали эти слухи всерьез. Они и сами не были несведущи в логике с риторикой и за два с лишним года пребывания в Константинополе даже стали известны в столице как «грамматики», а Феофан – еще и как талантливый поэт. Иоанн, почти ровесник братьев, даже немного младше их, не внушал им больших опасений, поэтому их удивляли доходившие к ним известия о том, что после бесед с Грамматиком многие отрекались от иконопочитания и переходили к еретикам. Однажды Феодор сказал, что было бы любопытно побеседовать хоть раз с этим «апологетом ереси», – неужели его доводы действительно так неотразимы? И вот, такая возможность им представилась.
Когда Иоанн покинул палестинцев после первой беседы, они переглянулись, и Михаил сказал Иову с улыбкой:
– Сурово ты с ним обошелся, отче!
– А с ним только так и можно, – хмуро ответил Иов. – Вы вот ему возражать пытались, а не понимаете, что ему только того и надо! Любит он языком трепать, сразу видно, способности богатые! Погодите, вы еще наплачетесь от его языка, братия мои! По мне, так лучше сразу вон его отсылать, чем разговоры эти… В Писании сказано: «С безумным не умножай словес»!
– Мне всё же хочется с ним поспорить, – сказал Феофан. – В конце концов, если он действительно уже многих переубедил, то должен же хоть кто-нибудь его посрамить!
– Вот именно! – воскликнул Феодор. – Зря мы, что ли, науки изучали?
– Так-то оно так, братия, – сказал Михаил, – но будьте осторожны и не слишком надейтесь на свои способности, каковы бы они ни были. Особенно ты, Феофан, будь рассудителен, пыла в тебе слишком много… А Иоанн, если вы заметили, владеет собой так, что позавидовать можно. Какое он получил образование, я не знаю, но говорят, очень хорошее. Может, вы и не уступите ему в этом, а всё же надеяться надо не на риторику, а на Бога.
– Истину говоришь, отче! – кивнул Иов. – На Бога, рекшего: «разум разумных отвергну», – и обещавшего дать «уста и премудрость, которым не смогут противостоять противящиеся», и избрал апостолами некнижных рыбаков! – и добавил помолчав: – Но лучше бы с ним вовсе не разговаривать. «Не обличай злых, да не возненавидят тебя», сказано.
– Нет! – сказал Феофан. – Если все будут молчать, то что получится? Кто не способен с ним бороться, тех он обращает к нечестию, а кто способен, те перед ним молчат, потому что считают это более разумным, – вот иконоборцы и будут хвалиться, что всех «привели в молчание»… Нет, мы должны ему возразить!
– Возразим, возразим, не беспокойся, брат, – улыбнулся Феодор. – Да только он, может, и не придет больше, кто знает?..
Но Иоанн пришел, причем как раз тогда, когда заключенные уже перестали этого ожидать, принес с собой небольшой табурет, поставил его у стены и сел напротив братьев.
– Итак, – сказал он, окинув узников внимательным взглядом, – мы в прошлый раз остановились, помнится, на вопросе, каким образом обожение плоти можно изобразить на иконе. Коль скоро вы поклоняетесь иконе, то, следовательно, признаёте ее святость. Но как, по-вашему, в изображении пребывает Божество? И если оно там пребывает, то не следует ли отсюда злоучение о его описуемости? А если оно там не пребывает, то поклоняться такому изображению – нечестиво, разве не так?
– Ты смешиваешь понятия, – ответил Феодор. – Божество неописуемо даже при соединении его с человечеством во Христе. Христос страдал плотью, но Божество Его не страдало. Тем более оно неописуемо, когда мы говорим не о плоти, а только о ее изображении. Но ведь Божество проницает всё и присутствует во всем, хотя не везде одинаково. Поэтому можно говорить, что Божество и в иконе.
– Что Бог вездесущ, я не спорю. Меня интересует, как из Его вездесущия может следовать поклонение именно иконе, коль скоро мы всё же не поклоняемся всему подряд. Вы, очевидно, считаете, что в иконе Божество присутствует некоторым особенным образом?
– Безусловно! – сказал Феофан.
– Как же именно?
– Так же, как в кресте, например! – ответил Феофан. – Через такие символы мы, не останавливаясь на веществе, как это было свойственно идолопоклонникам, возвышаем ум к Богу «в духе и истине».
– Это по-своему логично. Но я должен заметить, что было бы чрезмерным упрощением представлять, будто идолопоклонники «останавливались на веществе». Безусловно, были те, кто верил, что богом является собственно то изваяние, которому они поклоняются. Но ведь многие, кланяясь статуе, скажем, Зевса, вовсе не думали, что это он сам и есть. Зевс для них обитал на небесах, а статуя была неким его образом, через который они возводили ум собственно к этому богу.
– Но их боги были ложными! – возразил Феофан. – Они не существуют и не боги вовсе!
– Правильно. Но в таком случае, вам следовало бы уточнить свое определение идолопоклонства: это не просто «остановка на веществе», но и «возведение ума чрез вещество» к ложным богам. Не так ли?
– Так, – сказал Феодор. – Но мы возводим свой ум к Богу истинному. А язычники через свои статуи поклонялись, по сути, демонам.
– Значит, главное – не вещество, но тот, кто через него действует?
– Конечно, – кивнул Феодор.
– Тогда вернемся к нашему вопросу: на чем основана ваша вера в то, что Божество присутствует в иконе и действует через нее таким образом, что икона оказывается поклоняемой? Оставим на время изображение Самого Христа и поговорим об изображениях святых…
– И поговорим! – прервал его Феофан с некоторым нетерпением в голосе. – Разве ты не знаешь, что писал святой Василий об изображениях святых? Или о том, что святая Мария Египетская молилась пред иконой Богоматери и получила чрез нее откровение? Вот свидетельства того, что святые издревле изображались на иконах. Уж не скажешь ли ты, что святые неописуемы?!
– Святые, конечно, описуемы и изобразимы, – сказал Иоанн. – И здесь я первый могу заявить вам, отцы, что живопись – дело полезное, и что изображения деяний святых могут быть иной раз поучительны для неграмотных, не умеющих прочесть о них в книгах, каковой была та же святая Мария. Но при чем тут поклонение?
– Мы почитаем святых как одушевленные образы Бога, которые соединились с Ним по благодати, – ответил Феофан. – Ведь мы даже и простым людям в жизни оказываем уважение и приветствуем поклонами, не говоря об императоре. Как же могли бы мы не поклоняться святым?
– Это понятно. Но мы говорим сейчас не о святых, а об их иконах. Святые суть образы Бога, иконы святых, следовательно, суть образы образов. Какое-то тут у вас странное построение получается, ты не находишь, господин Феофан? Конечно, мы кланяемся и друг другу, и государю, и начальникам, но мы кланяемся, а не поклоняемся. Или ты эти две вещи не различаешь?
Феофан внезапно ощутил, что голова у него пошла кру́гом. Он ждал, что Грамматик, если придет к ним, будет говорить о ветхозаветных запретах на любые изображения, о том, что следует изображать в самих себе добродетели святых, а не иконы их писать; но Иоанн даже не упомянул о ветхозаветной заповеди «не творить себе всякого подобия» и легко признал, что сами по себе изображения святых допустимы… В то же время его уверенный тон и чуть насмешливый взгляд сбивали с толку, – но показать этого было нельзя, нельзя! «Господи! – мысленно взмолился Феофан. – Помоги нам, грешным!» Тем временем Феодор сказал:
– Господин Иоанн, мне представляется неправомерным отделение икон святых от иконы Христа. Коль скоро мы признаём, что, благодаря воплощению Бога-Слова, ставшего единосущным нам, святые, по слову божественного Григория, становятся «единобожными» с Богом, то вопрос упирается именно в изображение Христа. Если Его изображение возможно и достойно почитания, то тем самым возможны и достойны почитания изображения святых.
– Согласен, – ответил Грамматик. – В таком случае, мы вновь вернулись к вопросу о возможности изобразить Христа на иконе и о том, достойно ли поклонения такое изображение. Итак, я – уже второй раз, заметьте! – предлагаю вам подумать над ответом на этот вопрос и обсудить это при нашей следующей встрече. На сегодня, думаю, достаточно.
Когда Иоанн ушел, братья переглянулись.
– Кажется, мы его недооценивали, – сказал Феодор.
– Не то слово! – ответил Феофан. – Хорошо, что он ушел, а то со мной что-то такое стало делаться странное…
– Вроде есть, что сказать, а сказать уже боишься, потому что кажется, что скажешь что-нибудь не то?
– Да-да! И у тебя так?!
– Немного… Интересно, что бы сказал отец Михаил? Эх, увидимся ли мы теперь с ним?..
– Да, – пригорюнился Феофан. – Может, нас нарочно разделили… чтоб он не мог поддержать нас…
Поддержка, однако, вскоре пришла с неожиданной стороны. Иоанн не приходил, а спустя две недели страж тайком передал братьям письмо. Это было послание Студийского игумена, который стремился «утешить огорченные души» братьев. Как явствовало из письма, игумен уже знал, что Грамматик пытается воздействовать на них: «Я знаю, отцы мои, вы терпите горькие и невыносимые страдания – как же нет? – ведь у вас страшный мучитель и настолько страшный, насколько он превосходит всех своим нечестием, а у вас нет, как у большинства подвизающихся, соотечественников и знакомых, что обычно много утешает страждущих. Что же сказать на это? – Ясно возвещаемое вам апостольскими устами: “Не стоят страдания нынешнего времени той славы, которая откроется в нас”».
– Господь да вознаградит его за эту духовную милостыню! – воскликнул Феодор. – Подумай, ведь у него столько своих братий, но и нас, дальних, он не забыл!
– Значит, он знает, где мы, и что с нами происходит… Слава Богу! Раз такой подвижник молится за нас, то не будем унывать!
– Не будем! А Иоанн что-то не идет…
– Он, наверное, придет, когда мы совсем перестанем его ждать. Как в прошлый раз…
Грамматик пришел на следующий день.
– Итак, досточтимые отцы, вам, по-видимому, уже давно не терпится привести мне свои доводы? – спросил он с чуть заметной улыбкой. – Я очень внимательно вас слушаю.
Братья переглянулись, и Феодор сказал:
– Если ты спрашиваешь нас о том, почему мы поклоняемся начертанному образу Христову, а не просто созерцаем его как обычную картину, то я отвечу, что икона изображает ипостась Сына Божия, которую возможно изобразить по одному из нераздельно и неслиянно соединенных в ней естеств, а именно – человеческому. И поскольку воспринятая Словом плоть является плотью Бога, святой и обоженной, то, изображая плотской образ Христа мы, тем не менее, изображаем Бога. И об этом свидетельствует надписание имени на иконе, через него образ состоит в общении с первообразом. В сущности, характир, то есть те человеческие черты, которые мы изображаем, является тем же именем, но облеченным не в буквы, а в краски. Надеюсь, ты не будешь спорить с тем, что имя Божие свято?
– Не буду, – ответил Иоанн. – Но у меня другой вопрос: ты говоришь, что изображаешь Бога, потому что изображаешь плоть, воспринятую Словом, а эта плоть обожена, и потому правомерно на изображении Христа начертать имя «Христос». Так?
– Да.
– Я рад, что понял тебя правильно. Но вот что остается мне неясным: почему ты утверждаешь, что обоженную плоть, будь то плоть Христа или святых, можно изобразить на иконе?
– Как же нельзя, если она и при обожении остается человеческой плотью и сохраняет ее свойства? – вмешался Феофан.
– Очень хорошо, что ты, отче, задал этот вопрос. «Сохраняет ее свойства», говоришь ты. Но ведь ты согласишься, надеюсь, что плоть человека в обычном своем состоянии ограничена некими контурами в пространстве?
– Как же иначе?
– Не потому ли она и изобразима, что ограничена?
– Потому, – сказал Феодор.
– Итак, вы оба с этим согласны?
– Да, – ответил Феофан.
– Прекрасно! Но ведь мы знаем, что Христос после Своего воскресения спокойно проходил чрез запертые двери, мог являться то в одном месте, то в другом, становился видимым для учеников и опять исчезал, мог оставаться не узнанным ими, даже находясь рядом. Всё это свидетельствует о том, что плоть Его перестала быть ограниченной и подчиняться тем законам, которым подчиняется обычная плоть. Возможно, вы помните канон Антипасхи: «Во гробе заключенный описанною плотию Твоею, Христе, Ты воскрес неописанный, при заключенных же дверях предстал Твоим ученикам, Всесильный». В том же каноне сказано, что Христос через крест сделал нас «вместо тленных нетленными», – конечно, имеются в виду те, кто достигает истинного нетления, то есть обожения. Итак, обоженная плоть есть плоть не только нетленная, но и неограниченная, – а значит, вы должны признать, что Христос, после того как Он воскрес, перестал быть изобразимым.
– Такое толкование равнозначно ереси о развоплощении! – воскликнул Феофан. – Если плоть совершенно теряет свойство описуемости, то она уже и не плоть. Что Христос мог появляться и исчезать, это было свойством не человеческой природы, а божественного всемогущества, ведь Он не только человек, но и Бог. Однако Он не только Бог, но и человек, а потому ученики всё-таки могли Его и видеть, и осязать, и узнавали не только до воскресения, но и после, и об этом неложно говорит Евангелие. Не ел ли Он с апостолами? Не ходил ли вместе с ними? Как же можно в таком случае называть Его по плоти неограниченным и неописуемым?
…В это время молодой стратиот, стоявший снаружи у двери, приложив ухо к щели, слушал и время от времени бормотал:
– Ну и ну!.. Дело!.. И то!.. А ведь и впрямь!.. Дьявол побери, а он прав!..
Другой стратиот, стороживший дверь в камеру напротив, лысеющий, полноватый, с уже серебрящимися висками, насмешливо глядел на своего напарника и, наконец, сказал:
– Ну, и что ты там слушаешь? Можно подумать, ты понимаешь что!
– Понимаю, что умные люди ведут умные беседы, – отозвался молодой. – Может, я тоже хочу к знаниям приобщиться… хотя бы так!
– Не знаю, какие там у них беседы, а вот что люди они умные, это ты врешь, пожалуй.
– Да ты чего?! Они там так рассуждают!.. Я и слов таких не знаю, что они говорят!
– А я вот, дружище, так думаю, – лениво сказал полный, – что ежели человеку хочется порассуждать, то это никто не запрещает. Но зачем это делать в тюрьме? Ну, игумену император повелел сюда захаживать, понятно… А эти что сидят?
– Так ведь иконы! Иконы они чтут, а их не выпустят, пока не отрекутся.
– Глупости это всё, – ответил старший стратиот и, понизив голос, продолжал почти шепотом: – Моя жена, вон, как собор прошел, я ей говорю, давай, всё сдавай на сожжение, она какие-то и впрямь сдала, а кое-что в сундук попрятала, я-то не видел, но сын младшенький видел и сказал мне. Ну, я ей построжил, чтоб она ни-ни! Но кто ее знает, что она втайне делать может… и, главное, никто этого не узна́ет! Были б эти монахи умные, тоже бы так сделали, а потом и рассуждали бы, сколь душе угодно, но на свободе.
Молодой страж задумался.
– Может, – сказал он, наконец, – им так больше нравится. Бывают же люди, их хлебом не корми, а дай на рожон полезть! А иначе им… скучно, что ли…
8. Новая мера
Двоемыслие означает способность одновременно держаться двух противоположных убеждений. Партийный интеллигент… сознаёт, что мошенничает с действительностью; однако при помощи двоемыслия он уверяет себя, что действительность осталось неприкосновенна.
Не все студийские узники вынесли тяготы заключения. Через месяц жизни в полуподвальном тесном и душном помещении Орест и Афрат сломались и, дав подписку иконоборцам, были отпущены «с миром». Но они нигде не смогли найти приюта: идти к рассеянным и гонимым братиям было стыдно да и не хотелось, а в столичных монастырях, чьи игумены вступили в общение с Феодотом, на просьбы принять их отвечали отказом, как только узнавали, что они из студитов. Иконоборцы были так раздражены против Феодоровых монахов, что сближаться и с падшими из их числа считалось опасным. Некоторые даже думали, будто эти студиты отделились от своих притворно, чтобы удобнее вести проповедь среди иконоборцев. Тогда Афрат уехал под Адрианополь к родственникам, а Орест отправился к Феодоту и попросил позволения вернуться в Студий и жить там, обещая попробовать и других заключенных там братий уговорить дать подписку. У патриарха он встретился с еще одним студитом, Нектарием, который был схвачен в окрестностях Константинополя и, испугавшись бичевания, отрекся от иконопочитания, а теперь даже вызвался собирать подписку у других монахов. Когда Нектарий и Орест явились в Студийский монастырь и попытались убедить братий последовать их примеру, заключенные студиты вознегодовали и даже слушать их не захотели – все, кроме Леонтия. Просидев несколько недель в заточении на голодном пайке, он погрузился в жестокое уныние. Когда два отпавших брата, одетые в новые хитоны и мантии, вымытые и ухоженные, пришли к нему и рассказали, как любезно они были приняты новым патриархом, Леонтий сказал:
– Я тоже хочу быть с вами! Зря я проторчал здесь столько времени… Евфимий тут один раз пробрался и передал еды всякой и записку, что отец игумен за нас молится и «призывает к подвигу терпения за Христа»… Но игумену хорошо призывать: он там живет припеваючи, все к нему ходят, все о нем заботятся! И книги ему, и письма, и братия там с ним… Да и Евфимию хорошо, он хоть и скитается, но на свободе и не голодает, а тут скоро подохнешь, как собака! Да и вообще… можно подумать, что-то изменится, если я дам подписку не учить об иконах! Пока я тут сижу, я ведь тоже не могу никого ничему учить, так не всё ли равно…
– Вот именно, брат! – воскликнул Орест. – Нас, как видишь, до сих пор молния не испепелила… Да и какие из нас, простых монахов, проповедники? Кто нас будет слушать? Смешно!
– Да, если уж епископы вступают в общение со святейшим Феодотом, то нам Сам Бог велел! – кивнул Нектарий. – И никакого тут отречения от Христа нет, пустое это всё…
На другой день Леонтий был отведен к Феодоту и изъявил желание примкнуть к иконоборцам. Патриарх на радостях предложил монаху, который был самым старшим из троих, игуменство в Студийской обители, поручив ему надзор за заключенными там братиями и намекнув, что если Леонтию удастся добиться от них подписки, то он может вскоре получить и епископство. Новый игумен принялся за дело рьяно: приказал забить окна в кельях, где содержались братья и урезать им меру выдаваемой пищи, отобрать все книги и письменные принадлежности и усилить надзор. Студит Евфимий, снова по поручению Феодора прибывший проведать заключенных, был схвачен ночью при попытке отодрать одну из досок, которыми забили окно в келью, где был заключен брат Аффоний. Евфимия обыскали, изъяли письмо Студийского игумена и еду, принесенную для братий, до утра держали на улице, привязав к дереву, и сразу после восхода солнца отвели в Преторий, где он был допрошен самим эпархом, ничего не сказал и был посажен в камеру.
Между тем император с патриархом, обсудив положение дел, решили, что дальнейшие попытки переубедить иконопочитателей бессмысленны.
– Я полагаю, святейший, – сказал Лев, – что наш философствующий игумен обратил уже всех, кого можно, а тех, кого он не убедил, лучше всего услать в дальние концы, чтобы они не могли общаться друг с другом даже и письменно… по крайней мере, чтобы это было для них затруднительно. Пока они все собраны в столице, они ухитряются поддерживать друг друга; пора с этим покончить! Как ты смотришь на это? Или ты думаешь, что Иоанн обратит кого-нибудь еще?
– Совершенно с тобой согласен, государь! – ответил Феодот. – Думаю, ждать больше нечего. Насколько я знаю, беседа Иоанна с палестинцами зашла в тупик, потому что они смотрят на дело исходя из одной системы, а Иоанн – исходя из другой. Поэтому, хотя он рассуждает и логично, они не убеждаются. Остальные же и вовсе не расположены к разговорам с ним. А ему что – ему ведь интересны философские беседы сами по себе, не важно, удастся ему переубедить или нет… Сократ, говорят, не пропускал ни одного мало-мальски интересного собеседника без того, чтобы не померяться с ним силой в рассуждениях. Вот и у нашего отца игумена, боюсь, та же самая «болезнь».
– А ты, кажется, верно подметил! – рассмеялся василевс. – Я тоже это заподозрил, потому и решил посоветоваться с тобой о том, что делать дальше с теми еретиками, что упрямятся.
– Сослать под крепкий надзор, августейший, да и дело с концом!
И вот, почти все содержавшиеся в городских темницах исповедники в середине января были высланы в разные крепости в большем или меньшем отдалении от столицы. К новым местам жительства узников переправляли очень поспешно, немилосердно гнали, заставляя идти пешком, несмотря на холод, снег с дождем и слякоть на дорогах.
Когда начальник Претория объявил Иосифу и Константину, что на следующее утро с рассветом они должны быть готовы к отбытию на Афусию, скевофилакс, к удивлению эконома, не произнес ни слова, а только кивнул и, когда дверь камеры закрылась, стал собираться: вынул из холщового мешка и надел чистый хитон, который ему как раз передали с утра родственники, а старый вытряс и аккуратно сложил в мешок, положил туда же молитвенник и «Лествицу», составлявшие его книжное богатство, вытряс кукуль и мантию, надел их и, стащив с койки на пол рогожу, опустился на колени лицом к востоку и принялся молиться про себя, – всё это не сказав Иосифу ни слова. Эконом, напротив, услышав новость, сел на свою койку и сначала молча наблюдал за Константином, а потом, когда тот встал на молитву, закрыл глаза и, откинувшись к стене, сидел, пока тюремщик не принес обед. Трапеза прошла в молчании, но, допив воду, чуть разбавленную кислым вином – на прощание узников, видимо, решили немного «побаловать», – Иосиф не выдержал и сказал:
– Ну что, Константин, на Афусию?
Скевофилакс взглянул на него как-то странно и ответил:
– Почему же нет? «Господня есть земля, вселенная и все живущие в ней».
– Как же ты там без передач будешь? – усмехнулся эконом.
– Да уж как-нибудь, с Божией помощью.
Они опять помолчали.
– А что если, – сказал вдруг Иосиф, – тебе действительно предложили бы просто вступить в общение с Феодотом, а иконы чтить разрешили бы? Согласился бы ты?
Константин пристально посмотрел на соузника, опустил глаза и ответил:
– Нет, отче, лучше Афусия… Там воздух здоровее, – внезапно он встал и поклонился Иосифу в пояс. – Прости меня, что я так надоедал тебе!
– Что ты, отче! – изумленный Иосиф тоже поднялся. – Бог простит тебя! Прости и ты меня за насмешки… Но что это ты, прощаешься будто?!
– Так… – тихо проговорил скевофилакс. – Кто его знает…
Когда тюремщик унес посуду, Константин опять принялся молиться. Иосиф взялся было тоже за свои вещи, но, так ничего и не сложив, бросил всё в угол, подошел к окну и некоторое время всматривался в темноту – был уже вечер. Наконец, эконом внезапно развернулся, подошел к двери и стал барабанить в нее кулаками. Маленькое окошко на уровне глаз открылось, и стражник спросил:
– Чего надо?
– Я хочу говорить с патриархом.
Окошко захлопнулась, а немного спустя отворилась дверь, и страж, связав Иосифу руки, вывел его в тюремный коридор и передал другому стратиоту, который повел узника к начальнику Претория. Константин продолжал молиться, как будто ничего не происходило. Стражник подошел и ткнул его в спину носком сапога. Заключенный обернулся.
– Ну, а ты не хочешь поговорить со святейшим?
Константин только потряс головой и отвернулся.
Иосиф больше не вернулся в камеру. В тот же вечер он был отведен в патриархию, где дал требуемую иконоборцами подписку, был сразу отправлен в баню, затем облачился в новые одеяния, а на следующий день, восстановленный в должности эконома, занял прежние свои помещения при Великой церкви.
– Ну вот, Иоанн, – сказал Мелиссин Грамматику, когда тот спустя два дня зашел в патриархию, – как ты и предсказывал, эконом сдался, как только ему сказали про отправку на Афусию. Позавчера дал подписку.
– Немудрено, – усмехнулся игумен презрительно. – Этот своего никогда не упускал.
И тут келейник доложил о приходе Иосифа. Эконом вошел уверенной походкой; он уже вновь обрел свой всегдашний важный вид и был весел, но, увидев в патриарших покоях Иоанна, заметно стушевался и чуть замешкался у двери, однако тут же оправился и подошел к патриарху под благословение.
– Здравствуй, святейший! – он повернулся к Иоанну и слегка поклонился. – Здравствуй, отче.
Грамматик кивнул в ответ и сказал с еле приметной улыбкой:
– Здравствуй, почтенный отец. Я знал, что в последний момент благоразумие в тебе всё же возобладает и ты окажешься здесь.
– Что скажешь, Иосиф? – спросил Феодот.
– Владыка, я хотел поделиться с тобой некоторыми соображениями о том, как воздействовать на иконопоклонников, – эконом остановился и взглянул на Грамматика.
– Прекрасно, отче! – сказал патриарх и уселся в кресло. – Присаживайся. Очень кстати, что здесь Иоанн, сейчас мы вместе и обсудим твои соображения.
Мелиссин находился в приподнятом настроении после разговора с императором, итогом которого стало решение о ссылке всех непокорных, злорадно думая про себя, что всё-таки для василевса он, патриарх, остается более своим, чем «высокоумный философ». Иосиф сел в указанное ему кресло, почти напротив Грамматика, несколько мгновений молчал, собираясь с мыслями, и заговорил:
– Владыка, я думаю, что со ссылкой иконопоклонников немного поторопились. Конечно, государь пошел на это, видя, что беседы и уговоры ни к чему более не приводят, и решение его величества было справедливым, с этой точки зрения. Но существует одна мера, с помощью которой можно было бы добиться почти полного крушения лагеря наших противников… если, конечно, эта мера будет одобрена государем и твоим святейшеством.
