Темная сторона галактики
О расизме, войне и политкорректности
О миграциях
В прошлый вторник, пока все газеты публиковали бесчисленные статьи о волнениях во Флоренции, устроенных выходцами из Северной Африки, в «Репубблике» появилась карикатура: два силуэта, которые изображали огромную Африку, нависающую над маленькой Италией, а рядом – Флоренция, слишком миниатюрная даже для того, чтобы отметить ее крохотной точкой (и под ней подпись: «Где полиция нужнее всего»). В это же время в «Коррьере дела сера» была представлена история климатических изменений на нашей планете, начиная с четвертого тысячелетия до нашей эры вплоть до наших дней. И из этой подборки становилось понятно, как благоприятные или неблагоприятные условия жизни на том или ином континенте постепенно приводят к миграции – масштабным переселениям народов, которые изменили лицо планеты и создали те цивилизации, о коих мы сейчас знаем из истории или благодаря собственному опыту.
Сегодня, говоря об острой для всех стран Евросоюза проблеме так называемых «внесоюзных лиц»[1] (изящный эвфемизм, который, как уже не раз подмечалось, можно также применять к швейцарским граж данам и к техасским туристам), мы по-прежнему считаем, что речь идет именно об иммиграции. Действительно, когда несколько сотен тысяч граждан какой-то перенаселенной страны хотят перебраться на жительство в другую страну (например, итальянцы – в Австралию), это иммиграция. И вполне естественно, что принимающая страна вправе регулировать поток иммигрантов в соответствии со своими возможностями их ассимиляции. Это подразумевает также право арестовывать и высылать из страны иммигрантов-правонарушителей – точно так же, как и своих собственных граждан, если они совершают преступления, или богатых туристов, если они везут контрабанду.
Но сегодня в Европе мы имеем дело не с иммиграцией. Мы наблюдаем феномен миграции. Разумеется, она лишена стремительности и жестокости вторжения германских племен в Италию, Францию и Испанию, ярости арабской экспансии после Хиджры[2] и неторопливости неисчислимых людских потоков, когда загадочные народы из Азии перебирались в Океанию и, возможно, в обе Америки через исчезнувшие ныне сухопутные перешейки. Но это другая глава истории планеты, которая видела цивилизации, образовавшиеся и исчезнувшие на гребнях великих миграционных волн. Сначала – с Запада на Восток (но мы об этой волне очень мало знаем), потом с Востока на Запад, начиная тысячелетнее движение от истоков Инда к Геркулесовым столбам[3] и потом, через четыре столетия, – от Геркулесовых столбов в Калифорнию и к Огненной Земле.
Нынче миграция не так заметна, потому что принимает обличье авиапутешествия, очереди в отдел регистрации иностранцев в муниципалитете или баржи с беженцами, пробирающимися с бедного и голодного Юга к Северу. Она напоминает иммиграцию, но это именно миграция – исторический процесс, значение которого сейчас невозможно оценить. Это не перемещение огромных орд, после которых не растет трава там, где ступали копыта их коней, а переход отдельными незаметными группками, что занимает не столетия и тысячелетия, а десятилетия. И, как во всех великих переселениях, результатами его окажутся этническая встряска территорий, неизбежная смена обычаев, непрекращающееся перемешивание, которое изменит цвет кожи, волос, глаз местных жителей так, что это будет заметно статистически, – подобно тому, как благодаря немногочисленным норманнам на Сицилии укоренились блондины с голубыми глазами.
Великие миграции, по крайней мере в исторические времена, ужасают; поначалу, стремясь остановить миграцию, римские императоры возводили одно vallum (укрепление) за другим, посылая вперед легионы для покорения оказавшихся поблизости чужеземцев; потом, придя к согласию, упорядочивали первые законы, распространяя римское гражданство на всех подданных империи; однако с падением римского владычества в конце концов образовались так называемые романо-варварские королевства, которые дали начало нашим европейским странам, языкам, на которых мы сейчас с гордостью говорим, нашим политическим и общественным институтам. Встречая на ломбардской автостраде деревушки, носящие названия Узмате, Бьяндрате, мы даже не отдаем себе отчет в том, что эти окончания – лангобардские. С другой стороны, откуда взялись эти совершенно этрусские улыбки – их до сих пор можно увидеть на стольких лицах в Центральной Италии?
Великие миграции неостановимы. И надо просто приготовиться к жизни на новом витке афроевропейской культуры.
Война, насилие, справедливость
Бывают ли справедливые войны? Дискуссия на эту тему, смущающая умы вот уже две недели[4], осложнена неточностью определений. Точно так же мы могли бы обсуждать, что тяжелее: две параллельные прямые или один квадратный корень. Чтобы понять, в чем суть вопроса, попробую его переформулировать. Будем считать, что насилие – это зло. Но бывают ли случаи, когда насильственные действия оправданны? Понятно, что «оправданны» не значит «хороши и желательны». Биологически отрезать ногу нежелательно, но в случае гангрены это становится оправданно.
Даже убежденные непротивленцы признают, что насилие бывает допустимым; в конце концов, даже Иисус, изгоняя торгующих из храма, повел себя несколько грубо. Не только религии, но и природная этика подсказывает, что, если кто-то покушается на нас, на наших близких или просто на невиновного и беззащитного, вполне естественно отвечать насильственным образом – пока опасность не будет устранена. И поэтому, когда провозглашают, будто сопротивление – это оправданная форма насилия, подразумевается, что, оказавшись лицом к лицу с постоянными репрессиями и невыносимой тиранией, народ имеет право на восстание. Не вызывает также сомнений, что перед лицом агрессии одного диктатора все мировое сообщество также вправе отреагировать насильственным образом.
Проблема возникает со словом «война». Это проблема такого же рода, как и со словом «атом». Им пользовалась греческая философия, и им пользуется современная физика, но в двух разных смыслах: когда-то им обозначали невидимую частичку, а теперь – совокупность элементарных частиц. Тот, кто станет читать Демокрита, применяя термины из ядерной физики, ничего не поймет. И наоборот. Далее: кроме того, что в обоих случаях гибли люди, обнаружится мало общего между Пуническими войнами[5] и Второй мировой войной. А к середине XX века война стала событием, которое по размеру охваченной территории, возможностям управления, вовлеченности народов в других частях света имеет мало общего с наполеоновскими кампаниями. Короче говоря, если в прошлом ответная, оправданная реакция на действия провокатора могла принимать вид открытых боевых действий, то сейчас возможна ситуация, когда боевые действия – это форма насилия, которая не осадит обидчика, а, наоборот, подхлестнет его.
Последние сорок пять лет мы наблюдали другую форму сдерживания предполагаемого противника (я использую обтекаемые термины, потому что они могут относиться и к США, и к СССР) – холодную войну. Ужасная, неправедная, полная скрытых угроз, лишь местами вырывавшихся на поверхность, она исходила из той концепции, что открытая война не даст никакого преимущества «хорошей» стороне. Холодная война стала первым случаем, когда мир осознал, что само понятие «войны» изменилось и что современная война не имеет ничего общего с классическими конфликтами, когда с одной стороны в конце концов оказываются проигравшие, а с другой – победители (не считая таких редких случаев, как Пиррова победа). Если бы меня спросили месяц назад, в какой форме оправданные ответные шаги могли бы заменить открытые боевые действия в случае с Саддамом, – я бы ответил: холодное сдерживание, причем очень серьезное, даже жестокое – вплоть до пограничных стычек, и с такой системой контроля (и соответствующей правовой базой), чтобы любой западный торговец, который продаст Саддаму хоть один гвоздь, угодил бы в тюрьму. И за год его оборонительные и наступательные технологии придут в полную негодность. Но что толку думать о вчерашнем дне.
Однако же мысли о завтрашнем дне и просто повседневные размышления подсказывают нам: если кто-то нападает на тебя с ножом, ты имеешь полное право ответить ударом кулака. Но если ты Супермен и знаешь, что твоя затрещина швырнет противника на Луну, и тогда наш спутник сойдет со своей орбиты, что нарушит гравитационное равновесие: Марс врежется в Меркурий и так далее, – задумайся на мгновение. И еще подумай и о том, что, возможно, гибель Солнечной системы – как раз то, чего добивался твой противник. А ты ему не должен это позволить.
Изгнание, Рушди, глобальная деревня
Не знаю, существуют ли исследования по социальной истории преследуемых людей. Не преследования и нетерпимости как таковых – такие уже есть (как, например, неплохая книга Итало Мереу[6]), а разбор роли и участи преследуемого в глазах общества. Не того, кто умер под ударами преследователей, а того, кто сумел ускользнуть, выбрав жизнь в изгнании.
В прошлом истории изгнания, как правило, были полны горестей и унижений. Ведь даже Данте, один из тех, к кому, в конце концов, неплохо относились за пределами родной Флоренции, тем не менее познал, «как горестен устам чужой ломоть»[7]. Такие личности, как Джордано Бруно, прежде чем их схватили враги, пользовались огромным уважением на чужбине, но всегда находились люди, готовые возвести на них хулы и подстроить ловушку. Не говоря уж о Мадзини[8], который, и без того склонный к меланхолии, в эмиграции всегда мрачнел еще больше.
