Вы здесь

Карл Шмитт сегодня. От «регулярной войны» к возвращению «справедливой войны» (Ален де Бенуа, 2007)

От «регулярной войны» к возвращению «справедливой войны»

«Прежде всего, у государственных мужей должна быть способность отличать друзей от врагов», – пишет Ирвинг Кристол, один из главных американских неоконсерваторов, в газете своего сына Уильяма «The Weekly Standard»[29]. Карл Шмитт, очевидно, признал бы справедливость этого тезиса – и в его дескриптивной части, и в нормативной. По его мнению, сама сущность политического состоит не столько в фактической враждебности, сколько в возможности различения или определения (публичного) друга и (публичного) врага, то есть не в борьбе, а в возможности борьбы. Другими словами, политика предполагает конфликтность: строго пацифистский взгляд на социальную жизнь является аполитичным. Поэтому недостаточная определенность врага в политике оказывается одной из наибольших опасностей.

Впрочем, Шмитт не подписывается под известной формулой Клаузевица, гласящей, что война – не более, чем продолжение политики другими средствами. Напротив, как он подчеркивает, эта дифиниция «для того, кто пытается определить природу политики, не исчерпывает значение войны»[30]. Сама война, как и исключительное положение, о котором мы будем говорить далее, является предельным понятием (Grenzbegriff). Она, несомненно, продолжает политическое, поскольку последнее предполагает враждебность, но не сводится к нему, поскольку обладает собственной сущностью. Шмитт, в действительности, напоминает о том, что если у войны есть своя оптика и собственные правила, они «предполагают, что политическое решение, указывающее на врага, уже состоялось как факт»[31]. Утверждая, что политика даже в мирное время обладает конфликтными свойствами, Шмитт занимает позицию, близкую к взглядам Клаузевица, но не смешивающуюся с ними; скорее, она должна дополнить их и превзойти. Клаузевиц видит то, что есть в войне от политики, а Шмитт – то, что в политике есть от конфликта.

Шмитт разрабатывает политическую концепцию враждебности. Враг, по его мнению, должен рассматриваться политически: он должен оставаться политическим врагом, то есть противником, с которым сражаются, но с которым при этом однажды можно будет заключить мир. В оптике «jus publicum europaeum»[32]* мир, очевидно, остается целью войны: любая война приходит к естественной развязке – к заключению мирного договора. А поскольку только с врагом можно заключить мир, постольку воюющие стороны взаимно признают друг друга. Подобное признание (Другого – одновременно в его тождественности и отличии) является самим условием возможности мира, так как к заключению мира можно пригласить только ту воюющую сторону, которая была предварительно признана. Именно это позволяет Шмитту утверждать, что абсолютная или тотальная война была бы, со строго политической точки зрения, катастрофичной, что в той мере, в какой она стремится уничтожить врага, она приводит к исчезновению основополагающего элемента политического[33].

О «регулярной войне», характерной для вестфальского порядка, основанного на «jus publicum europaeum», заменившем, в свою очередь, старую «respublica christiana», Карл Шмитт говорит, что это та война, в которой воюющие стороны «и в войне уважают друг друга как противников и не подвергают друг друга дискриминации как преступников, в результате чего заключение мира возможно, более того, оказывается нормальным, само собой разумеющимся окончанием войны»[34]. Война, проводимая согласно старому праву народов, подчиняется правилам, закрепляющим, например, поведение войск по отношению к пленным и к гражданскому населению, уважение нейтральных сторон, неприкосновенность послов, правила сдачи укреплений, способы заключения мирного договора. На практике она никогда не нацеливается на свержение суверена или на изменение режима той или иной страны, поскольку чаще всего отвечает простым территориальным претензиям. Наконец, эта война всегда должна быть исключительно межгосударственной. Государство обладает одновременно монополией на легитимное насилие (Макс Вебер) и монополией на политическое решение (Шмитт), следовательно, запрещены частные войны и семейные вендетты (этот запрет постепенно распространится и на дуэли). А это также означает, что индивиды теперь могут быть (публичными) врагами только в качестве членов или граждан определенного государства, а не в качестве собственно индивидов. В вестфальском порядке «jus publicum europaeum» признается за каждым суверенным государством, поскольку это право составляет часть его конститутивных свобод и прав. Подобная система исключает саму идею «международной полиции». Кроме того, она признает легитимность нейтралитета третьих сторон.