Феодота охватило такое чувство, словно он вместо вина хлебнул уксуса. Иоанн насмешливо наблюдал за патриархом и экономом. Во взгляде Иосифа промелькнуло недоумение: он ожидал заинтересованно-радостных вопросов, но патриарх молчал, а Грамматик сидел с таким видом, словно ему всё давно известно, в том числе и то, почему молчит Мелиссин.
– Что же это за мера? – наконец, произнес патриарх.
– Очень простая! Нам ведь нужно, чтобы непокорные вступили в общение с Церковью. Не так ли?
– Да, конечно, – кивнул Феодот.
– Но до сих пор им внушалось, что при этом следует отказаться от почитания икон, потому что это ересь.
– Разве ты считаешь иначе?
– Ни в коем случае! Отец игумен, – Иосиф взглянул на Иоанна, – неопровержимо доказал мне, что из иконопочитания вытекает не что иное, как несторианская ересь. Но не все разбираются в таких богословских тонкостях, владыка. А кроме того, даже у тех, кто разбирается, умонастроение по сути такое же, как у простого народа: им трудно отказаться от сложившегося обычая держать у себя иконы и поклоняться им. Даже требование просто перевесить иконы повыше и перестать возжигать перед ними свечи кажется этим невежественным людям неприемлемым. Поэтому мне представляется, что для них можно допустить немного бо́льшее снисхождение, нежели предлагалось раньше.
– А именно? – голос патриарха прозвучал заинтересованно.
– Можно предложить им вступить в полное общение с Церковью, но при этом разрешить в частном порядке – у себя дома или в отдельных монастырях – почитать иконы, как прежде. Уверяю тебя, владыка, что, например, из игуменов мало найдется таких, кто откажется от возможности возвратиться в свои обители при сохранении там икон. Они не замедлят вступить в общение с твоим святейшеством и с августейшим государем!
– Хм… Неплохая мысль! – сказал Мелиссин и взглянул на Грамматика. – Что ты думаешь об этом, Иоанн?
– Мысль недурна, – ответил тот. – Я, кстати, и сам об этом думал, но вы с государем лишили меня возможности проверить это предположение на деле, – он слегка улыбнулся.
– Еще не поздно это сделать! – патриарх определенно воодушевился. – Я сегодня же поговорю с августейшим.
И вот, не успели сосланные прожить на новых местах и нескольких дней, как последовал приказ императора вернуть всех в столицу. С той же поспешностью, по тому же холоду и слякоти, узники были возвращены назад и водворены в прежние места заключения. Однако теперь император, по совету Иоанна, значительно ослабил условия их содержания: им были предоставлены лучшие и более светлые помещения, их довольно хорошо кормили и не возбраняли общаться с посетителями, хотя и под наблюдением стражи; разрешалось передавать одежду и еду в любом количестве, также и книги, после просмотра их тюремщиками; только по-прежнему строго следили за перепиской.
– Думаю, государь, – сказал Грамматик, – что можно продержать их так до весны и весь пост. А после Пасхи начнем.
В это же время в Константинополь были доставлены и некоторые новые арестанты – в основном игумены провинциальных монастырей, а также несколько епископов, – и они содержались более строго, нежели возвращенные повторно. Император приказал привезти в столицу и Сигрианского игумена Феофана – об этом попросил Грамматик.
– Ты надеешься обратить его? – спросил Лев.
– Почему бы и нет? – ответил Иоанн. – В любом случае, я бы хотел пообщаться с автором такой прекрасной исторической хроники, – он чуть заметно улыбнулся. – У меня есть к нему кое-какие вопросы.
Эконом Великой церкви с нетерпением ожидал, когда с Афусии привезут скевофилакса, надеясь поговорить с ним и обратить к общению с иконоборцами сразу же, не дожидаясь Пасхи.
– Он должен согласиться! – сказал Иосиф патриарху. – Он сам говорил мне, что если б иконы разрешили почитать, то он бы присоединился к твоему святейшеству.
Но вскоре с Афусии пришла весть от настоятеля тамошней обители, куда под надзор сослали Константина. Игумен писал, что доставить узника обратно в столицу никак невозможно: скевофилакс через несколько дней по прибытии на остров внезапно занемог и слег в сильной горячке, а на третий день скончался. «Мы похоронили этого нераскаянного еретика за монастырской оградой. Да избавит всемилостивый Господь нас всех от такой ужасной смерти!» – так оканчивалось письмо.
…Несколько новых заключенных были доставлены из многочисленных монастырей, располагавшихся в окрестностях Вифинского Олимпа. Среди них был и игумен Пеликитской обители Макарий – невысокий седовласый старец с морщинистым лицом, будто выточенным из желтой кости. Его посадили в одну из темниц Фиалы, и сначала император послал к нему асикрита с предложением вступить в общение с иконоборцами, при согласии обещая всяческие почести и дары, а в противном случае угрожая бичами и заключением. Макарий в ответ усмехнулся и сказал:
– Это для вас, может быть, почести и дары – приобретения, а для нас приобретение – страдать за благочестие. Я предпочту страдать и, если надо, умереть, но от почитания святых икон не откажусь. Передай государю, господин, что он напрасно надеется прельстить меня тленными почестями мира сего. Я отрекся от мира и сластей его еще в молодости, а сейчас я уже, как видишь, старик и скоро сойду в могилу, – и вы пытаетесь соблазнить меня, словно я юноша, падкий до наслаждений? Вы, должно быть шутите, в противном случае я бы усомнился в здравости вашего ума.
Узнав об ответе Пеликитского игумена, Лев махнул рукой и велел «передать его философу». Макарий был переведен в Сергие-Вакхов монастырь, где его почти месяц держали впроголодь в темном подвале, а затем привели в «приемную» келью, где его ждал Грамматик. Войдя и увидев икону Богоматери в углу над столом, Макарий неспешно, с поклоном, перекрестился на нее, не выказав никакого удивления, а затем спокойно взглянул на Иоанна и спросил:
– Господин Иоанн, здешний начальник, насколько я понимаю?
– Он самый, – ответил Грамматик. – Я рад приветствовать тебя здесь. Садись, отче.
Макарий сел, и по тому, как тяжело он опустился на скамью, Иоанн понял, что сил у узника осталось маловато. Лицо старца за дни пребывания в подвале приняло землисто-безжизненный оттенок, но темные глаза остро поблескивали из-под густых бровей. Грамматик, стоя у стола напротив, некоторое время молча оглядывал игумена, но Макария это, казалось, нисколько не смущало; он сидел и спокойно ожидал, что будет дальше.
– Мне, право же, очень прискорбно, почтенный отец, что ты содержишься в таких нехороших условиях, – заговорил, наконец, Иоанн. – И мне известно, что от предложения августейшего государя, следствием которого могло бы стать значительное улучшение этих условий, ты отказался. Так?
– Совершенно верно.
– Ты, насколько я знаю, заявил посланцу августейшего императора, что не желаешь отрекаться от почитания икон, презираешь тленные почести и предпочитаешь «страдать за благочестие»?
– Я и теперь готов повторить это.
Макарий отвечал негромко и неторопливо; в его манере говорить чувствовалась привычка к немногословию.
– Мне, признаюсь, не очень понятен твой ответ. Конечно, было бы странно, если бы столь почтенный отец, состарившийся в монашестве, действительно соблазнился чем-то преходящим и недостойным внимания людей духовных, – улыбка тронула губы Иоанна. – Но зачем устраняться от общения с императором и патриархом? Ты не хочешь вступать в общение с ересью, но разве августейший – еретик? Он благочестив и православен, как всем известно, и в этом легко увериться. Взгляни – даже здесь у нас висит икона, на самом видном и почетном месте, никто ее не осквернил и не сжег. Августейший тоже бывал здесь, но, как видишь, икона осталась на месте. Хотя перед ней тут не возжигают лампад, но если вспомнить, что некоторые святые отцы вообще порицали изготовление икон, то государь, снисходя к человеческой немощи тех, кто смущается почитанием образов, не сделал ничего нечестивого. Итак, по моему мнению, никакого препятствия к общению между нами и вами не существует, и мне непонятна причина твоего упорства, из-за которого – а вовсе не из-за благочестия – ты терпишь такие неудобства.
Макарий несколько мгновений пристально глядел на Грамматика, усмехнулся и сказал:
– Я слышал, что ты софист, Иоанн. Теперь вижу, что слух этот верен. Ведь некто от древних определил софиста как человека, наживающегося «при помощи искусств словопрения, прекословия, спора, сражения, борьбы и приобретения». Но я не любитель такого рода искусств, поэтому отвечу тебе просто. Что государь безумствует против благочестия, явно из тех зол, которые он уже соделал против исповедников веры. Ведь не частным образом и не на краю вселенной, но в государственном порядке и повсюду христиане терпят всякие ужасы за то, что не хотят признать ваш догмат, а потому твоя хитрость меня не убедит. Икона у тебя здесь висит, это правда, и я не удивлюсь, если в здешних помещениях найдутся и другие святые образа. Но что из этого? Вы не чтите их даже тайно! Вы собираете их или чтобы сжечь, или чтобы прельщать своей лисью хитростью простодушных. Ты можешь лгать тут, сколько угодно, но знай, что чем больше будешь ты восставать против моих убеждений, тем крепче они во мне будут. Так что подумай, стоит ли продолжать, и не лучше ли отвести меня снова туда, где я еще с утра находился.
– Замечательно! – воскликнул Грамматик. – Я, право, слушал тебя с наслаждением, почтенный отец. Правда, я не совсем понял, чем именно я «наживаюсь» при помощи искусства словопрения, но оставим, ведь самооправдание не к лицу монаху. Гораздо интереснее для меня вопрос об «ужасах», которые претерпевают, по твоим словам, «благочестивые христиане». Полагаю, ты согласишься, что правильное отношение к иконам – дело благочестия?
– Безусловно.
– Прекрасно. Мы сейчас не будем с тобой выяснять, какое именно отношение к иконам является правильным. Наше мнение вам известно, так же как нам – ваше. Поэтому предлагаю тебе рассмотреть другой вопрос: как должен себя вести император, если он действительно желает быть защитником благочестия и противником злочестия, по отношению к людям, которые представляются ему нечестивыми? Начальник ведь «не напрасно носит меч»?
– Ты хочешь сказать, что для императора мы – злочестивы, а потому он правильно поступает, мучая иконопочитателей?
– Ты понял мою мысль. Но я должен заметить, что у тебя – как, впрочем, и у твоих собратий – налицо явная склонность к преувеличению. «Ужасы», «мучая»…
– Что же, разве не ужасы – все эти тюрьмы, ссылки и бичи, и это только потому, что люди верят иначе, чем вы! – сказал Макарий с некоторой горячностью.
– Как хорошо, что ты сказал это слово, почтенный отец! – Грамматик сел в кресло напротив узника и продолжал, в упор глядя на него. – Тюрьмы, ссылки и бичи, говоришь ты. А вот скажи-ка мне, отче, как по-твоему, прежний император, государь Михаил, был благочестив?
– Конечно.
– Очень благочестив или не очень?
– Думаю, всякому можно пожелать такого благочестия.
– Optime! – воскликнул Иоанн и улыбнулся. – Это я по-латыни. Я хотел сказать: прекрасно, что ты так недвусмысленно выразился. А теперь, почтенный отец, вспомни, как этот благочестивый государь обошелся с теми, кто верили иначе, чем вы и мы, – злочестивыми павликианами и афинганами, – и подумай, можно ли, в сравнении с теми мерами, действительно назвать «ужасами» то, что претерпевают ныне твои единоверцы.
– Это была ошибка государя Михаила, – сказал Макарий, помолчав. – Но он скоро исправил ее.
– Значит, ты все же считаешь, что те меры были приняты неправильно?
– Да, неправильно. Еретиков, как бы ни были они нечестивы, убивать нельзя.
– А изгонять или ссылать их можно?
– Думаю, что можно, если они соблазняют слишком много народа.
– Что ж, в таком случае, ты должен признать, что нынешний государь поступает вполне благочестиво, подвергая иконопоклонников тому, что ты зовешь «ужасами».
– Это было бы правильно, господин софист, – сказал Макарий с усмешкой, – если бы благочестие состояло только в благих намерениях. Но есть еще такая вещь, как истинные догматы. И по отношению к ним не могут быть правы одновременно и принимающие их, и отвергающие. В Писании сказано: «Горе тем, которые разумны сами пред собой». Боюсь, что это сказано именно про тебя. А государь… Государя жаль! Быть может, он выбирал себе советников из добрых побуждений, но этот выбор доведет его до гибели, – старец поднялся. – Прощай, Иоанн. Полагаю, говорить нам больше не о чем.
9. Игумен Великого Поля
Что всего мудрее? – Время, ибо иное оно уже открыло, а иное еще откроет.
Грамматик пристально оглядел стоявшего перед ним высокого монаха. Тот был почти совсем седой, слегка сгорбленный, однако можно было понять, что в молодости он отличался красотой и статностью. Теперь он был изможден болезнью, и на его желтовато-бледном слегка припухшем лице читался отпечаток долговременного страдания. Хотя монах старался держаться прямо, Иоанн сразу заметил, что он с трудом стоит на ногах. Старец смотрел на Грамматика сумрачно.
– Привет тебе, господин Феофан, – сказал Иоанн.
– Привет и тебе, – ответил тот.
– Садись, – Иоанн указал ему на скамью, а сам сел на стул напротив. – Я знаю, ты недавно прибыл из своей обители. Как там у вас идет монастырская жизнь?
– Полагаю, господин Иоанн, – ответил Феофан, почти упав на скамью и невольно морщась от боли, – меня привели сюда не для того, чтобы ты расспрашивал меня о моем житьи-бытьи. Вряд ли тебе это может быть интересно.
– Вот как, – усмехнулся Грамматик. – Не слишком любезно! Впрочем, тебя, видимо, вывели из себя императорские посланцы.
– Скорее, это я их вывел из себя, – насмешливо сказал Феофан. – Трижды приходили и каждый раз удалялись недовольные и разгневанные. Да ведь ты это знаешь, чего комедию играть? Им не удалось переломить, так теперь тебя привлекли, не так ли?
– Не совсем, господин Феофан, не совсем. Я вовсе не собираюсь тебе предлагать обогатить твое Великое Поле, построить там храм побольше и кельи попросторнее или соблазнять почестями. Мне не хуже тебя известно, что это суета, недостойная монаха. Но ты, видно, считаешь меня законченным злодеем, с которым уж и говорить не о чем?
– Законченным злодеем я тебе не считаю, но если ты мечтаешь убдить меня в вашей ереси, то лучше не трудись – в этом случае говорить нам действительно не о чем.
– Достойный ответ исповедника веры! – воскликнул Грамматик. – Но, быть может, я вовсе не собираюсь переубеждать тебя, а, напротив, сам хочу убедиться, где же истина. Неужели и тогда ты не захочешь говорить, не протянешь мне, так сказать, руку помощи?
Феофан взглянул на Иоанна, опустил глаза, помолчал и сказал:
– Это всё старые ваши песни. Государь Лев под тем же предлогом хотел устроить наш диспут с еретиками… Не о чем тут говорить! Всё уже сказано на соборе, всем известно и пересмотру не подлежит.
– Решительно всё сказано?
– Всё.
– Ладно, будь по твоему, господин Феофан. Я не стану вступать с тобой в долгие диспуты, не буду оспаривать и деяния Никейского собора. Но позволь мне задать тебе один вопрос. Всего один! Мне бы хотелось его уяснить для себя, узнать вашу точку зрения. Мне действительно важно это знать.
Феофан некоторое время молчал, нахмурившись, а потом сухо спросил:
– Что за вопрос?
– Где находилось божество Христа, когда плоть Его была во гробе?
Монах взглянул в лицо Грамматика, глаза его гневно сверкнули.
– Божество повсюду, кроме твоего сердца, враг Божий!
– Ну-ну, – усмехнулся Иоанн. – Не надо риторики, мы не в театре. Божество, конечно, повсюду, но мы ведь не кланяемся всему подряд, не правда ли? И если я – «враг Божий», то не запишешь ли ты вместе со мной и святителя Григория Богослова?
– Господин Иоанн, – холодно ответил Феофан, – ты умен, да ведь и я не глуп. И скажу тебе без риторики: предоставь глупцам восторгаться твоими доводами. Из слов святителя о душе «посредствующей между божеством и грубой плотью» – ведь ты именно эти слова имел в виду, не так ли? – еще нельзя сделать вывод, что плоть Господня сама по себе не была соединена с божеством и обожена. И не «плоть была во гробе», а Христос Бог пребывал во гробе плотью. Или ты не видишь здесь разницы? Это было бы странно, коль скоро ты так умен, как о тебе говорят! Было ли божество распято на кресте?
– Конечно, нет.
– А Бог – распялся ли за нас Христос Бог или нет, скажи-ка мне, великий софист! Или, может, по-твоему, Христос не был Богом вовсе?
– Знаешь, отче, – сказал Иоанн спокойно и даже как бы несколько задумчиво, – чем больше я общаюсь с твоими единомышленниками, тем чаще мне приходит мысль, что высшей добродетелью многие из вас считают красноречие, причем красноречие такого рода, которое, по слову Платона, «прекрасным никак не назовешь». Ты сам только что сказал, что божество вездесуще, но если я тебе предложу поклониться, скажем, вот этому столу, ты, конечно, откажешься. Таким образом, вы сами признаёте, что вездесущие Бога еще не повод поклоняться всему подряд. Поэтому, чтобы решить занимающий нас вопрос, следовало бы разобрать, какое именно пребывание во гробе имеется в виду… Да и вообще, много разных вещей следовало бы разобрать. Впрочем, я понял тебя, великий упрямец, – Иоанн встал. – И скажу тебе без всякой софистики: к сожалению, отец игумен, ты более не увидишь своего Великого Поля.
– Испугал! – воскликнул Феофан насмешливо. – Не знаю, за какие и сколь великие поля ты, несчастный, продал православие и свое спасение, а я готов и с жизнью расстаться, только бы предстать на суд Божий с неповрежденным исповеданием веры.
– Любите же вы, иконопоклонники, ссылаться на суд Божий, говорить о смерти за веру! – усмехнулся Грамматик. – Можно подумать, будто вечное спасение у вас уже в сундуке под вернейшим замком. Гляди, отец игумен, как бы тебе не оказаться окраденным!
– Благодарю за дельный совет, – кротко ответил Феофан. – Позволь и мне отплатить тем же и напомнить тебе слова великого богослова, на которого ты так любишь ссылаться: «Переносите всякий ущерб, касающийся имущества или тела, одного только не потерпите – чтобы понесло ущерб учение о Божестве». И прощай… В этой жизни мы уже вряд ли увидимся.
Феофан с трудом поднялся со скамьи.
– Ты хочешь сказать, что в будущей мы всё же можем увидеться? – насмешливо спросил Иоанн.
Старец поднял на него глаза.
– Этого я не могу сказать, я не всеведущ. Но ты сам знаешь, от чего это зависит.
– А ты хотел бы такой встречи?
– Я хочу того, чего хочет Бог. А Он хочет, чтобы все спаслись и пришли в познание истины.
– Всё это замечательно, – усмехнулся Грамматик, – но хотел бы я услышать, что сказали бы твои единоверцы, если бы действительно попали в царство небесное, а попав, встретили бы там… скажем, государя Константина Исаврийского!
– Это невозможно, он умер в ереси.
– Допустим. Но – скажу, встав на вашу точку зрения и предположив, что вы православны, – вдруг бы узналось, что перед самой смертью он покаялся во всем… во всех своих, как вы говорите, нечестиях, пролил слезы раскаяния, как разбойник на кресте, – и спас его Бог! Разве такое невозможно? И что тогда? Подозреваю, многие из твоих друзей тогда бы завопили: «Не хотим в один рай с треклятым Навозником!..» Да вы и между собой договориться не в силах, как же вам прощать врагов? О том, чтобы учение о Божестве ущерба не потерпело, вы печетесь, но где вам победить, когда для вас собственные собратья – хуже неверных!
– О чем ты? – Феофан взглянул на Грамматика с недоумением.
– О чем? О том, что «патриарх и митрополиты вместе с императором стремились к миру, злые же советники с Феодором, игуменом Студийским, разоряли его». И о том, что «не пекущийся о домашних отрекся от веры, согласно Павлу, и судится хуже неверного».
Феофан побледнел и вновь опустился на скамью. Глаза Иоанна впились в его лицо, как два стальных лезвия.
– Не ожидал? – Грамматик рассмеялся. – Да, я прочел твое сочинение. Потрудился ты много, почтенный отец… О, мойры, мойры, злая Фемида, что за шутки играете вы с нами! Ты вот теперь согласен потерять свое Великое Поле, идти в ссылку, разлучиться с братиями… Но что же братия-то без тебя? Кто их пасти будет, наставлять на спасительные пажити? А ведь ты сам писал: «Богу угодно, чтобы спасались многие, а не немногие. Терпеть же большой ущерб ради малой выгоды – дело верховного безрассудства». Не это ли безрассудство овладело тобой, отче? Но ты, конечно, скажешь, что догматы веры надо предпочесть всему. Похвально, весьма похвально. Но как мойры коварны! «Лев, патрикий и стратиг Анатолика, благочестивый и мужественнейший и всеми признанный способным править царством», – не твои ли это слова, отец игумен? Как же теперь ты и твои собратья ни благочестия, ни способности править у государя не признают? Впрочем, прав был Эсхил:
«А народ – он сегодня хвалит одно,
Завтра будет хвалить другое»…
Иоанн замолк, пристально глядя на старца. Но Феофан молчал, опустив глаза в пол, всё такой же бледный.
– Да, господин Феофан, – продолжал Грамматик, – ты должен признать, что выстрелил не в того. В кого ты целил? Кого ты величал злым и «хуже неверного»? Да если б не он, в ваших рядах уже почти никого не осталось бы! Ты, Феофан, говоришь, что ты не глуп. Нет, ты глуп, как большинство людей. И глупость ваша заключается в том, что вы видите перед собой только текущие цели, текущее положение дел. Я знаю, ваш Никифор назвал государя «хамелеоном». Но вы и сами хамелеоны. Сейчас, когда власть повернулась против вас, вы вопите: император не должен вмешиваться в дела веры! Какая жестокость – преследовать и ссылать за то, что люди по-другому верят! Итак, это плохо – преследовать за веру?
– Плохо, – тихо ответил Феофан.
– Не по-христиански? Ведь как там, в Писании: «Сын Человеческий пришел не губить души человечески, а спасать». Не так ли?
– Так.
– Значит, государь, отправляющий, скажем, тебя в ссылку, «не знает, какого мы духа»? Но вы-то сами – знаете, какого вы духа? Или только сейчас узнали?
– Что ты имеешь в виду?
– Что? Вот: «Подвигаемый великою ревностью о Боге, благочестивейший император, по внушению святейшего патриарха Никифора и прочих благочестивых мужей, объявил смертную казнь манихеям, павликианам, афинганам во Фригии и Ликаонии, но был удержан от этого другими советниками под предлогом покаяния, но погрязшие в этом заблуждении никогда не могут раскаяться». Чьи это слова?
– Мои, – тихо ответил Феофан, снова побледнев.
– Именно! Твои. А теперь переиначим их слегка: «Подвигаемый великою ревностью о Боге, благочестивейший император, по внушению благочестивых мужей, объявил смертную казнь иконопоклонникам, но был удержан от этого другими советниками под предлогом покаяния, но погрязшие в этом заблуждении никогда не могут раскаяться». В чем отличие? Почему их можно было преследовать, а вас нельзя, коль скоро и то, и другое есть преследование за веру? А то, что «не могут раскаяться», ты и сам подтверждаешь собственным примером. Притом, как видишь, я тут время трачу, пытаюсь тебя переубедить… Если же действовать по-вашему, то к чему церемониться: смертная казнь, и делу конец! Так не выхо́дите ли вы тут этими самыми «хамелеонами» – вы и ваш Никифор? И мы ведь с тобой, господин Феофан, хорошо знаем, кто были эти «другие советники», которые тогда удержали августейшего Михаила. «Злые советники», не так ли?
Феофан молчал.
– Молчишь? Что ж, думай, думай. Поразмышляй, например, о том, какое будущее вас ждет, вас и вашу эту «святую борьбу», коль скоро у вас в числе «злых советников» оказался человек, который как раз всегда был последователен и не хамелеонничал!
Игумен поднял глаза на Грамматика, и некая решимость засветилась в его взгляде. Он медленно встал, поклонился Иоанну в пояс и сказал тихо:
– Благодарю тебя, господин Иоанн, за обличение. Я действительно совсем не хороший человек, ты прав. Ты прав во многом, Иоанн, но не тебе судить меня. Суд Божий истинен не только потому, что Господь праведен и всеведущ, но так же и потому, что Он милостив.
– А я немилостив, значит? – усмехнулся Грамматик.
– Да, нет в тебе милости. Светильник без елея… Может быть, в этом твое главное несчастье… Ну, прощай!
Когда стражи со всяческими поношениями водворили Феофана в тесное сырое помещение в подвале Сергие-Вакхова монастыря, куда император приказал заточить исповедника, старец, казалось, даже не слышавший ругани в свой адрес и не чувствовавший злобных тычков в спину, упал на лавку и долго, долго сидел без движения, закрыв глаза. Его келейник, заключенный вместе с ним, с плачем стал целовать руки игумена и проклинать иконоборцев, но Феофан сказал:
– Помолчи, чадо. Молись лучше, чтобы Господь дал нам видеть свои грехи.
Всю ночь он молился, лежа и стараясь не шевелиться – так меньше болели почки, – а на другой день попросил у принесшего еду монаха чернил и пергамента.
– Не велено! – ответил тот сухо.
Губы Феофана дрогнули, и келейник, следивший за выражением его лица, вдруг бросился к ногам их тюремщика в рясе и воскликнул:
– Христа ради, отче! Принеси отцу то, что он просит!
