Конец аналогии
Раньше я очень любил исторические аналогии, доставал всех своей теорией циклического развития России и довольно точно предсказывал – опять-таки благодаря этой теории, – что тут будет и что делать. Тогда мне мало кто верил, зато много кто показывал пальцем. Было огромное количество специалистов из разных областей знания, которые аргументированно и доказательно мне внушали, что ни одна аналогия не работает, а всякое сравнение хромает. Разговаривать с ними было скучно, потому что интересовала их не истина и да же не гипотетическая победа надо мной, а исключительно демонстрация своих превосходных полемических способностей. Apropos, чтобы уж два раза не вставать, – есть изумительная категория населения, которая в принципе неспособна увидеть ни в чем тенденцию или различить предвестие, а потому им кажется, что тенденций не существует вообще. Есть только факты – и всякая попытка их систематизации чревата насилием над материалом. Это те, кому всего милее состояние, мучившее когда-то Набокова: «Мир снова томит меня пестрой своей пустотою». А вот им нужна исключительно пестрая пустота, потому что, если они не умеют обобщить, пусть и никто не может. Не тайна – на всякий факт можно найти контрфакт и даже контрафакт, любое правило скомпрометировать исключениями, и я с такими людьми предпочитал не спорить. Кто хочет – видит, кто не хочет – отвлекается. У меня и в школе такой принцип: не хочешь – не слушай, тычь пальцами в гаджет, только молча.
Теперь, напротив, мне приходится подставляться, утверждая, что в нынешней российской ситуации никакие аналогии не работают; что разговоры о феврале, грядущем октябре, оранжевой опасности и прочее суть попытки подменить анализ реальности одинаково устаревшими схемами. Первой о недопустимости аналогий сказала мне, вероятно, самая умная женщина, какую я когда-либо встречал, – Марья Васильевна Розанова. У нас с ней после первой Болотной был долгий и увлекательный телефонный разговор, во время которого она и заявила: нашим единственным методом суждения стала аналогия, ибо уж больно много было повторений в российской истории, из них-то она и состоит, но сейчас, добавила она, ничего похожего я не нахожу. Какое счастье, заметил я, мне-то уж казалось, что я нюх утратил. Но нельзя же допустить, МВ, что вы утратили нюх! Скорее вы яд утратите.
То, что я буду сейчас излагать, можно доказать, но это долго, многословно и неинтересно. Формат журнальной колонки не предполагает детального обоснования выводов, да к тому же количество дураков за последнее время несколько снизилось, или они ста ли вести себя тише, и потому общение упростилось. Русская государственность существует семь веков, и на протяжении этих веков она семь раз прошла один и тот же приблизительно столетний цикл. В цикле, как и в русском календарном году, четыре стадии: революция – заморозок – оттепель – застой. Причина этой цикличности довольно проста: таков путь всякой системы, развивающейся автоматически, без целеустремленных и сознательных попыток изменить естественный ход вещей. Российский народ не принимал участия в управлении государством, делегируя властные полномочия небольшой социальной группе, всегда выбиравшейся путем отрицательной селекции – по принципу, подмеченному однажды в детских играх Лидией Либединской: «Ваня пусть сидит на табуретке и будет начальник, потому что больше он ничего не умеет».