В XX веке судьба изгнанника начала меняться к лучшему. С одной стороны, он стал приобретать мрачное, бунтарское очарование проклятого поэта, порочного эстета. Вплоть до конца XIX века к таким персонажам относились плохо, вытесняя их на мансарды и обрекая на чахотку, однако в следующем столетии они оказались ценным товаром: их стали принимать в приличных домах и в культурных институциях, приглашать на званые ужины, устраивать для них круизы и конгрессы, цель которых – исследовать закономерности бунтарства. С другой стороны, развитие демократии привело к тому, что все стали поддерживать изгнанников и оказывать им знаки внимания – этим живым символам борьбы с деспотизмом. И так вышло, что в XX веке положение тех, кто бежал по религиозным или политическим убеждениям, стало в конце концов если не приятным (оставим в стороне приступы ностальгии по далекой родине), то, во всяком случае, сносным. А кое для кого весьма выгодным – изображая преследуемого, даже не будучи им, можно было рассчитывать на материальную помощь от какой-нибудь спецслужбы.
Начать стоит с бежавших от революции русских великих князей. Хоть им и случалось работать танцовщиками в парижских кабаре, их хорошо принимали, и они пользовались достаточным вниманием дам, которые хотели облагородить свои капиталы. Не будем говорить о кубинцах в Майами (вот где вечный праздник!), достаточно вспомнить, как в 60–80-е годы длилась бесконечная вечеринка политэмигрантов – сначала чехословацких, потом чилийских, потом аргентинских, а позже авторов самиздата и т. д. и т. п. – в соответствии с сезонными приливами энтузиазма (и охлаждения), спровоцированными разнообразными переворотами, революциями, сменами парадигмы.
Все закончилось с делом Рушди. Оно продемонстрировало следующее: благодаря тому, что СМИ могут сейчас же раструбить на весь мир, что Рушди приговорен к смерти и что на этой планете больше не осталось места для изгнанника. Это что-то новое. Не то что мы возвращаемся от позолоченного изгнания, характерного для XX века, к мучительному изгнанию прошлых веков. Просто-напросто больше некуда скрыться. Где бы ты ни был – ты на враждебной территории.
Можно привести банальное сравнение с необитаемым островом. В мире больше не осталось таких позабытых, не испорченных туризмом мест, куда можно было бы удалиться и спокойно отдохнуть. На самом отдаленном атолле найдутся какие-нибудь организованные «отдыхающие», прибывшие чартерным рейсом. И точно так же, только это уже не столь комично, в любой точке земного шара тебя может поджидать потенциальный убийца. А приказ уничтожить тебя передадут по сотовому телефону или в виде закодированного послания, невинного на первый взгляд, во время телевикторины.
Слова, казавшиеся некогда просто шуткой: «Остановите Землю, я слезу», звучат сейчас отчаянной мольбой, обреченной пропадать втуне. Как раз такую ситуацию Маклюэн называл «глобальной деревней». Но глобальной – не потому, что электронные средства коммуникации дают пользователям возможность полюбить и возжелать то же, что любят и желают их антиподы, отделенные от них тысячами и тысячами километров. Для многих такая стандартизация оказалась источником удовлетворенности и внутреннего покоя. И не потому, что теперь все стали нашими ближними. Глобальной она стала потому, что где угодно может возникнуть лицо врага, который совсем не является твоим ближним, желает совсем не того, чего желаешь ты, и совсем не расположен подставлять тебе вторую щеку, потому что метит прямо в сердце.
И нельзя слезть, нельзя остановить представление. Больше невозможно «уехать в деревню»: она стала настолько глобальной, что даже не получится больше показать врагу пятки, удирая от него по прямой. Об этом быстро сообщат другому, и он двинется тебе навстречу, огибая глобус.
Сколько стоит обрушить империю?
В эти печальные дни, когда я читаю о жестокостях, творящихся на Балканском полуострове[9], я вспоминаю свой разговор с Жаком Ле Гоффом[10] вскоре после падения Берлинской стены[11]. Уже чувствовалось, что советская империя крошится, хотя тогда трудно было предвидеть, как быстро все произойдет (возможно, благодаря глупому путчу в прошлом ав густе).
Ле Гофф начал тогда распределять темы и подбирать участников для серии книг по истории Европы, которые должны были выйти в четырех или пяти европейских издательствах[12], и по этому случаю я предложил ему заказать книгу о цене падения империй. Вероятно, он кому-то это поручил, не знаю кому, но главное тогда было понять – во что обходилось падение империй в прошлом, чтобы прикинуть, какова была цена краха империи советской. Теперь, я думаю, пришло время не прикидок, а прямых сравнений.
Империя – всегда вещь стягивающая и ограничивающая: это как крышка, прижатая к бурлящему котлу. В какой-то момент внутреннее давление становится слишком большим, крышка слетает, и происходит что-то вроде извержения вулкана. Я не хочу сказать, что, если бы крышка не слетела, было бы лучше; но ведь обычно она слетает по термодинамическим законам, а в физике нет ничего нравственного или безнравственного. Я говорю только, что, пока она не соскочила, соблюдается порядок, а когда это произошло – приходится платить: все имеет свою цену.
Падение Римской империи породило кризис в Европе, который продолжался, по крайней мере, шесть веков. В сущности, влияние этого долгого падения было заметно и в последующие века, и, возможно, то, что происходит сейчас на Балканах (православный Восток против католического Запада), – это все еще его отголоски. И если сегодня в Колумбии и в Перу происходит то, что происходит, и Латинская Америка не в состоянии поднять голос против Соединенных Штатов, – это всё еще последствия очень медленного распада испанской колониальной империи. Что уж говорить о медленном развале турецко-османской империи – Ближний Восток до сих пор за него расплачивается. Цену разрушения колониальной Британской империи не решусь даже прикинуть, а объединенная Италия возникла в результате падения недолговечной наполеоновской империи.
От вскрытия удивительного австро-венгерского котла родились по меньшей мере нацизм, Вторая мировая война и конфликт на Балканах – в очередной раз. (Но там произошло падение по меньшей мере пяти империй: Римской, Византийской, Османской, Каканской[13] и советской.)
Таким образом, когда обрушивается империя, последствия длятся веками. Что же касается исчезновения советской империи, – нет необходимости указывать на основные результаты этого события: конфликтный (хотя и объяснимый) распад государств во всей Восточной Европе; серьезные проблемы объединенной Германии; драмы армян и грузин; проблем Буша – ведь сплетни о его любовнице Дженнифер[14] появились только потому, что ему больше не нужно было противостоять Империи зла. Если вернуться к итальянским баранам, то и у нас окажется то же самое: кризис социалистической партии, бывших коммунистов, христианских демократов, прекращение действия пакта о ненападении между правительством и мафией[15] (пакт заключен после высадки союзных войск на Сицилии) – и новые сотрясения воздуха во всем мире по поводу того, что мафия не может больше жить спокойно, пользуясь поддержкой властей, которые ранее оправдывались борьбой с коммунизмом. Словом, все то, что происходит в нашей злосчастной стране, связано с падением советской империи в такой же степени, как и затруднения начинающего политика Гавела[16]. Даже в «Северной лиге»[17] падение советской империи аукается в равной степени и в хорватских усташах, и в сербском геноциде, и в отделении Словакии.
Цену падения империи стоит знать не для того, чтобы умалить значение этого события. А для того, чтобы предвидеть будущие несчастья. История не повторяется всегда одинаково, и даже нельзя сказать, что в первый раз она повторяется как трагедия, а во второй – как фарс. История всегда разворачивается как трагедия, в разных ее проявлениях. Но существуют определенные законы, определенные принципы действия-противодействия. Историография, основы ваясь на этих принципах, все еще остается magistra vitae[18] – в самом научном, а совсем не в риторическом смысле.
Повешенье в прямом эфире, за ужином
Мне очень жаль, что компетентные органы не дали разрешения на трансляцию последней в США казни через повешенье по телевидению. Более того: приговоренного следовало казнить в восемь вечера по времени Восточного побережья, чтобы в Нью-Йорке можно было смотреть прямо за ужином, на Среднем Западе (где садятся за стол очень рано) – после ужина, устроившись с пивом у телевизора, а в Калифорнии – посасывая «дайкири» на бортике бассейна. Для нас, поскольку здесь будет уже глубокая ночь, следовало бы повторить этот сюжет в выпуске новостей на следующий вечер.
Очень важно, чтобы зрители сидели за столом: треск ломающейся шеи, шумы в брюшной полости и непродолжительное сучение ногами должны хорошо сочетаться с глотательными движениями (зрителей, я имею в виду). Электрический стул следует настроить таким образом, чтобы осужденный пошкворчал хоть несколько секунд, – может статься, это совпадет со шкворчанием яичницы на кухне. В случае с газом спектакль гарантирован: осужденному говорят медленно и глубоко вдохнуть, что уже само по себе очень телегенично; потом – хрипы. Инъекция менее желательна, теряется вся прелесть прямого телеэфира, она больше подходит для радио.