Монах смутился и ответил, немного поколебавшись:
– Хорошо, завтра попробую.
Наступившую ночь игумен опять почти целиком провел в молитве и заснул уже на рассвете. На другой день страж вместе с едой принес пергамент и чернильницу с пером, строго сказав, что заберет всё обратно после того, как узник напишет то, что собирался. Феофан перекрестился и при светильнике, чей скудный огонь был единственным источником света в этом подвале, принялся за письмо.
…20 апреля, в самый день Пасхи, император подписал указ, согласно которому все заключенные иконопочитатели, сколько их к тому времени было в столице, передавались в полную власть Сергие-Вакхову игумену: Иоанн получил право размещать их по тюрьмам так, как считает нужным, и тюремщикам предписывалось слушаться его указаний насчет обращения с этими узниками. Уже на следующий день арестанты были переведены в подземные камеры тюрем Претория и Фиалы, а некоторые заключены в подвалах Сергие-Вакховой обители. Всё это были чрезвычайно мрачные сырые помещения, не только без столов и лежанок, но даже и без подстилок, так что спать приходилось прямо на земле или на каменных плитах; через узкое отверстие заключенным раз в день бросали по куску плесневелого хлеба и подавали немного воды в сосуде, и та была тухлая. Все книги и вещи у них отобрали, никаких встреч с посетителями и передач не дозволялось, а тюремщикам было строго запрещено разговаривать с заключенными. Так их продержали до начала мая, ничего не объясняя и ничего не требуя, а затем стали по одному вызывать к Грамматику. Игумен принимал их всё в той же гостевой келье, где каждому узнику предлагалось небольшое угощение – финики, сушеный виноград, орехи и немного вина, – от которого, впрочем, все заключенные отказались. Весна была в самом разгаре, и келью наполняло благоухание роз, а через окно на стол вползали ветки винограда, увивавшего стену здания. Грамматик не вел никаких бесед, никого ни в чем не убеждал и не предлагал никаких вопросов, но каждому узнику говорил только одно:
– Мне чрезвычайно жаль, почтенный отец, что ты, как и твои собратья, подвергаешь себя таким печалям и неудобствам. Да будет тебе известно, что мы ничего иного не требуем от вашей честности, как только вступить в общение со святейшим патриархом Феодотом, после чего каждый из вас сможет тут же отправиться в свой монастырь и жить там совершенно свободно – со своей верой и мнением. Итак, подумай, господин, так ли многого мы от вас требуем, и не гораздо ли больше мы вам уступаем.
После этого узника тут же уводили обратно в тюрьму. Некоторые игумены и монахи сломались на другой же день после визита к Иоанну и дали подписку, после чего действительно были отпущены. Но большинство пока продолжало «упорствовать».
10. «Это ничего не значит»
И будут вежливы и ласковы настолько —
Предложат жизнь счастливую на блюде.
Но мы откажемся – и бьют они жестоко…
Люди, люди, люди!..
Иоанн, хоть и поддержал меру, предложенную экономом для завлечения иконопочитателей в общение с патриархом Феодотом, в целом отнесся к новому повороту церковной политики довольно прохладно: ему было интереснее беседовать с противниками и привлекать их к своему образу мыслей, нежели просто предлагать «один раз вступить в общение, а потом идти, куда угодно, со своим мнением». Поэтому с середины мая беседы с заключенными, по поручению императора, стали чаще вести Антоний Силейский, эконом Иосиф, протопсалт Евфимий и кое-кто из образованных синклитиков. Особенно больших успехов добивался Иосиф: за две недели он склонил к общению не только некоторых прежде упорствовавших иконопочитателей из мирян, но и нескольких игуменов и десятка два влиятельных монахов. Император велел епископу Антонию встретиться со студитами, которые были схвачены Великим постом и содержались в тюрьме Претория, и предложить им вновь наладить жизнь в Студии в обмен на причащение с Феодотом. Лев надеялся, что если затея удастся, в монастырь постепенно станут подтягиваться и другие братия, а это, в свою очередь, ослабит иконопочитательский лагерь в целом.
– Но если они заупрямятся, дайте им бичей! – сказал император, завершая разговор с епископом, и нахмурился.
Антоний отправился в Преторий в сопровождении двух спафарокандидатов и одного из императорских асикритов, а также начальника тюрьмы патрикия Арсафия. Для встречи с ними десятерых студитов собрали в одно из тюремных помещений. Антоний сел в приготовленное ему кресло, его спутники разместились рядом на стульях, а Арсафий в углу.
– Здравствуйте, отцы! – сказал Антоний, оглядев приведенных узников.
В ответ монахи молча слегка поклонились ему.
– Кто из вас тут старший? – спросил епископ.
Среди братий возникло шевеление, и вперед вышел монах лет сорока, среднего роста, худощавый, с открытым круглым лицом.
– Это Евфимий, – сказал начальник Претория, – тот самый, что был пойман при попытке пробраться в Студий.
– Вот оно что, – протянул Антоний. – Это у тебя, значит, было изъято письмо Феодора? Никак ваш игумен на может успокоиться! Дождется, что его исполосуют воловьими жилами!
Монахи молчали.
– Ладно, – сказал Антоний, – полагаю, у вас всё же своя голова на плечах, а потому оставим Феодора и поговорим о вас и вашей обители. Государь послал меня к вам вот с каким предложением: если вы вступите в общение с патриархом, то сможете не только вернуться в свой монастырь и жить там, как прежде, но и верить, как вам угодно, то есть оставить в храме и в кельях иконы, если уж вы никак не можете с ними расстаться. Как видите, мы идем на самую крайнюю меру снисхождения, чтобы заблудшие могли примириться с Церковью! Итак, как вы смотрите на это предложение?
– Странное какое-то предложение, – сказал монах Дорофей. – Если мы – «заблудшие», то в чем, по-вашему, состоит наше заблуждение, как не в поклонении иконам? И вы разрешаете нам поклоняться им, при этом предлагая общение с вами? Это верх нелепости! Общение в таинствах предваряется единомысленным исповеданием, а у вас, получается, возможно общение и при разномыслии? Святые отцы никогда не учили такому! Или мы будем мыслить одинаково с вами – чего да не будет! – или вы должны вместе с нами воздать честь святым иконам, но этого ведь тоже не будет, не так ли?
– Нет, не будет! – ответил Антоний. – Вы извратили православное учение о почитании церковных символов, и мы ваше мнение отвергаем. Но, повторяю, мы идем на меру крайнего снисхождения к вам, надеясь, что постепенно благодать Божия исправит вашу немощь и вы придете к тому же мнению, что и мы.
– Вот как? – сказал монах Стефан. – Значит, всё же подразумевается, что впоследствии мы должны полностью принять вашу веру? Но в чем же мы «извратили» церковное учение?
– Вы считаете, что Бога можно изобразить, но это невозможно! – сказал асикрит.
– Мы считаем, что можно изобразить Бога по плоти, – возразил брат Афродисий. – Христос стал подобным нам человеком, а потому Его можно изобразить, как любого из нас.
– Нет, не так, – сказал один из спафарокандидатов. – Христос есть не только человек, но и Бог, а потому изобразить его всё же нельзя, потому что в таком случае вы изображаете одну только плоть, отделяя ее от божества, а это – несторианство!
– Ты ошибаешься, господин, – тихо и немного хрипло проговорил брат Иперехий; простудившись в сырой холодной камере, он то и дело кашлял. – Мы изображаем не плоть Христа, а Его ипостась, а она неделима.
– Да, ведь и на кресте страдала только плоть, а не божество, но мы говорим, что Бог пострадал во плоти! – сказал монах Аммон.
– Совершенно верно, – улыбнулся Антоний. – Когда Христа распинали, божество Его было неотлучно от плоти. Но на иконе присутствует не Сам Христос, а только Его изображение, и нельзя сказать, что это изображение Бога, поскольку божество неизобразимо и не присутствует в иконе.
– Божество в ней присутствует! – ответил Евфимий. – Как в любом церковном символе. Во Христе всё свято, свят и Его характир, а значит, и поклоняем, когда изображается на иконе. А что его можно изобразить, это очевидно.
– Вовсе это не очевидно, – возразил епископ. – Бог-Слово воспринял в Свою ипостась человеческую природу, но если, как вы говорите, у нее есть еще и свой особенный характир, то таким образом вы вводите вторую ипостась. А это – опять ересь Нестория!
– Если Бог воспринял природу без ипостасных особенностей отдельного человека, – сказал монах Игисим, – то как могли бы Христа узнавать те, кто видел Его в земной жизни, и отличать от других людей? Это нелепо.
– Конечно, нелепо, – кивнул Парфений, самый юный из десяти студитов; у него еще даже борода не росла. – Бог-Слово принял в Свою ипостась человеческую природу со всеми ее особенностями, в том числе и с описуемостью.
– Вот еще, и этот молокосос туда же! – асикрит расхохотался. – Да ты-то что понимаешь в догматах? Как ты докажешь свои слова?
– Да он, скорее всего, и не понимает, что говорит! – усмехнулся Арсафий. – Заучил с чужого голоса и повторяет, как попугай!
– Ну же, богослов, скажи нам, почему это, по-твоему, Слово приняло в Свою ипостась природу с характиром? – ядовито спросил асикрит. – Да ты хоть знаешь, что такое характир?
– Знаю не хуже тебя, господин! – ответил Парфений запальчиво, но тут же взял себя в руки и продолжал уже спокойно. – И почему я так сказал, отвечу. Господь воплотился, чтобы спасти человека. Значит, Он должен был стать точно таким же по человечеству, как и мы, потому что, как объясняют отцы, «что не воспринято, то и не уврачевано», то и не спасено. Поэтому Он должен был воспринять плоть со всеми ее особенностями, в том числе с такими, которые отличали его от других людей. А если, по-вашему, у него была плоть без характира и неописуемая, то это какая-то другая плоть, не такая как у нас. Но если так, то Он никого из нас и не спас, и «вы еще во грехах ваших». Если же вы верите, что Он спас нас, то должны верить и в то, что плоть Его была такая же, как у нас, то есть описуемая. Видишь, господин, – монах взглянул на асикрита и улыбнулся, – всё очень просто.
Асикрит вскочил и в гневе воскликнул:
– Он еще учить тут нас будет! Довольно! Мы по горло сыты этими бреднями!
– Тихо, тихо, господин Петр, – сказал Антоний, слегка поморщившись. – Не надо так горячиться. Итак, отцы и братия, – обратился он к монахам, – вы не желаете вступить в общение со святейшими Феодотом?
– Не желаем! – ответил Евфимий. – Мы имеем законного патриарха, святейшего Никифора, и с ним состоим в общении, иного патриарха не знаем и знать не хотим. А тебе, и всем, кто держится с тобой одной ереси, – анафема!
Силейский епископ переглянулся с начальником Претория и встал.
– Жаль мне вас, братия! – вздохнул он, обводя взглядом монахов. – Вы такой же «жестоковыйный род», как и древние иудеи, и так же гневите Бога нечестивым идолопоклонством, как они. За то и пожнете теперь, что посеяли! – и он вышел из помещения, за ним последовали и его спутники.
Арсафий повернулся к одному из стратиотов, охранявших двери и произнес:
– Бичи!
Тот вышел и вскоре вернулся еще с двумя дюжими стратиотами, которые несли несколько бичей из скрученных воловьих жил – высыхая, они становились острыми, как бритвы. Начальник Претория взял их и положил рядом с собой на стол, глаза монахов невольно приковались к ним.
– Ну, – угрожающе сказал патрикий, – последний раз спрашиваю: никто не передумал? Все решительно полагают, что их спина недостаточно хороша без отметин от бичей?
– Эти отметины будут нам лучшим украшением! – ответил Евфимий.
– Вот как? В таком случае, раздевайся! Тебя первого и украсят! – и Арсафий кинул один из бичей плечистому стратиоту.
Тот размахнулся и лихо щелкнул страшным орудием. От этого звука все монахи вздрогнули. Начальник Претория с усмешкой смотрел на них. Посреди комнаты поставили две сдвинутые скамьи, стратиоты схватили Евфимия, который только успел снять мантию и параман, стащили с него хитон и, растянув на скамьях, привязали за руки и ноги толстыми веревками.
– Давай! – кивнул Арсафий стратиоту с бичом. – Пятьдесят!
Бич взлетел и опустился на спину монаха, на ней тут же вспухла красная полоса. Евфимий не издал ни звука. Удары следовали один за другим. Арсафий считал вслух. Вскоре кровь закапала на пол. Братия смотрели молча, почти у всех по лицам текли слезы. Симеон, монастырский больничник, схваченный при попытке тайно передать заключенным в Студийской обители братиям лекарства, которые сам изготовил, с ужасом думал о том, как долго будут заживать эти раны, тем более в тех условиях, в каких содержались заключенные. Парфений после двадцатого удара не выдержал и, зажмурив глаза, ткнулся носом в плечо стоявшему рядом Дорофею. Тот погладил его по голове и подумал: «Господи, если нас сейчас всех так будут бить, выдержит ли этот мальчик?! Господи, помоги Евфимию, помоги всем нам!..»
– Пятьдесят! – наконец, произнес начальник Претория.
Стратиот опустил бич и, отойдя к стене, сел на лавку отдышаться. Лицо его совершенно ничего не выражало, словно бы он выполнял рутинную работу, ничем не примечательную и даже весьма скучную. «Как кирпич какой-то», – подумал Иперехий, исподтишка глядя на него. «Мясник!» – прошептал Афродисий.
Евфимия между тем отвязали от скамеек. Кожа на спине его висела клочьями, кровь лилась ручьями. Он с трудом поднялся, и один из стратиотов кинул ему хитон.
– Ну, что, понравилось? – зло усмехнулся Арсафий и взглянул на остальных монахов. – Кто следующий?
И тут Евфимий, еще не надев хитона, повернулся к студитам, улыбнулся и проговорил:
– Не бойтесь, братия, это ничего не значит!
Лицо его в этот миг было таким светлым, что монахи ахнули. Арсафий, услышав эти слова, на мгновение опешил, а потом лицо патрикия исказилось яростью.
– Ах, ничего не значит? – заорал он. – Ну, так я тебе сейчас добавлю, еретическая гадина, идолопоклонник треклятый!
Схватив со стола новый бич, он хлестнул Евфимия, метя в лицо, но попал по плечу. Монах покачнулся и выронил хитон. Следующий удар сбил его с ног; Арсафий принялся хлестать, не разбирая, куда – по груди, по животу, по ногам; лицо Евфимий старался прикрыть руками. Наконец, патрикий отбросил бич и, подойдя, пнул исповедника носком сапога:
– Вставай, мерзкая тварь!
Евфимий попытался встать, но не смог. Арсафий хотел было опять пнуть его, но тут монах Ефрем не выдержал и крикнул:
– Оставь его, кровопийца! У тебя еще есть, над кем поиздеваться!
Патрикий повернулся к нему, сверкая глазами.
– А, так ты следующий? – он кивнул стратиотам. – Привязывайте этого!
Те схватили Ефрема, сорвали с него одежду и растянули на скамейках. Симеон с Дорофеем помогли Евфимию подняться и одеться, после чего два стратиота увели его; он едва передвигал ноги. За его спиной уже раздавался свист бича; первого стратиота сменил другой и бил сильнее, с оттяжкой, так что почти каждый удар вырывал из тела кусочки плоти.
– Пять! Шесть! Семь! – считал начальник Претория.
Весть о том, что десять братий предали анафеме Антония Силейского и были бичеваны, заключены, а затем изгнаны вон из столицы с запретом приближаться к Городу и переписываться с кем-либо об иконах под угрозой нового бичевания, некоторое время спустя дошла до Саккудиона, а оттуда в Метопу, но не только: рассказ об исповедничестве студийской братии передавался из уст в уста и распространялся все дальше. Иконопочитатели повторяли слова Евфимия: «Не бойтесь, братия, это ничего не значит!» – и воодушевлялись на дальнейшую борьбу. Феодор был потрясен и тут же написал письма всем десятерым, каждому отдельно.
«О, возвышенный твой ум! – писал он Евфимию. – О, твердость твоего сердца! Ты первый был бичуем за Христа и со Христом и после ударов поднялся окровавленный, с растерзанной плотью. Ты не испустил жалобного вопля, не пал на лицо свое, а произнес слова, которые повторяют все…» Подобные письма с похвалами игумен послал и остальным бичеванным, увещевая их в то же время не забываться, но жить трезвенно, чтобы как-нибудь не пасть и не сделать тщетным свое мученичество. Подвиг братий воодушевил игумена, и он стал писать смелее, убеждал не вступать в общение с еретиками, приводил в пример исповедников, призывал к мужеству. В первых числах июня было перехвачено одно из писем Феодора к епископу Халкидонскому Иоанну, изгнанному далеко от Константинополя. Епископ сильно страдал с непривычки к суровым условиям жизни – от природы болезненный, в ссылке он вынужден был перемогаться почти без врачебного ухода, – но не переставал при всяком удобном случае убеждать верующих не общаться с еретиками и разъяснял вопрошавшим догмат иконопочитания. В письме к Иоанну игумен называл иконоборческую ересь «подготовкой к пришествию антихриста» и ободрял епископа: «Чем больше сила нечестия у христоборцев, тем пышнее у нас торжество исповедников, совершенно не уступающих древним Христовым мученикам. Их венец да получишь и ты, треблаженный».
Прочтя это письмо, раздраженный император показал его патриарху, а потом и Грамматику. Иоанн в очередной раз пожалел про себя, что лишен возможности побеседовать со Студийским игуменом: раз отправив Феодора в ссылку, Лев не хотел возвращать его – он слишком боялся влияния Феодора, и чем дальше Студит находился от Константинополя и двора, тем спокойнее чувствовали себя император с патриархом.
– Этого увещевать бесполезно! – сказал Мелиссин в разговоре с василевсом. – В тюрьме ему самое место! А что, августейший, не сослать ли его еще подальше? А то он слишком ретиво пишет свои послания, и они слишком быстро расходятся…
…Вассиан проснулся оттого, что кто-то дотронулся до его плеча. Он открыл глаза, но с таким же успехом мог бы и не делать этого: вокруг была кромешная тьма. Снаружи доносился шум дождя, ливень был сильный. Больше ничего не было слышно, и монах уже решил, что ему почудилось, как вдруг кто-то прикоснулся к его щеке, словно ощупывая. Молниеносным движением Вассиан схватил незнакомца за руку, ощутив, что одежда пришельца была мокрой насквозь; тот молча попытался вырваться, но не смог.
– Люди добрые! – раздался жалобный шепот. – Ради Христа, не губите скитающегося монаха!
– Вот так-так! – тихо проговорил Вассиан, выпуская гостя. – Кто это к нам пожаловал, да еще в такую погоду? Погоди, брат, я зажгу огонь.
Ощупью он нашел у изголовья огниво и свечу, и вскоре желтый огонек озарил внутренность пещеры. Посреди нее прямо на земле сидел, дрожа от холода, совершенно вымокший монах, у него даже зубы стучали. Его мантия по низу была заляпана грязью, как и хитон, и местами изодрана.
– Никеец? – спросил Вассиан, оглядывая его.
Тот сначала не понял, взглянул вопросительно, но в следующий миг лицо его озарила улыбка.
– Да, да!
– Да благословит Бог твой приход, брат! – улыбнулся и Вассиан. – Откуда ты?
– Из Павло-Петрской обители. Разогнали нас, отца Афанасия взяли… Вот и скитаемся, кто где…
Тут куча ветхих, напоминающих тряпки одеял в углу зашевелилась, и из нее показалось заспанное лицо еще одного монаха.
– Кто тут? – спросил он, щурясь.
– Да вот, к нам гость из Павло-Петры, тоже изгнан за веру… Тебя как звать-то, брат? Меня – Вассиан, а его – Еводий.
– Аркадий я… А вы чьи?
– Студийские.
– О, какое счастье, что я наткнулся именно на вас! – вскричал Аркадий. – Слава Богу! Вы здесь только вдвоем?
– Нет, тут неподалеку еще наши скрываются… Но постой, надо разжечь огонь, ты же вымок совсем и замерз, так и заболеть недолго! Хорошо, что мы вчера насобирали сучьев, и они сухие…
Вскоре в пещере уютно потрескивал костер, Аркадий, завернувшись в одеяло, сидел у огня на обрубке бревна; рядом на воткнутых палках была развешана его одежда, от нее шел густой пар. Вассиан с Еводием устроились напротив на куче соломы, Еводий – с головой закутавшись в шерстяное одеяло, а другим накрыв ноги: его уже второй день знобило.
– Ну и хватка у тебя, брат! – сказал Аркадий, с улыбкой глядя на Вассиана и потирая руку. – Я думал вырвусь, да куда там… Атлет прямо!
– До монашества, – ответил тот, – я выступал на ипподроме – боролся, тяжести поднимал… Мог железный прут согнуть толщиной вот с эту палку!.. Ну, может, и сейчас могу, с тех пор не пробовал, – улыбнулся он.
– Вот как! – Аркадий любопытно взглянул на него, но не решился спросить, как тот попал в монастырь. – А я с детства в храме прислуживал, так что силач из меня никакой… Какое название хорошее ты сказал – «никеец»! Правда ведь, седьмой собор был там же, где и первый…
– Это наш отец так называет иконопочитателей, – Вассиан вдруг пригорюнился. – Эх! Отец наш… как-то он там?..
– А где он теперь?
– В Метопе, в крепости заключен. Пишет оттуда мало, больше отцу эконому, а тот уж нам сообщает, что надо. Опасно писать по нынешним временам…
– Да, – вмешался Еводий, – император, говорят, на отца игумена сильно разгневан, ну, и на нас всех тоже. Отца Навкратия того и гляди схватят, да и мы тут, как видишь, живем не с удобством…
Студиты действительно вызывали у императора и его сторонников всё больше раздражения. Где бы ни появлялись питомцы Феодора, они везде становились закваской, вызывавшей, сразу или по прошествии некоторого времени, нежелательное для иконоборцев брожение. Император и патриарх, как только узнавали, что где-либо кто-то осудил решения недавнего собора и отказался от общения с иконоборцами, приказывали прочесывать окрестности в поисках скрывавшихся студитов. Тех, кого удавалось схватить, бросали в темницы, но на свободе их всё же оставалось еще очень много.
11. Вонита
…если путь долог, не удивляйся: ради великой цели надо его пройти… если что и придется претерпеть, взявшись за прекрасное дело, это тоже будет прекрасно.
Уже пропели вторые петухи, когда раздался лязг засовов, и в темницу вошли четверо человек, двое из них держали факелы. Феодор на несколько мгновений прикрыл глаза рукой, пока не привык к свету, а потом, поднявшись, вгляделся в незваных гостей. Тех, что с факелами, он не знал; третий, сурового вида, с желтоватым лицом и темными прямыми волосами, державший в руках свернутый в трубку пергамент, также был ему неизвестен, но четвертого он узнал.
– Здравствуйте, господа! – игумен поклонился вошедшим. – Здравствуй, господин Никита! Чем мы обязаны вашему посещению?
– И ты еще спрашиваешь, мерзавец! – воскликнул желтолицый и повернулся к Никите. – Вот наглец! Всю Империю заполонил своими мерзкими воззваниями, а строит из себя невинного!
Патрикий в ответ слегка покачал головой, однако невозможно было понять, относится ли это к игумену или к возмущенному чиновнику.
– Господин Феодор, – сказал Никита, – мы прибыли возвестить тебе волю августейшего государя.
– Встань смирно и слушай, что приказывает тебе благочестивейший император! – сурово сказал желтолицый.
Феодор и так стоял смирно, поэтому не пошевелился, спокойно глядя на говорившего. Желтолиций гневно сверкнул глазами и уже хотел что-то сказать, но Никита слегка дотронулся до его плеча, указывая молчать, взял у него пергамент, развернул лист и объявил волю василевса: Феодора, за нарушение общественного порядка и распространение «богомерзкого иконопоклонства», предписывалось отправить из Метопы в крепость Вониту – если, конечно, узник не захочет покаяться и вступить в общение с императором и патриархом. При этом заключенному строго-настрого запрещалось с кем-либо видеться и рассылать письма в защиту иконопочитания.
Игумен чуть улыбнулся и сказал:
– Я охотно переменю место, ведь местом я не ограничен. Любая земля, куда бы меня ни забросили, – моя, а лучше сказать, Господня, и мое странствие служит мне наградой. Но молчать ревнителям веры сейчас нельзя, и потому я никогда не умолкну и не покорюсь такому приказу. Мне всё равно, требуете ли вы этого с угрозами или просто советуете. Апостол запрещает повиноваться человекам больше, чем Богу. Если б я согласился молчать о вере, то к чему мне было бы вообще отправляться в изгнание?
– Да как ты смеешь, мерзкая тварь… – начал желтолицый, но патрикий Никита прервал его.
– Довольно, господин Кирилл! Мы пришли сюда не ругаться, а исполнить волю государя. Воля его объявлена, но господин Феодор отказался покориться. Значит, нам нужно исполнить дальнейшее – везти его в Вониту. Собирайся, отче! Мы должны выехать отсюда на рассвете.