С точки зрения Шмитта, огромная заслуга «jus publicum europaeum» состоит в том, что средневековое учение о «справедливой войне», вдохновлявшееся моралью, оно заменило политической доктриной «войны по формам», или «оформленной войны» (Ваттель). Именно тогда, когда утвердились суверенные государства, в частности по отношению к Римской церкви (вследствие «нейтрализации» религиозных войн, разделявших и разорявших Европу), эта новая доктрина была введена в действие. Что привело, прежде всего, к признанию равной суверенной правосубъектности и равного суверенитета государств, а затем – к акцентуации уже не «jus ad bellum» (условий, которые позволяют начать войну), а «jus in bello» (условий, в которых должна развертываться война). Поэтому теперь не война допускается, когда объявляется справедливой, а враг становится «справедливым» в той мере, в какой он признан. Следовательно, война между государствами становится фундаментально симметричной, она строится по образцу дуэли, в которой противопоставлены противники, взаимно признающие aequalitas[35] друг друга и соблюдающие правила одного и того же кодекса. Благодаря формальному понятию «justus hostis», признанного врага, статус публичного права, приписываемый войне, превращает ее в урегулированное столкновение суверенных и формально равных государств, которое, по существу, «не больше чем дуэль между кавалерами»[36].

Шмитт, никоим образом не считая, будто война освобождает от норм права, напротив, неустанно доказывает, что она должна быть подчинена принципам «jus in bello». Как пишет Норберт Кампаньа, «шмиттовское понятие войны – это в своей основе понятие юридическое»[37]. «Jus publicum europaeum», определявший границы, которые нельзя нарушать, не давал вооруженным конфликтам вырождаться в тотальную войну, то есть в «слепое взаимоуничтожение». Как пишет Шмитт, именно так была достигнута «рационализация, гуманизация и правовое оформление, одним словом ограничение войны»[38], то есть ее усмирение. Доктрина «войны по форме» равноценна ограничению войны, поскольку она делает невозможной войну на полное уничтожение. «Jus publicum europaeum» было основным katechon’ом, фактором, отсрочивающим возвращение справедливых войн в горизонте юридического универсализма. Следовательно, по Шмитту, война никогда не является целью в себе. По его мнению, она не имеет даже ценности в смысле символической (или эстетической) репрезентации человеческого существования: «военные ценности», как мы уже говорили, ему совершенно чужды. Подобная концепция войны, признавая неизбежность последней, явно служит делу мира. Если политика определяется содержащимся в ней элементом конфликтности, война полагается в качестве исключения, как мимолетный сбой нормального порядка вещей, коим является мир.

Тотальная война – та, которая, в противоположность регулярной, не признает никаких ограничений. Такой тип войны превозносится в библейском монотеизме, где она известна в виде «обязательной святой войны» (milhemit mitzvah), которую ведут против врагов Бога. В таком случае враг уже – не просто противник, с которым можно помириться, а олицетворение Зла, которое необходимо полностью уничтожить. В частности, в книге Иисуса Навина приводятся обстоятельные описания уничтожения врага, разрушения его городов, убиения женщин, детей и даже животных, надругательства над трупами и т. д. – причем все это представляется в качестве священного долга[39].

Благодаря переработке христианскими теологами этого библейского учения в Средние Века возникнет доктрина справедливой войны («bellum justum»), которая уже не та война, которую явно желает Бог, а война, которую можно законно вести, лишь бы она подчинялась определенным правилам и условиям[40]. Классическими условиями справедливой войны являются правое дело, законная оборона, пропорциональность средств, крайний случай (как ее оправдание). Войну должен вести компетентный орган власти, ее целью должен быть мир, она должна соответствовать определенному «справедливому намерению», подчиняться определенным правилам во время ведения операций, не допускать бесполезных жертв и т. д. Как подчеркивает Данило Дзоло, это, по существу своему, земная война, которая предполагает наличие устойчивой «auctoritas spiritualis»[41], в частности – власти Римской католической церкви. Важный момент заключается в том, что эти правила действуют только для народов «respublica christiana», то есть не применяются к язычникам, «неверным», «варварам», «дикарям», пиратам и т. д., которые никогда не могут апеллировать в ним. В итоге получается, что все крестовые походы являются ipso facto справедливыми войнами, поскольку мандаты понтифика выступают в качестве разрешений на завоевание земель, принадлежащих нехристианским народам. Таким образом, безграничная враждебность выводится за пределы европейского мира. Теория справедливой войны вводит, соответственно, дискриминационную концепцию войны: если есть справедливые войны, бывают также и несправедливые. Но она же разделяет человечество на две части: против «неверных» и «варваров» все средства хороши.