Я понимаю, что мое предложение не вызовет энтузиазма, особенно сейчас, когда итальянский «Дисней» потребовал от своих сценаристов выбросить реплику дядюшки Скруджа, будто он хочет задушить Дональда Дакка, ибо она может восприниматься как призыв к насилию. Ужасно, что в погоне за кассой снимаются фильмы, где персонажей расстреливают из автоматов в астрономических количествах, так что мозг разлетается на куски, а кровь льется ручьем. Но необходимо делать различие между вымыслом, способным смутить невинных (или спровоцировать неправильное поведение слабых духом), и теленовостями.
В отношении смертной казни весь мир разделился на две категории: тех, кто ее осуждает (как я), и тех, кто признаёт ее необходимость. Те, кто осуждает, могут не включать телевизор, раз уж чувствуют слабость в желудке, когда видят на экране смертную казнь. Но им следует, по крайней мере, разделить каким-то образом общую скорбь. Если в этот час убивают человека, всем надо как-то выразить свое участие – или просто молитвой, или чтением вслух Паскаля в кругу семьи. Следует понимать, что в этот вечер творится бесчестье. Наблюдающие за этим варварством будут чувствовать себя в каком-то смысле более вовлеченными в его осуждение, а не просто ограничиваться заявлениями своего несогласия, – подобно тому, как вид на экране истощенного африканского ребенка доводит проблему голода в Африке до всеобщего сведения. Однако есть и те, кто поддерживает высшую меру. Они тоже должны смотреть. Предвижу возражения: я могу считать, что оперировать аппендицит – это хорошо, но, пожалуйста, увольте меня от этого зрелища во время ужина. Ведь смертная казнь – это другой вопрос, это не операция, с которой все согласны. Это вопрос смысла, ценности человеческой жизни, вопрос справедливости. Так что не надо пускаться в рассуждения. Если ты лично за смертную казнь, то должен быть готовым увидеть осужденного, который сучит ногами, отрыгивает, пускает пену, хрипит, кашляет и отдает Богу душу. В прошлом люди были честнее: они покупали билеты на экзекуцию и радовались как сумасшедшие. Вот и ты, готовый отстаивать высшую справедливость смертной казни, должен «радоваться»: закусывая, выпивая, делая все, что в голову придет, – но ты не можешь делать вид, что ее не существует, раз уж поддерживаешь ее легитимность.
Мне скажут: «А как же насчет права на аборт?» Ну и что? Новый катехизис допускает, что то или иное государство может узаконить смертную казнь. Он также говорит, что не следует делать аборты, то есть их не следует делать преднамеренно. Если же выкидыш произойдет от зрелища, как кто-то дрыгает ногами в пустоте, – это не грех.
New York, New York, what a beautiful town!
Есть множество зарубежных городов, которые я очень люблю и в которые всегда рад возвращаться: например, Барселона или Амстердам. Но когда меня спрашивают, в каком я мог бы жить – то есть жить всегда, сделать его своим домом, – мой выбор всегда колеблется между Парижем и Нью-Йорком. Не только потому, что речь идет о двух прекрасных городах, но, чтобы решить: «Я умру в этом городе», надо быть уверенным, что тебя в нем никогда не будет мучить ностальгия. Так вот, в этих двух городах никакая ностальгия невозможна. О чем грустить, если всё здесь? Ты чувствуешь себя в центре мира, даже если сидишь взаперти. А если выходишь, тебе не нужно никакой цели: шагаешь, шагаешь и все время видишь что-то новое.
«New York, New York, what a beautiful town, – поется в песенке, – The Bronx is up and the Battery is down»[19]. Нью-Йорк грязен, неорганизован; здесь никогда нельзя быть уверенным, существует ли еще ресторанчик, который тебе приглянулся на прошлой неделе, потому что за это время могли снести дом или весь квартал; тебя могут неожиданно пырнуть ножом (но не на каждом перекрестке; что хорошо в Нью-Йорке – так это то, что здесь, по крайней мере, известны улицы, где тебя вряд ли пырнут). Небо тут упоительно голубое, ветер бодрит, небоскребы блистают ослепительнее и благороднее Парфенона, и какое бы сооружение ни поместить в эту рамку – оно покажется прекрасным. Уже говорилось неоднократно, что жизнь здесь напоминает джемсейшн. Импровизация и спонтанность порождают порядок и гармонию. Даже ужасное в Нью-Йорке восхитительно. Что же говорить о прекрасном!
Если хорошо знаешь город, то понимаешь: сворачивая за угол, ты всякий раз попадаешь в другой мир. Там были одни корейцы, а тут – одни поляки, сначала торгуют только часами, а после – только цветами. В какой-то момент улица окажется полна евреев-ортодоксов в черных шляпах, с бородой и пейсами, а две минуты спустя эта кипящая толпа шагаловских персонажей полностью исчезает, но если ты знаешь правильные Delicatessen[20] – они все окажутся там. Еще десять минут прогулки – и ты на краю Центрального парка, где ребята из Джульярдской музыкальной школы устроили концерт барочной музыки. Пройдешь еще немного – и можешь рыться в развалах старых книг, спустишься на две ступеньки – и можешь покормить белочек на берегу озерца, окруженного небоскребами в форме луарских замков. Это город насилия – и это город терпимости. Он собирает всех, некоторых бросает умирать, других делает счастливыми, не лезет в частную жизнь ни тех, ни других. Поэтому он идеален для миллионера, но и для бродяги тоже. Однажды был проделан такой эксперимент: человека с ног до головы обрядили в средневековые доспехи и оставили в телефонной будке. Через десять минут кто-то нетерпеливо застучал по стеклу – но лишь потому, что воин слишком долго занимал телефон; что же до остального, то он мог вырядиться так или эдак, это никого не касалось. Его личное дело. Нью-Йорк – полихромный город: в нем встречаются все цвета. В общем, Нью-Йорк – это чудо. Или, точнее, был им. Я не могу сказать, что больше никогда сюда не вернусь, ибо меня часто призывают сюда неотменяемые профессиональные обязанности, но, определенно, я буду стараться возвращаться сюда как можно реже: в штате Нью-Йорк восстановили смертную казнь.
Как можно жить в городе, где для того, чтобы объяснить, что убивать нельзя, – убивают? Где, чтобы отвратить кого-нибудь от мысли воткнуть мне нож в живот, меня подвергают риску, а непредвиденная судебная ошибка позволит сделать мне смертельную инъекцию в руку или еще куда-нибудь? Как я могу еще считать жизнелюбивым город, которому предстоит жить в тени узаконенной смерти? Видеть в каждом встречном потенциальный труп да еще и знать, что большинство из них счастливы до безумия от такой перспективы, потому что они голосовали за тех, кто не остановился перед убийством.
Нью-Йорк – город, так щедро одаренный чувством свободы, что, возможно, что-нибудь и изменится. Хотя он свыкся уже с запахом своих живописных мешков мусора, которые не убираются, он отреагирует на этот смертельный тлен и не смирится с тем, что лик статуи Свободы выглядит как погребальная маска. Но пока что дело обстоит именно так[21].
Какая жалость. «New York, New York, what a terrible town! The Bronx, The Park and the Battery are down!»[22]
Синагога Сатаны и «Протоколы Сионских мудрецов»
Я искренне восхищаюсь кардиналом Паппалардо[23], его справедливой, благородной, страстной борьбой. Я считаю, что когда он, обличая преступников, употребил выражение «синагога Сатаны», то в виду имелось расхожее выражение с совершенно определенным риторическим смыслом. И все же осталась некоторая неловкость, и вполне естественно, что итальянская еврейская община почувствовала обиду.
Почему на ум приходит непременно синагога Сатаны, а не собор Сатаны и не храм беса? Выражение имеет свою историю. Я прочел в газетах, будто бы кто-то сказал, что это выражение происходит из «Протоколов Сионских мудрецов», этой, как известно, Библии антисемитизма и настольной книги Гитлера. Это неверно: в «Протоколах» есть фразы и похуже, но только не такие – речи написаны от лица самих евреев, а значит, ради вящего правдоподобия фальшивки, богоизбранный народ никак не мог связать себя с Сатаной. Разве только русский издатель «Протоколов» Сергей Нилус, комментируя памфлет в 1905 году, говорит, что торжествующий царь Израиля, то есть Антихрист, завоевывает мировое господство, используя «всю мощь, весь ужас Сатаны».
То, что евреи заключили договор с нечистой силой, а значит, и Сатана, и грядущий Антихрист явно отдали бы предпочтение синагоге, – мысль не новая: ее выпестовал традиционный антисемитизм, и она появляется во множестве средневековых текстов. Но формулировка «синагога Сатаны» типична для антисемитизма XIX века.