Их путь лежал в Анатолик: Вонита находилась к востоку от города Хоны, за сотню миль от приморской Ликии. Вместе с игуменом отправились и бывшие с ним трое братий. Путешествие прошло легко и приятно: стояли чудесные майские дни, вокруг всё цвело, дорога была сухой и ровной. Никита, бывший тайным иконопочитателем, о чем император не знал, сразу же отослал Кирилла в столицу с кратким письмом к государю, а сам сопровождал ссыльных. На пятнадцатый день прибыли в Вониту, где местные власти встретили опального игумена весьма радушно. Узнав о прибытии Феодора на новое место жительства, друзья и ученики буквально завалили его посылками с деньгами, вещами и продуктами, не было недостатка и во всем необходимом для письма. Навкратий постоянно присылал к игумену то одного, то другого из братий с разнообразными передачами, сообщая новости о положении в Церкви, которые ему удавалось узнать. Переписка Феодора, однако, еще не успела возобновиться в прежнем объеме, как он получил очередное суровое предупреждение от властей. Патрикий Никита, возвратившись из Вониты в столицу, был призван к императору и подвергнут допросу относительно всех подробностей его разговора с Феодором и о том, как прошел переезд узника в Анатолик. Хотя Никита постарался не говорить лишнего и не подставлять игумена под императорский гнев, это ему не удалось: Лев был сильно раздражен после того, как Кирилл, приехав из Метопы, в самом черном свете расписал ему «дерзость» Студита, и разговор с Никитой не заставил василевса изменить уже принятое решение. Раз Феодор не хотел молчать и прекращать переписку, это значило, что и все его монахи будут продолжать «возмущать народ», да и не только его монахи; этому нужно было воспрепятствовать.
Феодор диктовал Николаю очередное письмо, Ипатий затачивал перья, а Лукиан линовал пергамент для рукописи, когда патрикий в сопровождении троих стратиотов вошел в помещение. Все монахи поднялись при их появлении.
– Здравствуй, господин Никита, – поклонился Феодор патрикию. – Ты что-то быстро воротился.
Никита несколько мгновений молча смотрел на узника и, наконец, сказал как можно более суровым тоном:
– Император велел бичевать тебя, Феодор. Сто ударов за отказ повиноваться его повелению и не учить иконопоклонству.
– О, Господи! – проговорил Лукиан, с ужасом глядя на бич, которым слегка поигрывал один из стратиотов.
Ипатий выронил перо и ножик, а Николай, чувствуя, как у него задрожали губы, прикрыл их рукой, и посмотрел на игумена. Феодор шагнул вперед; лицо его озарилось каким-то особенным светом.
– Благословен Бог! Я давно ожидал этого! – и с этими словами он снял параман и скинул хитон.
Взорам патрикия и его спутников предстало изнуренное постами и временем тело, походившее скорее на мощи, нежели на плоть живого человека. Никита был глубоко поражен, страдание отразилось на его лице. Несколько мгновений он молчал, а затем повернулся к стратиотам, забрал у них бич и сказал:
– Выйдите! Я сам всё сделаю… Так повелел августейший. И этих выведите, – кивнул он на монахов.
– Нет, нет! – закричал Николай. – Не надо! Не бей его! Лучше меня! Ради Христа!
Он хотел кинуться к ногам патрикия, но был схвачен двумя стратиотами и силой вытащен из кельи. Третий стратиот вытолкал наружу его собратий. Лукиан беззвучно плакал, опустив голову. Ипатий только успел прошептать, проходя мимо игумена:
– Мы будем молиться, отче!
Оставшись наедине с игуменом, Никита сел на лавку и закрыл лицо руками.
– Что же ты медлишь исполнять приказ государя, господин? – спросил Феодор.
– Надевай хитон, отче, – ответил патрикий, не отнимая рук от лица. – Я не буду бичевать тебя… Это выше моих сил… Нет, нет! Пусть лучше меня самого бичуют! – и этот огромного роста широкоплечий мужчина, чьего грозного вида боялись и слуги, и домашние, и подчиненные, заплакал, размазывая слезы по загорелым щекам.
Феодор оделся, сел рядом и положил руку ему на плечо.
– Да благословит Бог твое доброе сердце, господин, – сказал игумен. – Но ведь если император узнает, тебе не поздоровится… Я, грешный, привык уже к лишениям, а вот ты вынесешь ли царский гнев?
– Я не могу, не могу! Нет! Отче, я до тебя не дотронусь… Нет, нет…
Никита опустил голову и какое-то время сидел молча, потом выпрямился и посмотрел на Феодора.
– Вот что я сделаю! На чем вы тут спите? Ага…
Никита взял с деревянного ложа кусок овечьей шкуры, служивший Феодору подстилкой, и подошел к игумену.
– Встань, отче. Император зол, как зверь, а мы будем хитры, как змеи…
И патрикий положил шкуру на плечи Феодору.
– Держи ее, отче, чтоб не упала. Ну-ка, я попробую… – и, размахнувшись, он нанес удар бичом по шкуре.
– Не больно?
– Нет, – улыбнулся игумен.
Братия, сидя в соседнем помещение вместе со стратиотами, мучительно прислушивались. Когда послышался первый глухой звук удара, Николай дернулся было к двери, но один из стратиотов тут же схватил его за плечо. Лукиан побледнел, зажмурил глаза и заткнул обеими руками уши. Ипатий уткнулся лбом в стену и, закрыв глаза, принялся молиться. Однако после первого удара всё стихло.
– Неужели смиловался? – спросил Николай с отчаянной надеждой в голосе.
Но вот опять раздался звук удара. И опять…
– Нет, нет! – шептал Николай, стиснув руки на груди; по щекам его текли слезы.
– Боже, – проговорил Ипатий, – умилосердись над отцом! Укрепи его!
Через некоторое время Никита вышел, тяжело дыша, и, бросив на пол окровавленный бич, с шумом опустился в приготовленное стратиотами кресло.
– Уф! Устал! – выдохнул он.
Николай исподлобья посмотрел на него так, что если бы взглядом можно было испепелять, от патрикия бы в тот же миг не осталось и следа. Никита равнодушно взглянул на него и кивнул стратиотам:
– А этих пока что обратно туда!
– Ну, шевелитесь! – и стратиоты тычками проводили троих монахов в келью и заперли дверь.
Войдя, Николай со стоном бросился к Феодору, который лежал ничком на ложе, покрытый одеялом.
– Отче, отче!
Феодор приподнялся, спустил ноги на пол и, виновато улыбнувшись, тихо сказал:
– Простите, чада мои, что мы заставили вас пережить такую горечь! Но не плачьте, еще не время! Хотя мне-то впору плакать, а не радоваться: не сподобился я пока принять мучение за Христа!
– Как?! – выдохнул Ипатий, а Лукиан так и сел на пол и безмолвно смотрел на игумена.
– Тебя не били? – воскликнул Николай.
– Тсс! – Феодор приложил палец к губам и показал взглядом на дверь. – Нельзя сказать, что меня не били, – улыбнулся он. – Но что меня били жестоко, сказать тоже нельзя. Если кому и досталось, так это ей! – он указал на овечью шкуру.
Братия смотрели во все глаза, всё еще не понимая. Феодор встал, взял шкуру и накинул себе на плечи.
– А! – шепотом вскрикнул Ипатий. – Понятно! Слава Богу! – он перекрестился. – Да воздаст Он господину Никите за такую милость!
– Но… кровь! Откуда кровь на биче? – спросил Лукиан.
– Господин Никита проткнул себе руку и окрасил бич своею кровью, – ответил игумен. – Сказать по правде, я поразился ему! Вот поистине Божий человек!
Когда примерно через час патрикий опять пришел к узникам, трое монахов со слезами бросились благодарить его.
– Что вы, отцы! – смущенно пробормотал Никита. – Я ничего такого не сделал… И мне еще предстоит огорчить вас… Я всё-таки должен удалить отсюда двоих. Государь велел изгнать всех братий, но одного я оставлю тебе, Феодор. Выбирай, кого.
Взгляд игумена остановился на Николае.
– Ты останешься со мной, брат. Нам с тобой еще предстоит много потрудиться… А вы, чада, – он обратился к Ипатию и Лукиану, – ступайте, и да хранит вас Бог! Не разлучайтесь друг от друга, но живите вместе: «горе единому», которого некому воздвигнуть, если он падет! Да вы всё знаете и сами. Пишите, не пропадайте. Не унывайте и не бойтесь! Будьте готовы всё претерпеть за веру! Ну, дайте, я вас благословлю, чада мои…
Братия, глотая слезы, стали собираться. Никита сказал игумену, что император повелел забрать все книги и иконы, поэтому он должен для виду взять хотя бы несколько, чтобы предъявить их государю в качестве свидетельства исполненного поручения. Феодор ответил, что патрикий может забирать всё, что найдет нужным. Никита забрал книги и иконы, а монахи отдали ему свои энколпии.
– Я должен забрать у вас и деньги, – нерешительно сказал патрикий. – Государь велел оставить тебе не более десяти номисм.
– Деньги? Да забирай хоть все, господин! – Феодор пожал плечами. – Не думает ли государь, что это для меня будет большой потерей? Если б я уповал на деньги, так зачем бы стал терпеть всё это?
Патрикий вздохнул и ничего не ответил.
– Послушай, господин Никита, – сказал Феодор, глядя, как тот складывает отобранные у них вещи в суму, – не лучше ли тебе забрать от меня и Николая? А то, неровен час, императору донесут о том, что ты поступил не совсем так, как ему хотелось, и тогда тебе не поздоровится…
Николай, услышав это, бросился к ногам игумена.
– Нет, отче, прошу тебя, не отсылай меня! Я не могу оставить тебя тут одного!
– Нет, отче, – сказал и Никита, – уж теперь что Бог даст, то и будет, а я что сделал, то сделал, и более уже не причиню вам никакой печали. Простите меня, отцы, и помолитесь за меня, грешного! – и патрикий подошел к игумену под благословение.
Последним распоряжением Никиты перед отъездом из Вониты был приказ усилить охрану узников: их по-прежнему не запрещалось навещать, но при них неотлучно находился часовой – в его присутствии узники и молились, и ели, и спали, и беседовали с приходившими. Посетителей было много, особенно монахов: приходили не только из окрестных мест, но и издалека, приносили еду и одежду, книги и писчие принадлежности. Некоторые после беседы с Феодором выражали готовность даже до смерти подвизаться за иконопочитание. «Хотя мы недостойны и дышать, – писал Феодор Навкратию, – но благой Бог к сосланным ради Него всегда внимателен, оберегает, промышляет, заботится в большей мере, чем можно было надеяться».
Вернувшись в столицу, Никита доложил императору, что исполнил всё, как он повелел, и передал ему изъятые у Феодора и его соузников книги, иконы и деньги. Лев повелел поместить книги в дворцовую библиотеку, иконы сжечь, а деньги раздать нищим.
– Надеюсь, теперь этот неугомонный станет молчаливее! – сказал он.
В это время Феодор читал только что принесенное письмо, и слезы текли по его щекам. «Слава Богу! – думал он. – Еще одна заноза вынута. И еще один исповедник просиял во вселенной!» Игумен Феофан писал ему впервые за несколько лет: связь Феодора со своим восприемником по постригу прервалась после начала смуты из-за возвращения сана эконому Иосифу. Тогда Великопольский игумен прислал Студийскому резкое письмо, где порицал его за противление патриарху и говорил, что Феодор без нужды ворошит старые дела, никого теперь не интересующие и ни к чему не служащие, кроме смуты… Феодор написал Феофану обстоятельное послание, где обосновывал свою позицию, но ответа не последовало. Ни в ссылке на острове Халки, ни по возвращении из нее Феодор доныне не получал из Великого Поля никаких вестей, несмотря на то, что несколько раз писал Феофану. Феодор печалился и не знал, как возобновить прерванные отношения… И вот, письмо, которое он уже не чаял получить, было перед ним. Оно шло окольными путями, несколько месяцев, но всё-таки дошло и очень утешило Студита.
Феофан писал, что через две недели после Богоявления императорские чиновники, прибыв в Великое Поле, вручили ему письмо василевса, просившего игумена прибыть в столицу: «Приди и помолись за нас, ибо мы отправляемся в поход на варваров». Предлог этот показался Феофану надуманным. «Разве нет в столице других молитвенников, что государь послал за мной, недостойным?» – спросил он. Но посланцы императора стали уверять, что Лев давно уже наслышан о его иноческих подвигах, а кроме того недавно прочел написанную им «Хронографию» и желает видеть ее автора и просить его благословения. Феофана забрали из обители, несмотря на то, что игумен страдал от жестокого почечного приступа и даже ходить не мог: его отнесли к повозке, а затем к кораблю на носилках. На прощание игумен собрал всю братию и преподал им наставление: не изменять православию, что бы ни предстояло – гонения или даже смерть, – и не оставлять монашеских правил, куда бы ни забросила судьба. Братия плакали. Феофан взял с собой только своего келейника Анатолия. По приезде в столицу им определили местом жительства монастырь Сергия и Вакха. Там поминали нового патриарха, поэтому в храм Феофан не ходил и молился в келье вместе с Анатолием. Прошло три дня, и Лев через одного архонта пригласил игумена на воскресное богослужение в храм Святой Софии, с тем чтобы после литургии просить у старца благословения и молитв и пригласить его к праздничной трапезе. Феофан ответил императорскому посланцу, что сожалеет, но никак не может присутствовать на богослужении в Великой церкви, поскольку не может сослужить с неправославным патриархом. Уже на следующее утро игумен обнаружил, что дверь в келью, где жили они с Анатолием, заперта снаружи. Около полудня монах, принесший скудную пищу, на вопрос келейника ответил, что дверь отопрут и вообще отпустят их куда угодно, если они побывают на богослужении в Святой Софии и причастятся вместе с патриархом Феодотом.
– Что ж, – сказал Феофан, – посидим взаперти.
В понедельник к нему пришли люди от василевса и требовали вступить в общение с патриархом.
– Не знаю никакого патриарха, кроме святейшего Никифора, – ответил игумен, – а с ним я общения никогда не прерывал.
Разговор продолжался в том же духе и ни к чему не привел; чиновники ушли, пригрозив жестокой карой. Они приходили еще два раза, с перерывами в несколько дней, и диалог повторялся почти без изменений. В третий раз они попытались соблазнить одного келейника, но тот попросту заткнул пальцами уши и закрыл глаза. Тогда логофет в сердцах дал ему несколько пощечин, после чего их с Феофаном вновь заперли, а на другой день перевели в одно из подвальных помещений, где держали на хлебе и воде. От боли в почках игумен лежал, почти не вставая. Келейник крепился, хотя по ночам Феофан, который спал мало, иногда слышал, как Анатолий тихо всхлипывает, свернувшись под мантией на тонкой подстилке в углу. Так прошло около месяца, и вдруг однажды ночью они услышали как по соседству словно бы раздается пение. Келейник приложил ухо к стене и прислушался.
– «Се, Жених грядет в полуночи», – прошептал он. – Отче, там кто-то есть и поет «Се, Жених»!
– Значит, мы не одни тут посажены молиться о благоденствии императора, – усмехнулся Феофан.
Через два дня от носившего им пищу монаха, благорасположенного к ним, хотя и боявшегося нового игумена Сергие-Вакхова монастыря, они узнали, что рядом с ними в том же подвале заключен экзарх константинопольских монастырей игумен Далматский Иларион. А спустя неделю Феофан был вызван для разговора к Грамматику.
Обо всем этом Феофан кратко рассказал в письме Феодору, а в конце, упомянув об угрозах иконоборцев и о вопросе Иоанна насчет божества Христова, писал: «Ты, может быть, удивишься, отче, но беседа с этим человеком приняла весьма неожиданный оборот и принесла много пользы моей бедной душе. Иоанн говорил также о разных вещах, не имеющих отношения к иконопочитанию, о которых недосуг ныне рассказывать подробно. Нельзя не признать, что этот человек умен и, пожалуй, весьма проницателен. Скажу лишь, что разговор с ним привел меня к осознанию того, что я очень виноват перед тобой, преславнейшее чадо, чьим отцом я недостоин называться. Я много осуждал тебя раньше за разные твои, как мне казалось, дерзкие деяния, но теперь вижу, что ты был прав, а я заблуждался. Прости меня, недостойного и грешного, и помолись, чтобы Господь сподобил меня совершить предстоящее поприще исповедания святой нашей и непорочной веры. Я же непрестанно молю Бога за тебя, возлюбленный мой отец, да укрепит тебя Господь шествовать по предлежащему нам поприщу скорбей, и да сподобишься вечного венца славы во царствии Божием. Брат мой Анатолий приветствует тебя и просит святых твоих молитв».
…Кассия подхлестнула лошадь, и та резво потрусила вдоль кромки пшеничного поля. Афина, небольшая вороная кобылица, была куплена, когда Кассия, едва ей исполнилось десять лет, решительно заявила матери, что хочет научиться ездить верхом. Мать с приказчиком долго выбирали, искали смирного коня; Марфа никогда в жизни не садилась на лошадь и побаивалась за дочь. Приказчик, в молодости бывший конюхом у одного патрикия, сам взялся учить юную госпожу ездить верхом. Кассия делала успехи, и на следующий год ее даже стали отпускать ездить одну. Летом, приезжая в их имение, она, бывало, по полдня не слезала с лошади, кружа по окрестным лугам и рощицам. Иногда, устав, она спрыгивала на землю и, упав прямо в траву, лежала и смотрела в небо, а лошадь паслась тут же. Стрекотали кузнечики, в воздухе стоял густой цветочный аромат, по небу плыли редкие облака, и Кассии казалось, что она тоже уплывает вместе с ними… На третье лето она, тайком от домашних, стала уезжать всё дальше – по ближним селениям и даже к лесу, в который, впрочем, углубляться опасалась. Встречавшиеся селяне провожали юную наездницу удивленными взглядами, селянки ахали, а мальчишки с гиканьем бежали следом. В одном месте, на небольшой лужайке у леса, Кассия обнаружила удобное место для упражнений: здесь была канава и несколько поваленных деревьев, лежавших почти через равные промежутки – как раз для скачки с препятствиями, а неподалеку возвышался небольшой, но довольно высокий холм, куда можно было заехать и созерцать окрестности. Кассия чувствовала себя почти амазонкой, не хватало только какого-нибудь дротика или копья…
Как-то раз она отправилась туда довольно рано поутру. До наступления жары оставалось еще несколько часов, пели птицы, бабочки разлетались из-под копыт лошади, стрекоза задела крылом по лицу Кассии, и девочка улыбнулась: было хорошо и не страшно. На подъезде к заветной лужайке она уже стала разгонять лошадь, чтобы с разбегу взять все три дерева подряд, как вдруг заметила на вершине холма всадника. Она натянула поводья и остановила Афину, которая удивленно и недовольно замотала головой. «Ладно, если что, ускачу!» – подумала Кассия и хлестнула лошадь. Когда та легко перемахнула через все препятствия, всадник спустился с холма и подъехал. Это был юноша лет восемнадцати, темноволосый, кареглазый, стройный. Его гнедой конь был норовист – ни мига не стоял на месте, перебирал тонкими ногами, косил горячим глазом.
– Привет! – крикнул юноша, подъезжая. – Ну, ты даешь! Летаешь, как птица!
– Здравствуй, – ответила Кассия.
– Как… – начал было он, но внезапно умолк и смотрел на нее, словно бы ему явилось видение.
Она нахмурилась и, повернув лошадь, немного отъехала.
– Что ты так смотришь?.. Я не статуя!
– Нет, не статуя, конечно! – улыбнулся он. – Как тебя звать?
– Кассия.
– А меня Акила. Ты оттуда? – он махнул головой в сторону Марфиного имения. – Из дома на холме?
– Да. Откуда ты знаешь?
– Мне отец говорил, что там живет вдова с дочерьми, что одну из дочерей зовут Кассия и…
– И что?
– И что она очень красивая, – улыбнулся Акила.
Кассия чуть наморщила нос.
– А я, – продолжал Акила, – только недавно приехал. Пять лет прожил в Афинах, а теперь вот буду в столице изучать философию.
– Мою лошадь зовут Афина.
– О! А моего – Геракл!
– Да, – сказала Кассия, с восхищением рассматривая коня, – он и правда такой красавец-герой!
– Твоя Афина тоже хороша! Ты давно ездишь верхом?
Они болтали довольно долго; наконец, Кассия спохватилась, что ей пора домой, а то ее потеряют, будут беспокоиться.
– Я буду здесь недели две, – сказал Акила. – Мы еще встретимся?
– Может быть.
На другой день она поехала туда же ближе к вечеру и заметила, что там кто-то уже был до нее: свежие следы копыт виднелись по обеим сторонам канавы. Акила! – догадалась она и нахмурилась. Наверное, он приезжал сюда утром, надеясь встретить ее опять. Кассия отъехала к подножию холма и задумалась. Хотелось ли ей самой встречаться с этим юношей? С ним, в общем, было о чем поговорить, и не скучно… Но если б он мог общаться с ней просто как с другом, а не как с красивой девушкой! Но он, кажется, так не мог… «Нет, лучше мне больше не видеться с ним! – подумала она. – Подожду недели три, тогда он уедет, и можно будет опять приезжать сюда… Вот несносная красота! Везде мешает… Хотя, конечно, приятно, когда тобой восхищаются, но… Нет, не буду с ним больше встречаться! Вдруг я ему слишком понравлюсь…» – и, развернув лошадь, она поехала в сторону дома.
Кассия еще год назад избрала свой путь. Это случилось осенью – второй осенью без Святой Софии, где теперь служили иконоборцы. Марфа с дочерьми больше не ходили туда, но каждый раз после посещения Книжного портика – а это бывало еженедельно – заходили к Милию и, стоя под аркой прижавшись друг другу, долго смотрели на великий храм и про себя молили Бога, чтобы православие поскорей восторжествовало.
В тот день они вышли из книжной лавки и направились к Милию, как вдруг Марфу остановила одна знакомая патрикия. Они разговорились, а Кассия быстро соскучилась, слушая их, вернулась с одной из служанок в портик и принялась вновь рассматривать книги на прилавке. Тут в сопровождении слуг вошли молодой мужчина и две девушки, одна довольно хорошенькая, а другая совсем некрасивая, но в то же время в их лицах было явное сходство: как будто по одному и тому же образцу были нарисованы два образа, но один художником, а другой – неумелым учеником. Мужчина спросил у торговца, готов ли его заказ и, узнав, что еще нет, недовольно заворчал. Торговец стал оправдываться, что «господин заказал слишком большую работу, буквицы, украшения, сами понимаете…», – и просил зайти через неделю.
– А нет ли у тебя «Лествицы» святого Иоанна, господин? – спросила некрасивая девушка.
– Есть, как не быть! Один миг! – торговец отошел к большому шкафу, открыл его и стал перекладывать рукописи, разыскивая нужную.
– Зачем она тебе, сестрица? – спросила другая девушка. – Ведь это для монахов!
– Да, – ответила та тихо, – но ведь мне уже надо готовиться…
– Что, всё-таки решила в монастырь?
– Да, решила.
– Готовиться так готовиться! – весело сказал их спутник. – Я тоже думаю, что прежде чем что-то предпринимать, надо справиться у знающих людей, каково это будет. Глядишь, узнаешь, как приходится жить монахам, так и передумаешь! – он рассмеялся.
Некрасивая девушка ничего не ответила, взяла у торговца книгу, полистала, спросила, сколько стоит, развязала висевший на поясе кожаный кошелек и стала отсчитывать монеты. Торговец завернул книгу в холщовый лоскут, и мужчина положил ее в суму, которую держал один из слуг, после чего все они вышли из портика. А Кассия неподвижно стояла над раскрытой рукописью Златоуста.
«Готовиться!» Это слово из подслушанного чужого разговора поразило ее, как молния. Оно прозвучало словно ответ на мысли, уже давно бродившие в ее голове. С детства часто общаясь со студийскими монахами, слыша об их подвигах и борьбе за церковные каноны, она восхищалась ими: монахи казались ей героями, кем-то вроде христианских Геракла и Гектора. Иногда она мечтала, как тоже примет монашество и будет «подвизаться за правду Христову». Но периоды восторженных мечтаний сменялись временами сомнений. Ведь, с другой стороны, она знала, что монахи живут по очень строгим правилам, по раз и навсегда заведенному распорядку, который они не могут нарушить, и это немного пугало ее. Хотя ее жизнь текла, в общем, достаточно размеренно и вовсе не беспорядочно, но всё же она могла в то или иное время заниматься разными вещами, читать книгу или гулять, или даже лечь и уснуть, а то и просто сидеть в саду, наблюдая, как котенок ловит бабочку, – монахи же, как ей было известно, не имели такой свободы. Зато они, как говорилось в писаниях отцов, имели великую помощь Божию на своем пути и гораздо быстрее, чем миряне, могли достичь божественных созерцаний и свободы от страстей… Кассия любила читать и проводила за книгами очень много времени, она читала везде – у себя в комнате, летом в саду, зимой в кресле у жаровни, иногда даже за едой не могла оторваться от книжки. Но монахи, как она знала, особенно новоначальные, больше упражнялись в трудах где-нибудь в поле, в огороде, на кухне, в мастерских; в том же Студийском монастыре книги в библиотеке выдавались братии лишь в определенное время, и как только проходили часы, отведенные на чтение, и звучал удар била, инок обязан был немедленно вернуть книгу библиотекарю, в противном случае его ждала епитимия… Конечно, такая жизнь была хороша для большинства монахов, но Кассию, с ее любовью к чтению и познаниям, она несколько пугала. Раздумывая об этом, она обращалась мыслью к возможности вступить в брак, но тут те же самые склонности ее натуры «делали тесно» с другой стороны: замужняя женщина по необходимости должна была много заниматься домом, семьей, детьми, хозяйством… Это, впрочем, было бы еще ничего, ведь перед глазами Кассия имела пример собственной матери, всегда находившей время для чтения; но главный вопрос был в том, как найти мужа, который бы разделял устремления такой жены, какой стала бы Кассия, – того, с кем ей самой можно было бы прожить рядом всю жизнь «не скучно и уютно»… Ее отец и мать встретились как бы случайно, но на самом деле, как говорила Марфа, в этом был «великий промысел». Однако Марфа в детстве никогда не задумывалась о монастыре, в отличие от дочери. В чем был «великий промысел» для Кассии?.. Когда девочка узнала от матери о том, что у земледельца Панкратия, который однажды угостил ее лепешками и сказал, что от любви «исчезает ум», дочь – ту самую, которую он, вместо того чтобы отпустить в монастырь, выдал замуж, – варвары пленили и заклали в жертву, Кассия была очень поражена, расплакалась, а потом много раздумывала об этом случае. Не стало ли несчастье следствием того, что убитая девушка и ее родители в свое время не познали «великого промысла»? Ведь если б она ушла в монастырь, то осталась бы жива… С другой стороны, хоть она и погибла так страшно, но, как истолковал отец Нил, стала христианской мученицей, святой, а разве мучениками становятся не по «великому промыслу»? И стала бы она святой, если бы прожила жизнь в монастыре, еще неизвестно… Какой же из «великих промыслов» для нее был лучше?.. А что должна избрать Кассия?..
