Вы здесь

Картина мира. Чужак на пороге (К. Б. Клайн, 2017)

Моему отцу, показавшему мне мир

Очень странная это была связь. Случаются иногда такие вот диковинные соприкосновения. У нас имелось кое-что общее: я был хилым ребенком, которого держали дома. Поэтому и жило меж нами это безмолвное чувство, чудесное, совершенная естественность. Мы просиживали часами, не произнося ни единого слова, а затем она говорила что-то, и я ей отвечал. Один репортер как-то раз спросил ее, о чем мы беседовали. Она ответила: “Ни о чем пустяковом”.

ЭНДРЮ УАЙЕТ

A Piece of the World by Christina Baker Kline

Copyright © 2017 by Christina Baker Kline

В оформлении обложки использованы фрагменты картины Эндрю Уайета “Мир Кристины”


© Ш. Мартынова, перевод на русский язык, 2017

© “Фантом Пресс”, издание, 2017

Пролог

Позднее он говорил, что боялся показывать мне картину. Думал, мне не понравится, как он меня изобразил, – как я ползу по полю, скребя землю пальцами, ноги сзади вывернуты. Бесплодный лунный пейзаж, пырей да тимофеевка. Обшарпанный дом вдали, маячит, словно тайна, что сокрытой не останется. Далекие окна, мутные, непроницаемые. Колеи в шипастой траве, оставленные незримой машиной, ведут в никуда. Грязновато-водянистые небеса.

Люди считают эту картину портретом, но это не так. Не совсем. Эндрю и в поле-то не было: он придумал картину, сидя в доме, это совершенно другой взгляд. Убрал камни, деревья и надворные постройки. Размеры хлева неверны. Да и сама я не хрупкое юное созданье, а вековуха средних лет. Тело тоже на самом деле не мое – возможно, даже голова не моя.

Но одно он ухватил верно: временами прибежище, а временами – тюрьма, это здание на холме всегда было мне домом. Всю жизнь я стремлюсь к нему, желаю удрать из него, я обездвижена его властью надо мной. (Увечным можно быть очень по-всякому, как я узнала со временем, у паралича множество разновидностей.) Мои предки сбежали из Сэлема в Мэн, но, как и все, кто пытается улизнуть от прошлого, они притащили прошлое с собой. В месте рождения в человеке прорастают неискоренимые семена. От уз семейной истории не удрать, как бы далеко ни уезжал. И скелет дома, бывает, хранит костный мозг всего, что случилось когда-то.

Кто вы, Кристина Олсон? – спросил он меня как-то раз.

Никто никогда не задавал мне такого вопроса. Пришлось на некоторое время задуматься.

Если действительно хочешь меня узнать, ответила я, придется начать с ведьм. А затем перейти к мальчикам-утопленникам. К ракушкам из дальних краев – их, ракушек этих, целая комната. К шведскому моряку, застрявшему во льду. Придется рассказать тебе о лживых улыбках гарвардца и почерке блистательных бостонских врачей, о плоскодонке на сеновале и об инвалидном кресле в море.

И рано или поздно – хотя никто из нас тогда про это не знал – мы окажемся здесь, на этом месте, внутри и вне мира картины.

Чужак на пороге

1939

Я вожусь с лоскутным одеялом, сидя в кухне ярким июльским полуднем, квадратики ткани, подушечка для булавок и ножницы – на столе рядом, и тут до меня долетает рокот автомобильного мотора. Выглянув в окно, смотрящее на бухту, вижу, как на поле в сотне ярдов от дома сворачивает фургон. Мотор глушат, пассажирская дверца распахивается, выходит Бетси Джеймз, смеется, что-то кричит. Мы не виделись с прошлого лета. На ней белая кофточка с лямкой-хомутом, полотняные шорты, на шее – красная косынка. Я смотрю, как Бетси приближается к дому, и изумляюсь, до чего иначе она выглядит. Милое округлое лицо исхудало, вытянулось; каштановые волосы отросли до самых плеч, глаза темные, сияют. Красный мазок губной помады. Вспоминаю ее девятилетней, когда она впервые пришла в гости, как сидела позади меня на крыльце, маленькие, проворные пальчики заплетали мне волосы. И вот уж ей семнадцать – и она вдруг женщина.

– Здрасьте, Кристина, – говорит она у сетчатой двери, запыхавшись. – Давно не виделись!

– Заходи, – отзываюсь я со своего кресла. – Ничего, если я вставать не буду?

– Конечно, ничего. – Она заходит в дом, и в комнате вдруг пахнет розами. (Когда это Бетси начала душиться?) Подскакивает к моем креслу, обнимает меня за плечи. – Мы приехали несколько дней назад. Как же я рада, что мы снова здесь.

– Судя по тебе, так и есть.

Она улыбается, на щеках – всплески румянца.

– Как у вас с Алом дела?

– Ой, ну ты сама знаешь. В порядке. Как всегда.

– Как всегда – это хорошо, да?

Улыбаюсь. Разумеется. “Как всегда” – это хорошо.

– А что вы делаете?

– Да мелочь. Детское одеяльце. Лора опять беременна.

– Какая вы щедрая тетушка. – Она протягивает руку, берет квадратик ткани – кусочек ситца, розовые цветы с зелеными листьями на буром фоне. – Узнаю эту ткань.

– Разрезала старое платье.

– Помню его. Белые пуговки, юбка в пол, да?

Вспоминаю, как мама привезла баттериковские выкройки,[1] переливчатые пуговицы и ситец. Вспоминаю, как Уолтон впервые увидел меня в этом платье. “Я тобою заворожен”.

– Давно дело было.

– Ну хорошо же, что старому платью подарят новую жизнь. – Она бережно укладывает квадратик обратно на стол, перебирает остальные: белый муслин, темно-синий хлопок, шамбре, слегка замаранное чернилами. – Ух ты, сколько клочков и кусочков! Настоящую семейную реликвию создаете.

– Ну не знаю, – говорю я. – Просто обрезки, да и всё.

– Курочка по зернышку… – Она смеется и выглядывает в окно. – Совсем забыла! Заскочила за чашкой воды, если вы не против.

– Садись, дам тебе стакан.

– Ой, это не мне. – Она показывает на фургон в поле. – Мой друг хочет написать ваш дом, но ему вода для этого нужна.

Прищурившись, смотрю на автомобиль. На крыше сидит юноша, глядит в небо. У него здоровенный блокнот в одной руке, а в другой вроде бы карандаш.

– Это сын Эн-Си Уайета,[2] – говорит Бетси театральным шепотом, будто кто-то может подслушать.

– Чей?

– Вы же знаете Эн-Си Уайета. Знаменитого иллюстратора? “Остров сокровищ”?

А, “Остров сокровищ”.

– Ал обожал ту книгу. Кажется, она у нас еще есть где-то.

– Думаю, у любого мальчика в Америке она где-то есть. Короче, его сын – тоже художник. Мы с ним сегодня познакомились.

– Вы с ним сегодня познакомились, а ты уже разъезжаешь с ним на его машине?

– Да, он… не знаю. Кажется, ему можно доверять.

– Твои родители не против?

– Они не знают. – Робко улыбается. – Он появился в доме нынче утром, искал моего отца, но родители уехали кататься под парусом. Я открыла дверь. Ну и вот.

– Такое иногда случается, – говорю я. – Он откуда?

– Из Пенсильвании. У его семьи тут летний дом, в Порт-Клайде.

– Ты, похоже, ужас сколько про него знаешь, – говорю я, вскидывая бровь.

Она вскидывает бровь в ответ.

– Собираюсь узнать еще больше.

Бетси забирает чашку с водой и возвращается к фургону. По тому, как она идет – плечи расправлены, подбородок вперед, – понятно, что она знает: он за ней наблюдает. И ей это нравится. Вручает юноше чашку и забирается к нему на крышу фургона.