В 1797 году аббат Баррюэль написал «Мемуары к истории якобинства», где показал, что Французская революция была заговором тамплиеров и масонов, к которому принадлежали Вольтер, Дидро, Тюрго, Кондорсе, д’Аламбер и Гольбах. Евреев Баррюэль не упоминал, но чуть позже некий капитан Симонини поставил ему на вид, что за кулисами стояли именно коварные иудеи, подхватившие традицию Горного Старца[24] (который, кстати сказать, был вообще мусульманин). С этого момента и начинается широкое, в международном масштабе, обсуждение еврейского интернационала как подстрекателя всех революций. В 1868 году прусский реакционер Герман Гедше написал под псевдонимом Джон Ретклифф роман «Биарриц», где изображается, как представители двенадцати колен Израилевых встречаются ночью на кладбище в Праге и сговариваются захватить власть над миром. Чуть позже отрывок из этого повествования появляется как подлинный документ, якобы попавший в руки английского дипломата Джона Рэдклиффа, а в книге Бурнана («Иудеи, наши современники», 1881) подрывная речь приписывается главному раввину Джону Рэдклифу, на этот раз через одно «ф». Фальшивку подхватывает «Ревю дез этюд жуиф», и через длинный ряд подложных документов она наконец ложится в основу так называемых «Протоколов».
В католическом лагере эта идея несколько раз появляется в работах Гугено де Муссо[25], особенно в книге «Евреи, иудаизм и иудаизация христианских народов» (1869), и автор получает особое благословение Пия IX. А термин, о котором мы говорим, вошел в обиход после появления в 1893 году книги «Франкмасонство – синагога Сатаны», которую написал монсиньор Мёрин, иезуит, архиепископ Порт-Луи на Маврикии. В обширном, более пятисот страниц, труде прелат ударяется в углубленный анализ еврейской каббалы, связывает ее с традицией гностиков и манихеев, с тамплиерами и наконец с рождением масонства, которое якобы тоже выдумали евреи. Он долго рассказывает о том, как Сатана являлся в ложи; показывает тесную связь между масонскими ступенями и еврейской мистикой.
То, как эта тема переходит из немецких и русских реакционных кругов в публицистику французских и итальянских иезуитов и к французским крайне правым кругам, опираясь на один и тот же весьма ограниченный набор апокрифов, детально воссоздано в книге, которую всем нам следовало бы прочесть: «Лицензия на геноцид» Нормана Кона[26]. Кон, разумеется, разоблачает блеф, но другие авторы используют те же самые элементы для воссоздания мифа. Большой популярностью пользовалась изданная в 1924 году книга некой Несты Уэбстер «Тайные общества и подрывные движения», где свалены в одну кучу масонство, социализм, большевизм и еврейская угроза (тем же приемом пользовалась и нацистская пропаганда).
И наконец, выражение «синагога Сатаны» широко применялось в католических легитимистских кругах XIX века и даже одушевляло романтическую, народническую тенденцию (вспомним отца Брешиани[27]), плоды которой пылятся в библиотеках епископских семинарий. Это – готовая фраза, за ней тянется запашок ее происхождения, даже если ее и употребляют в страстной проповеди, имея самые благие намерения.
Снова о синагоге Сатаны
Профессор Пьетро де Лео, которым я особенно восхищаюсь за его прекрасное исследование о средневековых фальшивках, пишет в «Эспрессо», что в моей последней «картонке» о синагоге Сатаны я приписал это выражение реакционной публицистике XIX века или, по крайней мере, связал его с полемиками между Отцами Церкви и средневековыми теологами, в то время как оно происходит из Откровения св. Иоанна (2:9). Верно. Однако в тот момент, когда я писал, все газеты ссылались на Откровение как на очевидный источник. Потом кто-то вспомнил, что фразу использовали в «Протоколах Сионских мудрецов», и я включился в дискуссию с этого места. Кроме того, мне казалось тогда и кажется сейчас, что для кардинала было бы более лестно, если бы мы сочли, будто эта фраза застряла у него в голове как штамп старой церковной риторики, а не как цитата из Нового Завета.
Де Лео, однако же, полагает, что, поскольку в греческом языке, на котором писал Иоанн, слово «синагога» означало стечение людей или тайное сборище, «во время богослужения нельзя было точнее поименовать мафию, не нарушив при этом благочиния». Я вовсе не думаю, что, приписав кардиналу эту прямую цитату, мы окажем ему добрую услугу. Отрывок из Иоанна звучит так: «…знаю твои дела, и скорбь, и нищету… и злословие от тех, которые говорят о себе, что они Иудеи, а они не таковы, но сборище сатанинское». Пьетро Россано (переводчик Священного Писания на итальянский язык) объясняет, что те, которые говорят о себе, что они иудеи, а они не таковы, именно и есть евреи, ибо Иоанн считает истинными израильтянами только христиан. Вот почему этот отрывок из Откровения прочитывается в русле антииудаистской полемики.
Разумеется, Иоанн, который, между прочим, тоже был иудеем, имел полное право полемизировать со своими бывшими единоверцами, не признавшими Мессию. В конечном итоге он хотел сказать, что Ветхий Завет пресуществляется только в Новом, и все христианство основано на этом утверждении. Если ты христианин, то обязан думать так, и мир всему миру. Николай Кузанский, который так горячо желал слияния вер, однажды пообещал евреям, что если они признают свою ошибку, то Церковь за это велит всем христианам обрезаться. Это – прекрасное, исполненное страсти обращение, в нем горит священный огонь борьбы за примирение вер, и, если отвлечься от организационно-экологической проблемы: куда девать крайнюю плоть в таких космических количествах – шутка ли, сотни миллионов мужчин, – идея Кузанского представляет собой великолепный образец попытки срастить две ветви, имеющие общий корень.
Но, сколь бы ни были чисты намерения Иоанна, мы знаем, что данное расхождение насчет Иисуса как истинного Мессии превратилось с течением веков в этнический предрассудок и (нелишне будет вспомнить) в практику преследования. Этому способствовали апокрифические Откровения, где говорится, что Антихрист родится среди иудеев (Псевдо-Ипполит). Из многих подобных милленаристских текстов, где описываются чудовищные черты Антихриста, и берет начало антисемитская иконография, которую мы затем обнаружим в нацистских манифестах.
К сожалению, значение слов изменяется с течением времени. «Имбецил» первоначально значило «слабый, без посоха» (хотя Девото и ставит под сомнение данную этимологию), и в таком смысле это слово употребляли еще Данте и Чекко д’Асколи[28]. Но если кто-то сегодня обзовет имбецилом почтенного господина, который ходит с трудом, то он по всей справедливости получит повестку в суд. Ведь общеизвестно, гласит этимологический словарь Кортеладзо-Дзолли, что это слово окончательно приобрело пренебрежительный оттенок с тех пор, как Эскироль[29] стал употреблять его в качестве психиатрического термина.
То же самое случилось и с «синагогой»: пускай этимологически это слово значит собрание и стечение людей, а метафорически – тайное сборище; очень быстро оно приобретает совершенно конкретный смысл, а именно еврейский храм; по метонимии распространяется на иудаизм вообще, а под влиянием народного антисемитизма указывает на «смятение, сутолоку, шум и гам» (смотри «Универсальный словарь итальянской лексики» Девото Оли, Дзингарелли и т. д.).
А раз дело обстоит так, было неизбежно, что в полемиках, какие устраивала реакционная публицистика XIX века (и далее), это слово еще более обросло негативными коннотациями, и мне показалось небесполезным проследить исторический путь «синагоги Сатаны» вплоть до нашего века. Увы, слова означают то, что вложила в них история, иначе готическими были бы только готы, а не Миланский собор.
Разве что мы уговоримся понимать под «синагогой» род ракообразных (я только сейчас вычитал это в словаре). Тогда евреи умолкнут. Но мафия-то тут при чем?
Тело и душа
Недавно меня попросили дать определение того, что значит для меня Нетерпимость, и я задумался об ответе, который был бы приемлемым для человека любой идеологии и вероисповедания. Поэтому я ограничился пределами тела (своего, разумеется, но и прежде всего чужого). Мы говорим, слушаем, ходим, едим и пьем, стоим или лежим, отправляем свои нужды, соединяемся для удовольствия и по собственному выбору с другими телами, спим. Мешать кому-нибудь спать, подвешивать его головой вниз, заставлять жить среди собственных испражнений, не давать ему говорить или слушать, что говорят другие, истязать, убивать – это плохо. Думаю, что эта элементарная база универсальной этики одинаково приемлема и для атеиста, и для верующего.
Чезаре Каваллери[30] посвятил этому моему заявлению две статьи (в «Эко ди Бергамо»[31] и «Аввенире»), сокрушаясь, что я толкую о теле, а не о душе, демонстрируя таким образом свою «мирскую» сущность (что один польский священник считал некогда просто неприличным). Каваллери игнорирует, что для ангелического доктора из Аквино[32] способности души (nobis ignotae[33]) выражаются у нас, простых смертных, только verbo et facto[34]; и, таким образом, уважать свободу других говорить, слушать и выбирать обозначает также – уважать в той же мере свое собственное достоинство.