«Готовиться!» Когда она услышала это, в ней словно воссияло: вот он, ответ, точный и несомненный! Монашество! Кассия закрыла рукопись, которую рассматривала, и медленно вышла из лавки. Мать как раз уже прощалась со знакомой, Кассия подошла, и они пошли к Милию. Марфа, по-видимому, раздумывала над тем, что ей рассказала патрикия, и потому молчала, а Кассия была этому рада: она ощущала себя сосудом, который вдруг до краев наполнили водой, и теперь надо было не расплескать. Пройти по жизни, не расплескав. И, стоя у Милия и глядя на крест Святой Софии, Кассия мысленно помолилась: «Господи! Если Ты зовешь меня на этот путь, то я иду!» – и тут же ощутила второй «удар», точнее, как она это сама для себя потом называла, «разверстые небеса». Нет, конечно, на самом деле, небеса не раскрылись, и она ничего не увидела, но она внутренне ощутила, как словно некая рука коснулась ее сердца – и как будто забрала его туда, в небесную высоту. Не было никаких сомнений, Чья это рука.
– Ну что, пойдем домой? – спросила Марфа.
– Пойдем.
Кассия шла, и ей казалось, что мир – вся эта шумящая толпа вокруг, этот Город, который она так любила, шедшая рядом мать, вообще всё – как бы отделился от нее прозрачной стеклянной стеной: он был рядом, она была в нем, и в то же время ее в нем не было. С того дня она больше не думала о замужестве как о возможности для себя, она просто не могла об этом думать: мысль о браке внутренне воспринималась как измена и натыкалась словно на некую невидимую стену, выросшую в ее сердце. Жених уже пригласил ее на брак – и это был тот единственный случай, когда отказать было нельзя: звал не человек, а Бог.
12. «Старая кустодия»
Настоящее поколение беспечно; оно отступило от строгой жизни и брать с него образец для жизни тщетно и бесполезно. …почти все, можно сказать, опираются на обычаи человеческие и на установления соседей, противные заповедям Божиим, и хотят лучше следовать образу жизни такого-то и такого-то игумена, нежели божественных отцов наших.
Лето принесло неутешительные вести: мера, придуманная экономом Иосифом, оказалась столь успешной, что стали падать в ересь почти все те, кто раньше, казалось, твердо стоял в православии. Везде, но особенно в столице и ее окрестностях, процветало доносительство; доходило до того, что жившие в одном доме родственники боялись друг друга, а господа трепетали перед собственными слугами и рабами. Всего за одну найденную в доме икону или письмо с доводами в защиту иконопочитания хозяев могли бичевать. Иконы разрешалось оставлять у себя только тем, кто давал подписку не учить о вере и вступал в общение с патриархом Феодотом. Почти все константинопольские клирики и монахи дали подписку; многие миряне, в том числе из придворных, продолжали чтить иконы, но не смели говорить открыто в их защиту. Всё меньше исповедников оставалось на свободе, и тем приходилось скрываться. В середине лета стало слышно, что в июне умер папа Римский Лев, и император с патриархом хотят отправить внушительное посольство к новому папе с изложением иконоборческого исповедания веры и просьбой о поддержке нового церковного курса. Это намерение не только не скрывалось, но всячески провозглашалось, причем иконоборцы издевались над заключенными иконопочитателями, спрашивая, что будут они делать, если и «священная глава Римской Церкви, наследник великого Петра» одобрит иконоборческий догмат. Эконом Иосиф столь уверенно рассуждал об этом в беседах с узниками, будто точно знал, что папа будет на стороне Льва и Феодота. Всё это наводило уныние на православных, и некоторые дали подписку просто оттого, что им показалось, будто «всё равно уже всё кончено, сопротивляться бесполезно, лучше переждать». Студийский игумен, узнав о том, что иконоборцы готовят посольство в Рим, решился написать папе, чтобы, в свою очередь, рассказать ему о положении дел в Империи. К этому времени ему удалось наладить переписку с несколькими игуменами, заключенными в крепостях не слишком далеко от Вониты, так что с ними можно было быстро связаться; они договорились, что Феодор напишет письмо от лица их всех.
– Неужели ты думаешь, отче, что папа может поддержать еретиков? – спросил Николай.
– Да не будет этого! Но всякое может случиться. Вспомни о папе Гонории… К тому же, иконоборцы могут представить дело так, будто речь идет о чем-то несущественном. Например, просто о борьбе с народными суевериями, а не о полном отвержении икон. Не забывай, что у нашего фараона есть свой Ианний, который способен изложить всё так, что не сразу найдешь подвох. А папе издалека разобраться сложно, да и ссориться с императором ему нежелательно… Надо спешить!
«Конечно, уже известно верховному блаженству вашему, – писал Феодор, – случившееся с нашей Церковью по грехам нашим. Мы обратились “в притчу” и пословицу “у всех народов”, скажу словами Писания… Гоним Христос с Матерью и служителями, так как преследование образа есть гонение первообраза. Отсюда задержание патриаршей главы, изгнания и ссылки архиереев и иереев, монахов и монахинь, оковы и железные узы, мучения и, наконец, смерти. О, страшно слышать!..» Игумен просил папу «устрашить зверей-еретиков» и соборно анафематствовать иконоборчество.
Между тем в августе иконоборцы одержали очередную победу. На другой день после Преображения Господня, ближе к обеденному времени, двери темницы в подвале Сергие-Вакхова монастыря, где содержался игумен Мидикийский, отворились, и в нее вошли несколько человек. Это были игумены монастырей Ираклийского, Иполинихийского, Гулейского, Флювутского и еще пятеро монахов, за их спиной в дверях маячила стража. В помещении сразу стало чрезвычайно тесно и душно. Никита воззрился на посетителей с удивлением.
– Приветствую вас, отцы! – сказал он, вставая. – Чего ради вас привели к моему смирению?
– Отче, – сказал игумен Ираклийский, – мы пришли призвать тебя вместе с нами вступить в общение с патриархом Феодотом. Он уверяет, что больше ничего не потребует от нас и немедленно разрешит вернуться в наши монастыри и сохранять почитания икон, как прежде. Мы решили, что это будет совсем небольшая уступка, и никакого посягательства на веру здесь нет.
Пораженный Никита не сразу нашелся с ответом. Видя, что он молчит, Петр, предстоятель Гулейского монастыря, заговорил горячо и торопливо:
– Отче, не думай, что мы испугались мучений или не желаем дальше страдать за православие! Но мы рассудили, что теперь надо предпочесть пользу и спасение многих. Ведь каждый из нас сможет вернуться в свою обитель, собрать расточенных, снова наладить прежнюю жизнь…
– «Спасение многих»?! – воскликнул Никита. – О каком спасении вы говорите, если решили вступить в общение с еретиком, которое – погибель? Как может из тьмы выйти какой-либо свет? Что вы, отцы? Что случилось с вами? Как помрачился ваш разум? О, Господи!..
– Погоди, погоди сетовать, отче! – возразил Флювутский игумен. – Надеемся, что с разумом у нас пока что всё в порядке. Ты говоришь про общение, но ведь это только один раз, в виде снисхождения, а потом мы уже сможем больше не поминать Феодота! Разве это такая уж большая плата за возможность возобновить монастырскую жизнь?
– Твое рассуждение, – печально сказал Никита, – похоже на рассуждение какой-нибудь женщины, которая, устав жить в бедности и видеть, как ее муж работает с утра до ночи, а дети голодают, решилась «только один раз» совершить прелюбодейство с богачом, давно домогавшимся ее любви и сулившим большие деньги… Можно ли сказать, что это «не такая уж большая плата» за будущее благоденствие? Ведь это лукавство!
– Отче, – сказал игумен Иполинихийского монастыря, – твои возражения понятны, но подумай, как страдают наши братия, где они скитаются! Быть может, кто-нибудь из них уже не вынес такой жизни и пал в разные грехи, ведь некому ни наставить их, ни поддержать… Неужели тебе не жаль их? Да и что такого ужасного ты видишь в том, чтобы один раз сослужить с Феодотом? Ведь они даже уверяют, что это будет в храме, где сохраняются святые иконы!
– И что же? Разве не ясно, что они готовы пойти на всё, только бы заманить нас? Я не понимаю вас, отцы! Как могли вы поддаться на эту лесть после стольких перенесенных страданий? Как вы забыли про обещание, которое мы все дали святейшему Никифору, – не отделяться друг от друга и стоять за веру?
– Знаешь, отец Никита, – раздался вдруг спокойный и уверенный голос эконома Иосифа, который всё это время стоял за дверью и слушал, а теперь вошел в камеру; игумены потеснились и дали ему пройти, – святейший Никифор, безусловно, хорошо устроился: живет в собственном монастыре и служит там, когда и сколько хочет, а вас, овец своих, оставил гнить по тюрьмам!
– А, это ты, господин Иосиф, – проговорил Никита с неопределенным выражением.
– Да, я. Решил тоже сказать несколько слов, а то жаль мне, что ты так упорствуешь попусту. Ты говоришь: мы обещали святейшему не отделяться друг от друга. Но он первый отделился от нас! Мы томились по темницам, а он до сего дня живет вполне благоустроенно. А что до веры, так веру вас никто предавать и не заставляет. Еще раз приходится повторить: вы все сможете вернуться в свои обители и чтить иконы, как прежде и даже еще больше, если пожелаете!
– Послушай, отче, – заговорил опять игумен Петр, – мы никак не можем оставить тебя погибать здесь! Твое поражение тогда окажется хуже нашего, ведь ты и сам погибнешь, и обитель свою погубишь окончательно. Согласись же! То, чего эти люди требуют от нас, – ничто!
Остальные игумены кивали, а Ираклийский добавил:
– Снизойдем немного, отче, чтобы не погубить всего!
Никита смотрел на пришедших и всё больше колебался. Перед ним стояли почтенные отцы – все они были старше него, а Иполинихнийский игумен был и вовсе старцем. О Флювутском Никита знал, что он с самого начала гонения стоял твердо и не только не соглашался в чем-либо уступить иконоборцам и был готов к мученичеству, но увещевал к этому и других, в том числе епископов; он даже сумел убедить Никейского митрополита не общаться с еретиками, грозя в противном случае отделиться от него вместе с братией, – и вот, этот отец, казавшийся столпом веры, собирается вступить в общение с Феодотом, по примеру эконома! Так может, они и правы, и это действительно всего лишь допустимое снисхождение, всего лишь небольшая уступка, через которую можно приобрести души братий и спасти святые обители, сохранить и почитание икон? В самом деле, ведь если они действительно смогут вернуться и чтить иконы, то и свою братию сохранят в православии и приходящих мирян будут утверждать в вере… В конце концов, кто он такой, чтобы противиться общей воле этих почтенных мужей? Разве он опытнее их? Разве он разумнее? Не будет ли с его стороны гордыней отказ покориться их совету? Не покажет ли он этим, что считает себя умнее и духовно опытнее их?..
– Хорошо, – наконец, сказал Никита. – Я согласен выйти вместе с вами, отцы.
За два дня до праздника Успения Богоматери в храме во имя мученика Емилиана Доростольского в Равдосе патриарх Феодот торжественно совершил литургию, в сослужении многих клириков, в том числе Сергие-Вакхова игумена, и в присутствии некоторых синклитиков. Храм этот был, как и прежде, расписан священными изображениями – ни одно из них не было замазано. Выпущенные из темниц игумены, пришедшие на литургию с некоторым смущением, увидев иконы, воспрянули духом.
Перед началом службы, еще до того как игумены вошли в алтарь для сослужения патриарху, Грамматик сказал Мелиссину:
– Для пущей убедительности можно еще и анафематствовать тех, кто не кланяется иконе Христа.
– Как это? – удивился патриарх. – По-моему, это уже даже для снисхождения чересчур!
– Ты не понял, святейший, – улыбнулся Грамматик. – Я имею в виду истинную икону Христову, в понимании Иерийского собора – Евхаристию.
И вот, уже перед самым причащением сослужившего ему духовенства, патриарх провозгласил:
– Не поклоняющимся иконе Христовой – анафема!
Игумены переглянулись, и Ираклийский прошептал:
– Чего же ради мы так долго сидели в заточении?
Спустя несколько дней все бывшие заключенные – вымытые, накормленные, получившие от патриарха новые одежды и денег на дорогу – отправились по своим монастырям. Мидикийский игумен тоже пошел к пристаням узнать, на каком судне он мог бы добраться до Вифинии. Но когда он взглянул на стоявшие в гавани торговые суда – одни только что причалившие для разгрузки товара, другие нагружаемые тюками, пифосами и бочками, третьи уже почти готовые к отплытию, – и на пеструю толпу, сновавшую вокруг, его вдруг охватила невыносимая тоска. На самом деле она грызла его с того дня, когда он причастился из рук Феодота, но теперь полностью затопила душу. После той литургии на него навалилась давящая тяжесть и не давала покоя мысль, что он совершил предательство. Никита сначала попытался прогнать помысел как искусительный, но это ему не удалось. «Что же теперь? – думал он. – Что я скажу братиям, если вернусь в обитель и опять соберу их туда? Что я вступил в общение с иконоборцем ради того, чтобы спокойно жить в монастыре?.. Боже мой, что я сделал! Зачем, зачем я послушался их?!..» Оказавшись на пристани, он окончательно осознал, что не может вернуться в свою обитель. «Я пал! – думал он. – Это падение, что бы ни говорили эти отцы…»
Сначала Никита решил бежать куда-нибудь подальше от столицы и, найдя уединенное место, подвизаться там, чтобы исправить свое поражение. Он сел на одно грузовое судно, отправлявшееся на Проконнес за мрамором, рассчитывая или обустроиться где-нибудь на острове, или перебраться с него на соседнюю Афусию, куда и собирались его сослать в случае, если б он не повиновался иконоборцам. Тоска и мрак внутри как будто бы уменьшились, но когда Никита добрался до Проконнеса, он, проведя ночь в молитве, принял иное решение и с тем же судном вернулся в Константинополь, где поселился у одного знакомого мирянина, тайного иконопочитателя. По Городу он почти не ходил, молился дома, но иногда заходил в храмы для поклонения мощам святых. Вскоре после возвращения Никита был замечен и узнан одним из диаконов храма Апостолов, когда пришел туда поклониться гробницам святых благовестников. Диакон подошел к игумену и приветствовал его.
– А я думал, отче, ты уже у себя в Вифинии. Разве ты не поехал туда?
– Нет. И не поеду. Падение должно быть исправлено там, где совершилось.
– Что ты называешь падением? – удивился диакон.
– Сослужение и причащение с Феодотом, на которое я согласился по глупости… точнее, по неразумному почтению к мнениям старших отцов. Через это мы все изменили православию.
– Ах, вот что! – насмешливо сказал диакон. – Тебя, видно, охмурил этот несносный Студит… И как ему до сих пор разрешают рассылать свои писульки?! – злобно добавил он.
– Ошибаешься, отче. Отец Феодор ничего не писал мне. Но если он сочтет меня изменником, то будет прав. Феодот – иконоборец, и что бы он ни говорил нам об иконах и как бы ни разрешал верить, но сделанное сделано: мы вступили в общение с иконоборцем, а значит, и сами стали еретиками. Если тебе кажется иначе, это твое дело; а я думаю именно так и не успокоюсь, пока Господь не примет мое покаяние в содеянном.
Феодор узнал о падении заключенных игуменов в сентябре из письма от Навкратия и очень расстроился, особенно из-за Флювутского настоятеля, с которым имел возможность встретиться лично во время переезда из Метопы в Вониту: тогда тот еще не был заключен в тюрьму и был готов всё перенести ради православия, а теперь даже нисколько не сокрушался о том, что сделал. «Но об этом муже что сказать? Что думать? – писал Феодор игумену Пеликитскому Макарию, сосланному на Афусию. – “Как упал ты с неба, денница”? Как повержен столп, восходивший до небес?..» Что до остальных, то Студит не очень удивился их падению.
– Они ведь и раньше любили снисходить там, где не надо, – сказал он Николаю, – все признали прелюбодейный собор и осуждали нас за противление беззаконию. А об их покаянии в том заблуждении я не слыхал. Странно ли, что теперь их опять поманили тем же «снисхождением» и они попались? И вождем непотребства оказался всё тот же эконом!
«Построив дом свой на песке, – писал он Навкратию, – они при дуновении восставшей ереси, пали тягчайшим падением, снова называя искажение истины снисхождением. Они и прежде были соблазном для Церкви Божией, и теперь делами своими увлекают всех к погибели». Но, замечал Феодор, «это старая рана, внутреннее зло. Иосиф, справедливо названный раньше сочетателем прелюбодеев, а теперь хулителем Христа, он – вождь этой старой кустодии…»
Между тем императору и патриарху быстро стало известно, что Мидикийский игумен опять в столице, с иконоборцами не общается и при случае проповедует собеседникам иконопочитание. Никиту немедленно вызвали во дворец. Император встретил игумена довольно сурово.
– Почему в то время, как другие отцы ушли по своим обителям, ты один остался здесь, своевольничая и не повинуясь нашему приказу? – спросил Лев. – Мне сообщили, что ты еще и скрываться вздумал, надеясь нас провести. Оставь свои ухищрения, отче! Возвращайся в свой монастырь, а не то ты подвергнешься бедствиям еще худшим, чем раньше!
– Государь, – ответил игумен спокойно и кротко, – в монастырь я не вернусь и от веры своей не отступлю, а свое согласие вступить в общение с твоим патриархом считаю пагубным заблуждением. Теперь я хочу заявить снова, что почитаю святые иконы и в этом исповедании пребуду до конца. Я сотворил неподобное не по страху смерти или мучений и не из любви к этой жизни – Бог мне свидетель! – но ради послушания старцам сдела то, чего не должен был делать. Но я отрекаюсь от этого гибельного послушания, и знай, августейший, что никакого общения с вами я не приемлю и остаюсь в той вере, которую принял от начала. Делай со мной, что тебе угодно, и не думай услышать от меня что-нибудь еще.
Император передал игумена спафарокандидату Захарии, смотрителю Манганского дворца, повелев держать Никиту в подвале, пока не будет решено, что с ним делать. Захария, втайне чтивший иконы, принял узника с почтением и поселил его не в подземелье, а в одной из комнат верхнего этажа, всячески заботясь о нем. В Манганах Никита прожил около месяца, там он получил первое письмо от Студийского игумена: Феодор писал, что опечалился из-за падения Мидикийского игумена, но, узнав о его покаянии, снова воодушевился; он молил Никиту «довести до конца нынешнее божественное исповедание» и просил молитв за себя.
Вскоре Никита, в очередной раз ответив отказом на требование вступить в общение с иконоборцами, был увезен на островок Святой Гликерии на Пропонтиде, недалеко от мыса Акрит и заключен в монастыре под крепким надзором. Над тамошними обителями был назначен экзархом некий Анфим, евнух очень жестокого нрава, весьма немилостивый; местные жители за кичливость и коварство прозвали его Каиафой. Этому Анфиму патриарх Феодот написал письмо, где обещал особые почести от императора, если экзарх заставит Никиту всё-таки передумать. Анфим, получив в свою власть игумена, заключил его в тесную темницу с таким низким потолком, что Никита мог там ходить, только согнувшись. Ключ от темницы экзарх носил с собой и никогда не открывал ее, чрезвычайно скудную пищу узнику подавали через отверстие. Но на все предложения «облагоразумиться и вернуться к общению со святейшим Феодотом» игумен неизменно отвечал:
– Анафема вашему «благоразумию» и вашему Феодоту.
…Фаддей умирал: было ясно, что выходить его не удастся, он и сам понимал это. Когда Григора пришел переменить ему повязки, монах слабо улыбнулся и прошептал:
– Не трудись, господин! Я всё равно… не доживу до завтра…
Григора уронил на пол льняной плат, упал на колени перед постелью умиравшего и заплакал.
– Что ты плачешь, Григора? – так же тихо проговорил Фаддей. – Не плачь… Лучше молись за меня… чтобы предстать мне пред Господом неосужденно… Братия! – позвал он чуть громче.
– Что, душа моя? – отозвался с соседней постели Виссарион. – Тебе легче?
– Да… мне теперь… хорошо… Ухожу… Молитесь за меня… чтобы мне неосужденно… предстать на суд Божий…
– Верую, что предстанешь неосужденно! – горячо ответил Виссарион.
– Да, – раздался в комнате еще один голос, совсем тихий, но ясный, – сейчас впору нам просить твоих молитв за нас, Фаддей! Ты идешь ко Господу, а мы… нам еще подвизаться надо… Молись, чтобы мы претерпели до конца!
– Если… Господь сподобит… буду молиться…
Их бичевали накануне. До этого Фаддей несколько месяцев провел в одиночном заключении в Претории. Мирянин Григора передавал ему в тюрьму еду и одежду, а иногда тайком писчие принадлежности: монах и в тюрьме продолжал переписываться кое с кем, убеждая стоять в православии, и поддерживал связь с братиями из той группы, в которой находился после рассеяния студитов при начале гонения. Через некоторое время, однако, попался властям один из его адресатов – студит Виссарион; у него нашли два письма Фаддея и после этого за Григорой установили слежку. Постепенно выловили еще нескольких братий, скрывавшихся в окрестностях Никомидии, – Тита, Филона, Еводия, Епатия, а также двух монахов из подчиненного Студию монастыря Святого Христофора – Лукиана и его ученика Иакова. Вассиан, живший с Еводием в пещере, остался на свободе: когда нагрянули в их убежище, он отлучился в село купить хлеба. Вернувшись и увидев, что в пещере всё перевернуто вверх дном, а Еводий исчез, он побледнел и тихо проговорил:
– Держись, брат!
В конце декабря дело восьми студитов прибыл расследовать из столицы протоспафарий Варда, свояк императора – он был женат на Албенеке, сестре императрицы Феодосии. Девятым призванным к ответу оказался иеромонах Дорофей, схваченный немного раньше: он был уличен в том, что тайно причащал иконопочитателей и передавал Святые Дары столичным заключенным, а также ездил в Никомидию и Никею с теми же целями. Все решительно отказались от предложения присоединиться к иконоборцам. Тогда их стали бичевать. Первым растянули на скамьях Фаддея, за ним Виссариона и Дорофея; все трое получили по сто тридцать ударов, причем первых двух Варда бичевал собственноручно. Под конец истязания Фаддей потерял сознание и без чувств был унесен обратно в камеру, другие двое едва смогли встать на ноги. Затем бичеванию подвергся Лукиан и после первых же ударов не выдержал и закричал:
– Нет! Не надо! Я дам подписку, только не бейте!
Его тут же отвязали. Он встал, оделся, не глядя на остальных братий, и тут же подписался на листе с заготовленным текстом, пообещал завтра же причаститься на службе у патриарха Феодота, после чего был отпущен. Когда он уже направлялся к двери, Иаков воскликнул:
– Отче, как ты мог?!
Лукиан еще больше сгорбился, ничего не ответил и вышел. Варда усмехнулся и сказал Иакову:
– Ну, послушник, как видишь, наставник твой счел за лучшее избрать путь благоразумной мудрости. А ты что медлишь? Тебе уж и Сам Бог велел вступить в общение со святейшим Феодотом!
– Анафема вашему Феодоту! – вскричал Иаков. – И послушанию такому анафема! Я давал обет послушания Богу, а не человекам, отступившим от Него!
– Вот как? – угрожающе произнес протоспафарий. – Ты, значит, хочешь отведать воловьих жил?
– Хочу! – ответил Иаков, снимая хитон. – Бейте!
Его били долго и зло, по спине, по груди, по рукам, не только бичом, но и ногами, били, даже когда он уже лишился чувств, а потом, окровавленного, бросили тут же в углу на пол, сверху накрыв его же одеждой, словно мертвеца. Остальные братия были сильно напуганы, но всё-таки на вопрос, не хотят ли они дать подписку, ответили отрицательно. Тогда стали бичевать Тита; после двадцатого удара он не выдержал и сдался. Филон, глядя, как он ставит подпись на злосчастном пергаменте, заплакал и сказал, что тогда и он подписывается; оба они после подписки обещали вместе с Лукианом придти к патриарху и принять причастие. Тут Еводий и Епатий сказали почти в один голос:
– Я тоже подписываюсь!
На другой день все пятеро действительно пришли в Святую Софию, чтобы причаститься с Феодотом. Лукиан и Тит с Филоном молились, а Еводий стоял, как столб, не крестясь и вообще никак не сообразуясь с ходом богослужения. Епатий, стоявший чуть позади, сначала было крестился и кланялся, но потом, глядя на Еводия, тоже перестал, а когда уже было прочитано Евангелие, тихонько потянул брата за рукав.
– Чего тебе? – спросил Еводий, обернувшись.
– Давай сбежим, а? – прошептал Епатий. – Гляди, сколько тут народу! Никто и не заметит… Может, удастся спрятаться где-нибудь… Не хочу я с ними причащаться!
Еводий украдкой огляделся. Да, у них и правда была возможность незаметно улизнуть. «Где-то теперь Вассиан? – подумал он. – Что скажет он, если узнает о нашем падении?.. А что скажет отец игумен?.. Боже мой! Что мы натворили?!..»
– Пошли! – кивнул он, и они с Епатием осторожно, прячась за людей и колонны, выскользнули в нарфик, затем во двор, быстро пересекли Августеон, на Месе смешались с толпой и, через Золотые ворота покинув Город, остановились у межевого столба.