– Кто это был? – У черного хода стоит мой брат Ал, вытирает руки о ветошь. Никогда я не могу учуять его появление: тихий, как лис.

– Бетси. И какой-то юнец. Пишет картину с нашего дома, по ее словам.

– С чего бы это?

Я пожимаю плечами.

– Люди, они странные.

– Это уж точно.

Ал устраивается в кресле-качалке, достает трубку и табак. Принимается набивать да прикуривать, мы оба шпионим за Бетси и юнцом – подглядываем в окно, однако стараемся делать вид, что ничего такого не делаем.

Чуть погодя юноша слезает с крыши, кладет блокнот на капот автомобиля. Подает Бетси руку, та съезжает сверху прямо к нему в объятья. Даже с такого расстояния я чувствую жар меж ними. Они стоят рядом, разговаривают с минуту, а затем Бетси тянет его за руку, следом за собой… о господи, она тащит его в дом. У меня мгновенная паника: пол не метен, платье у меня испачкано, волосы нечесаны. У Ала комбинезон заляпан грязью. Давно я не тревожилась, что меня увидят глаза чужака. Впрочем, пока парочка идет к дому, я замечаю, что юноша смотрит на Бетси, и понимаю, что волноваться не о чем. Он видит лишь ее одну.

Вот уж он у сетчатой двери, на пороге. Стройный, улыбчивый, весь трепещет пылом, занимает собой весь дверной проем.

– Какой чудесный дом, – бормочет он, открывая дверь, вытягивает шею, чтобы оглядеть комнату. – Свет здесь невероятный.

– Кристина, Алвэро, это Эндрю, – говорит Бетси, входя следом за ним.

Он склоняет голову.

– Надеюсь, это ничего, что я вламываюсь без приглашения. Бетси божилась, что ничего.

– Мы тут не церемонимся, – говорит мой брат. – Я Ал.

– Я с такими людьми душа в душу. И зовите меня Энди, прошу вас.

– Ну а я – Кристина, – говорю я.

– Я зову ее Кристи, но больше никто, – добавляет Ал.

– Значит, Кристина, – говорит Энди, вглядываясь в меня. В этом взгляде я не чую никакого суждения, лишь некое антропологическое любопытство. И все же от его пристального внимания краснею.

Поспешно обращаюсь к Алу:

– Помнишь ту книгу, “Остров сокровищ”? Бетси говорит, это его отец рисовал для нее картинки.

– Правда? – Лицо у Ала светлеет. – Такие картинки никак не забыть. Я ту книгу читал, может, раз десять. Кто его знает, только эту книгу и дочитал-то вообще, наверное, если подумать. Хотел быть пиратом.

Энди расплывается в улыбке. Зубы у него крупные, белые, как у кинозвезды.

– Я тоже. До сих пор, на самом деле.

У Бетси в руках – громадный альбом. Гордая, как новоиспеченная мать, подносит его мне.

– Посмотрите, что у Энди получилось, Кристина, – за такое короткое время.

Бумага все еще сырая. Смелыми мазками Энди свел дом к белому ящику с двумя щипцами, обращенными к морю. Поля вокруг – зеленые и желтые, там и сям щетинятся остриями травы. Почти черные ели, лиловая ширь гор, водянистые облака. Хотя эту акварель рисовали быстро – есть в мазках движение, словно на них дует ветер, – мальчик явно понимает, что делает. Окна – лишь намек, но возникает странное чувство, что в них что-то видно. Дом словно врос в землю.

– Это всего лишь набросок, – говорит Энди, подходя ближе ко мне. – Я еще доработаю.

– С виду – приятное место для житья, – говорю я. Дом гнездится укромно, уютно – сказочная версия того, в котором на самом деле живем мы с Алом, единственный намек на упадок – пятна синего и бурого.

Энди смеется.

– Это вы мне расскажите. – Ведет двумя пальцами по бумаге, поясняет: – Такие чистые линии. Есть в этом доме что-то… Вы давно здесь живете?

Киваю.

– Я чую. Что в этом доме битком историй. Я б лет сто его писал, как пить дать, и не надоело бы нисколько.

– О, надоело бы, – сказал Ал.

Мы все смеемся.

Энди хлопает в ладоши.

– Слушайте, знаете что? У меня сегодня день рождения.

– Правда? – говорит Бетси. – А ты мне не сказал.

Он обнимает ее и притягивает к себе.

– Не сказал? У меня такое чувство, будто ты уже и так все обо мне знаешь.

– Пока нет.

– Сколько вам лет? – спрашиваю я.

– Двадцать два.

– Двадцать два! А Бетси всего семнадцать.

Зрелые семнадцать, – выпаливает Бетси, к щекам приливает краска.

Энди вроде бы забавляется.

– Ну, мне не очень есть дело до возраста. Или до зрелости.

– Как собираетесь праздновать? – спрашиваю я.

Он вскидывает бровь на Бетси.

– Я бы сказал, что праздную прямо сейчас.

* * *

Бетси не появляется несколько недель – и вдруг влетает в кухню и едва ли не пляшет.

– Кристина, мы помолвлены, – задохнувшись, выпаливает она, хватая меня за руку.

– Помолвлены?!

Кивает.

– Представляете?

Ты такая юная, собираюсь было сказать, слишком это поспешно, вы едва знакомы…

А затем задумываюсь о своей жизни. О долгих годах, об ожидании, которое ни к чему не привело. Я видела, каково им вдвоем. Видела искру между ними. “У меня такое чувство, будто ты уже и так все обо мне знаешь”.

– Конечно представляю, – отвечаю я.

Через десять месяцев прилетает открытка. Бетси и Энди поженились. Когда они приезжают на следующее лето в Мэн, я вручаю Бетси свадебный подарок: две наволочки, которые я сделала сама и вышила цветами. Четыре дня провозилась с французскими узелками, чтобы получились маргаритки и крошечные петельки-листочки: мои руки, негнущиеся, узловатые, уже не слушаются, как прежде.

Бетси пристально разглядывает вышивку и прижимает наволочки к груди.

– Я буду их беречь. Они безупречны.

Улыбаюсь. Они не безупречны. Линии неровные, лепестки цветов – острые, чрезмерно крупные, на хлопке чуть заметны следы распущенных швов.

Бетси всегда была добра.

Показывает мне фотографии их свадебной церемонии в глубинке штата Нью-Йорк: Энди – в смокинге, Бетси – в белом, в волосах – гардении, оба сияют счастьем. Ей думалось, рассказывает она, что после пятидневного медового месяца они отправятся на машине в Канаду, на свадьбу к близкому другу, но Энди сказал, что ему нужно вернуться к работе.

– Он мне говорил еще до свадьбы, что так оно и будет, – сообщает Бетси. – Но я до последнего не верила.

– Ты, значит, одна поехала?

Качает головой.

– Осталась с ним. Я знала, на что шла. Работа – это всё.

* * *

Из кухонного окна я вижу Энди, он бредет по полю к дому, выбрасывает одну ногу вперед, а вторую приволакивает, походка неровная. Странно, что я сразу этого не заметила. Вот уж он в дверях, в забрызганных краской сапогах, рукава белой хлопчатобумажной рубашки закатаны до локтей, под мышкой – блокнот для набросков. Он стучит – два раза, уверенно – и тянет на себя сетчатую дверь.

– У Бетси кое-какие дела. Ничего, если я тут побуду?

Пытаюсь держаться невозмутимо, но сердце у меня колотится. Не помню, когда последний раз была один на один с мужчиной, если не считать Ала.

– Да пожалуйста.

Он заходит внутрь.

Он выше и ладнее, чем я запомнила, темно-песочные волосы, пронзительные голубые глаза. Есть что-то лошадиное в том, как он потряхивает головой и переминается с ноги на ногу. Дрожкий гул сердца.