Но что больше всего поражает в Каваллери (и что некоторым, сколь бы это ни было невероятно, кажется проявлением истинного христианства) – это то, как он нанизывает, словно на шампур, утверждения, сочетающие глупость, ересь и богохульство, которые просто не могут не прогневить Бога. Глупость – это то, что моя высокая оценка тела для него не что иное, как «пережевывание гностицизма»; это от гностиков, считает наш мыслитель, идет моя идея о том, что биологические законы тела есть источник законов моральных. Каваллери, конечно, не обязан знать, что основной чертой гностицизма было умаление плоти и материи (в то время как добрые христиане веруют в воскресение плоти). Ладно, никто не совершенен (в том числе и гностики), правда, лучше бы Каваллери справился в энциклопедии «Гардзанти», прежде чем писать о чем он не знает. С другой стороны, его идея о соотношении души и тела, как это ни курьезно, имеет психосоматическое происхождение: он сам признает, что мои софизмы вызывают у него аллергию.
Обратимся к ереси: я нахожу воистину гностическим это нежелание считать тело божественным даром, этот страх, что законы биологии могут оказаться источником законов моральных. Приглашаю Каваллери подумать хорошенько еще раз над некоторыми из десяти заповедей. Откуда, спрашиваю я себя, родились запреты убивать, красть, предаваться порокам и лжесвидетельствовать? А еще есть запрет возжелать жену ближнего своего – и здесь начинается самое мерзкое из того, что написал Каваллери.
В то время как я открыто пишу, что изнасилование тоже представляет собой насилие над телом (и над свободой) другого, Каваллери комментирует: «Разве в изнасиловании не уважается тело другого? Тело может даже испытывать удовольствие, это душе наносится оскорбление». Здесь одно из трех: или Каваллери никогда не насиловали и мама не рассказала ему, что случается при этих обстоятельствах (кое-что похуже аллергии!); или он смотрит только с точки зрения насильника, испытывающего удовольствие, и отождествляет себя только с ним, а не с изнасилованным; или, поскольку «изнасилованный» – это обычно «изнасилованная», он признает, что все женщины – шлюхи, что все изнасилованные в глубине души сами того хотели и этому радовались: потом достаточно исповедаться (им!), и аминь, уязвленная душа спасена.
Далее Каваллери (не будем уж говорить о том, что думающие подобным образом отправятся прямехонько в ад, потому что ад создается до сих пор – и как раз из подобных фантазий, порожденных ущербной злостью) цитирует несколько пассажей из «Veritatis Splendor»[35], в которых говорится о цельности человеческой личности и предостерегается, что эта цельность не должна сводиться к обычной биологической «норме». Но вместо того чтобы понимать этот призыв в его прямом смысле, т. е. что не нужно основывать этику на одних только наших телесных позывах и удовольствиях, он приводит закавыченную папскую цитату, показывая этим, что ничего он не понял: «Источником и обоснованием безусловного уважения человеческой жизни является достоинство человеческой личности, а не только естественное стремление сохранить собственную физическую жизнь». Тут-то становится ясно, что Каваллери прочитал все мои утверждения так, будто я хотел основать этику на моем эгоистическом праве говорить, мочиться, заниматься любовью (это право чего-то да стоит). Но я говорил о теле Другого – о том, которому Иисус заповедал не возвращать пощечину, возлюбить его и уважать его так же и (возможно) больше себя самого!
Об этой идее Каваллери даже не подозревает.
Политкорректность или нетерпимость?
В одной из предыдущих «картонок» я говорил, что политкорректность, появившаяся в Америке для того, чтобы защищать права подавляемых меньшинств, чтобы противостоять всякой расовой дискриминации, становится новым фундаментализмом. Любой фундаментализм, основанный на том, что Истина может существовать в одном-единственном виде, а все прочие – отклонения от нее, необязательно нетерпим (так что может даже не производить впечатления фундаментализма), но, безусловно, рискует сделаться таковым, изгоняя из общества тех, кто отклоняется от «генеральной линии».
Один мой друг, профессор американского университета, рассказал о таком случае. Он курит, а поскольку в университетских корпусах это запрещено, в перерыве между лекциями он выходит покурить наружу. Некоторые студенты тоже курят и тоже выходят. Они стоят вместе и болтают минут десять. Между прочим, сам я поступаю точно так же: мои лекции длятся два часа, между ними у меня есть десятиминутный перерыв, я выхожу в сад или на улицу выкурить сигарету и там сталкиваюсь со студентами, подверженными тому же ужасному пороку (который, разумеется, не делает мне чести – но так уж устроен мир).
Так вот, некоторые некурящие студенты нажаловались на моего американского друга декану: по их словам, проводя внеурочное время со студентами-курильщиками, он устанавливает с ними привилегированные отношения в ущерб некурящим студентам. Эти отношения нарушают правило, которое мы могли бы назвать par condicio[36], так что его поведение предосудительно. Как мы видим, речь в данном случае не идет об уважении прав меньшинства, некогда притесненного или потенциально притесняемого, а наоборот, – о защите большинства, или, скорее, беспокойстве, как бы не создать меньшинства, обладающего некоторыми преимуществами.
Нетрудно представить, как подобное беспокойство об уважении может породить ситуацию опасной нетерпимости по отношению к каждому. Например, можно ввести закон, вменяющий мне в обязанность жениться не на той, кого я люблю, а на той, кого мне назначат, – чтобы соблюдать права какого-нибудь национального меньшинства (то есть если десять китаянок уже вышли замуж, я должен жениться на индианке или финке, но не на китаянке, чтобы предоставить равные возможности каждому национальному меньшинству).
Одним из главнейших защитников радикального либерализма (отстаивающего права каждого, – например, того, кто предпочитает добровольно уйти из жизни) является Рональд Дворкин[37], который на прошлой неделе стал почетным доктором права Болонского университета. И свою лекцию он посвятил как раз проблеме академической свободы.
Учреждение университета (кстати, в Средневековье «Университет» значило именно Болонский университет) стало огромным событием, потому что установило необходимость существования образовательной институции, которая не только независима от политических и религиозных властей, но и каждый преподаватель в ней идеологически независим от самого университета. Революционная идея, послужившая прогрессу западной науки.
Но с наступлением политкорректности эта свобода подвергается сомнению. Преподавателю английской литературы предлагается не делать отдельный курс по «Отелло», потому что фигура Мавра, ревнивца и убийцы, может оскорбить незападных студентов. Не говоря уж о «Венецианском купце» – по той очевидной причине, что в этой трагедии Шекспир не свободен от определенного бытового антисемитизма (как бы ни был изумителен Шейлок). Но мало того: прямо-таки нежелательно делать курс по Аристотелю, потому что тем самым выказывается небрежение к философии и мифологии какой-нибудь африканской народности (чьи потомки посещают университет).
Правильно и полезно изучать и Аристотеля, и мифологию догонов[38] – это обсуждению не подлежит. Но, к сожалению, политкорректность наказывает сегодня того, кто преподает Аристотеля, и поощряет того, кто преподает догонские мифы, что является такой же формой фанатизма и фундаментализма, как и та, которая внушает, что Аристотель – это воплощение человеческого разума, а мифы догонов были просто выражением первобытного мышления.
Конечно, университету, как и всей образовательной системе, следует найти место всем точкам зрения (и поэтому я давно убежден, что хорошая школа должна рассказывать, что говорится в Ветхом Завете, что говорят Евангелия, Коран и буддистские веды). Но запрещать кому-либо говорить о Библии (которую он хорошо знает) только потому, что такой дискурс исключает Коран, – это опасная форма нетерпимости, замаскированной под уважение к различным точкам зрения.
Об одном процессе
Ревизионисты, отрицающие Холокост, прибегают к многочисленным аргументам, чтобы дискредитировать каждое имеющееся свидетельство. Сейчас, пока я это пишу, идет обсуждение диссертации по семиотике, посвященной ревизионистской логике, и от соискательницы требуют не высказывать собственных убеждений по поводу реальности Холокоста и уж тем более не выносить суждений относительно «подлинности» документов, предъявляемых одной или другой стороной (это задача историков); диссертация долж на только выявлять логические построения, которые используются ревизионистами при изучении определенных документов или свидетельств[39].
Приведу только два типичных аргумента. Отрицающие Холокост пытаются доказать, что дневники Анны Франк – фальшивка (основываясь на том очевидном факте, что они подвергались редактированию). И одна из основных их «опорных точек» состоит в следующем: скрывавшимся в доме на Принсенграхте приходилось сжигать свои отходы – и черный дым из печной трубы должен был привлечь внимание соседей, о чем они могли бы сообщить в гестапо. Невероятно, чтобы никто не заметил дыма. Железный аргумент, подтверждающий, что дневники повествуют о том, чего не было; но в действительности здесь не учитывается один факт, а именно: кто-то действительно заметил и сообщил в гестапо, так что, хоть и с некоторой задержкой, несчастные были обнаружены.
Второй аргумент. Свидетель, выживший в концентрационном лагере, говорит, что в Треблинке горы одежды достигали 35–40-метровой высоты. Ревизионисты заявляют, что гора такой высоты – все равно что пятнадцатиэтажное здание, и одежду нельзя сложить в такую кучу без подъемного крана, и диаметр этой кучи был бы невероятный – около 140 метров, при площади основания в 4805 квадратных метров. Для такой горы просто не оказалось бы места в лагере, и поэтому, делают они вывод, свидетельство ложно.