Карл Шмитт в своем эссе 1938 года, посвященном «повороту к дискриминационному понятию войны»[42], относит начало разложения старого права народов к периоду около 1890 года. Завершится этот процесс во время Первой мировой войны, которая начинается еще в традиционных формах, однако с 1917 года выходит к войне нового типа. Эра современной справедливой войны начинается с подписания Версальского договора и желания союзнических держав предать суду императора Вильгельма II, обвиненного в «непомерных прегрешениях против международной морали и святости договоров», проявившихся, собственно, в том, что он начал войну. Так был забыт один из основополагающих принципов «jus publicum europaeum», согласно которому на Земле не может быть власти, у которой было бы право судить суверена (говоря словами Гоббса: «Non est potestas super terram quoe comparetus ei»[43]). Отныне того, кто объявляет войну, может посчитать виновным, которого необходимо судить и признать преступником. Последствия такого поворота событий окажутся катастрофичными. «Шмитт полагает, – пишет Норберт Кампаньа, – […] что войны, судя по всему, теперь уже не являются борьбой противников, которые признают взаимные права и равный статус друг друга, они все больше становятся полицейскими акциями, в которых полицейские силы международного порядка сталкиваются с государством, признанным агрессором. Война, таким образом, превращается в борьбу сил добра и зла, которая развертывается между теми, кто присваивают себе право судить, и теми, кого необходимо посадить на скамью подсудимых»[44].

Каким понятием является справедливая война современного периода – военным или политическим? Можно решить, что она выходит далеко за пределы требований простой вооруженной борьбы, однако в то же время нельзя не заметить, что она предполагает такое представление о враге, которое также выходит за пределы того собственно политического определения, которое Карл Шмитт дает этому термину. Справедливая война – это, в действительности, моральное понятие, которым Зло сразу же полагается в качестве абсолюта. Следовательно, это понятие оказывается в то же время антиполитическим, поскольку оно требует уничтожить врага, являющегося конститутивным элементом политического. Современная «дискриминирующая» война, – скажет Шмитт, – равноценна регрессу юридического понятия justus hostis к квазитеологическому понятию врага. Идеологическое присвоение понятия войны и принципа признания (или непризнания), в действительности, неизбежно приводит к превращению врага в преступника, того, кто вне закона. «Современная теория справедливой войны, – пишет Шмитт, – стремится именно к дискриминации противника, ведущего несправедливую войну. Сама война становится преступлением в уголовном значении этого слова. Агрессор объявляется преступником в самом что ни на есть уголовном смысле слова; он становится таким же outlaw, как и пират»[45].

Объявить врага преступником – значит, в определенном смысле, лишить его всякой политической претензии, то есть политически дисквалифицировать его. Преступник не может отстаивать мнение или идею, истинность или ложность которых приходится оценивать; он представляется существом, вредным по своей природе. Когда же борьба идет во имя того, что имеет абсолютное значение, тот, с кем борются, полностью лишается всякой ценности: он объявляется абсолютной не-ценностью. То есть криминализация врага влечет за собой устранение тех ограничений (Hegungen), которые были наложены на войну публичным европейским правом. «Введение (или повторное внедрение) моральной позиции в право, – пишет Жан-Франсуа Кервеган, – предполагает обращение к новому понятию врага, то есть понятию тотального врага, и приводит к преобразованию “ограниченной” войны, которой была классическая война суверенных держав, в правовом отношении равных, в войну тотальную»[46]. Фактически, вместе с представлением противника как исчадия ада уничтожение врага, отождествленного с абсолютным Злом, становится нравственным императивом, действующим даже за пределами условий, необходимых для победы. Именно это и констатирует Карл Шмитт: «Войны такого типа будут непременно отличаться своим насилием и своей бесчеловечностью, поскольку, раз осуществлен выход за пределы политического, необходимо, чтобы они обесчещивали врага в нравственном и ином смысле, делая из него бесчеловечное чудовище, которое недостаточно оттеснить, а следует окончательно уничтожить»[47].

Таким образом, справедливая война в современности сразу же приобретает двойной характер – неизбежно моральной войны и в то же время полицейской операции, нацеленной на наказание врага, воспринимаемого отныне в качестве преступника. Эта линия развития достигнет своего апогея вместе с радикальной (но временной) дисквалификацией всякого военного предприятия помимо оборонного, поскольку агрессорская война, определяемая в таком качестве в одностороннем порядке, приравнивается к уголовному преступлению.