В Ракушечной комнате он проводит рукой по каминной полке, стирает пыль. Берет мамин треснутый белый чайник, крутит в руках. Укладывает в чашечку ладони бабушкин наутилус помпилиус, листает тонкие, как паутинка, страницы ее старой черной Библии. Десятилетиями никто не открывал рундук моего несчастного утопшего дяди Алвэро: крышка скрипит, когда Энди ее поднимает. Достает обрамленный ракушками портрет Авраама Линкольна, вглядывается в него, кладет на место.

– В этом доме ощущается прошлое, – говорит Энди. – Слои поколений. Напоминает мне о “Доме о семи щипцах”:[3] “Столько всяческого людского опыта состоялось здесь, что сами балки будто сочились – словно бы влагой сердца”.

Знакомые строки. Помню, читала этот роман в школе, давным-давно.

– Мы вообще-то с Нэтэниэлом Хоторном родня, – говорю я ему.

– Интересно. А, да… Хэторн. – Подходя к окну, он показывает на поле. – Я видел надгробия, там, на кладбище. Хоторн пожил в Мэне, насколько я понимаю?

– Этого я не знаю, – признаюсь я. – Наши предки приехали из Массачусетса. Почти двести лет назад. Трое мужчин, посреди зимы.

– А откуда в Массачусетсе?

– Из Сэлема.

– А чего переехали?

– Моя бабушка говорила, пытались сбежать от позора – из-за связи с их родственником, Джоном Хэторном. Он был главным судьей в деле ведьм. Добравшись до Мэна, они отбросили концевую “e” в фамилии.[4]

– Чтобы скрыть связь?

Я пожимаю плечами.

– Судя по всему.

– Теперь я вспоминаю, – говорит он. – Нэтэниэл Хоторн тоже уехал их Сэлема – и тоже сменил написание фамилии. Но многие его сюжеты – переделки истории его семьи. Вашей семейной истории, видимо. Нравственные аллегории про людей, стремившихся искоренить злодейство в других и никак не видевших его в себе.

– Вообще-то, – говорю я ему, – есть легенда, что одна осужденная ведьма, стоя на эшафоте и ожидая петли, пробормотала проклятие: “Пусть Бог покарает семейство Джона Хэторна”.

– Так ваша семья проклята! – восклицает он с восторгом.

– Может быть. Кто знает? Моя бабушка говаривала, что те Хэторны притащили сэлемских ведьм за собой. Дверь между кухней и сараем никогда не закрывала, чтоб ведьмы не задерживались.

Оглядывая Ракушечную, он произносит:

– А вы что думаете? Правда это?

– Я ни одной ведьмы не видела, – отвечаю. – Но двери держу открытыми.

* * *

С течением лет некоторые байки из истории семьи пускают корни. Эти байки передают из поколения в поколение, и у них накапливаются плоть и смыслы. Нужно учиться просеивать их, отделять факты от выдумок, вероятное от недостоверного.

И вот что я поняла: иногда самые невероятные байки – подлинны.

1896–1900

Мать кладет мне на лоб отжатую тряпицу. Холодная вода катится по виску, на подушку, я поворачиваю голову, чтобы смазать струйку. Смотрю в мамины серые глаза, сощуренные от беспокойства, между ними – вертикальная черта. Мелкие морщинки вокруг поджатых губ. Гляжу на брата Алвэро, он стоит рядом с матерью, ему два года, глаза круглые, серьезные.

Мама наливает воду из белого чайника в стакан.

– Попей, Кристина.

– Улыбнись ей, Кэти, – говорит ей бабушка Трайфина. – Страх – зараза. – Она уводит Алвэро из комнаты, мама берет меня за руку, улыбается одним лишь ртом.

Мне три года.

У меня ломит кости. Закрываю глаза, и кажется, будто падаю. Ощущение не совсем уж неприятное – как тонуть в воде. Под веками краски – пурпур, ржа. Лицо так горит, что мамина рука у меня на щеке кажется ледяной. Глубоко вдыхаю, ловлю запахи древесного дыма и пекущегося хлеба – и уплываю. Дом скрипит, движется. Храп из соседней комнаты. Боль у меня в костях вытаскивает меня обратно к поверхности. Открыв глаза, ничего не вижу, но знаю, что мама ушла. Мне так холодно, что кажется, будто тепло не было никогда, в тишине у меня громко стучат зубы. Слышу, как сама поскуливаю, но звук, кажется, исходит от кого-то другого. Не знаю, давно ли скулю, но этот звук утешает, отвлекает меня от боли.

Одеяло подымается. Бабушка говорит:

– Ну-ну, Кристина, тише. Я тут. – Забирается ко мне в постель – в толстой фланелевой ночной рубашке, прижимает меня к себе. Я пристраиваюсь к изгибу ее ног, ее грудь – мне подушка, мягкая мясистая рука – у меня под шеей. Она трет мои холодные руки, и я засыпаю в теплом коконе, пахнущем тальком, льняным маслом и пекарным порошком.

* * *

Сколько себя помню, всегда звала бабушку Маммеей. Это такое дерево, оно растет в Вест-Индии, где бабушка побывала с моим дедушкой, капитаном Сэмом Хэторном, в одной из их многочисленных поездок. У маммеи короткий толстый ствол, всего несколько крупных ветвей, заостренные зеленые листья и белые цветки на концах веток, словно ладони. Оно цветет весь год, плоды созревают в разное время. Когда дедушка с бабушкой провели несколько месяцев на острове Святой Люсии, бабушка варила там варенье из этих плодов, по вкусу они как перезрелая малина.

– Чем спелее, тем слаще. Как я, – говаривала она. – Не зови меня бабушкой. Маммея – то, что надо.

Иногда я застаю ее в одиночестве, она сидит и смотрит из окна Ракушечной, нашей передней гостиной, где мы выставляем напоказ сокровища шести поколений моряков, привезенные в рундуках из странствий по белу свету. Я знаю, бабушка тоскует по деду, который умер в этом доме за год до моего рождения.

– Ужасное это дело – найти любовь всей жизни, Кристина, – говорит она. – Слишком уж хорошо понимаешь, что́ потерял, когда ее больше нет.

– У тебя есть мы, – говорю я.

– Я любила твоего деда больше, чем у нас есть ракушек в Ракушечной, – говорит она. – Больше, чем растет былинок в поле.

* * *

Мой дед, как и его отец и дед до него, начал жизнь в море юнгой и дослужился до капитана. После женитьбы на моей бабушке он забрал ее с собой в странствия – перевозил лед из Мэна на Филиппины, в Австралию, Панаму, на Виргинские острова, а в обратный путь набивал трюмы бочонками бренди и рома, сахаром, пряностями. Ее истории об их с дедом диковинных путешествиях стали семейной легендой. Она странствовала с ним по морям много десятилетий, даже детей с собой брала – трех сыновей и дочку, пока в разгар Гражданской войны дед не настоял, чтобы они сидели дома. Каперы конфедератов сновали туда-сюда вдоль Восточного побережья, словно пираты-мародеры, и не жалели ни единого судна.

Однако дедовы предосторожности семью уберечь не смогли: все три мальчика сгинули юными. Один – от скарлатины; четырехлетний тезка деда, Сэмми, утонул однажды в октябре, когда Капитан Сэм был в морях. Бабушка вплоть до марта не находила в себе сил выложить эту новость. “Нашего любимого мальчика больше нет на земле, – сообщала она. – Пишу – и едва не слепну от слез. Никто не видел, как он упал, кроме одного мальчугана, тот прибежал рассказать своей матери. Искра жизни ускользнула. Дорогой муж, ты точнее вообразишь мое горе, чем я способна его описать”. Через четырнадцать лет их сына-подростка Алвэро, служившего матросом на шхуне у Кейп-Кода, смыло в шторм за борт. Весть о его смерти пришла телеграммой, бесцеремонной и безликой. Тело так и не нашли. Рундук Алвэро прибыл в Хэторн-Пойнт много недель спустя, крышка причудливо изрезана его рукой. Безутешная бабушка часы напролет водила пальцами по контурам картинок – дамочек в кринолинах и с откровенными декольте.