Аргумент, безукоризненный математически, слаб риторически, потому что не учитывает того, что всякий (особенно тот, кто только что пережил кошмарный опыт или, еще хуже, вспоминает о нем спустя какое-то время) имеет склонность к гиперболизации. Это как если кто-то, рассказывая о пережитом, заявит, будто у него волосы на голове встали дыбом, и мы будем это оспаривать, основываясь на формальной логике и наглядно показывая, что волосы никак не могут принять строго вертикального положения. Очевидно, этой гиперболой рассказчик хотел подчеркнуть: то, что он видел, было ужасно и внушало ему страх, – вот о чем следовало бы говорить, если уж непременно надо обращаться к здравому смыслу.
Статья Карло Гинзбурга в прошлом номере журнала «Micromega» (которую я прочитал заодно с книгой, написанной им после первого процесса Софри[40]) заставляет вспомнить о логике ревизионистов. Их позиция состоит в том, что любое свидетельство может быть опротестовано или истолковано по-другому, если в качестве отправной точки использовать утверждение, что Холокоста не было.
Я не настолько развращен или циничен, чтобы сравнивать дело Софри с Холокостом. Чтобы сопоставить юридический казус, касающийся трех человек, с исторической трагедией, понадобился бы огромный множитель. Но мне интересен путь рассуждений. Аргументы Гинзбурга убедительны даже для тех, кто, как и я, не связан с Софри долгим знакомством или совместной военной службой. Речь идет только о рассуждениях с точки зрения здравого смысла. И похоже, что процесс или, точнее, процессы над Софри (когда мы говорим о «деле», имя Софри выступает как синекдоха, обозначая также Бомпресси и Пьетростефани[41]) были проведены небрежно не в юридическом смысле, а в смысле той естественной логики, которая позволяет нам утверждать в самых разных случаях, что говорящий о вставших дыбом волосах просто хочет сказать, что был очень напуган, а все прочее – недостойные уловки.
Ощущение, как подсказывает нам здравый смысл, состоит в том, что Софри был осужден по ошибочным соображениям. Когда я говорю «по ошибочным соображениям», я хочу оставить лазейку для тех, кто считает Софри виновным. Он остается виновным, но рассуждения, на основании которых он был признан виновным, – ошибочны.
Почему процесс Софри привлек такое внимание общественности, даже тех, кто далек от осужденных? По тем же причинам (хотя политический контекст был совсем иным), по которым часть общественности (в то время незначительная) была взбудоражена процессом Брайбанти[42]. Возможно, кто-то еще помнит это дело, а если нет – отсылаю к книге того времени, вышедшей под моей редакцией. Никому не известный провинциальный преподаватель – которого, кстати сказать, я не знал ни до, ни после – был обвинен в «принуждении», т. е. соблазнении и развращении двух юношей (обратите внимание – совершеннолетних), которых он побудил к гомосексуальной связи, а кроме того (что казалось еще хуже) – приобщил их к богемной жизни и к идеям в самом широком спектре: от марксизма до атеизма еврейского (sic!) философа Баруха Спинозы.
«Принуждение» вообще трудно сформулировать, даже когда случай более очевиден и касается преступления в отношении несовершеннолетних. Но куда менее понятно: если кто-то склонил двоих совершеннолетних к сексуальным отношениям, можно ли это вменять ему в вину? Тому, кто следил за процессом и прочитал сотню страниц дела и окончательного приговора, было предельно ясно, что в этом процессе нарушены все правила логики и здравого смысла, – следствия путались с причинами и наоборот, а в качестве отягчающего обстоятельства был предъявлен тот факт, что обвиняемый посвятил себя изучению жизни муравьев и у него в ящиках стола хранились странные, любопытные, неподобающие этому месту предметы и тому подобное[43].
Та часть общественности, которая следила за процессом, сделала то единственное, что она могла или должна была сделать: скрупулезно исследовать документы и указать на все изъяны разбирательства – изъяны, которые были даже скорее психологическими, чем юридическими. В конце концов Брайбанти был оправдан по апелляции. Нет необходимости уточнять, был ли он симпатичен, можно ли одобрять его идеи и его сексуальные наклонности: просто не было преступления – по крайней мере, если не считать таковым гомосексуализм; но как раз это и оказалось одним из элементов, которые сбили с толку следствие, – что и ужасно.
Почему я сейчас вспоминаю этот случай? Потому что в конце концов продуманные и целенаправленные выступления по сути дела (в процессе полно изъянов), несомненно, заставили суд смягчить приговор. Если бы, наоборот, гомосексуалисты вышли на улицы с требованиями освободить Брайбанти, потому что он один из них, – боюсь, он до сих пор сидел бы в тюрьме.
А теперь вернемся к делу Софри. Большинство выступлений в его защиту, как бы ни были они разукрашены, основываются на том, что «я хорошо его знаю, он не мог совершить ничего подобного». Я нахожу эти выступления если не опасными, то уж точно совершенно бесполезными. Взывать к моральным качествам – это очень слабый аргумент в любом процессе, хотя бы по тому универсальному правилу, что совершающий преступление за секунду до него еще не был преступником (по крайней мере, если быть радикальным ламброзианцем). Моральные качества дорогого стоят в личном плане, но не в процессуальном. Что еще хуже, нельзя сказать, что они вообще ничего не стоят: когда их настойчиво выносят на всеобщее обозрение, они могут только навредить, потому что вынуждают судей сопротивляться тому, что они воспринимают как психологическое давление со стороны тех, кто находится в сговоре с обвиняемыми. От друзей – храни нас, Боже!
Возможно, настороженное отношение к защите с позиции «да я его хорошо знаю» – это мое личное предубеждение. Но я настаиваю, что, если кто-то обвиняется в уголовном преступлении, помочь ему может тот, кто располагает доказательствами, что преступления не было, и в этом случае он должен немедленно предъявить их в прокуратуре, либо он взывает только к моральным соображениям, но в этом случае он должен осознавать, что юридически они ничтожны. Поборник гражданских прав – это не тот, кто действует потому, что убежден в невиновности кого-то, а тот, кто действует потому, что должны соблюдаться права этого «кого-то» на скорый и справедливый суд.
Другой эмоциональный аргумент, который мы слышим «под шумок», сводится к тому, что несправедливо осуждать кого бы то ни было за преступление, совершенное двадцать лет назад, ведь с того времени его жизнь изменилась глубочайшим образом. Абсурдный довод; это все равно что утверждать, в общем, что время гасит преступление. Этот двусмысленно-эмоциональный аргумент используют те, кто заявляет о невиновности Софри, – и в то же время, желая видеть его на свободе, потому что он невиновен, они готовы признать его преступником, который, насколько им известно, со временем исправился. И опять – от друзей храни нас, Боже!
Двусмысленными мне представляются и все призывы к президенту Республики подписать помилование, и я нахожу совершенно справедливым и естественным, что сами обвиняемые первыми отвергают решение подобного рода. Ведь очевидно: если я заявляю о своей невиновности, я не могу желать помилования, я хочу только доказать, что я невиновен. Принять помилование – значит признать свою вину. В третий раз – от друзей храни нас, Боже!
А еще возникла солидарность «в грешках». Софри и поныне все еще цинично используется как клин, чтобы разрушить репутацию разных прокуратур, его помилование стало отмычкой для других случаев, для того, чтобы отменить судебную процедуру. Показать, что процесс Брайбанти был порочным – совсем не значит показать, что плохо сделали, осудив «Мыловарницу»[44] или чудовище с виа Салария[45]; это значит только показать, что в том процессе были нарушены все нормы юриспруденции, – а это совсем другое дело.
Как происходит в гражданском обществе? Так, как это сделал Золя для Дрейфуса, устраивая процесс над процессом, что и является правом / обязанностью не склонного к истерикам общественного мнения. И это как раз то, что сделал Карло Гинзбург после приговора 1990 года. Поэтому гораздо важнее читать и перечитывать его книгу, публиковать из нее обширные выдержки в газетах и журналах, а не подписывать бесконечные воззвания. Причем Гинзбург откровенно начинает с того, что открывает карты (более того, можно сказать – открывает, как сомнительны его карты), заявляя, что начальным толчком к написанию этой книги было то, что Софри – его личный друг. После этого вступления он больше не говорит в эмоциональном ключе: он анализирует свидетельские показания, материалы допросов, улики, аргументы и контраргументы, и у того, кто прочитает эту книгу, сложится убеждение, что этот процесс, изначально основанный на уликах, вызывает большую озабоченность, потому что улики оценивались по весьма спорному приципу: всякое свидетельство или улика защиты отвергались, если противоречили свидетельству обвинения.