– И куда теперь? – спросил Епатий.
– Не знаю, – Еводий опустил голову, подумал. – Может, в Саккудион? Навкратий примет нас, надеюсь…
Между тем всех бичеванных студитов, кроме Дорофея, наутро выдали пришедшему навестить их Григоре. Один из тюремщиков, тайно сочувствовавший иконопочитателям, шепнул ему:
– Забирай их, пока начальство не передумало, да спрячь где-нибудь!
Григора отвез всех к себе домой и пригласил знакомого врача. Тот осмотрел раны, покачал головой и сказал, что за Виссариона бояться нечего – должен выздороветь, – а вот с Фаддеем и Иаковом дело плохо: если и выживут, то могут на всю жизнь остаться калеками… Но Фаддей уже не мог выжить: он умер на следующую ночь после бичевания.
Получив очередное письмо с новостями от Навкратия и распечатав его, Студийский игумен подошел к окну, стал читать и вдруг вздохнул, прижал руку к груди и едва не выронил лист. Слезы на мгновение застлали ему взор, Феодор вытер глаза рукавом и продолжал чтение. Дочитав, он перекрестился и, подойдя к спавшему Николаю – тот с вечера занемог, и Феодор благословил его спать, пока не выспится, – растолкал его.
– Встань, брат!
– Что случилось, отче? – Николай испуганно смотрел в мокрое от слез лицо игумена.
– Брат наш Фаддей принял мученическую смерть за Христа!
«Куда ты удалился от меня, блаженный сын? – писал Феодор в тот же день, обращаясь к новому мученику в письме, адресованном Навкратию и остальным братиям. – Куда так скоро вознесся ты, сопричисленный к мученикам? О, жребий твой! О, благородство твое!» Игумен просил молитв у нового святого и заканчивал письмо так: «Смотрите, братия мои, что случилось, какое сокровище и какого брата мы приобрели. К славе Божией, и к нашей хвале, а также и к радости целой Церкви служит мученик Христов Фаддей!»
13. Ветхий Рим
Бывает, что человек сдвигается с правого стояния, хотя он и старателен… по причине умножившихся искушений, которыми… поглощается вся мудрость его и всё искусство. Попускается это, «да не будем надеяться на себя», и «да не похвалится Израиль, говоря: рука моя спасла меня».
Время летело быстро; Мефодий и не заметил, как пошел второй год его пребывания в Риме. По приезде он, вместе с несколькими хинолаккскими монахами, которых взял с собой, поселился в греческом монастыре Святого Саввы, где настоятелем был архимандрит Василий, выходец из Константинополя. Епископ Моневмасийский Иоанн жил ближе к папе, в Латеране. Папа Лев принял их очень любезно, и никаких трудностей они не испытывали. Владыка Иоанн неплохо понимал латынь, а Мефодий хорошо знал западное наречие еще с юности, когда жил на Сицилии; теперь игумен быстро вспомнил то, что успел подзабыть, свободно общался с местными жителями и мог совершать богослужения в разных храмах. Он нередко бывал в Латеранской базилике, где обычно служил папа, но особенно любил храм Святого Петра, куда чаще всего ходил к мессе по воскресеньям; по будням он в основном служил в Свято-Саввской обители. Через год по прибытии в Рим папа, очарованный начитанностью и подвижнической жизнью игумена и его знанием латыни, рукоположил Мефодия в иерея.
Поручение, данное патриархом Никифором, епископ с игуменом выполнили блестяще: когда в середине осени из Константинополя прибыли посольства от императора Льва и патриарха Феодота, недавно избранный папа Пасхалий не только отказался сослужить с посланцами Феодота, но даже вообще их не принял, велев только передать им, что полностью поддерживает почитание святых икон, а Мелиссина законным патриархом не признаёт. Уже в декабре двое студитов привезли письмо от четырех игуменов и были ласково встречены Римским первостоятелем. Папа не написал ответного письма Феодору, но на словах просил передать, что всецело поддерживает борьбу за образ Христов и молитвенно желает скорейшего восстановления православия в восточной Империи. В конце весны следующего года Моневмасийский епископ и Хинолаккский игумен получили восторженное письмо от Студита, узнавшего об их деятельности в Риме от своих посланцев, вернувшихся с богатыми дарами и благословениями от папы. «Как почетно ваше плавание, – писал Феодор, – как славен подвиг, совершенный вами здесь и сделавший вашу добродетель более значимой, как если бы двумя мужами было совершено общее спасение…»
Свободное время Мефодий в основном проводил в папской библиотеке, где нашел немало греческих рукописей, которые там с почтением хранились, но не читались – эллинского наречия даже в Риме уже давно никто не знал, за исключением монахов Саввской обители и нескольких переводчиков в Латеране. Игумен принялся восполнять недостатки в своем образовании: хотя в Хинолакке было немало книг, а в бытность свою архидиаконом Мефодий имел доступ и к патриаршей библиотеке, и к личному собранию Никифора, он не всегда находил достаточно времени для чтения, зато теперь можно было наверстать упущенное. Много книг греческих отцов было и в Саввском монастыре, где Мефодий обнаружил собрание творений святого Дионисия Ареопагита и принялся за изучение трактата «О церковной иерархии» и Посланий, с которыми до сих пор не был знаком.
Произведения эти, снабженные схолиями Максима Исповедника, весьма впечатлили Хинолаккского игумена. Это впечатление наложилось на другое: с самого начала своего пребывания в Риме Мефодий был поражен тем почтением, которое здесь оказывалось папе. Самые превыспренние формулы вежливости и уважения, употреблявшиеся в письмах, посылаемых в Ветхий Рим из Нового, не шли ни в какое сравнение с действительным отношением клира, монахов и мирян к восседавшему на престоле святого Петра. Невольно сравнивая увиденное с тем отношением к патриарху, которое ему пришлось наблюдать в Константинополе, Мефодий хмурился, и в нем постепенно нарастало глухое раздражение. Здесь, в Риме, казалось, было немыслимо, чтобы какой-нибудь игумен, даже самого известного монастыря, мог оказать такое явное непослушание и так «унизить» правящего архиерея, как, по мнению Мефодия, неоднократно делал это Феодор Студит. Да что игумен – рядовые епископы не смели перечить «наместнику первоверховного»! «А что у нас?.. – думал Мефодий. – Ведь расскажешь кому-нибудь тут, так, пожалуй, и не поверят, что такое возможно! Но разве так должно быть?..» Ареопагит неожиданно подтвердил мысль Хинолаккского игумена, что «студитское» отношение к церковным предстоятелям противно истине.
«Божественный чин иерархов, – читал он у святого Дионисия, – является первым из богозрящих чинов, и крайний и последний – опять он же, ибо в нем заканчивается и исполняется всё строение нашей иерархии». Священники никак не могут учить высших по иерархии, как говорилось в схолиях к одному из Посланий Ареопагита: «Отметь похвальный церковный порядок, – чтобы монашествующих наказывали диаконы, их – священники, священников – епископы, епископов же – апостолы и их преемники. А среди преемников апостолов наказание бывает от равных по чину», причем «апостолы и преемники апостолов больше епископов», и «каждый должен быть исправляем более святым, чем его чин», а «преемниками апостолов сейчас являются патриархи».
Из отечества Мефодию писали, что Студийский игумен не только увещевает стоять за православие, но и назначает епитимии впавшим в общение с еретиками, но потом опять вернувшимся к прежнему исповеданию, и более того – даже утверждает, что при нужде и рядовые монахи могут давать епитимии обращающимся к ним… «Что за дела? Феодор всё поставил с ног на голову! – думал Мефодий. – Как это совместить с тем, о чем учит святой Дионисий?!»
Он сделал для себя копию творений Афинского святителя, вновь и вновь перечитывал их, и поля листов покрывались пометками и замечаниями, сделанными рукой Мефодия. Игумен даже сам начал писать некое «Размышление» по поводу отношения между патриархом и епископами, епископами и клириками, клиром и монахами, – но случившееся вскоре искушение заставило его отложить начатое писание и надолго выбило Мефодия из обычной колеи.
Это началось в июне, когда стояла такая жара, что, казалось, самые камни на мостовых готовы были расплавиться. В то воскресенье Мефодий служил в базилике Святого Петра. Когда месса отошла, а толпа схлынула, игумен захотел поклониться мощам великого апостола, поскольку не успел подойти к ним до начала богослужения. Он уже отошел от гробницы и собирался вернуться в алтарь, когда внезапно встретился глазами с ней. Она стояла футах в четырех от него – высокая стройная девушка, черноволосая, загорелая, с глазами цвета спелого каштана; ее густые черные брови своим изломом напоминали крылья чайки; тонкий, прямой нос, угловатые скулы и слегка вздернутый подбородок придавали лицу высокомерность; красивые чувственные губы надменно улыбались. На ней была светлая шелковая туника без всяких узоров, препоясанная таким же простым широким поясом почти под самой грудью; сверху был накинут белый плащ, а на голове – серебристая сеточка. В тот миг, когда их взгляды встретились, молитва Мефодия прервалась, и он даже не заметил этого. Девушку сопровождали слуги, но какие и сколько, игумен после, вспоминая эту встречу сказать не мог. Он ощутил нечто вроде удара в грудь, сердце стукнуло и подпрыгнуло, а потом ухнуло куда-то, и тут же нестерпимый пламень возгорелся во внутренностях; кровь бросилась в лицо Мефодию, он почти в ужасе отступил на шаг, повернулся и, быстро пройдя по солее, скрылся в алтаре. Игумен покинул базилику через боковой выход, закутанный в мантию, надвинув кукуль почти на глаза. Воздух на улице обжигал, словно в термах, но Мефодия знобило – внутри у него полыхал пожар гораздо сильнейший…
Он думал, что это внезапное искушение – конечно, сильное, но всё-таки случайное, – быстро пройдет, ведь и раньше иногда бывало, что красивые женщины возбуждали в нем страстные движения, но он быстро умерщвлял нечистые помыслы молитвой. Не тут-то было: девушка не покидала его мыслей, мешала ему молиться, даже снилась. Он попросил владыку Иоанна исповедать его, покаялся в блудных помыслах и, по совету епископа, наложил на себя строгий пост и стал носить власяницу. Он почти не спал и клал по несколько сотен поклонов в день, но внутренний жар не проходил. Впрочем, через три недели пламень стал как будто утихать. За все эти дни Мефодий больше не видел девицы; быть может, она и приходила в Петров храм, но игумен старался не появляться там, где мог встретить ее – к мощам он подходил еще до начала службы, а по ее окончании сразу возвращался в Саввскую обитель. В самом монастыре его и постигло новое крушение. Во вторник, после службы девятого часа, когда Мефодий уже возвратился к себе, игумен прислал к нему келейника с просьбой придти в «гостевую» – небольшую пристройку, где архимандрит принимал посетителей из мирян. Вход туда был сделан с улицы, помимо главных врат обители, чтобы посторонние не смущали остальных братий, ведь среди посетителей бывали и женщины, доступ которым в сам монастырь был запрещен.
– Там пришел один сенатор с семейством, узнали, что тут у нас монахи из Константинова Града, хотят побеседовать, – пояснил келейник Василия.
– Вот, отче, – сказал архимандрит, когда Мефодий вошел в «гостевую», – потревожил я тебя. Господин Виталиан очень уж возжелал поговорить с твоею честностью.
Тучный сенатор с блестящим от пота лицом поднялся навстречу Мефодию и подошел под благословение, а за ним его супруга Юлия, – дородная женщина, чрезвычайно пышно и ярко разодетая; многочисленные золотые украшения с драгоценными камнями и эмалевыми вставками, очень тонкой работы, смотрелись на ней довольно неуместно.
– А это наша дочь Сабина, – сказал Виталиан, кивая девушке, которая сидела в противоположном углу и потому осталась незамеченной Мефодием, когда он вошел. – Благослови и ее, отче.
Мефодий повернулся и застыл на месте. Сабина подходила к нему, чуть заметно улыбаясь. На этот раз она была одета в голубые тунику и плащ, по-прежнему без всяких узоров, но в ушах качались изящные серебряные серьги с крупными продолговатыми жемчужинами.
– Здравствуй, отче, – голос у нее был грудной, красивый, и проник, казалось до самых костей игумена. – Благослови!
Девушка слегка склонилась перед ним, и теперь он лучше разглядел словно выточенные из мрамора черты, гладкую нежную кожу, длиннейшие густые ресницы и волосы цвета воронова крыла, волнистые, блестящие и мягкие, словно пух, – он ощутил это, когда, благословив, прикоснулся к ее голове. В этот миг рука игумена предательски дрогнула, и задрожали ресницы девушки, – а когда она выпрямилась и взглянула в его бледное лицо, Мефодий понял, что она прекрасно видит, что с ним творится.
Дальнейшая беседа протекала, как во сне. Сенатор спрашивал о гонениях на иконы в восточной Империи, Мефодий отвечал – и, по-видимому, говорил толково и связно, поскольку все слушали внимательно и не выражали какого-либо недоумения, – но он почти не сознавал, о чем рассказывал. Очнулся он лишь тогда, когда Сабина, до этого молчавшая, заметила:
– Твоя латынь довольно неплоха, отче! Признаться, не думала, что есть греки, так хорошо говорящие на ней.
Мефодий ощутил, что краснеет. Василий улыбнулся и сказал:
– Ну вот, смутили отца игумена! Он ведь родом с Сицилии, госпожа Сабина, а тамошние греки часто знают оба языка.
– О! – воскликнула девушка. – Так мы, значит, земляки! Ведь я тоже родилась на Сицилии. Как это мило!
– Прекрати, Сабина! – строго сказал Виталиан, но тут же улыбнулся, обращаясь к Мефодию. – Мы очень рады познакомиться с тобой, отче, и сочли бы за честь, если б ты посетил нас, смиренных, в нашем скромном жилище.
– Ну, положим, – с улыбкой вмешалась Сабина, – наше жилище трудно назвать скромным, папочка! Боюсь, как бы отец Мефодий не осудил нас за любовь к роскоши!
– Благодарю за приглашение, господин Виталиан, – едва выдавил игумен, стараясь не смотреть на девушку. – Я… может быть, загляну когда-нибудь…
– Ну, вот! Что значит «когда-нибудь»? – сказала Юлия и повернулась к Василию. – Отец архимандрит, мы очень ждем вас в это воскресенье, приведи к нам отца Мефодия, Христа ради! А то я смотрю, он так скромен, что будет долго собираться!
Всё это время Мефодий ощущал на себе пристальный взгляд Сабины и мысленно проклинал себя и всё на свете, молиться он не мог. В ближайшее воскресенье Василий действительно отправился в гости к сенатору и взял с собой игумена. Тот было стал отнекиваться, но архимандрит сказал:
– Отче, я прекрасно понимаю, что тебе совсем не хочется касаться мирского общества и бесед. Но видишь ли… Господин Виталиан с супругой много благотворят нашей обители, и я бы не хотел огорчать их. А они так просили меня привести тебя к ним! В конце концов, от одного посещения этого гостеприимного дома, думаю, с тобой ничего не случится.
«Ничего не случится»! Мефодий мысленно застонал: четыре дня, прошедшие после встречи с семейством сенатора он провел в такой горячке, что временами ему казалось будто он бредит. «Господи! Сделай так, чтобы ее там не оказалось! Ведь она может уехать, заболеть, в конце концов! Ну, хоть немного, хоть на день!.. Только бы мне не встречаться с ней!» Но он с ужасом чувствовал, что, несмотря на свои молитвенные просьбы, жаждет этой встречи так, как еще, кажется, никогда ничего не хотел в жизни…
Когда архимандрит с игуменом оказались во втором часу пополудни в светлой гостиной сенаторского особняка, за столом, уставленном серебряной посудой, перед блюдами со вкуснейшей рыбой, самыми свежими овощами и горячим, недавно вынутом из печи хлебом, в обществе друзей Виталиана – чиновников высокого ранга, Мефодий облегченно вздохнул: Сабины здесь не было, и приветствовать их она, в отличие от госпожи Юлии, не вышла. За трапезой игумен вновь рассказывал о церковных делах в Константинополе – то, что знал из полученных им писем от патриарха и других исповедников, хвалил папу за поддержку иконопочитателей. Собеседники строили предположения о том, что же будет дальше, и выражали надежду, что Бог не попустит «звероименному тирану» долго царствовать… К столу подали прекрасное вино, и хотя игумен пил мало, оно всё же вступило ему в голову. Мефодий пошутил, что уже отвык от таких «амброзических напитков».
– Захмелел, отче? – с улыбкой спросил архимандрит. – А ты пойди в сад, подыши воздухом, там у госпожи Юлии прекрасные цветники, и фонтан есть, свежо, хорошо!
– Да-да, конечно! – засуетился Виталиан. – Я сам готов проводить…
– О, не стоит, господин, – сказал игумен, вставая. – Не покидай ради меня твоих друзей. Думаю, я не заблужусь, – он улыбнулся. – Только покажи мне, где выход в сад, я и один прогуляюсь…
В саду действительно было прохладно, и Мефодий, идя по дорожке, невольно залюбовался: цветы, кусты, деревья так красиво сочетались между собой, что сразу была видна рука и вкус настоящих мастеров садового дела. Он дошел до большого круглого пруда, в середине которого был сделан фонтан. Два белоснежных лебедя лениво плавали недалеко от берега и, завидев игумена, подплыли к нему, видимо, ожидая, что Мефодий чем-нибудь их покормит, но он только развел руками и улыбнулся. Вдруг через его плечо пролетел кусочек хлеба и упал в пруд, за ним еще один; лебеди радостно поспешили склевать подачку. Мефодий обернулся и вздрогнул всем телом: перед ним стояла Сабина, без плаща, в одной только светлой шелковой тунике, под которой соблазнительно вырисовывалась фигура, с тонкой повязкой на небрежно заплетенных волосах и толстым ломтем хлеба в руках.
– Здравствуй, отче! – сказала она, улыбнувшись чуть насмешливо.
– Здравствуй, госпожа, – с трудом проговорил Мефодий.
«Надо немедленно уйти!» Но он не мог этого сделать: девушка стояла прямо перед ним и загораживала дорожку.
– Я знала, что ты, конечно же, придешь посетить наше «скромное жилище».
Она отщипнула еще два кусочка хлеба и бросила в пруд через плечо игумена. Он следил за ее движениями и ощущал, как его решимость уйти улетучивается быстрее, чем лебеди хватали за его спиной хлебный мякиш… Сабина пристально взглянула на него, улыбнулась и, пройдя мимо, совсем близко, едва не коснувшись его, сошла к самой воде. Мефодий оказался за ее спиной и мог бы удалиться – однако не двинулся с места. В эти мгновения он опять проклинал себя, но ничего не мог поделать: девушка действовала на него подобно магниту. Скормив весь хлеб, она обернулась к нему и снова улыбнулась:
– Раз ты не ушел, отче, то ты не прочь со мной поговорить, не так ли?
– Разве нам есть о чем говорить? – спросил он немного резко.
– Наверное, есть, раз ты стоишь и не уходишь, – усмехнулась она, подходя.
На его щеках вспыхнули два красных пятна.
– Скорее, это ты хотела со мной поговорить, госпожа, раз пришла сюда.
– Я пришла покормить лебедей, – насмешливо ответила Сабина и, встав почти рядом с игуменом, на полшага впереди, обратила взор к пруду. – Впрочем, раз ты оказался тут, то я не прочь побеседовать с тобой кое о чем.
– О чем же? – тихо спросил он.
– Можно задать тебе один вопрос, отче? – и, не дожидаясь ответа, она продолжала. – Зачем вы идете в монахи, если спустя столько лет монашества вас всего несколькими взглядами можно заставить делать всё, что хочешь? Никогда не могла этого понять! Мне кажется, что если уж человек решился на такую жизнь и подвизается так усиленно, так долго… Кстати, а сколько лет ты уже монашествуешь?
– Тринадцать, – с трудом проговорил он.
– Немало! Почти вся моя жизнь… И несмотря на это, красивая девушка одним взглядом может привести тебя в полное замешательство. Вот цена всего вашего монашества! А ведь как вы превозносите его! «Наука наук, искусство искуств»! Ах! Но вот, например, если человек только начинает учиться мастерству… допустим, ткацкому, то он сначала делает много негодной ткани, но потом, когда со временем приходит навык, было бы удивительно, если б он ошибался так же легко, не правда ли? У вас же выходит, что сколько бы лет кто ни подвизался, а если представится случай, пасть в грех для него – ничего не стоит? Не так ли?
Тут она повернулась к нему и заглянула в глаза. Он вздрогнул и отпрянул, но не в силах был отвести взгляд.
– Поцелуй меня! – сказала она.
Он сделался белым, как полотно, и прошептал:
– Как смеешь ты предлагать мне это?!
– Вот еще! – ответила она усмешливо. – Как смею! Разве я первая захотела этого? Но если желаешь знать, я и сейчас этого не очень-то хочу. Хоть ты и красавец, знаешь ли ты это? Мне просто интересно, смогу ли я тебя заставить. Думаю, что смогу! Ну, чего ты ждешь? Ведь ты хочешь! Или ты такой же лицемер, как все вы, черноризцы?
Пока она говорила, бледность игумена сменилась ярким румянцем, и теперь всё лицо его горело. Сабина презрительно усмехнулась и, отвернувшись от него, стала смотреть на лебедей, которые лениво плавали, чистили перья, иногда опускали голову в воду. Мефодию тоже хотелось окунуть голову в пруд… В то же время он был поражен недоумением: откуда у этой девушки – такой юной! – столько презрения к монахам и столько дерзости?
– Почему ты считаешь всех монахов лицемерами?
Она снова обернулась, глаза ее сверкнули гневом.
– А разве вы не лицемеры? Я здесь всего три года, раньше мы жили в Медиолане… И вот, за три года уже сколько тут было слышно всяких историй! Кто пал с женщиной, кто сбежал из монастыря, кого уличили в мужеложстве, – она брезгливо поморщилась. – И это еще явные случаи, которые прогремели по городу! Можно только догадываться, сколько подобных тайн погребено в стенах ваших «святых обителей» и в исповедальнях духовников! Да у мирян не встретишь таких безобразий! То есть встретишь, конечно, но только что ж, мы на то и миряне – так себе людишки, бренный прах, почти никто не спасается… Не то, что ваше сословие, «свет миру», «избранный род» и как еще там вы величаете себя!
Девушка опять отвернулась к лебедям.
– Твои упреки справедливы, госпожа Сабина, – сказал Мефодий, помолчав. – Но ты не учитываешь, что монахов, как было открыто святым отцам, дьявол искушает гораздо сильнее, чем мирян.
– Так и знала, что ты это скажешь! – воскликнула она насмешливо. – Но я знаю и другое: как было открыто тем же отцам, монахам и Бог помогает больше, чем мирянам. Ну, к кому из нас приставлены легионы ангелов, а? Вот за твоей спиной они сейчас стоят, да, эти легионы? – она вновь повернулась к нему и продолжала, глядя прямо в глаза. – Но если я сейчас тебя обниму, сможешь ли ты воспротивиться?
Мефодия снова бросило в жар. Он хотел отвести взгляд, отступить хотя бы на шаг – и не мог: ноги точно приросли к земле. А она приблизила лицо к нему – они были почти одного роста, и губы ее прошептали почти у самых его губ:
– Сможешь? А если нет, то значит, никаких легионов ангелов за тобой не стоит! И всё это вранье и сказки, все эти слова о том, как спасительно монашество и как нехороши миряне!
«Я погиб!» – пронеслось у него в голове. Кажется, она прочла эту мысль в его глазах и, усмехнувшись, отступила на два шага и сказала, глядя ему в лицо:
– Я давно уже наблюдаю за тобой, господин Мефодий, больше года. Я ведь часто бываю в храме Святого Петра. Ты красиво служишь… Мне как-то показалось, что ты должен быть… честнее, чем все эти… Ты горд, а гордому легче быть честным!
Она немного помолчала, разглядывая игумена и словно раздумывая, а потом заговорила чуть тише:
– Когда мы сюда приехали из Медиолана, папочка нас по «святым обителям» стал таскать, любит он к преподобным отцам захаживать… И вот, пошли мы с ним в… Впрочем, ладно, не буду говорить, куда. В конце концов, все эти ваши монастыри одинаковы! Пришли, игумен нас принял, тут же с ним эконом был и еще несколько монахов из первенствующих… И мы к ним со всем благоговением и почтением, и я тоже, доверчивая я тогда еще была… Ну, вот. А через две недели пришел этот игумен к нам сюда с экономом, папенька ведь чуть не всех черноризцев рвется приглашать к нам, кормит, обхаживает… Лучше б нищих кормил, чем этих! – зло добавила она и продолжала. – Вот, пришли они, маменька их за стол посадила, еду им подала собственноручно, папаша рассыпается в благочестивых вздохах… А я благословение взяла у игумена и в сад пошла. Сижу на скамье и книжку читаю. И вот, этак через час смотрю – идет эконом тот самый, монастырский, будто гуляет. Подходит и говорит, что освежиться вышел, да и сад посмотреть, папаша, мол, позволил… И про сад стал спрашивать, какие тут у нас цветы… А у нас цветов много, и редкие всякие, мамаша любит… Я ему стала рассказывать, показывать… а он вдруг хвать меня за руку – и потащил в кусты. Я так растерялась, что и не вскрикнула даже. Не успела оглянуться, как уже в траве лежу, а он мне… под хитон лезет… И шепчет: «Не вздумай кричать, всё равно тебе никто не поверит!»
Сабина закусила губу и отвернулась. «О, Господи! – подумал Мефодий. – Бедный ребенок!.. Так вот что…»
– Спасла меня наша собака, – девушка продолжала, уже не глядя на него. – Она любит меня очень и как-то почуяла… Слуги говорили, что она как начнет рваться и лаять, и цепь сорвала, и понеслась… Набросилась на него и давай драть. А он – орать. А я – бежать… Собаку оттащили, а эконома от нас прямо во врачебницу на носилках отправили. После этого монахи к нам одно время ходить боялись, хоть папаша и звал постоянно… А потом опять заходили… Родителям я ничего не сказала, потому что… ну, зачем им такое потрясение, бедным? Они ведь думают, что, благотворя монахам, душу спасают!.. Я тебе первому рассказала эту историю. Кажется, легче стало… Можешь считать, что это была исповедь!