* * *

В моей спальне тихо и ярко. Свет просачивается сквозь кружевные занавески, сплетенные Маммеей, на полу от них – затейливые узоры. Медлительно плавают пылинки. Потягиваясь на постели, я вынимаю руки из-под одеяла. Не болит. Двинуть ногами боюсь. Боюсь надеяться, что мне лучше.

Брат Алвэро заглядывает в комнату, вцепившись в дверную ручку. Таращится на меня, а затем вопит, ни к кому в отдельности не обращаясь:

– Кристи проснулась! – Смотрит на меня долго и пристально, потом закрывает дверь. Я слышу, как он показательно топает вниз по лестнице, слышу голоса мамы и бабушки, далекий лязг кастрюль в кухне и вновь отплываю в сон. А дальше Алвэро трясет меня за плечо ручонкой коаты и приговаривает: – Просыпайся, лентяйка, – а мама, протискиваясь в двери огромным беременным животом, ставит поднос на круглый дубовый столик у кровати. Овсянка, тост и молоко. Отец – тенью за нею. Впервые за невесть сколько времени меня настигает му́ка – похоже, голод.

Подкладывая мне под голову подушки и помогая сесть, мама улыбается по-настоящему. Подносит ложку с кашей мне ко рту, ждет, пока я проглочу. Ал говорит:

– Чего ты ее кормишь, она не маленькая. – Мама велит ему помолчать, но смеется и плачет одновременно, слезы катятся по щекам, приходится промокать лицо фартуком. – Ты чего плачешь, мам? – спрашивает Ал.

– Потому что твоя сестра поправится.

Помню, как она это произнесла, но лишь годы спустя пойму, что это означает. Это означает, что мама боялась: я не поправлюсь. Все они боялись – все, за исключением Алвэро, меня и нерожденного ребенка: все трое увлеченно росли и не сознавали, до чего скверно все может складываться. А взрослые знали. Бабушка, при ее трех умерших детях. Мама – единственная выжившая, все ее детство пронизано печалью, и первенца она назвала в честь брата, утонувшего в море.

* * *

Проходит день, затем – неделя. Я выживу, но что-то не так. Лежа в постели, чувствую себя тряпкой, отжатой и расстеленной сушиться. Сесть не в силах, едва ворочаю головой. Ногами пошевельнуть не могу. Бабушка усаживается с вязанием в кресло напротив, поглядывает на меня поверх очков без оправы.

– Ну-ну, дитя. Отдыхай. Потихонечку.

– Кристи не дитя, – говорит Ал. Он лежит на полу, катает зеленый паровозик. – Она больше меня.

– Да, она большая девочка. Но ей нужен отдых, чтобы поправиться.

– Отдых – это глупо, – говорит Ал. Ему хочется, чтобы я стала как раньше, чтобы мы бегали в хлев, играли в прятки в стогах, тыкали палками в сусличьи норки.

Согласна. Отдых – это глупо. Я устала от этой узкой кровати, от ломтика окна над ней. Хочу на улицу, носиться по траве, лазать по лестницам. Во сне я скачу галопом вниз по холму, руки раскинуты, сильные ноги несут меня, травы хлещут по лодыжкам, прямиком к морю, закрыв глаза и задрав подбородок к солнцу, двигаюсь легко, без боли, не падая. Просыпаюсь на кровати – простыни в поту.

– Что со мной такое? – спрашиваю у мамы, когда она укрывает меня свежей простынкой.

– Ты такая, какой Господь тебя сотворил.

– Зачем он сотворил меня такой?

Веки у нее трепещут – не просто закрыла-открыла глаза, а ошарашенно смаргивает, а затем надолго жмурится; я научилась распознавать: так она делает, когда не знает, что сказать.

– Приходится доверять его замыслу.

Бабушка вяжет в кресле, ничего не говорит. Но когда мама уходит вниз с моими простынями, произносит:

– Жизнь – одно испытание за другим. Ты просто узнаёшь это прежде прочих.

– Но почему я такая одна?

Бабушка смеется.

– Ох, дитя, ты не одна.

И она рассказывает мне о моряке в их команде, у которого была одна нога, и он скакал по палубе на деревянном штыре, а еще у одного был горб, из-за которого он семенил, как краб, у еще одного было по шесть пальцев на обеих руках. (Вот же прытко тот парень узлы-то вязал!) У одного ступня была с вилок капусты, у другого кожа в чешуе, как у ящера, а еще она однажды видала сросшихся близнецов… У людей бывают болезни всех мастей, говорит она, и, если ума им хватает, времени на нытье они не тратят.

– Все мы несем свое бремя, – говорит она. – Ты свое теперь знаешь. Это хорошо. Оно никогда не застанет тебя врасплох.

Маммея рассказывает историю о том, как они с Капитаном Сэмом потерпели крушение в шторм, плавали на утлом плотике посреди океана, дрожали одни-одинешеньки, со скудным провиантом. Солнце садилось и вставало, садилось и вставало; еда и вода истощались. Они уже отчаялись спастись. Она распустила одежду на лоскуты, привязала тряпку к веслу и сумела воздвигнуть этот флаг. Недели напролет не видели они никого. Облизывали растрескавшиеся от соли губы и закрывали обожженные солнцем веки, сдавались неминуемой судьбе, призывали забытье и смерть. А затем, как-то раз вечером, перед закатом, точка на горизонте сделалась кораблем, державшим курс прямо на них, – оттуда заметили трепыхавшиеся тряпки.

– Самые важные качества, какими бывает наделен человек, – железная воля и упорный дух, – говорит Маммея. Она утверждает, что я наследую эти качества от нее и что в точности так же, как она пережила то кораблекрушение, когда покинула ее всякая надежда, и смерть троих сыновей, когда ей казалось, что ее сердце раскрошится, словно ракушка, в песок, я разберусь, как жить дальше, что бы ни случилось. Большинству людей повезло меньше, говорит Маммея, они происходят не из такого живучего рода.

* * *

– До горячки с ней все было в порядке, – говорит мама доктору Хилду, пока я сижу на смотровом столе в медицинском кабинете в Кушинге. – А теперь едва ходит.

Врач тыкает и тискает, берет кровь, проверяет у меня температуру.

– Ну-ка, посмотрим, – говорит он, хватая меня за ноги. Мнет мне кожу пальцами, прощупывает ноги до самых косточек в ступнях. – Да, – бормочет он, – нарушения. Интересно. – Берет меня за щиколотки, говорит маме: – Трудно сказать. Ступни деформированы. Подозреваю что-то вирусное. Рекомендую скобы. Гарантий, что поможет, нет, но, возможно, попробовать стоит.

Мама сжимает губы.

– А иначе никак?

Доктор Хилд преувеличенно морщится, словно ему так же трудно сказать, как нам – услышать.

– Ну, в том-то и дело. Мне кажется, что иначе никак.

Скобы, в которые засаживает меня доктор Хилд, стискивают мне ноги, как средневековый пыточный инструмент, они режут мне кожу на кровавые лоскуты, я вою от боли. Через неделю этого мученья мама отвозит меня к доктору Хилду, и он снимает скобы. Увидев мои ноги, мама охает от ужаса: они покрыты гноящимися ранами. Шрамы у меня до сих пор.

Остаток своих дней я буду чураться врачей. Когда доктор Хилд заглядывает к нам – как там Маммея, или мамина беременность, или папин кашель, – я убираюсь куда подальше, прячусь на чердаке, в хлеву, в сараюшке-уборной на четыре дырки.

* * *

На сосновых досках в кухне я учусь ходить по прямой.

– Одна нога перед другой, как канатоходец, – объясняет мама, – по стыку.