Книга Гинзбурга делает кое-что большее: сравнивает методы интерпретации, использованные судейской коллегией, с теми, которыми и следует пользоваться серьезному историку, оценивающему, можно ли положиться на имеющиеся свидетельства. Гинзбург достаточно благоразумен и понимает, что эти два подхода можно сравнивать, и ясно дает это почувствовать. Но в конце концов он предъявляет разительное отличие между методами серьезного исторического исследования и теми, которые были использованы во время процесса и при вынесении приговора. Вот почему я начал с возможного логического анализа доводов ревизионистов, отрицающих Холокост. Есть кое-что общее между теми, кто тщится доказать, что преступления не было, и теми, кто тщится доказать, что преступление было: это слабость аргументов. В определенных случаях важнее, чем соблюсти права обвиняемых или права жертв, обеспечить права – не скажу «разума», но здравого смысла. Мне кажется, что аргументы, использованные в процессе Софри, противоречат именно ему.
Урок, который следует из книги Гинзбурга, может быть неприятен. Но это свидетельствует о том, что единственное, что имеет смысл делать, – это двигаться в том же направлении. Мне стало известно, что один издатель намерен целиком опубликовать приговор. Не знаю, получится ли целиком, потому что он превышает по объему том солидных размеров. Но именно таким образом и надо действовать, и это – единственное милосердие, на которое могут рассчитывать осужденные, пускай даже это займет больше времени.
Поясню. Я не просто убежден «по моральным соображениям», что процесс Софри был проведен некорректно. Я хочу сформулировать гипотезу, базирующуюся на тех данных, которые мне известны. Но я не могу делать вид, что обращаюсь с этими известными мне сведениями без некой предвзятости. В самом деле, хотя у меня нет настоящих предубеждений, все равно я не свободен от подсознательной предвзятости. Это не оксюморон, а то, что помогает анализировать лишь мысленный набросок, чтобы понять, какую гипотезу следует выбрать для дальнейших рассуждений.
Вот каковы первоочередные «нарративные» мотивы моей предвзятости. Термин «нарратив» здесь не следует понимать в узком смысле. Я из тех, кто склонен считать, что законы нарратива являются основополагающими в каждом акте понимания вещей, не только в историческом смысле, но и на уровне восприятия: чтобы понять какой-либо феномен, мы стараемся разложить его на «когерентную», связную последовательность событий. Если посреди луга этой весной появился цветок, которого я раньше никогда здесь не видел, более когерентно и «экономно» подумать, что какой-то естественный посредник перенес на это место семечко прошлой осенью, а не представлять мифического садовника, высадившего этот цветок под покровом ночи. Первая история более правдоподобна и раньше приходит в голову.
Вернемся к истории Софри и группы «Борьба продолжается». Всякий, кто читал в свое время газету с таким названием, мог заметить, независимо от того, разделял он или не разделял ее идеи, характерные особенности и газеты, и движения. В то время как другие печатные органы, возникшие после шестьдесят восьмого года, демонстрировали склонность к доктринерству и, в наиболее запущенных случаях, к безудержной ругани, «Борьба продолжается» выработала новый журналистский подход – в том, что касается выбора лексики, синтаксиса, концепции заголовков[46]. Совсем не случайно бóльшая часть бывших лидеров движения стали влиятельными фигурами в журналистике (и это, среди прочего, объясняет, почему Софри так бурно поддержали массмедиа). Газета «Борьба продолжается» изобрела журналистскую формулу, которую мы, не обинуясь, можем определить как «умение убеждать». Ее язык был посредником, и это важнейшая характеристика для массмедиа: читателя надо убедить, поразить, обольстить, победить при помощи риторики и не навязать ему свои выводы, а дать возможность сделать свои. Это «умение убеждать», внимание к своей audience[47] отличало издание «Борьба продолжается» от других газет левого движения.
Каковы были намерения группы «Борьба продолжается» в отношении Калабрези? Разоблачить его, бросить на скамью подсудимых за убийство Пинелли[48] или, по крайней мере, убедить как можно больше народу в его виновности и вместе с ним разоблачить власть, которую он для левых символизировал? Можно обвинять группу «Борьба продолжается» в том, что они выбрали ошибочный символ, а также в жестокости, безжалостности, в том, что они сами назначили виноватого и довели до того, что многие возненавидели его «печенками»; можно обвинять их в чем угодно, но следует помнить, что их целью было именно это.
Более того, Калабрези был необходим группе живым и как можно более виноватым, Калабрези сделался прямо-таки залогом ее собственного выживания.
И поскольку редакторы газеты и сам лидер движения обладали острым медийным чутьем, они не могли не сознавать, что убитый Калабрези превратится в полную противоположность тому, чего они от него хотели. Отныне не виноватый, но Жертва, не Зло, но Герой. По крайней мере, это подсказывал здравый смысл и журналистское чутье. Конечно, невозможно исключать помешательство, но, насколько мне известно, до сего дня на процессе Софри о психических расстройствах и речи не шло. Я хочу сказать, что, если нынче какой-то загадочный убийца начнет швырять бомбы в кинотеатры, мы можем подозревать всех, вплоть до самых неожиданных людей, но из последних будут кинопродюсеры и владельцы кинотеатров. Они не заинтересованы ни в чем подобном, напротив – они первые пострадают от этого.
Я понимаю, что рассуждение: «Калабрези был нужен им живым, а не мертвым, чтобы убить его символически, поскольку им больше подходило оплакивать его» – может показаться очень циничным и, пожалуй, таковым и является, – по крайней мере в той степени, в которой циничным является всякое реалистическое рассуждение. Но, пока не будет доказано обратное, мы принуждены строить гипотезы, исходя из того, что Софри и его товарищи действовали реалистически. Это не исключает, что они недооценили тот факт, будто кто-то из их читателей мог неверно истолковать их призывы и импульсивно поддаться мести. Но это другая история, и по этому поводу сам Софри высказался весьма самокритично.
Мне кажется разумным, применительно к этому преступлению (как и к любому другому), держаться принципа cui prodest[49]. Процесс и приговор, напротив, творят историю, в которой действующие лица стряпают сюжет коллективного самоубийства. Эта история не кажется когерентной, связной.
Конечно, в жизни происходят и бессвязные истории. Но подозрение в бессвязности представляется мне хорошим поводом пересмотреть историю. Потому что в таком виде, как ее рассказывают теперь, она кажется слишком расхлябанной.
Косово
В декабре 1993 года в Сорбонне под эгидой Всемирной академии культуры (Academie Universelle des Cultures)[50] состоялся конгресс, посвященный понятию «международная интервенция». Там были не только юристы, политологи, военные и политики, но также философы и историки, такие как Поль Рикёр или Жак Ле Гофф, «врачи без границ», всё равно, что как Бернар Кушнер, представители некогда преследуемых меньшинств – Эли Визель, Ариель Дорфман, Тони Моррисон, а также жертвы репрессий при разных диктатурах, например, Лешек Колаковский, Бронислав Геремек или Хорхе Семпрун, – словом, множество людей, которым не нравится война, никогда не нравилась и которые не хотели бы больше ее видеть.
Слово «интервенция», то есть «вмешательство», внушало страх из-за того, что уж слишком напоминало «вмешательство в чужие дела» (ведь даже маленький Сагунт оказался объектом вмешательства, и это дало повод римлянам выступить против Карфагена[51]), и все предпочитали говорить о помощи или о международных действиях. Лицемерие чистой воды? Нет, просто римляне, которые вмешались в войну на стороне Сагунта, – это римляне, и всё тут, в то время как на конгрессе речь шла о международном сообществе, то есть о группе стран, контролирующих ситуацию в любой точке земного шара, где проявляется нетерпимость и где следует вмешаться, желая положить конец тому, что общее мнение считает преступлением.
Но какие страны входят в это международное сообщество и каким образом очерчены пределы «общего мнения»? Конечно, можно утверждать, что в любом обществе убивать – плохо, но только с определенными оговорками. Мы – европейцы и христиане – допускаем, например, убийство в качестве необходимой самообороны, но древние жители Центральной и Южной Америки признавали человеческие жертвоприношения, а нынешние жители США признают смертную казнь.
Один из выводов этого весьма нелегкого форума заключался в том, что «вмешиваться» (как и в хирургии) значит энергично действовать, чтобы пресечь или искоренить зло. Хирургия хочет добра, но ее методы насильственны. Допустима ли хирургия в международных делах? Вся философия современной политики говорит: для того, чтобы избежать войны всех против всех, государство вправе применять определенное насилие по отношению к отдельным гражданам. Но эти граждане подписали общественный договор. А как быть с государствами, которые не подписывали всеобщего договора?
Обычно общество, признающее ценности очень широкого спектра (мы говорим о демократических странах), очерчивает границы того, что считается неприемлемым. Неприемлемо осуждать на смерть за высказывание собственного мнения. Неприемлем геноцид. Неприемлемо женское обрезание (по крайней мере, у нас в Италии). И нужно защищать всех, над кем нависла угроза того, что считается неприемлемым. Ясно, что речь при этом идет о неприемлемом для нас, а не для «них».
Но кто такие «мы»? Христиане? Необязательно; добропорядочнейшие христиане, пусть и не католики, поддерживают Милошевича. Очень удобно, что понятие «мы» (даже если оно определяется договором, подписанным с НАТО) весьма расплывчато. Это некое сообщество, которое можно опознать по его ценностям.