Мысль, гласящая, что можно было бы окончательно устранить войну, восходит по меньшей мере к Эразму Роттердамскому, который в своей книге «Querela pacis»[48]* утверждает, что «нет мира, пусть даже несправедливого, который не был бы предпочтительней справедливейшей из войн». Начиная со второй половины XVIII века распространяется идея, будто человечество способно постепенно прийти к тому, что аббат Сен-Пьер и Иммануил Кант называют «вечным миром». В следующем веке это убеждение закрепляется в самых разных кругах, но все они в равной мере наследуют философии Просвещения. Либералы считают, что «мягкая коммерция» постепенно сблизит народы, тогда как социалисты воображают, как будущее общество придет к упразднению всех причин конфликта, но и те, и другие причастны одному и тому же миротворческому и оптимистическому взгляду на «прогресс». История XX века сметет все эти надежды, однако пацифистская иллюзия не исчезнет окончательно.

Мы видим, что после Первой мировой войны сохраняется течение, продолжающее выступать за подавление и криминализацию войны. Именно явный провал этой позиции, а также сохранение идеала общества, в котором война бы окончательно исчезла, приводят сегодня к возрождению понятия справедливой войны, к легитимации войны моральным учением, отождествленным с идеологией прав человека, которая снова делает возможной войну на уничтожение, тем более что развитие техники сегодня позволяет разрабатывать вооружения невиданной разрушительной силы. Это уже не справедливая война в средневековом смысле, которой еще были известны некоторые ограничения, а справедливая война, ведущаяся во имя «человечества», «свободы» и «права». Уже в пакте Бриана-Келлога, заключенном в 1928 году, осуждалась не сама война как таковая, а право наций и государств начинать ее. То есть национальные войны были объявлены несправедливыми, тогда как международная война, ведущаяся во имя человечества, становилась в то же время новой справедливой войной. Опасность этого хода в том, что «он […] навязывает политике смертельно опасную иллюзию вечного мира, у которого есть все шансы превратиться в бесконечную войну»[49]. Он сводится к формуле: «Perpetual war for perpetual peace» – «Вечная война ради вечного мира».

Карл Шмитт убежден в том, что «политический мир – это не универсум, а плюриверсум»[50]. Обосновывается это тем, что человечество – это либо биологическая категория, либо моральная; это не политическое понятие. Шмитт цитирует известное высказывание Прудона: «Тот, кто говорит о человечестве, стремится обмануть». «Когда одно государство борется с политическим врагом во имя человечества, – поясняет он, – это не война человечества, но, скорее, одна из тех войн, в которых данное государство, противостоящее противнику, пытается перетянуть на себя универсальное понятие, чтобы отождествиться с ним, нанеся тем самым ущерб противнику»[51]. «Понятие человечества, – добавляет он, – это идеологический инструмент, особенно полезный для империалистической экспансии». Понятия врага человечества, на самом деле, является внутреннее противоречивым, поскольку у человечества по определению не может быть врагов среди людей. Вот почему войны во имя человечества неизбежно приводят к лишению врага самого статуса человека: борьба во имя человечества обязательно требует того, чтобы ее враги были выведены за пределы человечества. А против того, кто находится вне человечества, все средства дозволены. Как только враг становится не просто актуальным противником, который завтра мог бы превратиться в союзника, а олицетворением Зла, «врагом рода человеческого», преступником, которого требуется наказать, тогда можно использовать все средства, позволяющие покончить с ним[52].

Еще 7 августа 1793 года член французского Конвента Гарнье де Сент предложил объявить английского государственного деятеля Уильяма Питта «врагом человеческого рода», чтобы у всех было право его убить. Вести бой во имя человечества – значит ставить самого себя на место того, кто способен издавать декрет, определяющий, кто является человеком, а кто – нет. В этом весь парадокс: любой дискурс, претендующий на устранение границ между людьми с целью расширения «нас» как понятия до всего человеческого вида в целом, приводит к воссозданию внутри самого этого человечества еще более радикальной линии разлома и исключения. «Лишь вместе с человеком, понимаемым в смысле абсолютной полноты человеческой природы, и именно в качестве оборотной стороны того же самого понятия, появляется его специфически новый враг – нелюдь [Unmensch]», – пишет Шмитт[53]. Война во имя морали – это, следовательно, образец самой бесчеловечной из войн. Абстрактный универсализм превращает противников в абсолютных врагов, а «гуманитарные» войны – в истребительные.

Следуя примеру революционной Франции, США постоянно заявляли, что защищаемые ими принципы отвечают интересам всего человечества. Как сказал уже Вудро Вильсон, флаг Соединенных Штатов – «это флаг не просто Америки, но и человечества»[54]. «Мы в самом ближайшем будущем станем нацией крестоносцев», – отметил Ирвин Бэббитт в 1924 году[55]. «Идеал Америки – надежда человечества» – заявил также и Джордж Буш в речи, произнесенной 11 сентября 2002 года, через год после терактов в Нью-Йорке и Вашингтоне.