Равновесие удерживать трудно: ходить я могу только внешними краями стоп. Будь это настоящий канат в цирке, заявляет Ал, я бы уже десять раз упала и разбилась насмерть.

– Не спеши, – говорит мама. – Тут не гонки.

– Тут гонки, – говорит Ал. Он легко вышагивает по параллельному стыку – выверенная хореография маленьких стоп в чулках, всего несколько мгновений – и вот уж он добирается до конца. Вскидывает руки: – Я выиграл!

Делаю вид, что спотыкаюсь, и, падая, сбиваю его с ног, Ал приземляется прямиком на копчик.

– Уберись с дороги, Ал, – ругает его мама. Тот, растянувшись на полу, зло пялится на меня. Пялюсь в ответ. Ал тощий и сильный, как стальная рейка или ствол молодого деревца. Он проказливее меня – ворует яйца из-под кур и пытается кататься верхом на коровах. Внутри я чувствую что-то жесткое и колкое. Зависть. Обиду. И еще кое-что: неожиданное удовольствие от мести.

Я так часто падаю, что мама пришивает к моей одежде ватные подушечки – на локтях и коленках. Сколько б я ни упражнялась, не могу заставить ноги двигаться, как им положено. Но они наконец набирают силы достаточно, чтоб я могла играть в прятки в хлеву и гонять по двору кур. Алу на мою хромоту плевать. Он тянет меня за собой – лазать по деревьям, кататься на старом буром муле Денди, собирать хворост для пляжного пикника. Мама вечно ругает и одергивает его, чтоб шел себе, оставил меня в покое, но Маммея помалкивает. Я же вижу: она считает, что мне все это полезно.

* * *

Просыпаюсь в темноте под звуки дождя, барабанящего по крыше, и от суматохи в спальне родителей. Мама стонет, Маммея бормочет. Голоса́ отца и еще двоих, чужих, доносятся снизу из прихожей. Я выскальзываю из постели, влезаю в шерстяную юбку и толстые носки, цепляюсь за перила – полупадаю, полускольжу вниз по лестнице. Там стоит мой отец и коренастая краснолицая женщина с косынкой на завитых волосах.

– Иди в постель, Кристина, – говорит папа. – Глухая ночь.

– Младенцы часов не наблюдают, – нараспев говорит женщина. Сбрасывает с плеч пальто, отдает отцу. Я цепляюсь за балясину, а женщина, как барсучиха, устремляется вверх по узкой лестнице.

Ползу за ней и распахиваю дверь в мамину спальню. Маммея – там, склоняется над постелью. Что там, на высокой кровати с балдахином, я не очень вижу, но слышу мамины стоны.

Маммея оборачивается.

– Ой, дитя, – говорит она огорченно. – Тебе тут не место.

– Ничего. Девочке надо знать, что к чему на свете, рано или поздно, – говорит барсучиха. Дергает головой в мою сторону. – Не подсобишь ли? Скажи отцу, пусть воду нагреет на плите.

Я смотрю на маму, она бьется и извивается.

– С ней все будет хорошо?

Барсучиха супится.

– Мама твоя в полном порядочке. Ты слышала, что я сказала? Кипяченую воду. Младенец на подходе.

Добираюсь до кухни, сообщаю папе, он ставит на черную чугунную плиту “Гленвуд” котел с водой. Пока мы ждем, он показывает мне карточные игры – “блэкджек” и “чокнутые восьмерки”, – чтобы скоротать время. Ветер хлещет дождем по дому – звук такой, словно у сухой фасоли в полом стебле. Еще утро, а мы уже слышим тоненький крик здорового младенца.

– Его зовут Сэмюэл, – говорит мама, когда я забираюсь к ней на кровать. – Он же безупречный, а?

– Угу, – говорю я, хотя считаю, что у ребенка лицо такого же цвета яблока-дичка, что и у тетки-барсучихи.

– Может, станет путешественником, как его дед Сэмюэл, – говорит Маммея. – Как и все Сэмюэлы-мореходы.

– Боже упаси, – говорит мама.

* * *

– Кто такие Сэмюэлы-мореходы? – спрашиваю я потом у Маммеи, пока мама с младенцем спят и мы сидим одни в Ракушечной.

– Твои предки. Из-за них есть ты, – отвечает она.

Рассказывает мне историю, как в 1743 году трое из Массачусетса – два брата, Сэмюэл и Уильям Хэторны, и сын Уильяма Александр – сложили пожитки на три телеги и отправились в долгий путь до провинции Мэн, посреди зимы. Прибыли на какой-то полуостров в глуши, что две тысячи лет был местом встречи индейских племен, и поставили палатку из шкур – такая выдержала бы грядущие месяцы снега, льда и паводка по теплыни. За год они свалили сколько-то леса и выстроили три бревенчатых дома. И дали этому клочку земли в Кушинге, Мэн, имя – Хэторн-Пойнт.

Через пятьдесят лет сын Александра Сэмюэл, морской капитан, выстроил на фундаменте родовой лачуги двухэтажный дом на деревянном каркасе. Сэмюэл женился дважды, вырастил в этом доме шестерых детей и умер за семьдесят. Его сын Аарон, тоже морской капитан, женился дважды и поднял здесь восьмерых детей. Когда Аарон умер и его вдова решила продать дом (выбрала жизнь попроще, в городе, поближе к пекарне и бакалее), Хэторны-мореходы расстроились. Через пять лет сын Аарона Сэмюэл IV выкупил дом обратно и восстановил родовое владение землей.

Сэмюэл IV был моим дедом.

Все эти капитаны – в морях по многу месяцев кряду. Их многочисленные жены и дети – вверх-вниз по узкой лестнице. И поныне, говорит Маммея, этот старый дом на мысе Хэторн-Пойнт полнится их призраками.

* * *

Когда твой мир мал, запоминаешь наизусть каждый его дюйм. Ощупью знаешь его в темноте – помнишь, где что, даже во сне. Поля жесткой травы, что катятся вниз, к каменистому берегу и к морю за ним, уголки и щелки, где прятаться и играть. Почерневшая от сажи плита в кухне – всегда теплая. На подоконнике – герань, в кляксах красного, как платок фокусника. Бродячие коты в хлеву. Воздух, что пахнет соснами и водорослями, курицей, жарящейся в духовке, и свежевспаханной землей.

Однажды летним вечером мама в кухне глядит на расписание приливов и говорит:

– Обувайся, Кристина, хочу тебе кое-что показать.

Я зашнуровываю бурые ботинки и иду за ней по полю среди певучих цикад и пикирующих ворон к семейному погосту, ноги у меня справляются, я почти успеваю за мамой. Веду пальцами по испятнанным мхом полуразвалившимся надгробиям, надписи едва разберешь. Старейшее – над Джоанн Смолли Хэторн. Она умерла в 1834-м, в тридцать три, матерью семерых детей мал мала меньше. Когда Джоанн помирала, рассказывает мама, она умолила мужа похоронить ее на родовой земле, а не на городском кладбище в нескольких милях отсюда, – чтобы дети могли навещать могилу.

Здесь же похоронены и ее дети. Все Хэторны после нее похоронены здесь.

Мы идем дальше, к берегу на южной стороне Хэторн-Пойнта, над Поцелуйной бухтой и бухтой Кленового сока, где река Святого Георгия впадает в залив Масконгас – в Атлантический океан. Здесь насыпан древний курган из ракушек, мама говорит, его оставили индейцы абенаки, жившие тут летом, давным-давно. Я пытаюсь представить, каково тут было, прежде чем выстроили этот дом, прежде трех бревенчатых хижин, до того, как эти места обнаружили поселенцы. Представляю себе девочку-абенаки – такая же, как я, она собирает на скалистом берегу ракушки. Отсюда море видно далеко-далеко. Стерегла ли она горизонт, краем глаза, ожидая чужаков? Догадывалась ли вообще, до чего изменится ее жизнь, когда они явятся?