Она усмехнулась и умолкла. Мефодий попытался собраться с мыслями и, наконец, сказал тихо:
– Это, конечно, ужасно, и позор нашему чину… Но всё-таки, госпожа, неправильно по отдельным негодяям судить обо всех вообще.
– Неправильно? – Сабина вновь повернулась к игумену. – Вот я и хочу проверить, святой отец! – она улыбнулась и шагнула к нему. – Завтра мои родители с утра на целый день уедут, и я буду здесь одна. Если ты придешь, Мефодий, я допьяна напою тебя сладостью уст моих, – она опять приблизила лицо почти вплотную, и ее дыхание обвевало его губы, – и не только уст, Мефодий! Ты мне нравишься, Мефодий, потому что ты такой же гордый, как я, и так же любишь, чтобы другие покорялись твоей воле, это по твоей манере служить видно… Всё, что сейчас под этим хитоном, будет твоим, верь мне, я не обману! Ты будешь первым, кто сорвет мой цветок! Говорят, это должно быть очень сладко… – и она почти шепотом стала читать стихи – чьи, игумен на знал:
«Но наконец-то вдвоем на желанном любовники ложе:
Муза, остановись перед порогом любви!
И без тебя у них потекут торопливые речи,
И для ласкающих рук дело найдется легко…»
Мефодия охватил озноб, он побледнел от напряжения и ощутил, что сейчас больше не сможет сдерживаться и обнимет ее… Но Сабина отступила на шаг и сказала негромко:
– Нет, не сейчас, Мефодий! Здесь нас могут застать, и тогда не придется вкусить самого сладкого. Вот завтра нас никто не потревожит, и ты сможешь целовать меня, сколько захочешь!.. Если же ты не придешь, то тогда я, может быть, поверю, что не все монахи такие, как тот эконом, и что «легионы ангелов» существуют… До завтра!
Она двумя пальцами легко прикоснулась к его щеке, улыбнулась и быстро пошла прочь по дорожке.
Как он вернулся обратно за стол, как продолжалась беседа, как они с архимандритом поблагодарили хозяев, простились со всеми и вышли, Мефодий почти не сознавал. Он пришел в себя только на улице, на полпути к Саввской обители – и остановился, как вкопанный.
– Что с тобой, отче? – спросил Василий. – Ты сегодня какой-то… С тобой говоришь, ты вроде отвечаешь, а сам будто всё о другом думаешь…
– Я пьян, – усмехнулся игумен. – Послушай, отче, я с тобой не пойду сейчас. Мне нужно помолиться у мощей святого Петра. Я, может, и ночь там пробуду, так что ты не удивляйся, если я не вернусь вечером.
– Значит, тебя ждать утром?
– Да, если… если я хорошо помолюсь…
– Загадки ты задаешь, отче! – архимандрит улыбнулся. – Ну, а если плохо помолишься?
Мефодий вздрогнул и тихо ответил:
– Тогда ждите меня завтра к вечеру.
Он не воспользовался тенью портиков и шел прямо под солнцем, которое всё еще палило, несмотря на приближение вечера; пот тек с игумена ручьями, но он не замечал этого. Завтра ему предстояла казнь, и он не знал, как ее отменить. Откуда взялось это неудержимое влечение? Что за неодолимая сила влекла его к этой девушке? Как могло это произойти? Почему? Разве не случалось ему раньше встречать красивых женщин и девиц? Сабина была не права, когда сказала, что «красивая девушка одним своим взглядом» может свести на нет всё его монашество. Дело было не в красоте, а в самой Сабине. Почему именно она, почему именно сейчас?.. Откуда эта страсть, которая всё расплавила в нем? И только ли это плотская страсть и ничего более? Если только плотская, то почему именно к ней, а не к какой-нибудь другой красавице?.. А она сама – что движет ею? Просто желание посмеяться над монахом и показать, что его монашество ничего не стоит? Отомстить в его лице всем монахам?.. Но почему именно его она избрала для своего жестокого опыта? «Ты мне нравишься, Мефодий, потому что ты такой же гордый, как я…» Что же, сходство характеров – причина этого странного притяжения?.. И эта «исповедь»… Почему именно ему она доверилась?.. Он приложил руку к щеке: место, где коснулись ее пальцы, горело, словно от ожога; будь у игумена зеркало, он бы, пожалуй, посмотрел, не осталось ли там какой-нибудь отметины… Любовь?.. Но как он, избежавший этой ловушки в юности, попал в нее на четвертом десятке?!.. Наказание за гордость?.. Не иначе!.. Но что Сабина могла в нем найти – она, которой было, наверное, не больше пятнадцати лет? «Ты красавец, знаешь ли ты это?..» Глупости!.. Но ведь она определенно что-то нашла в нем… «Я давно уже наблюдаю за тобой…» Сабина!..
Теперь он ясно понимал, что больше не может противиться. Он шел в Петров храм в последней отчаянной надежде, зная, что если не случиться какого-нибудь чуда, то завтра он впадет в блуд. Ничто не могло отвратить его от этого поступка: ни то, что он оскорбит Бога попранием монашеских обетов; ни то, что он лишится священства и навлечет позор не только на себя, но и на всех греческих монахов Рима, да и не только на них, но и на страдавших сейчас за православие в отечестве; ни то, что наслаждение, которое сулила ему юная римлянка, продлится лишь несколько часов и не будет иметь никакого продолжения: ведь даже если б он вздумал сложить с себя самое монашество, никто бы не отдал ему Сабину, да она никогда и не пошла бы за него – дочь сенатора, одна из красивейших и богатейших невест в Риме, да еще младше его на столько лет! И мысль, что она просто хочет посмеяться над ним, не останавливала его: ему было всё равно, он хотел слиться с ней и раствориться в ней… как бы недолго это ни продолжалось и каких бы ужасных последствий не имело. «Я сошел с ума», – больше он никак не мог это назвать.
Когда он пришел в храм, там только что началась вечерняя служба. После нее, когда народ разошелся, Мефодий испросил у служителей позволения остаться на ночь, чтобы помолиться у мощей первоверховного апостола. Это была даже не молитва, а крик отчаяния. «Помоги мне!» – шептал игумен и клал, и клал земные поклоны… Спустилась ночь, но над гробницей сияли несколько неугасимых лампад. Наконец, Мефодий совсем изнемог, упал на пол и беззвучно заплакал: страсть по-прежнему терзала его, словно он всё это время не молился, а мечтал о Сабине. «Значит, завтра – конец!» – с этой мыслью последняя слабая надежда оставила его, он бессильно закрыл глаза и в тот же миг провалился в забытье. Уснул ли он или потерял сознание? После он не мог точно сказать этого, равно как того, сколько прошло времени до момента, когда вокруг внезапно стал разливаться свет. Игумен поднял голову и затрепетал: золотая крышка раки медленно приподнималась сама собой, и свет – нестерпимо яркий, Мефодий едва мог смотреть на него – исходил из гробницы. Когда крышка откинулась совсем, из раки поднялась фигура мужа, ростом выше среднего, коротко стриженного, с лысиной на затылке; он был одет в белоснежный хитон и препоясан золотым поясом, на ногах поблескивали золотые сандалии. Муж сошел из раки по воздуху и предстал перед Мефодием – светлый, сияющий, с величавой осанкой и спокойным взором, – и игумен узнал великого апостола: именно таким он был изображен на стенной мозаике над гробницей. Мефодий упал к его ногам и услышал ласковый голос:
– Встань, отче, и не бойся!
Он поднялся, но не смел взглянуть на святого. И тут Петр шагнул к игумену, протянул руку и через хитон дотронулся до его срамного уда. Резкая боль пронзила тело Мефодия, он согнулся в поясе и едва не закричал. Апостол отступил от него и сказал:
– Свободен ты от страсти, Мефодий! – повернулся, вновь поднялся в гробницу, лег в нее, и крышка опустилась, а золотистый свет исчез.
Когда игумен очнулся, он обнаружил, что лежит на холодном полу перед ракой. В высоких полукруглых окнах базилики брезжил рассвет. Мефодий пошевелился и невольно застонал: в пах ему точно вонзилось раскаленное железо. Он с трудом поднялся, стиснув зубы от боли, и вдруг понял, что нестерпимое влечение и страстный жар, уже больше месяца мучившие его, бесследно исчезли: он не ощущал ни малейшего желания увидеть Сабину.
– Слава Тебе, Господи милостивый! – прошептал он и, упав на колени перед святой гробницей, принес благодарение за помощь Богу и Его апостолу.
Помолившись за утренней службой, Мефодий возвратился в Саввскую обитель. Идти приходилось медленно: каждый шаг причинял ему боль, – но игумен даже радовался этому как епитимии за мысленный грех, в котором он пребывал в последнее время. Он зашел к архимандриту Василию, сообщил, что вернулся, и сразу затворился в своей келье. Оставшись один, он закатал хитон, взглянул и невольно вздрогнул: уд его странно скрючился и высох; теперь даже если бы Мефодий и захотел согрешить с женщиной, это было для него физически невозможно. Было по-прежнему очень больно, но уже не столь сильно, как поначалу. Игумен опустил хитон и, подойдя к окну, долго смотрел в синее, без намека на облачко, небо. «Воистину, “наказание гордому – падение его”! – подумал он. – И помощь гордому – ко смирению его: сильные борются со страстями и побеждают их, а немощные не могут избавиться иначе, как только став неспособными физически… Что ж, теперь буду меньше мнить о своем духовном преуспеянии!..»
За неделю боль в паху почти утихла, и игумен мог служить по-прежнему. В воскресенье он была на мессе в Петровой базилике, а после богослужения ему сказали, что какие-то иноки хотят говорить с ним. Он вышел в центральный неф, и к нему подошли двое монахов – как оказалось, приехав из Константинополя, они не знали, где лучше поселиться, и один из служителей посоветовал обратиться к Мефодию. Игумен ответил, что в Свято-Саввском монастыре их всегда с любовью примут, и что лучшего места для грекоязычных монахов в городе не сыскать. Разговаривая, они отошли от солеи ближе к раке с мощами святого Петра, и тут, случайно повернув голову, игумен увидел Сабину. Она стояла чуть поодаль, с тремя служанками, и смотрела на него… очень странно смотрела. Мефодий не ощутил даже отзвука прежней страсти ни в душе, ни в теле. Он слегка поклонился девушке, но она не шевельнулась, даже не кивнула в ответ, только еще несколько мгновений очень пристально глядела на него, а потом повернулась и, сделав знак служанкам, пошла к выходу из храма. Больше он никогда не видел ее.
…Сентябрь стоял очень сырой: дождь шел через день, но Мефодия такая погода располагала к чтению и научным занятиям. Игумен наконец-то, впервые после летнего искушения, взялся за отложенное «Размышление», однако, перечтя написанное, нашел его неубедительным, попробовал переправить, но неудачно, и в конце концов сжег свои записки. «Наверное, еще не время, – подумалось ему. – Да может, мне и не по чину писать такие вещи. Разве я епископ? А писать о чем собрался!.. Осуждаю Студита, а сам подражаю ему, только иным образом… Уж не была ли летняя напасть послана, чтоб остановить меня?» Тут мысли его невольно обратились к Сабине. «Что-то с ней стало? Так же ли она презирает монашеский чин, как прежде?.. А впрочем, она, должно быть, скоро выйдет замуж, если уже не вышла, и ей будет не до того! Подобные мысли у нее могли явиться, скорее всего, от излишней праздности… И тот случай с экономом, конечно, повлиял… Впрочем, это забудется со временем… Дай Бог, чтоб она устроилась в жизни!..»
Спустя несколько дней игумен неожиданно узнал, как устроилась жизнь его искусительницы. В Саввскую обитель вновь пришли сенатор Виталиан с супругой – побеседовать с архимандритом и внести очередное крупное пожертвование. Они также хотели передать деньги на нужды страждущих за православие иконопочитателей, и Василий пригласил Мефодия встретиться с ними. Виталиан и Юлия были очень рады увидеться с игуменом, попросили благословения и молитв, передали ему деньги, и Мефодий обещал отправить их с одним из хинолаккских братий в Константинополь.
– Помолись, отче, и за нашу Сабину, – сказала Юлия. – Замуж мы ее выдали недавно.
– О! – сказал игумен. – Вас можно поздравить.
– Да, слава Богу! – кивнул Виталиан. – Позавчера с мужем уехала в Равенну, у него там богатый особняк и земли, там и жить собираются. Слава Господу! А я уж было вовсе отчаялся, ведь сколько мучила она нас, и не рассказать!
– Да чем же? – удивился Мефодий.
– Ах, отче, – ответила Юлия, – к ней ведь уже кто только не сватался, и какие! Красавцы, знатные, богатые… Нет, ни в какую не шла! «А мне, – говорит, – они не нравятся!» – и весь сказ. И когда Марк посватался, мы и не чаяли: думали, раз уж она молодых отвергла, то за него разве выйдет, он ведь, отче, на одиннадцать лет ее старше! Правда, тоже собой недурен, да и положение завидное: командует легионом, денег не считает… Но удивила меня Сабина, право! Ведь и лучше жениха могла бы взять…
– Да слава Богу, что хоть так! – воскликнул Виталиан. – И этого-то заставила у себя в ногах валяться, прежде чем согласие дала. Правда, удивительно, что быстро согласилась… Но гордыня велика в ней, ох, велика!.. Помолись за нее, отче, чтоб она в разум пришла хоть немного! Мы уж отца Василия просили, вот и тебя просим… Марк, слава Богу, нрава не легкомысленного, может, и выйдет толк у них, может, и воспитает он ее хоть немного… Мы-то, грешные, избаловали ее…
– Конечно, я помолюсь, – сказал Мефодий. – Думаю, всё у них будет хорошо.
Он скоро простился и покинул «гостевую», но, закрывая за собой дверь, успел услышать, как Юлия сказала:
– Послушайте, ведь до чего странно! Я только сейчас приметила… Марк-то наш… на отца Мефодия похож! Ты, Виталиан, не замечал?
Ближе к концу декабря Мефодий получил письмо, написанное на латыни, крупным круглым, будто детским почерком.
«Здравствуй, отче! – говорилось в нем. – Надеюсь, ты не рассердишься на меня за это небольшое напоминание о себе, тем более, что оно первое и последнее. Я хотела попросить прощения за то, что так ужасно искусила тебя. Ты, может быть, уже знаешь, что я теперь почтенная замужняя женщина и живу в Равенне. Мой муж – прекрасный человек, очень умный и веселый. Правда, он то и дело вынужден отлучаться по долгу службы, и тогда я немного скучаю. Впрочем, время хорошо коротать за чтением. У мужа немало книг и много денег, так что можно покупать и еще. Я взяла в услужение одного грека с Сицилии и стала учиться у него вашему языку, уже немного понимаю и могу читать что-нибудь простое, а вместе с греком мы разбираем Гомера. В целом жизнь моя нехитрая. Но скоро, должно быть, станут рождаться дети, так что всегда будет, чем заняться. Я хотела также поблагодарить тебя за данный мне урок. Ты настоящий монах, и пусть Господь и дальше помогает тебе на твоем пути. Теперь я верю в легионы ангелов. Всё-таки я была ужасно глупой да и сейчас не очень поумнела. Прошу тебя, отче, молись обо мне хоть иногда. Как видишь, я не ставлю на письме обратного адреса, а значит, не жду от тебя ответа, а то ты, пожалуй, напишешь, что будешь молиться, чтобы Бог изгладил из твоей души память обо мне. Впрочем, это шутка. Я нередко вспоминаю тебя. Если у меня родится сын, я уже решила назвать его Мефодием. Жаль, что невозможно послать в письме улыбку. Прощай!»
Подписи не было. Игумен грустно улыбнулся, еще раз перечел письмо, зажег свечу и поднес листок к огню. Мефодий смотрел, как пламя поглощает папирус, и вдруг странная тоска сжала его сердце, не от мысли о Сабине – о ней он думал спокойно, как о хорошей знакомой, и только, – но при внезапном воспоминании о том, как почти четырнадцать лет назад он, честолюбивый юноша, мечтавший о мирской карьере и успехе в обществе, держал путь в Константинополь с рекомендательными письмами к отцовским знакомым и с внушительной суммой денег, когда встреча с Сардским архиепископом круто переломила его жизнь и направила совсем в иное русло. Он вдруг подумал, что, не заедь он тогда к владыке Евфимию, всё могло бы сложиться совсем по-другому, и как знать – быть может, он бы сейчас тоже, как муж Сабины, занимал бы высокое положение, был бы военачальником или влиятельным чиновником при дворе… Зашедший к нему в тот вечер Монемвасийский епископ, поговорив о текущих делах, пристально взглянул на Мефодия и спросил:
– Ты что так задумчив, отче? Какие-то новости?
– Нет… – игумен помолчал немного. – Знаешь, владыка, иногда бывает, что будто встречаешься с той жизнью, которую ты сам мог бы прожить, если бы обстоятельства сложились по-другому…
– Бывает, – кивнул Иоанн. – Но ведь главное – чтобы та жизнь, которую ты живешь на самом деле, была осуществлением самой лучшей из возможностей, правда?
Мефодий поднял на него глаза и улыбнулся:
– Да, конечно.
14. Маставрское дело
…у того, кто погряз в вожделениях или тщеславии и самозабвенно им служит, все мысли могут быть только смертными, и он не упустит случая, чтобы… приумножить в себе смертное начало. Но если человек отдается любви к учению, стремится к истинно разумному…, он, прикоснувшись к истине, обретает бессмертные и божественные мысли.
Крате́р, стратиг Анатолика, стоял у окна и, хмурясь, перечитывал письмо, доставленное этим утром из Вониты. Около месяца назад стратиг Фракисия Орава в своем послании поставил ему на вид, что необходимо принять жесткие меры против заключенного в крепости Вонита «еретика Феодора», который письмами и беседами «развращает благочестивых людей и противится повелениям августейшего владыки». Поводом к письму Оравы послужило то, что двое клириков города Маставры во Фракисийской феме отложились от своего епископа-иконоборца и увлекли за собой некоторых монахов и мирян. Епископ устроил расследование и узнал, что отложившийся священник, настоятель одного из главных маставрских храмов Арсений, решился на «уход в раскол» после беседы с Феодором.
В октябре Арсений поехал в Хоны навестить своих родственников и, узнав, что не так далеко от них находится в заключении знаменитый Студийский игумен, решил посетить его и попросить наставления, молитв и благословения. Прибыв в Вониту, Арсений без труда получил разрешение поговорить с Феодором – к игумену пускали почти всех желающих, хотя при разговорах всегда присутствовал страж. Когда священник представился и просил благословения, игумен спросил, православную ли веру он исповедует.
– Конечно, отче! – ответил Арсений.
– Значит, ты чтишь святые иконы?
– Как же их не чтить!
– А состоишь ли ты в общении с патриархом Феодотом?
– Да, отче.
Феодор внимательно посмотрел на гостя. Арсений, казалось, был совершенно искренен и не видел в своих ответах никакого противоречия.
– Отче, мне кажется, ты сам не знаешь, что говоришь, – мягко сказал игумен. – Разве не Феодот председательствовал на соборе, ниспровергшем почитание икон? Как же ты, состоя с ним в общении, можешь говорить о собственном православии? Прости меня, но я не понимаю, как это может совмещаться.
Арсений растерялся.
– Но ведь… ведь святейший не запрещает желающим чтить святые образа! У нас в храме всё остается по-прежнему, иконы висят на своих местах!
– Тогда почему ты служишь в своем храме вместе с другими, а я, грешный, нахожусь здесь, и братия мои скитаются по «вертепам, горам и пропастям земным»? Как по-твоему, господин Арсений? Почему одни спокойно продолжают служить в храмах и жить в монастырях, а другие сосланы, заключены в темницы, бичеваны или терпят иные притеснения? За что умерщвлен брат наш Фаддей? Ведь ты, наверное, слышал, что он стал мучеником за икону Христову?
– Да, я знаю об этом…
– Так вот, отче, что я скажу тебе. Не может быть общения у гонимых с негонимыми. Если вы православны и благочестивы, но при этом продолжаете спокойно служить в своих храмах и поминать епископов, которые безмолвно, а то и приветственно приняли решения еретического сонмища, то за что страдают те, кто заключены и бичуемы за почитание икон? Что скажут вам те, кто скитается в горах и лесах и страдает от гонений? Если вы православны, то чего ради мы терпим всё это? Если же православны мы, страдающие за почитание Христова образа, то, прости меня, вы отступили от веры и поступаете беззаконно. Апостол призывает отлучаться «от всякого брата, поступающего бесчинно, а не по преданию, которое вы приняли от нас». А вы смешиваете исповедание Христово и служите соблазном для благочестивых. Я знаю, многие из поступающих так говорят, что своими действиями спасают монастыри и храмы; ты тоже так считаешь?
– Да, я думал, что… и паства таким образом может спасаться, как прежде, и храмы сохраняются от осквернения… Так все говорят у нас и наш владыка тоже…
– Нет, отче, – покачал головой Феодор. – Подумай сам: святые иконы соборно отвергнуты, патриарх и другие епископы сосланы, многие монахи и миряне терпят лишения… А ты, служа в душепагубном обществе и в зараженном месте – именно так, а не в храме! – думаешь, что поступаешь хорошо? Как это возможно? Какой ты спас храм, если ты осквернил храм Божий – самого себя? Какую сохранил ты паству, если твое общение стало для нее заразой и растлением? Ты стал соблазном миру и примером отступничества! Увы, отче, мои слова тебе могут казаться жестокими, но я говорю истину. Если ты хочешь действительно быть православным, ты должен покаяться и отвергнуть общение с нечестивыми. Только так во времена гонений сохраняется благочестие – и никак иначе! Если ты изберешь страдать за Христа, которого теперь оскорбляют в Его иконе, то обрадуешь не только нас, грешных, но и всех ангелов и святых. А если не захочешь отвергнуть общение с нечестивыми, то я не смогу дать тебе своего благословения.
Священник поднялся со скамьи и упал игумену в ноги.
– Прости меня, отче! Я всё понял! Отныне я каюсь и желаю идти по твоему пути!
Получив разные наставления и благословение от вонитского узника, Арсений возвратился в Маставру и больше не приходил служить в свой храм, поначалу сказавшись больным. Когда же его навестил один из сослуживших ему прежде диаконов, с которым они близко дружили, Арсений рассказал ему о встрече с игуменом Феодором и об услышанном от него. В тот же день священник и диакон согласились более не служить со своим епископом, а еще через день Арсений отправился в храм и объявил собравшимся на богослужение, что отрекается от общения с иконоборцами. Случай этот вызвал в Маставре большой скандал. Оба отложившихся были в тот же день брошены в тюрьму. Епископ стал допрашивать всех клириков города, но ничего не узнал; тогда он пригласил к себе близких родственников Арсения и его друга-диакона. Те отмалчивались, но когда епископ стал угрожать, что император прикажет до смерти бичевать отложившихся, жена диакона не выдержала, расплакалась и стала умолять пощадить ее мужа, пошедшего за Арсением «просто по глупости».
– Значит, зачинщик этого беззакония – отец Арсений? – спросил епископ.
– Он, он, владыка святой! – всхлипывая, закивала женщина. – Как мой-то у него побывал, так и… Ы-ыы! – опять заголосила она. – Господи, что же это за наказание такое?!
– Ну, не надо так убиваться, почтеннейшая! Надеюсь, наш отец диакон вскоре образумится! А скажи-ка, госпожа, не знаешь ли ты, почему отцу Арсению пришла в голову такая безумная мысль?
– Знаю, знаю, владыка! Сейчас расскажу! Он недавно к родственникам своим ездил в Хоны… Ну, и узнал, что там недалеко игумен этот бывший Студийский заключен, Феодор, будь он неладен! Вот он и решил его посетить, на свою голову! А тот ему наговорил всякого… сказал, будто мы все тут еретики… Благословения дать не хотел, пока отец Арсений не откажется от общения со святейшим Феодотом!
– Так вот оно что!
Епископ немедленно отправился к стратигу Ораве и доложил ему о результатах расследования. Орава, убежденный иконоборец, за ревностную поддержку нового церковного курса получивший командование во Фракисии, в тот же день написал как Анатолийскому стратигу, так и императору, сообщая о случившемся с маставрскими клириками. «Не следует, почтеннейший, – писал он Кратеру, – оставлять без внимания презирающих законы благочестивейшего государя и допускать, чтобы нарушители проводили свою жизнь безнаказанно». Кратер сразу же послал в Вониту запрос о том, посещал ли узника Феодора маставрский клирик, и призывал ли Феодор его порвать общение со своим епископом и с патриархом. Дождливым ноябрьским утром он получил утвердительный ответ – и понял, что на горизонте сгущаются тучи. Коль скоро Орава сообщил императору о происшедшем в Маставре и о роли в этом Феодора, то, если к «проклятому игумену» не принять суровых мер, Кратеру и самому может грозить наказание за попустительство… В тот же вечер, призвав к себе комита Феофана, стратиг в спешном порядке отправил его в Вониту.
Комит застал узников за написанием «Опровержения иконоборцев»: Феодор диктовал, а Николай записывал. При них был еще один студит, Андрей, который тоже делал отдельные пометки и записи для себя, – записывать всё подряд он не мог, не будучи таким скорописцем, как Николай. Когда в замке заскрежетал ключ, Николай вскочил и быстро спрятал исписанные листы под рогожку на полу. Андрей хотел последовать его примеру, но замешкался, сделал неловкое движение, и листы разлетелись по комнате, один из них упал прямо под ноги вошедшему Феофану. Тот подобрал его и прочел: «Следует ли, говорят, поклоняться надписанию или только изображению, чье название написано? – Вопрос подобен тому, как если бы кто спросил, следует ли поклоняться Евангелию или наименованию не нем, образу креста или написанному на нем. Каким образом можно отделить именуемое от имени, коим оно именуется, чтобы одному из них поклоняться, а другому нет?» Комит покачал головой, протянул листок Андрею, собиравшему рассыпанное, и сказал, обращаясь к Феодору:
– Здравствуй, отче! Ты очень неосторожен, как я вижу.