Стало быть, когда принимается решение об интервенции на основании ценностей определенного сообщества, происходит что-то вроде пари, ставками в котором выступают наши ценности, наше чувство приемлемого и неприемлемого. Такое историческое пари ничем не отличается от легитимации революции или тираноубийства: кто может дать мне право применить насилие (и какое именно насилие) там, что сам я считаю революционной справедливостью? Нет ничего такого, что могло бы узаконить революцию, когда она происходит, – участники просто должны верить, ставить на то, что они совершают справедливое дело. То же самое происходит, когда принимается решение о международной интервенции.
И вот почему у всех сейчас такое подавленное состояние. Происходит ужасное зло, которому надо противостоять (этнические чистки): законно ли военное вмешательство? Следует ли затевать войну, чтобы остановить беззаконие? Это будет справедливо; но будет ли это гуманно? И снова перед нами встает проблема ставок: если минимальным насилием будет пресечена ужасная несправедливость, – значит, я действую гуманно, подобно тому как полицейский убивает вооруженного маньяка, чтобы спасти жизнь невинных.
Но ставка – двойная. С одной стороны, на кону утверждение, что мы, в согласии со здравым смыслом, хотим пресечь нечто, совершенно неприемлемое (и если кто-то этого еще не понял и не согласился – тем хуже). С другой – что насильственным путем, который одобрен сейчас, удастся предотвратить большую кровь. Это две абсолютно разные проблемы. Вначале я попробую вынести за скобки первую; она далеко не так очевидна, но я должен напомнить, что пишу не трактат по этике, а статью в журнал, жестко ограниченную объемом и стилем изложения. Другими словами, первая проблема настолько трудна и запутанна, что я не могу и даже не имею права говорить о ней на журнальных страницах. Просто признаем: для того, чтобы пресечь такие преступления, как этнические чистки, правомерно прибегнуть к насилию. Но вторая проблема – достаточно ли того насилия, к которому мы прибегнем, чтобы предотвратить большую кровь. Это проблема не этическая, а скорее техническая, хотя все равно она несет неявный этический аспект: если несправедливость, которую я допускаю, не предотвращает бульшую несправедливость, законно ли ее использовать?
Этот вопрос подобен рассуждению о пользе войны – имеется в виду война «нормальная», традиционная, которая заканчивается полным поражением врага и торжеством победителя. Рассуждение это нелегко дается – потому что тот, кто говорит о бесполезности войны, вроде бы защищает несправедливость, которую война призвана исправить. Но это психологический трюк. Если кто-то, например, утверждает, что все беды Сербии проистекают от диктатуры Милошевича и что хорошо бы западным спецслужбам удалось его убить, этот «кто-то» выступает критиком войны как инструмента разрешения проблемы Косова, но уж никак не защитником Милошевича, правда? Почему же никто не занимает такую позицию? По двум причинам. Первая – потому что спецслужбы всего мира неэффективны по определению, они не в состоянии лик видировать ни Кастро, ни Саддама, стыд и срам, что до сих пор считается в порядке вещей расходовать на них народные деньги. Другая причина в том, что действия сербов – это не просто результат злой воли диктатора, это связано с тысячелетней национальной рознью, в которую вовлечены и они, и другие балканские народы, что делает проблему еще более драматичной.
Вернемся снова к вопросу о пользе войны. Какова была на протяжении столетий конечная цель того, что мы назовем «праправойнами»? Разгромить противника и извлечь из этого выгоду для себя. Для этого были необходимы три условия: для врага должны оставаться неизвестными наши возможности и наши намерения; должна соблюдаться внутренняя сплоченность по всему фронту; и, наконец, все имеющиеся силы должны быть брошены на разгром неприятеля. Поэтому в праправойнах (включая холодную войну) уничтожали тех, кто передавал информацию в стан врага (расстрел Маты Хари, электрический стул для Розенбергов), всячески препятствовали пропаганде противоположной стороны (слушавших «Радио Лондон» бросали в тюрьму, Маккарти изгонял из Голливуда тех, кто симпатизировал коммунистам) и карали тех, кто работал против собственной страны (убийство через повешение Джона Амери[52], многолетняя изоляция Эзры Паунда), – чтобы не ослаблять дух граждан. И, наконец, всех учили, что враг должен быть уничтожен, и военные сводки ликовали, когда вражеским силам наносился урон.
Эти условия стали меняться во время первой «новой войны», или неовойны, – войны в Заливе 1991 года. Но тогда то, что американские журналисты – из тщеславия или за взятки – были допущены в Багдад, всё еще списывали на «глупость цветных людей». Теперь уже никаких экивоков: Италия отправляет военные самолеты на Белград, но поддерживает дипломатические отношения с Югославией, телевидение стран НАТО час за часом сообщает сербам, какие натовские самолеты покинули американскую авиабазу в Авиано, сербские представители отстаивают позицию своего правительства на государственном телевидении противника, итальянские журналисты ведут репортажи из Белграда, поль зуясь поддержкой местных властей. Да война ли это – с врагом, который ведет свою пропаганду у тебя в доме? В неовойне у каждой противоборствующей стороны в тылу враг, и, постоянно предоставляя ему слово, массмедиа деморализуют население (в то время как Клаузевиц[53] напоминал: объединение всех воюющих в едином порыве есть условие победы).
С другой стороны, даже если заглушить СМИ, новые коммуникационные технологии дают возможность информации просачиваться безнаказанно, и я не знаю, может ли Милошевич блокировать – не скажу даже интернет, но радиопередачи из стран-противников.
Все это на первый взгляд противоречит прекрасной статье Фурио Коломбы[54] в «Репубблике» от 19 апреля, в которой он провозглашает, что маклюэновская «глобальная деревня» приказала долго жить 13 апреля 1999 года: в мире массмедиа, мобильных телефонов, ретрансляторов, спутников-шпионов и тому подобного приходится полагаться на полевой телефон-«вертушку» сотрудника международной организации, который не в состоянии прояснить, действительно ли сербы проникли на албанскую территорию. «Мы ничего не знаем о сербах. Сербы ничего не знают о нас. Албанцы ничего не могут разглядеть из-за голов бегущих людей. Македония принимает беженцев за силы противника и устраивает резню». Так что это – война, где все знают всё обо всех или где никто не знает ничего ни о ком? И то, и другое.
Весь тыл прозрачен, а фронт расплывчат. Представители Милошевича появляются в эфире у Гада Лернера[55], а на фронте, где некогда генералы, всматриваясь в бинокли, прекрасно видели, где враг, – теперь не понятно ничего.
Так происходит потому, что если во время праправойн целью было уничтожить как можно больше солдат противника, для неовойны типично стремление убить их как можно меньше. Потому что убивать слишком много – значит попасть под огонь критики СМИ. В неовойне никто не жаждет уничтожить врага, потому что массмедиа сделали нас чувствительными к его смерти, – это больше не далекое неопределенное событие, а происшествие, наглядность которого неотменима. В неовойне каждая армия уже тронута жертвенностью. Милошевич жалуется на ужасающие потери (Муссолини бы такого постеснялся), и достаточно натовскому пилоту грохнуться на землю, как все начинают страшно волноваться. В неовойне проигрывает в глазах общественного мнения тот, кто слишком много убивает. Так что неудивительно, что на боевом рубеже никого не видно и никто ничего не знает о противнике. В сущности, неовойна проходит под знаком «умных бомб», которые должны уничтожить противника, не убивая его, так что можно понять наших министров, говорящих: «Что, боевые действия? Да ничего подобного!» То, что потом куча народу все равно умирает, не имеет никакого значения. Можно сказать, недостаток неовойны состоит в том, что люди умирают и никто не побеждает.
Но, может быть, просто никто не знает, как надо вести неовойну? Разумеется, никто. Стратеги привыкли в ужасе балансировать на грани атомной войны, а не такой Третьей мировой, в которой полетели клочки Сербии. Это как если бы лучшие технари пятьдесят лет занимались видеоиграми. Вы бы доверили им после этого строить мост? Но дело даже не в том, что сейчас в строю нет никого, кто достаточно стар, чтобы знать, как воевать. Самая злая насмешка неовойны состоит в том, что по-другому не могло быть в любом случае, потому что неовойна – это игра, в которой всегда проигрываешь по определению, хотя бы потому, что используемые технологии сложнее, чем мозги тех, кто ими управляет, и простой компьютер, хоть он и полный идиот, способен выдать больше финтов, чем те, кто думает, будто они им управляют.
Необходимо выступить против преступлений сербского национализма, но, возможно, война – это неправильно выбранное оружие. Может быть, единственную надежду следует возлагать на человеческую жадность. Если на прежней войне наживались торговцы оружием и эти доходы заставляли мириться с временным прекращением некоторых торговых сделок, то неовойна, хоть она поначалу и позволяет сбыть с рук излишек вооружения, прежде чем оно морально устареет, ввергает в кризис воздушное сообщение, туризм, сами СМИ (которые теряют рекламу) и, в общем, всю индустрию комфорта. Военной промышленности нужна напряженность, а индустрии комфорта – мир. Рано или поздно некто более могущественный, чем Клинтон и Милошевич, скажет «хватит», и обоим придется немножко потерять лицо, чтобы сохранить остальное. Грустно, но это так.