Вода совсем низкая. Я бреду по камням, но мама ничего не говорит, просто останавливается и ждет. За болотистыми равнинами – остров Малый, дикий акр берез и сухой травы. Мама показывает на него.

– Нам туда. Но ненадолго, иначе прилив нас поймает. – Наш путь – сплошные препятствия из скользких от водорослей валунов. Я пробираюсь медленно и все равно спотыкаюсь и падаю – царапаю ладонь о наросшие морские желуди. Ботинки промокли. Мама оборачивается. – Вставай. Почти дошли.

Оказавшись на островке, она расстилает шерстяной плед на пляже, где сухо. Из котомки достает сэндвич с яйцом на толстом ломте хлеба, огурец, два куска жареного яблочного пирога. Вручает мне половину сэндвича.

– Закрой глаза и почувствуй солнце, – говорит она, я слушаюсь, откинувшись на локти, задрав подбородок к небу. Векам тепло и желто. Деревья шуршат позади нас, словно туго накрахмаленные юбки. Рассольный воздух. – Куда отсюда стремиться-то?

Поев, мы собираем ракушки – светло-зеленые шарики актиний и перламутровые пурпурные мидии.

– Смотри, – говорит мама, показывая на краба, появляющегося в приливной лужице: он пробирается меж камнями. – Вся жизнь – здесь, в этом месте. – Она всегда старается, как умеет, чему-нибудь меня научить.

* * *

Жить на ферме означает вечно воевать со стихиями, говорит мама. Приходится выстаивать против неукротимой природы, усмирять хаос. Фермеры трудятся на земле, с мулами, коровами и свиньями, а дом – святое прибежище. Будь оно не так – ничем мы не лучше животных.

Мама в постоянном движении – метет, моет, чистит, готовит, протирает, стирает, вывешивает белье. По утрам печет хлеб на дрожжах из хмеля, что вьется за сараем. Когда я спускаюсь утром, на плите всегда горшок каши, на поверхности – тонкая пенка, я снимаю ее и отдаю коту, пока мама не смотрит. Бывает, овсяные оладьи и вареные яйца. Малютка Сэм спит в колыбели в углу. Когда посуда после завтрака убрана, мама принимается за большую дневную трапезу: куриный пирог, или тушеное мясо, или рыбная похлебка; давленая или вареная картошка; фасоль или морковь, свежая или из банок – по сезону. Что останется – появится на ужин, превратившись в рагу или жаркое.

Пока работает, мама поет. Любимая песня – “Красное Крыло”,[5] про индейскую деву, тоскующую по воину, ушедшему на бой, и чем дольше она ждет, тем больше отчаивается. Горе горькое – ее возлюбленный погибает:

Нынче Красному Крылу луна сияет,

Вздыхает ветер, сова рыдает,

Ее воин под звездою почивает,

И плачет сердце Красна Крыла.

Трудно понять, почему маме нравится такая грустная песня. Миссис Краули, моя учительница в кушингской четвертой школе Уинга, говорит: греки верили, что созерцание боли в искусстве помогает радоваться своей жизни как она есть. Но когда я рассказываю об этом маме, та пожимает плечами.

– Да просто мелодия нравится. От нее спорится работа по дому.

Как только я дорастаю до обеденного стола, моя обязанность – сервировать. Мама учит меня столовым приборам:

– Вилка – слева. С-Л-Е-В-А. Пять букв, как и в слове “вилка”. В-И-Л-К-А, – говорит она и показывает мне, как правильно: помещает вилку рядом с тарелкой в положенном месте. – Ножик и ложку клади справа. “Ножик и ложка” – одиннадцать букв. К-Л-А-Д-И С-П-Р-А-В-А, как в “ножик и ложка”. Н-О-Ж-И-К И Л-О-Ж-К-А.

– Л-О-Ж-К-А, – говорю я.

– Да.

– И чашка, попить. Ч-А-Ш-К-А П-О-П-И-Т-Ь. Правильно?

– Вот умница-то! – откликается с кухни Маммея. К семи годам я уже умею спускать ножом с картошки тонкие полосочки кожуры, натирать сосновые полы щелоком, стоя на четвереньках, ухаживать за хмелем позади сарая, собирать дрожжи для хлеба. Мама показывает мне, как шить и штопать, и хотя с моими непослушными пальцами управляться с иглой непросто, настроена я решительно. Пробую и пробую, искалываю себе указательный палец, разлохмачиваю кончик нитки.

– Отродясь такого упорства не видела! – восклицает Маммея, но мама – ни слова, пока мне не удается вдеть нитку в иголку. И тогда она говорит:

– Кристина, да ты и впрямь упорная.

* * *

Маммея не разделяет маминого неприятия грязи. Что такого страшного случится, если по углам скопится пыль или тарелки полежат в мойке? Ее любимые предметы потрепаны временем: старая плита “Гленвуд”, кресло-качалка у окна, с ветхим тростниковым сиденьем, ручная пила с поломанной ручкой в углу кухни. У каждой вещи своя история, говорит она.

Маммея пробегает пальцами по ракушкам на каминной полке в Ракушечной, словно археолог, докопавшийся до руины, оживающей от знания, какое хранит о ней бабушка. Ракушки, которые она обнаружила в рундуке сына Алвэро, занимают здесь свое гордое место, рядом с бабушкиной черной Библией, потрепанной во многих странствиях. Пастельных оттенков ракушки всех форм и размеров выстроились вдоль стен и на подоконнике. Вазы, отделанные ракушками, статуэтки, ферротипии, валентинки, книжные обложки; крошечные изображения родового гнезда на раковине морского гребешка, написанные каким-то давним родственником; и даже обрамленная раковинами гравюра президента Линкольна.

Маммея протягивает мне драгоценную свою раковину – ту, что она отыскала у кораллового рифа на мадагаскарском пляже. Раковина удивительно тяжелая, дюймов восемь в длину, шелковисто-гладкая, в ржавую и белую зебровую полосочку сверху, а книзу – сливочно-белая.

– Называется “наутилус обыкновенный”, – говорит она. – “Наутилус” по-гречески означает “мореход”. – Рассказывает мне о стихотворении, в котором человек находит сломанную ракушку вроде вот такой где-то на берегу. Заметив, что внутренняя спиральная емкость делается все крупнее, он представляет, как моллюск внутри становится все крупнее и крупнее и, вырастая из раковины, перебирается в следующую.

“Построй еще три славных зданья, душа, / Пусть катятся годы спеша! – декламирует Маммея, раскинув руки. – Пока не обрящешь свободы своей, / Отринув тесную скорлупу у неспящего моря дней”.[6] Это о человеческой природе, понимаешь? Можно долго-долго жить в раковине, где родился. Но однажды она делается тесной.

– И что дальше? – спрашиваю я.

– Ну, дальше, чтобы жить, придется найти раковину покрупней.

Я на миг задумываюсь над этим.

– А если она слишком тесная, а ты все равно хочешь в ней жить?

Бабушка вздыхает.

– Божечки, дитя, ну и вопрос. Думаю, либо нужно набраться храбрости и найти новый дом, либо жить внутри сломанной раковины.

Маммея показывает мне, как украшать книжные обложки и вазы крошечными ракушками – как укладывать их внахлест, чтобы они струились идеально плоским каскадом. Мы приклеиваем ракушки, а она размышляет вслух о смелости и неугомонном духе моего дедушки, как он обводил пиратов вокруг пальца, выживал под девятым валом и в кораблекрушениях. Вновь рассказывает мне про флаг, который она смастерила из тряпок, когда всякая надежда уже была утеряна, и о чудесном видении того далекого корабля, что пришел им на выручку.

– Не забивай девочке голову этими небылицами, – одергивает ее мама, услышав наши разговоры из кладовки.