Характеризовать четыре стадии в подробностях я сейчас не буду, отсылая желающих к «Ж Д»; если коротко – всякая революция с двух сторон обставлена бунтами элит. Первый – бунт приверженцев старого порядка, не желающих приспосабливаться к новому; таковы Стрелецкий бунт, Тамбовское и Кронштадтское восстания, ГКЧП. Второй – бунт недавних вождей и хозяев, революционеров, которые не готовы к новой роли винтиков, бесправных исполнителей; собственно, этот бунт и знаменует конец революции, успех консервативного реванша. Типологически это бунт Артемия Волынского, декабристов, Тухачевского. Ему предшествует бегство олигархов – недавних фаворитов, тоже не сумевших вписаться в новый дискурс: Курбский, Меншиков, Троцкий, Березовский (в этой связи место ссылки Меншикова приобретает особую пикантность). Заморозок обычно заканчивается внешней войной – либо провальной, как Крымская, либо победоносной, но требующей слишком больших жертв, как Великая Отечественная. Оттепель порождает расцвет талантов (эпоха Екатерины, плеяда «Современника» и «Русского вестника», шестидесятничество XX века) и заканчивается репрессиями в адрес наиболее искренних и талантливых просветителей, поверивших, что перемены серьезны, то есть что они не носят сугубо косметического характера. Таковы судьбы Радищева и Новикова, Чернышевского и Михайлова, Синявского и Даниэля. Для застоя и предреволюционной лихорадки, увенчивающей его, характерна общенациональная депрессия в сочетании с расцветом декаданса (Серебряный век, советские семидесятые). Типологически наглядные, устойчивые архетипы можно перечислять бесконечно. Вот сюжет о поэте, нарраторе и новаторе, редакторе крупнейшего прогрессистского журнала эпохи, который открывает крупного идеологического романиста, публикует его, делает ему славу и расходится с ним: Некрасов и Достоевский разыграли будущую историю Твардовского и Солженицына в точнейших, мгновенно узнаваемых деталях. Тут возникают, кстати, и другие любопытные параллели: Сурков и Вышинский, например, но это уж игры. Факт тот, что на протяжении семи веков в разных декорациях играется одна и та же пьеса, в которой зал не принимает никакого участия: интерактивность еще не изобретена.
О причинах такого положения дел – делегирования власти, самоустранения от нее – можно спорить долго, приведу лишь некоторые версии. Первая – связанная с игом – критики не выдерживает: история призвания варягов показывает, что до всякого ига славяне любили свалить на кого-нибудь всю ответственность, отказаться от самоуправления и заняться чем-нибудь действительно интересным вроде творчества и землепашества. Вторая апеллирует к национальному характеру, для которого вообще абсурден интерес к политике и юриспруденции, казуистике и герменевтике, толкованиям и крючкотворству: это скорее талмудические дела либо развлечение островитян, британцев, у которых земли мало и погода плохая. Русский человек не любит отвлекаться от чего-то главного, что и формулировке поддается с трудом, – ему и работа представляется таким отвлечением: сосредоточенная и неторопливая мысль, страстное увлечение бесполезным, непрагматический научный или творческий поиск – вот что заменяет нам политику и общественную жизнь. Третья версия связана с насильственной христианизацией Руси и соответственно с замедленным усвоением христианского – личного, активного – подхода к истории (Сокуров бы сказал: и слава богу, ибо усмотрел бы в таком подходе фаустианство; но не просто же так Фауст у Гете в конце концов получает прощение и взят в рай!). Христианство в самом деле размыкает циклическую историю, ибо требует от человека жить и действовать в согласии с убеждениями, вопреки личной выгоде; но должны же быть и более глубокие причины того, что Россия остановилась на язычестве! Есть несколько наций – евреи, например, – которые отнеслись к христианству с явной враждебностью; Россия его скорее проигнорировала, но чему в таком случае она осталась верна – не язычеству же? Скорее она приняла особую версию христианства, которая многого требует от личности (отсюда традиция юродства, странничества, старчества), но почти ничего – от народа в целом. Словом, когда у нас будет нормальное и непредвзятое исследование национальной психологии, мы поймем и то, почему у нас такая история.
Из такого устройства государства вытекает и соответствующая структура социума: точнее всего она описана, конечно, у Пушкина в «Медном всаднике». Есть гранитный город, надстроенный над болотом, и есть само это болото, или, если так комплиментарнее, Солярис. Они соприкасаются, но в режиме диалога не функционируют: контакты их сводятся к давлению (со стороны гранита) и периодическим возмущениям (со стороны болота). Достается при этом, как правило, не власти, а обывателю, тому самому, который ни при чем ни сном ни духом. Объяснить граниту, что не надо так давить, невозможно; в результате периодически случаются наводнения, революционные вспышки, заканчивающиеся, как всегда, ничем.