– Здравствуй, господин, – поклонился ему игумен. – Думаю, что не очень, а ровно в той мере, в какой требует положение дел.
– Боюсь, что положение дел требовало бы от тебя прекратить сношения с окружающими, в противном случае ты можешь вовсе лишиться возможности говорить и писать.
– Я ко всему готов, господин, – сказал Феодор. – А говорить и писать должное буду до последнего издыхания, как я уже сказал приходившим к нам до тебя. Но ты, видимо, имеешь какой-то приказ императора относительно нас?
– Не императора, а стратига Анатолика господина Кратера, который и послал меня, – Феофан остановился, опустил глаза и продолжал с некоторым смущением. – Мне приказано дать тебе пятьдесят ударов бичом.
Андрей опять выронил собранные листы. Николай сделал движение к игумену, словно хотел защитить его своим телом. Феодор шагнул вперед и сказал:
– Что ж, исполняй то, что тебе приказано, чадо.
Игумен спокойно развязал пояс и отдал его Николаю. Тот принял, закусив губу; Феодор тихонько сжал ему руку выше кисти и еле заметно ободряюще улыбнулся, а затем стал снимать с себя параман. Феофан смотрел на узника с каким-то испугом. Когда игумен уже собрался снять и хитон, комит воскликнул:
– Нет-нет, постой, отче, не надо!
Он схватил Феодора за руку, а потом вдруг упал пред ним на колени:
– Нет, отче! Бичевать тебя я не буду! Нет, нет… Прости меня, грешного, что я вообще заговорил об этом! Благослови меня, отче, и я уйду!
Николай прижал руку к груди, Андрей с восторгом глядел на комита, а Феодор вздохнул словно с сожалением и сказал:
– Да благословит тебя Господь за твою доброту, господин! Но смотри… стой до конца на избранном пути!
Они еще немного побеседовали, а когда Феофан собрался уходить, игумен спросил его:
– А почему господин стратиг так прогневался на мое смирение?
– Он не сказал мне об этом, – ответил комит. – Но подозреваю, что виной тому скандал в Маставре… Ведь у тебя тут был тамошний клирик?
– Да, был.
– Так вот, он отложился от своего епископа и увлек за собой еще несколько человек. Кажется, это дело уже дошло до государя…
Когда Феофан вышел, Феодор перекрестился и тихо сказал:
– Слава Богу, укрепляющему рабов Своих! Да поможет Он отцу Арсению и всем, подвизающимся о благочестии!
Возвратившись, Феофан доложил Кратеру, что всё исполнил по его приказу.
– А что… – начал было стратиг, но не успел договорить.
Дверь распахнулась, и в приемную прямо-таки ворвался высокий мужчина, одетый в темно-зеленый расшитый золотом скарамангий и такие же штаны; полы синего шелкового плаща с золотой оторочкой развевались, словно крылья, – так быстро он вошел. Пружинистая, стремительная и в то же время мягкая походка, огненно-рыжая густая шевелюра, широкие скулы и хищный изгиб губ придавали вошедшему сходство со львом или тигром; небольшие глаза странного желтовато-зеленого цвета сверкали, как у кошки; в правой руке он держал хлыст для верховой езды. Кратер вздрогнул при его появлении: это был протоспафарий Анастасий Мартинакий, назначенный василевсом на должность великого куратора и получивший при дворе большое влияние.
– Здравствуй, господин Анастасий! – поклонился ему Кратер.
– Будь здрав и ты, пока здравствуется! – ответил ему Анастасий и усмехнулся. – А не то, глядишь, можно и болезней нажить… Больную спину, например, – хищно улыбнувшись, он слегка щелкнул хлыстом.
– Присаживайся, – сказал Кратер, стараясь держаться как можно спокойнее. – Чем мы обязаны твоему посещению?
– Да вот, господин стратиг, – ответил Мартинакий, усаживаясь в кресло и постукивая рукояткой хлыста по сапогу, – до августейшего государя дошли сведения, что в подчиненной твоему почтенству области не всё спокойно в отношении соблюдения догматов нашей святой веры. Он и послал меня выяснить, так ли это, и если так, то кто в этом виноват.
Протоспафарий говорил не спеша, негромко и даже вкрадчиво, но огонек, горевший в его глазах, не давал обмануться. У стратига мороз пошел по коже. «Письмо Оравы! – молнией сверкнуло у него в мозгу. – Дьявол!..»
– Я, право, не совсем понимаю, что ты имеешь в виду, господин Анастасий, – сказал он, изо всех сил стараясь не выдать охватившего его страха. – Божией милостью, в нашей богоспасаемой области всё в целом спокойно. Недоумеваю, что могло так встревожить державного владыку. Хотя нечестивые еретики иногда поднимают голову, мы всегда быстро усмиряем их дерзость.
– Так ли уж? – усмехнулся Мартинакий. – А кто распустил этого нечестивца в Воните? Его руки удлинились настолько, что достигли даже до соседних фем! Разве ты не знаешь, господин Кратер, что в Маставре через Феодора возникла церковная смута, с которой до сих пор не могут справиться? – голос великого куратора звучал всё более гневно и угрожающе. – Разве не было приказано вам стеречь этого смутьяна крепко и смотреть за ним в оба?
– Но за ним смотрели! – возразил Кратер. – К нему давно приставлена стража, его не оставляют одного ни днем, ни ночью, он даже спит под наблюдением воина!
– Прекрасно! В таком случае как это так выходит, что он и при страже умудряется обращать приходящих в свою ересь? Что толку в страже, если она пускает к нему всех, кто бы ни пришел?
– Но…
– Какие еще «но»? По этому негодяю плачут бичи, но гляди, господин Кратер, не заплакали бы они и по тебе!
– Господин Анастасий, – сказал стратиг с торжеством в голосе, поднимаясь со стула, – смею тебя уверить, что бичи по Феодору уже не плачут. Господин Феофан только что прибыл из Вониты, где, по моему приказу, дал этому смутьяну пятьдесят ударов, – и Кратер указал протоспафарию на комита, который во всё время разговора следил за Мартинакием с некоторым испугом.
Великий куратор посмотрел на Феофана взглядом готовящегося к прыжку тигра.
– Это правда, господин Феофан?
– Сущая правда! – кивнул слегка побледневший комит.
– Пятьдесят ударов?
– Да, господин.
– Маловато!.. Вот что, – Анастасий поднялся, – поскольку государь сильно разгневан, а маставрское дело до сих пор не улажено, к этому студийскому разбойнику нужны еще более суровые меры. Придется мне самому взглянуть, как обстоят дела в Воните. Так ли, как вы говорите, или иначе.
Мартинакий сверкнул на стратига и комита зеленоватыми глазами, переложил хлыст из одной руки в другую и, не прощаясь, вышел.
…Иеромонах Дорофей уже почти год сидел в подвале Воскресенского монастыря, куда его перевели после бичевания в Претории. Видимо, его хотели уморить медленной и неявной смертью, поскольку не только заключили в очень тесное и душное помещение, но и почти не кормили, а покрытый плесенью хлеб, который выдавали раз в день, Дорофей едва мог есть. Пищу заключенному приносил сам настоятель, при этом всегда называя иеромонаха «идолобеснующимся» и всячески насмехаясь над ним. После бичевания спина заживала долго и мучительно, а страж-игумен не давал не только масла, но даже и воды, чтобы смазывать раны. Всё-таки выжив, Дорофей воспринимал это как чудо. И вдруг на третий месяц заключения он стал получать передачи – одежду, обувь, еду. Всё это тайком от игумена передавал ему один воскресенский монах по имени Астий, каким-то образом сумевший раздобыть копию ключа от подвала. Через несколько недель он передал узнику холщовый мешок, где оказались молитвослов, «Беседы» святого Макария Великого и свечи. Никаких записок ни к одной из передач не прилагалось, и узник недоумевал, кто бы мог быть его нежданным благодетелем. Кто-нибудь из братий? Но почему тогда ни одного письма? Или Астий не передает их из боязни, что попадется? – Ведь за передачу писем от студитов, а особенно от Феодора можно было жестоко поплатиться. Поначалу Дорофей так и думал, и когда получил книги, то бросился листать их в поисках какого-нибудь условного знака, но ничего не обнаружил. Тогда он задумался: по всему выходило, что передачи шли не от студитов. От кого же? Астий ничего не говорил, но Дорофей замечал, что он будто бы посмеивается над ним. Иеромонах недоумевал и, молясь о «благодеющих», стал просить, чтобы Господь открыл, кто же так заботиться о нем. Через два дня Астий, передавая заключенному очередной сверток, фамильярно похлопал его по плечу, и Дорофей ощутил, что от монаха пахнет вином. Астий подмигнул и сказал с развязной улыбкой:
– Ты, отче, всех тут перещеголял, скажу я тебе! Уж кто-кто у нас не сидел в этих подвалах – и священники, и монахи, и игумены, – но такие красотки, как к тебе, ни к кому из них не ходили!
Узник недоуменно посмотрел на монаха.
– Да, – продолжал тот, – и нечего невинность из себя строить! Такие девушки так просто ходить не будут! Зазноба у тебя, что надо! Просто… ну, Елена Прекрасная!
Разгневанный иеромонах уже хотел было осадить Астия, но вдруг догадался:
– Ты про ту, что носит мне передачи?!
– Ну, а про кого ж? – Астий удивленно взглянул на Дорофея. – Э, да неужто ты и впрямь не знаешь, кто к тебе ходит?!
– Вот как пред Богом говорю: не знаю! Сам давно хочу узнать, кто мне благодеет… Скажи, какая она из себя? Может, я и знаком с нею…
– Да уж верно знаком! Она-то, по крайней мере, тебя знает, иначе с чего бы именно о тебе так заботиться стала? Тут и до тебя сиживала ваша упрямая братия, да только девицы этой я не видал… И видно, из богатых она, этак деньгами сорить! Она ж ведь меня прямо, можно сказать, озолотила! Только б любезного ей отца Дорофея ублажить! – Астий опять подмигнул. – Ну, не серчай, отче! Шучу!
– Скажи лучше, какая она из себя! Сколько ей лет?
– Да юная она совсем, больше четырнадцати ей точно не дам! А то и поменее… Но красавица! В жизни не видал таких! Да у нее и служанки как на подбор тоже все хорошенькие такие… Я-то ведь, брат ты мой, привратником стою каждый третий день… Вот, в мое дежурство и приходит она, да… И такая вся из себя… ээ… тонковоздушная… А глаза! Синие, огромные, просто море!
О том, что Дорофей заключен недалеко от их дома, в Воскресенской обители, Кассия с матерью узнали не сразу. Когда письма от иеромонаха прекратились, а потом пришла весть от эконома Навкратия, что он в числе прочих схвачен и бичеван в Претории, Марфа послала туда одного из слуг, разведать, что стало с исповедниками, и передать им еду и одежду, если это будет возможно. От сердобольного тюремщика, который отдал студитов Григоре, слуга узнал об их судьбе и о том, что Дорофей переведен из тюрьмы, а куда – неизвестно. Слуга сумел отыскать Григору, передал ему приношения от своей госпожи и деньги на содержание братий. Виссарион уже почти поправился, но с Иаковом дело было плохо: монах не умер, но от перенесенного избиения у него отнялись ноги, а в спине он ощущал такую боль, что не мог ни стоять, ни даже сидеть. Так он и лежал в расслаблении, сильно страдая, но терпел молча, чем удивил даже врача, который сказал Григоре, что при таких повреждениях больные обычно стонут, а то и кричат почти постоянно… Марфа пыталась наводить справки об отце Дорофее через разных знакомых, но безуспешно. И вот, как-то раз знакомая спафарокандидатисса при встрече на рынке на вопрос о том, как идут дела, расплакалась и шепотом, почти на ухо рассказала Марфе, что сын собрался уходить в монастырь.
– В Воскресенский хочет идти, тот, что при храме святой Анастасии… А там ведь, Марфа, иконопочитателей мучают! Сколько уж там их перебывало, ох! А сейчас, как мне сказали, одного иеромонаха из студитов там голодом морят!
– Иеромонаха? А как звать его, ты не знаешь?
– Ой, забыла, душенька! Говорили мне… На «д» как-то… Домний? Нет… Досифей, что ли?..
– Может, Дорофей?
– Да-да, точно! Говорят, после бичевания его туда привезли, бедного!
Марфа послала в Воскресенскую обитель слугу с наказом попытаться узнать что-нибудь об отце Дорофее. Это удалось не сразу: иноки в разговоры с посторонними не вступали, а когда Геласий заговорил с несколькими братиями, чинившими монастырскую стену, и спросил, правда ли, что в обители держат «мятежников из Студия», монахи испуганно посмотрели на него, и один сказал полушепотом:
– Уходи, добрый человек, уходи, Христа ради! Не велено нам говорить об этом! Игумен узнает – прибьет!
Геласий приуныл, но когда он уже отправился домой и проходил мимо монастырских ворот, небольшая узкая дверь слева от них вдруг отворилась, и показалось круглое хитроватое лицо черноризца.
– Ты, милейший, что тут ходишь взад-вперед? Потерял чего? Так я тебе найти, может, помогу… за умеренную плату, конечно!
Так Геласий познакомился с Астием, который за две серебряных монеты не только рассказал все подробности о содержании Дорофея в подвале обители, но и согласился, при условии дальнейшей «умеренной оплаты услуг», делать ему передачи. Первую посылку для Дорофея принесла Марфа, но после этого неожиданно сильно занемогла и почти месяц пролежала в постели. Тогда Кассия сама стала носить передачи в Воскресенский монастырь. Услуги Астия вознаграждались щедро, а любопытство – очень скупо: на все попытки узнать, кто она и откуда, Кассия только хмурила брови и качала головой. Она запретила привратнику говорить Дорофею о том, кто делает ему передачи, однако Астий думал, что и заключенный, и его благодетельница просто «притворяются». Но наконец, монах не стерпел и решил выпытать у самого Дорофея, что это за «красотка».
– Синие глаза?! – воскликнул иеромонах.
– Что, знаешь ее?
– Да, – улыбнулся узник, – знаю.
15. Исповедники
Если и избавлюсь нынешнего мучения от людей, но руки Всемогущего я ни живой, ни мертвый не избегну. Посему, мужественно ныне расставшись с жизнью, старости достойным явлюсь, юным же образ доблести оставлю, как умирать усердно и мужественно за досточестные и святые законы.
Феодор спал беспокойно, стонал, метался и опять стонал, – любое движение причиняло ему боль. Николай осторожно положил руку ему на лоб – он горел. Тряпицы, которыми были обвязаны раны, уже почти высохли. Кусая губы от боли, Николай приподнялся, ощупью нашел в холщовом мешочке льняной лоскут, но тут вспомнил, что воды в сосуде почти не осталось. От жажды у него давно пересохло во рту, и он едва подавил желание допить воду – игумен, когда проснется, попросит пить, надо сберечь для него… С трудом Николай поднялся на ноги и, хватаясь за стены, дошел до двери. Осторожно постучал, боясь разбудить Феодора. Не дождавшись ответа от стражника, постучал сильнее, но снаружи было тихо. Должно быть, страж заснул, ведь сейчас уже, кажется, поздно… Но где же раздобыть воды? Внезапно Николая охватило отчаяние. Он сполз по стене на холодный пол и заплакал. Пить хотелось невыносимо, внутренности горели, даже боль от ран отступала перед этим огненным мучением. Сколько может человек прожить без воды? Подвижники в пустыне проводили без воды даже недели… «Я не подвижник, я так всё равно не смогу… Значит, умру… И отец умрет… умрет здесь, в этой тьме, в этой грязи!.. И эти богоборцы закопают его в землю где-нибудь за стеной, как собаку… А может, и не закопают, а так бросят… с них станется…» Феодор опять застонал, и слезы брызнули из глаз Николая. Он бы всё отдал, только бы отцу стало легче, он бы собственную кровь выцедил, он бы умер, претерпел бы любые пытки, только бы не мучили отца, только бы не трогали его! Что они сделали с ним! Как могли, как смели они так поступить с ним?!.. Как допустил это Господь? Зачем? За что?!..
– Почему Ты допустил это?! – прошептал Николай.
Господи, как хочется пить!.. Ему вдруг показалось, что из противоположной стены начинает течь вода, сначала тонкой струйкой, потом сильнее… Вода! Николай попытался встать, но не смог; в следующий миг он потерял сознание.
Когда он очнулся, голова его лежала на коленях у игумена, и Феодор осторожно вливал ему в рот по капле ту самую воду, которую Николай хотел сберечь.
– Отче, – проговорил Николай.
– Пей, пей.
– Нет. Тебе, – Николай сомкнул губы, не давая больше поить себя.
Феодор вздохнул и отставил сосуд.
– Выпей, – прошептал Николай. – Я… не буду… Выпей, отче!
Игумен внимательно посмотрел на ученика, взял сосуд и допил воду – ее уже почти не осталось. Николай повернул голову и ужаснулся: Феодор сумел перетащить его обратно к подстилкам – как он это сделал, ведь ему так больно?!.. На полу – следы крови – чьей? Игумена или его собственной, или обоих?.. Господи, как больно!.. А отцу как?!..
– Отче.
– Да, чадо. Не плачь. Господь милостив!
– Я усомнился, отче… Я подумал… мы умрем тут… и это всё… А они будут смеяться… торжествовать…
– Нет, брат. Просто мы еще должны потерпеть. Еще не исполнились суды Господни… Нынешняя ересь – бич Божий. Как у больного жар не спадает, пока не перегорит внутренняя гнилость, так и Церковь не может получить мир, пока болезнь от наших грехов не будет заглажена бичующей ересью… Господь вразумит, а потом исцелит, в нужное время. Это судьбы Божии, и не нам исследовать их. Не падай духом!
Феодор побледнел и замолк, на мгновение закрыв глаза.
– Отче, зачем ты… тащил меня? – прошептал Николай.
– Пустяки, чадо, – Феодор взглянул на него и чуть заметно улыбнулся. – Не горюй! Скоро утро, и нам, может быть, принесут воды. А если не принесут, умрем тут за Христа, и страдания наши кончатся… И то, и это – великий дар Божий. Видишь, что бы ни случилось с нами, всё будет хорошо, и нужно благодарить, а не роптать!
После их бичевания прошло восемь дней. Анастасий Мартинакий, прибыв в Вониту, первым делом отправился к узникам и потребовал, чтобы Феодор разделся. Когда игумен исполнил приказ, великий куратор расхохотался и воскликнул:
– Где же следы бичей?
Страж, постоянно находившийся при заключенных, испуганно заморгал. Анастасий обернулся к нему:
– Бичи сюда и парочку скамей, да поживее! Ишь, рассердобольничались! Живей, живей, а то и тебе достанется! Охраннички! Вам впору дохлых крыс охранять, а не государственных преступников!
Собственноручно дав Феодору с Николаем по сто ударов, Мартинакий приказал заключить их, почти бездыханных, в помещение под крышей, забить дверь, оставив только небольшое отверстие для передачи пищи, и не давать узникам ничего, кроме хлеба, воды и дров. Кого-либо пускать к ним для свидания было запрещено, даже лестница от двери была отставлена – ее разрешалось придвигать только раз в день, когда охранник приносил заключенным пищу. Кругом поставили военную стражу, не только внутри, но и вокруг дома: она встречала всякого, входящего в крепость, и не позволяла даже приближаться туда, где были заключены студиты. Великий куратор навел на обитателей крепости такого страха, что даже после его отъезда несколько дней все разговаривали друг с другом шепотом и боялись лишний раз вступить в беседу. Только один из стражей, приставленных к студитам, изредка дерзал приносить им из дома еду, воду и тряпицы для перевязки ран, чтобы они совсем не умерли «в этом гробу», как назвал Феодор их новое жилище.
На другой день после бичевания вонитских узников Мартинакий уже был у стратига Анатолика.
– Ну, господин Кратер, – воскликнул он с порога, – ты меня удивил! Я знаю случаи, когда этих негодяев по сердобольности, а точнее, по глупости били меньше, чем следовало. Но вот чтобы их вообще не били, столь наглым образом попирая повеления державного, это впервые вижу. Поистине, тебе подобает песнь… сыгранная на струнах из тех самых воловьих жил, что ты пожалел для студийского разбойника! – последние слова Анастасий произнес с расстановкой и таким тоном, что стратига бросило в дрожь.
– Ч-что?! – ошарашено спросил он.
– А то, что никаких следов от бичей на спине этого пса я не обнаружил! Его и пальцем не тронули! Неужто для тебя это новость?
– Вот перед Христом Богом говорю: я ничего не знал! – воскликнул стратиг, бледнея. – Это всё Феофан, негодяй!.. Ну, сейчас я ему покажу!
Он схватил с крючка на стене палочку с железным шариком на конце и что есть силы заколотил по висевшему тут же металлическому кругу. Двумя ударами вызывался секретарь, тремя – стража, четырьмя – хартуларий, но поскольку разгневанный стратиг стучал много и без счета, то прибежали сразу все и испуганно столпились в дверях.
– Комита Феофана позвать сюда, срочно!
Феофан пришел через четверть часа, приветствовал Кратера и Анастасия и остался стоять посреди комнаты. Комит был бледен, но спокоен. Ему уже сообщили, что опять приехал «этот рыжий», и что стратиг в таком гневе, в каком его давно никто не видел; Феофан понял, что его обман разоблачен, и приготовился к худшему. Он знал, что Кратер чрезвычайно боится прогневать императора, а потому постарается выгородить себя и, скорее всего, образцово-показательно покарать виновного.
– Так значит, господин Феофан, ты дал Феодору пятьдесят ударов? – спросил стратиг, и в его голосе вдруг послышались те же самые вкрадчивые нотки, которые наводили ужас на собеседников, когда говорил Мартинакий.
– Нет, – тихо ответил комит. – Я не бил его.
– Смотрите-ка, – воскликнул Кратер, обращаясь к великому куратору и к стоявшему у дверей стратиоту, – он, похоже, даже не раскаивается!
– Нет, не раскаиваюсь. Я не могу бить монахов, тем более священников, уже убеленных сединами. Если бы ты послал меня опять, господин, я бы снова не тронул отца Феодора.
– Так, – стратиг смерил Феофана взглядом с головы до ног. – Понятно… Ну, что же, в таком случае, придется возместить на тебе то, чего ты не додал этому треклятому еретику. Раздевайся! – он взглянул на стратиота. – Две скамьи сюда, веревки и бичи!
Пока шли суетливые приготовления к бичеванию, Анастасий сидел в кресле и молча, чуть заметно усмехаясь, наблюдал за происходящим. Когда стратиоты привязали обнаженного Феофана к сдвинутым скамьям, стратиг взял в руки бич.
– Отойдите! Я сам… Раз!
Феофан дернулся, но не издал ни звука.
– Два! Три! Четыре! – считал стратиг, махая бичом.
– Э, господин Кратер, постой-ка! – сказал вдруг Мартинакий.
Стратиг остановился и взглянул на великого куратора с некоторым удивлением.
– Ты, я вижу, бить-то как следует не умеешь, – усмехнулся Анастасий. – Разве так бьют? Дай, покажу!
Он не торопясь отстегнул золотую фибулу со вставкой из синей яшмы, снял плащ, аккуратно сложил вдвое и повесил на спинку стула, вытянул вперед руки, несколько раз согнул и разогнул, повел плечами и взял у Кратера бич. Стратиоты и стратиг смотрели на эту разминку, почти затаив дыхание.
– Ну, сколько там было уже, пять? – спросил великий куратор. – Считай дальше! – и он взмахнул бичом.
– Шесть! Семь!
Феофан издал глухой стон: вместо красных полос вспухавшей кожи, оставленных ударами стратига, на спине комита появились кровавые. На двадцатом ударе Мартинакий остановился и отдал бич Кратеру.
– Теперь понял, как надо? С оттяжкой надо, господин стратиг, эти бичи оттяжечку любят, – Анастасий улыбнулся. – Давай, попробуй, а я посчитаю.
Он снова сел и заложил ногу на ногу.
– Двадцать один! Двадцать два! Вот-вот, хорошо! Молодец! Двадцать пять!..
После пятидесяти ударов спина Феофана была истерзана в клочья. Когда комита отвязали, встать самостоятельно он не смог, и стратиоты подняли его под руки.
– В подвал его на десять дней! – приказал стратиг. – На хлеб и воду! Если жена его придет или родственники, всех гнать в шею! Через десять дней пусть приходят и забирают… Негодяй!
Кратер бросил бич на пол, сел и отдышался. Вид пролитой им крови подействовал на него возбуждающе. Когда стратиоты увели Феофана, унесли скамейки и бич, вытерли пол и вышли, стратиг взглянул Анастасию в глаза и улыбнулся плотоядной и торжествующей улыбкой. Мартинакий усмехнулся и встал.
– Вот ты, господин Кратер, – сказал он, надевая плащ, – видно, считаешь, что я человек жестокий?
Стратиг вздрогнул от неожиданности.
– Э-э… – подходящий вежливо-обтекаемый ответ не приходил ему в голову, а совсем врать, что нет, не имело смысла.
– Да ты не бойся, я не обидчив. Это я просто к тому, что теперь ты сам видишь: с нашими людьми иначе нельзя! Мягкосердечны, глупы… Но хитры при этом, мерзавцы! – великий куратор застегнул фибулу и пригладил непокорные волосы. – Вот и приходится с ними скорее жестко, чем мягко… Ну, я поехал, надо уж домой!
Конец ознакомительного фрагмента.