– Ничего это не небылицы, все по-настоящему. Ты же знаешь, ты сама там была.

Мама появляется в дверях.

– У тебя оно все выходит грандиозным, а сама при этом знаешь, что по большей части было беспросветно.

Было оно грандиозным, – говорит Маммея. – Эта девочка, может, никогда никуда не попадет. Хоть пусть знает, что приключения – у нее в крови.

Мама уходит из комнаты, закрыв за собой дверь, и Маммея вздыхает. Говорит, уму непостижимо, что она вырастила дочь, которая повидала весь мир, но давно уж довольствуется тем, что мир приходит повидаться к ней сам. Говорит, мама осталась бы в старых девах, если б папа не взошел на холм и не предложил ей другой вариант.

Я знаю часть этой истории. Моя мама – единственный выживший ребенок, держалась она поближе к дому. После того как дедушка ушел на покой, они с Маммеей решили превратить дом в летний пансион – чтобы подзаработать, отвлечься от горя. Достроили третий этаж для гостей – еще четыре спальни, и дом стал шестикомнатным, разместили объявление в газетах по всему Восточному побережью. Об очаровательном пансионе и открыточных пейзажах вокруг пошла молва, гости потекли на север. В 1880-х целая семья могла отдыхать в доме Хэторнов за двенадцать долларов в неделю, включая питание.

Работы при пансионе стало много – больше, чем они предполагали, и моя мама потребовалась в помощь. Шли годы, все немногие пригодные холостяки в Кушинге женились или уехали. Когда маме уже было за тридцать, она, как думалось ей и всем вокруг, давно прозевала время знакомства с мужчиной и влюбленности в него. Жить ей в этом доме и заботиться о родителях, пока не похоронит их на семейном погосте между домом и морем.

– Есть такое старое выражение, – говорит Маммея, – “выдочерить род”. Знаешь, что это означает?

Качаю головой.

– Это означает, что не осталось ни одного потомка-мужчины, чтоб нес дальше фамилию. Твоя мать – последняя из кушингских Хэторнов. Когда она умрет, Хэторны умрут вместе с ней.

– Зато есть Хэторн-Пойнт.

– Да, правда. Но дома Хэторнов-то нет, а? Это теперь дом Олсонов. В честь шведского моряка, на шесть лет моложе твоей матери.

У меня голова кругом.

– Погоди… Папа моложе мамы?

– А ты не знала? – Я опять качаю головой, Маммея смеется. – Многого ты не знаешь, дитя. Йохан Олавсон – так его тогда звали. – Я пробую губами эти странные слова: Йо-хан О-лав-сон. – Едва ли словечко по-английски умел. Матросил на шхуне у капитана Джона Малоуни, который живет в домике там, внизу, со своей женой, – говорит она и показывает рукой за окно. – Знаешь такого, да?

Киваю. Капитан – дружелюбный человек с кустистыми седыми усами и желтыми, как кукуруза, зубами, а жена у него румяная, широколицая женщина, грудь у нее – одно целое с талией. Видала я в бухте и его лодку – “Серебряная пена”.

– Так вот, стоял февраль. 1890-й – скверная зима. Бесконечная. Они шли на Томастон из Нью-Йорка, доставляли дрова и уголь к тамошним известковым печам для обжига. Но когда добрались до залива Масконгас и бросили якорь, налетел шторм. Холодина была такая, что весь корабль за ночь обледенел. Ничего не попишешь – застряли. Через несколько дней, когда лед сделался потолще, они дошли до берега. До этого берега. Твоему отцу податься было некуда, и он остался с Малоуни и его женой до самой оттепели.

– И сколько это?

– Ой, не один месяц.

– И корабль так и стоял во льду все это время?

– Всю зиму, – отвечает бабушка. – Его видно было из этого окна. – Она вскидывает подбородок в сторону кладовки. Из-за двери до меня доносится приглушенный лязг посуды. – Ну и вот, сидел он в том домике всю зиму, внизу, у бухты, и оттуда этот дом – как на ладони. Скучно ему небось было до смерти. Но в Швеции он научился вязать. Соорудил то синее шерстяное одеяло в гостиной, пока жил тут; ты знала?

– Нет.

– А вот – сидя у камелька с Малоуни, что ни вечер. Короче, ты ж понимаешь, как это у людей: слово за слово, истории рассказывают – а уж Малоуни-то эти горазды сплетничать. Они ему и расскажи, уж точно, что этот дом того и гляди выдочерится, и, если Кэти выйдет замуж, все достанется ее супругу. Наверняка не знаю, конечно, могу только догадываться, что там было сказано. Но прожил он тут всего неделю – и решил учить английский. Пошел в город и попросил миссис Краули из “Крыла” поучить его.

Мою учительницу, миссис Краули?

– Да, она и тогда уже была учительница. Ходил в дом школы каждый день – на занятия. И не успел лед растаять, он уже сменил имя и стал Джоном Олсоном. И однажды забрался сюда через поле и постучал в дверь, открыла твоя мать. Вот и весь сказ. Через год Капитан Сэм помер, а твои родители – поженились. Дом Хэторнов стал домом Олсонов. Все это… – она вскидывает руки, словно дирижер, – …стало его.

Представляю, как отец сидит у Малоуни в их уютном домике, вяжет то одеяло, а чета одаряет его байками о белом доме вдали: как три Хэторна дали свое новое имя этому клочку земли, и как один выстроил этот самый дом… о старой деве, что живет там сейчас с родителями, трое сыновей у них сгинуло, и наследников, чтоб дальше нести фамилию, не осталось…

– Думаешь, папа… любил маму? – спрашиваю я.

Маммея гладит меня по руке.

– Не знаю. Правда не знаю. Но правда вот какая, Кристина. Любить и быть любимым можно по-всякому. Что б ни привело сюда твоего отца, это теперь его жизнь.

* * *

Больше всего на свете я хочу, чтобы папа мной гордился, но причин у него мало. Во-первых, я – девочка. Хуже того – и я это уже знаю, хотя никто мне такого, вообще-то, не говорил, – я не красавица. Когда рядом никого, я иногда разглядываю свои черты в маленьком мутном осколке зеркала, прислоненном к подоконнику в кладовке. Маленькие серые глаза, один крупнее другого, длинный острый нос, тонкие губы.

– Меня притянула красота твоей матери, – всегда говорит папа, и хотя я теперь знаю, что это лишь часть истории, никаких нет сомнений: она красавица. Высокие скулы, изящная шея, тонкие руки и пальцы. Рядом с ней я чувствую себя неуклюжей, косолапой уткой при лебеде.

Во-вторых – мой недуг. При посторонних папа напряжен и раздражителен, боится, что я споткнусь, налечу на кого-нибудь, опозорю его. Недостаток грации во мне его допекает. Он постоянно бурчит что-то про лечение. Считает, что мне надо было остаться в скобах; боль, говорит он, того стоила бы. Но он понятия не имеет, каково это. Я лучше весь остаток дней буду страдать с кривыми ногами, чем еще раз переживу эти муки.

Из-за его стыда я делаюсь задиристой. Мне плевать, что ему от меня неловко. Мама говорит: не стоит быть такой упрямой и дерзкой. Но у меня, кроме дерзости, ничего нет.

Однажды вечером, когда я в кухне лущу горох, до меня из прихожей долетает разговор родителей:

– Ей что, придется остаться там одной? – спрашивает мама, голос пропитан тревогой. – Ей всего семь, Джон.

– Не знаю.

– Что они будут с ней делать?

– Узнаем, когда ее осмотрят, – говорит папа.

Пальцы страха перебирают мне позвонки.

– Как мы это потянем?

– Корову продам, если надо.

Я ковыляю к ним из кладовки.

– Не хочу ехать.

– Ты даже не знаешь, что… – начинает папа.

– Доктор Хилд уже пробовал. Ничего они не смогут поделать.