Эта государственная система давно неэффективна, а к 1915 году и попросту мертва, поскольку в отрыве друг от друга государство и народ деградируют с равной скоростью. Их почти независимое сосуществование приводит к занятному эффекту – а именно к появлению посреднической прослойки, так называемой интеллигенции, которая сама по себе является симптомом болезни общества, но именно она в нем самый передовой и драгоценный класс, производящий действительно значимые ценности. Впрочем, амбра – скорее всего, результат болезни кашалота, раздражения его слизистой; но именно она наиболее благоуханна из всего, что в нем вообще имеется. Любопытно, что в позднесоветском обществе интеллигенция (Солженицын называет ее псевдонимом «образованщина», подчеркивая отсутствие у нее единого поведенческого кодекса) составляет уже примерно половину населения, и это уже не болезнь, а симптом перерождения; интеллигенция становится народом – главное доказательство тут авторская песня, ибо народом называется тот, кто пишет народные песни, творит фольклор. Именно советская интеллигенция подготовила появление того, что сегодня называется креативным классом; качественный скачок случился не тогда, когда дети этой интеллигенции вооружились Интернетом, а тогда, когда их пробил кризис среднего возраста. Впрочем, это только моя гипотеза, ибо каждый выстраивает ту картину мира, которая ему удобнее: в преимущественное влияние гаджетов на умы я не верю, а вот против биологических факторов не попрешь.
Как бы то ни было, последний круг был пройден государственным кадавром уже в состоянии полураспада, причем для гальванических эффектов труп нуждался во все более сильных токовых ударах, от репрессий двадцатых до репрессий тридцатых, до травматичнейшей Великой Отечественной войны в сороковые; к шестидесятым труп стал разлагаться, к восьмидесятым фактически растекся. В моем отношении к СССР нет ничего ностальгического – напротив, я стараюсь полностью абстрагироваться от своего весьма противного опыта советской жизни, – и высоко оценивать этот проект можно лишь в сравнении с нынешней Россией: труп очень дурного человека все же хуже, чем самый дурной человек, ибо у него уже нет шансов ни исправиться, ни покаяться. Тем не менее, несмотря на крах проекта, народ никуда не делся – и в какой-то момент лучшей части этого народа надоело наконец считать себя лишней.
Сегодня можно говорить именно о качественном скачке, поскольку народу (еще не всему, но перемены стремительны и заметны во всех слоях общества) надоела болотно-пирамидальная или, если хотите, болотно-поклонная схема. То ли Интернет сломал традиционную интеллигентскую неуверенность, внушив всем нам, что мы не одни такие, то ли само наличие государственной лжи при общедоступности сетевой правды сделало окончательным фарсом путинскую попытку вдохнуть новую (восьмую) жизнь в российскую вертикаль. В любом случае с этой вертикалью тут уже делалось все возможное: ее строили, боялись, презирали, осмеивали. Прежняя парадигма русской жизни, описанная во всей родной литературе XIX–XX веков, исчерпана. Новую русскую литературу написать нельзя – она обречена выродиться в самоповтор. Так Гоголь в 1852 году жег «Мертвые души», потому что наличная реакция уже была каталогизирована в первом томе, а второй писать было не о чем; он гениально угадал главные русские типы нового времени – уже вполне тургеневскую Улиньку, гончаровского Тентетникова, толстовского Костанжогло, – но выстроить сюжет нельзя, пока эпоха не наступила. Ждать пять лет ему не хватило терпения. Нынешнее ничтожество нашей культуры происходит именно от того, что она беспрерывно перепевает себя и страшно устала от этого, а снимать и писать из иностранной жизни мы пока не научились (по крайней мере, на том уровне, на котором пишем по-русски и о России).