Он вздыхает.

– Я понимаю, ты боишься, Кристина, но надо быть смелой.

– Не поеду.

– Хватит. Не тебе решать, – обрывает меня мама. – Будешь делать, как тебе велят.

Наутро, когда рассвет начинает просачиваться в окна, меня грубо толкают в плечо, трясут. Нужен миг, чтобы прийти в себя, – и вот уж я гляжу отцу в глаза.

– Одевайся, – говорит он. – Пора.

Чувствую мягкое движение тяжести и тусклое тепло грелки у ног, словно живот щенка.

– Я не хочу, папа.

– Обо всем договорились. Сама знаешь. Поедешь со мной, – говорит он твердо и тихо.

Когда папа сажает меня в бричку, еще холодно и темновато. Укутывает меня в синее шерстяное одеяло, которое сам связал, а потом еще в два, устраивает подушку у меня за головой. В бричке пахнет старой кожей и мокрой лошадью. Папин любимый жеребец Черныш бьет копытами и тихо ржет, мотает длинной гривой, пока папа подтягивает сбрую.

Папа забирается на козлы, раскуривает трубку, дергает поводья, и мы отправляемся в путь по утоптанному проселку, бричка поскрипывает на ходу. От тряски у меня ноют суставы, но вскоре я привыкаю к ритму и засыпаю под убаюкивающий звук – цок-цок-цок; открываю глаза – а там уж холодный желтый свет весеннего утра. Дорогу развезло: от тающего снега кругом ручьи и протоки. Там и сям на запятнанных снежной кашей полях торчат пучки жизнелюбивых крокусов, лиловых, розовых и белых. За три часа мы замечаем лишь нескольких путников. Из зарослей возникает бродячая собака и некоторое время бежит рядом, потом отстает. Папа иногда оборачивается проверить, все ли со мной ладно. Я сижу в своем гнезде из одеял и отвечаю ему злыми взглядами.

Наконец он говорит через плечо:

– Этот врач – знаток. Мне его доктор Хилд посоветовал. Сказал, что этот врач всего несколько анализов возьмет.

– Сколько мы там пробудем?

– Не знаю.

– Больше одного дня?

– Не знаю.

– Он меня разрежет?

Папа взглядывает на меня.

– Не знаю. Незачем об этом тревожиться.

Одеяла колют мне кожу. В желудке вдруг пустота.

– Ты со мной останешься?

Папа вынимает трубку изо рта, приминает пальцем табак. Сует ее обратно в рот, пыхает дымом. Черныш цокает по грязи, мы тащимся дальше.

– Останешься?

Он не отвечает и больше не оборачивается.

До Рокленда мы добираемся шесть часов. Едим крутые яйца и хлеб с коринкой, разок останавливаемся – чтобы конь отдохнул и чтобы сходить до ветра в зарослях. Чем мы ближе, тем больше я боюсь. К приезду спина у Черныша пенится по́том. Холодно – а я тоже потею. Папа вынимает меня из брички, ставит на землю, стреноживает коня и вешает ему на шею торбу. Ведет меня по улице за руку, в другой руке держит бумажку с адресом врача.

Меня мутит, я дрожу от страха.

– Прошу тебя, папа, не надо.

– Этот врач, глядишь, поможет тебе.

– У меня все хорошо, как есть. Мне не мешает.

– Ты разве не хочешь бегать и играть, как другие дети?

– Я и так бегаю и играю.

– Оно ухудшается.

– Мне все равно.

– Перестань, Кристина. Мы с твоей матерью знаем, как тебе лучше.

– Нет, не знаете!

– Как ты смеешь разговаривать со мной непочтительно? – цедит он сквозь зубы и быстро оглядывается по сторонам – не заметил ли кто. Я знаю, как претят ему сцены.

Но ничего не могу с собой поделать – уже плачу.

– Прости, папа. Прости. Не надо. Пожалуйста.

– Мы хотим как лучше! – яростно шепчет он. – Чего ты боишься?

Подобно едва заметной приливной силе, что предшествует громадной волне, мои детские протесты и бунты – лишь намек на те чувства, что сейчас подымаются во мне. Чего же я так боюсь? Что со мной станут обращаться как с подопытной, опять тыкать и ощупывать, без конца. Что врач будет мучить меня дыбами, скобами и спицами. Что от его медицинских опытов мне станет хуже, а не лучше. Что папа уедет, а я останусь у этого врача насовсем, и домой меня никогда не отпустят.

Что, если все окажется впустую, папа останется мной недоволен еще сильнее.

– Не пойду! Ты меня не заставишь! – ору я, вырываясь и бросаясь наутек по улице.

– Ах ты упрямая, безмозглая девчонка! – зло вопит он мне вслед.

Я прячусь в проулке за бочкой, от которой смердит рыбой, сижу на корточках в грязной каше. Вскоре руки у меня уже краснеют и немеют, щеки щиплет. Вижу, как папа мелькает мимо туда и сюда, ищет меня. Разок останавливается на тротуаре, вытягивает шею, вглядывается в сумрак, но затем кряхтит и идет дальше. Примерно через час я больше уже не могу терпеть холод. Волоча ноги, бреду к бричке. Папа сидит на козлах, курит трубку, синее одеяло набросил себе на плечи.

Смотрит на меня сверху, лицо мрачное.

– Ты готова идти к врачу?

Я смотрю прямо на него.

– Нет.

Отец суров, но сцены он почти не выносит. Я знаю это про него – так узнаёшь слабые места людей, с которыми живешь. Он качает головой, посасывает трубку. Через несколько минут резко поворачивается, спрыгивает с козел. Сажает меня в бричку, затягивает на Черныше подпругу, забирается на место. Все шесть часов обратного пути до дома он молчит. Я глазею на чистую линию горизонта, в стальное небо, на темные брызги ворон, взмывающих в воздух. Голые синие деревья только начинают покрываться почками. Все призрачно, лишено цвета – даже мои руки, мраморные, как у статуи.

Домой мы прибываем уже в темноте, мама встречает нас в прихожей, крошка Сэм – у нее на руках.

– Что сказали? – спрашивает она пылко. – Смогут помочь?

Папа снимает шапку и разматывает шарф. Мама переводит взгляд с него на меня. Я вперяюсь в пол.

– Девчонка ни в какую.

– Что?

– Ни в какую. Ничего не мог я с ней поделать.

Спина у мамы каменеет.

– Не понимаю. Ты не довел ее до врача?

– Она отказалась идти.

– Отказалась идти? – Мамин голос возвышается. – Отказалась идти? Она же ребенок.

Папа протискивается мимо нее, снимает пальто на ходу. Сэм начинает скулить.

– Это ее жизнь, Кэти.

– Ее жизнь? – рявкает мама. – Ты ее родитель!

– Она закатила ужасную сцену. Я не смог ее пересилить.

Мама внезапно поворачивается ко мне.

– Глупая девчонка. Потратила папин день впустую и все свое будущее, считай, профукала. Будешь калекой весь остаток дней своих. Довольна?

Сэм принимается плакать. Я горестно качаю головой.

Мама вручает вопящего ребенка папе, тот неловко покачивает его. Склонившись ко мне, мама трясет пальцем.

– Ты сама себе худший враг, барышня. И трусиха. Бестолково это – путать страх со смелостью. – От ее теплого дыхания мне в лицо пахнет дрожжами. – Жалко мне тебя. Но так тому и быть. Никакой от нас больше помощи. Это твоя жизнь, как сказал твой несчастный отец.

* * *

Проснувшись поутру, я растопыриваю пальцы, прогоняю немоту, проникшую в меня за ночь. Вытягиваю ступни, ощущаю тесноту в щиколотках, в голенях, тупую тянущую боль под коленками. Боль у меня в суставах – как приставучий зверек, не отгонишь его. Но жаловаться не могу. Это право я утратила.