Население прощается с патернализмом и становится народом – не только потому, что разочаровалось в путинизме, то есть в праве и способности КГБ вести Россию в будущее, а еще и потому, что надоело само себе. Жизнь отдельно от государства всем хороша, но, во-первых, не гарантирует защиты (в известных ситуациях вроде войны все равно приходится действовать вместе), а во-вторых, сводится к выживанию. В России не тот климат, чтобы просто ходить на работу. Здесь нужны великие стимулы, грандиозные задачи, национальная мифология – все то, чего не может дать Путин, поскольку он-то по-настоящему умеет презирать народ, который ему достался. «Дрянь народишко», как говорится. Не дает себя слить, а как бы удобно было.
Поскольку процесс «превращения людей в людены», то есть выхода на следующую эволюционную ступень, далеко еще не завершен, говорить о перспективах трудно: несомненно лишь, что на Владимире Путине прежняя форма государства заканчивается. После этого уже совершенно неважно, кто победит на президентских выборах и в каком туре. Формирование в стране общества, которое не заражено пассивностью, не растлено цинизмом двойной морали и при этом не рвется на баррикады, – дело сравнительно долгое. Очевидно лишь, что процесс начат и что такого в России не было еще никогда.
Напоследок – пара слов о том, почему обречены контрпропагандистские приемы вроде уже традиционных угроз «оранжевой революции» и территориального распада России. Оранжизм – аналогия самая негодная, поскольку украинское общество вовсе не подвергало сомнению свою политическую структуру, да в Украине никогда и не было (по крайней мере, в постсоветское время) фигуры путинского типа. Для сегодняшнего политического движения в России характерен тотальный негативизм относительно всех политических институтов – в Украине Майдан как раз отстаивал эти институты. В Украине оранжизм сопровождался борьбой за власть – в России имеет место всеобщее недоверие к этой структуре власти и непобедимая уверенность в ее архаическом, немодернизируемом характере. Главное же – Майдан сопровождался взрывом самоуважения, как всякое опьянение; политические волнения в России, как и приличествует кризису среднего возраста, сопровождаются выраженной общенациональной депрессией. Пусть никого не обманывают счастливые лица на Болотной: счастье там происходит единственно от того, что страна оказалась не безнадежна, что триумф быдла (оно ужасно обижается на это слово, но другого нет) в очередной раз не состоялся, что Бог не фраер и т. д. Но все это не отменяет ясного понимания, что страна фрустрирована, пребывает в глубочайшем кризисе и нуждается во всеобщих честных усилиях по быстрому исправлению ситуации. Все очень запущено. Чтобы этого не видеть, надо быть даже не нашистом, а кретином. На Майдане, увы, себя оценивали куда выше – и куда безосновательнее.
Что касается развала, раскола, распада и прочих пугалок, для этого распада больше всего делает, увы, именно путинская власть. Натравливание народа на интеллигенцию не было столь откровенным даже в брежневские времена (которые, по сути, не кончились, а лишь прогнили окончательно). Так что в ситуации есть и еще одна принципиальная новизна: вечный антагонизм народа и уродливой прослойки сегодня снят – именно благодаря общему сопротивлению этим предельно циничным манипуляциям. В этом и корень принципиального отличия февраля-2012 от февраля-1917. Который тоже, напомним, не кончился никаким территориальным распадом – не считать же таковым отделение Финляндии и Польши.
Тогда (2012) казалось, что аналогии действительно перестали работать, что началось нечто новоепервоенеизведанное, как говаривали футуристы, и т. д. В действительности, увы, аналогий сегодня даже слишком много, ибо все завернуло на традиционный круг с некоторым даже избыточным копированием эпохи 1907–1916 годов (см. ниже). Но, по крайней мере, одно сбылось безусловно: антагонизм народа и власти, накручивавшийся так усердно, все же не состоялся – даже после Крыма и Донецка.