Шмитт также мог бы говорить не о «человечестве», а о «свободе». В разные моменты истории США неоднократно взывали к свободе, чтобы оправдать свои собственные завоевательные предприятия и присоединение территорий. Именно понятием «империи свободы», теоретически оформленным Джефферсоном, они оправдали первые завоевания территорий, отнятых у Испании (на Кубе) и у Мексики (Техас). Во имя «свободы» они вторглись и во Вьетнам. И точно так же – в ее имя – была развязана война в Ираке, погрузившая страну в гражданскую войну и в хаос. В своем послании «О положении в стране» от 28 января 2003 года Джордж Буш скажет: «Свобода, превозносимая нами, – это не дар Америки миру, это дар Бога человечеству».

С этой точки зрения, немаловажно то, что эпоха, в которую права человека были заявлены с предельной убедительностью, оказывается именно тем периодом, когда войны стали совершенно бесчеловечными. По Карлу Шмитту, в этой констатации нет ничего парадоксального, поскольку тогда, когда борются во имя человечества, врагов начинают считать нелюдьми (Unmenschen). Превозносимый гуманизм приводит к фактической дегуманизации. Война, которую вели против Косово во имя «прав человека», обернулась систематическим нарушением прав сербов, сопровождаемым многочисленными случаями «побочного ущерба». Война с Ираком во имя свободы закончилась тем, что генерал Томми Фрэнкс назвал «катастрофическим успехом» (catastrophic success). Другая причина в том, что не может быть фундаментальных вечных прав, поскольку то, что фундаментально, всегда ограничено определенной эпохой и культурой[56].

Тотальная война отмечает собой не только возврат к «естественному состоянию», как его представлял Гоббс. Войны, в которых враг считается преступником или тем, кто вне закона, демонстрируют свой теологический или религиозный характер. Подобно крестовым походам, религиозным войнам или войнам против еретиков и язычников, это войны без границ, чрезмерные войны, поскольку они выстраиваются в соответствии с моральными категориями, так что представляющие их стороны не могут прийти к примирению. «Самой собой разумеется, – отмечает Норберт Кампаньа, – что зло не может обладать “равными правами” с добром: силы, воюющие за добро, присваивают себе все права, а силы, которых относят на сторону зла, видят, что их лишили всех прав, поскольку невозможно представить, чтобы силам зла было предоставлено ничтожнейшее из прав […] “Добрые” могут сбрасывать бомбы на мирное население, а у “злых” нет права поступать так же [.] Если причинам войны придана видимость справедливости и если в ней соблюдаются хоть какие-то формальные нормы, все предпринимаемые в такой войне акты враждебности автоматически становятся справедливыми»[57]. Борьба во имя блага позволяет не только вмешиваться в международные дела суверенного государства (во имя человечества, свободы, демократии или прав человека), но также ограничивать свободы, открывать лагеря, в которых содержатся пленные, лишенные всякого юридического статуса, бомбардировать гражданское население, разрушать промышленную инфраструктуру, использовать пытки, напалм, белый фосфор, снаряды с обедненным ураном, осколочные бомбы, противопехотные мины и т. д. Во время публичной дискуссии, организованной на телеканале CBC в 1996 году, бывшего госсекретаря Мадлен Олбрайт Лесли Сталь спросила о необходимости введения в Ирак объединенных сил союзников, которое повлекло гибель 500000 иракских детей («Указывалось, что в Ираке погибло полмиллиона детей. Это больше, чем в Хиросиме. Оправдана ли такая цена?»). Ответ Олбрайт был совершенно недвусмысленным: «Это был сложный выбор, но мы считаем, что да, цена была оправданной»[58].

Итак, последствия уподобления врага подсудимому, преступнику, которого надо покарать, весьма важны. «Это приводит, – пишет Жан-Франсуа Кервеган, – к преобразованию международного права в приложение к уголовному, а войны – в полицейскую операцию, нацеленную на пресечение действий преступника»[59]. Поскольку подавление преступлений и правонарушений традиционно относится к ведомству полицейских сил, воинские подразделения постепенно приобретают качества полиции. Уже в 1904 году Теодор Рузвельт заявил, что в будущем государства, вполне возможно, будут вынуждены «применять международную полицейскую силу». В период между двух мировых войн, в эпоху пакта Бриана-Келлога (1928 г.), «запрещение войны» заставит воюющие стороны маскировать собственные действия, представляя их в качестве акций международной полиции, чтобы их планы не выглядели преступными. В современную эпоху, особенно в рамках антитеррористической борьбы, мы наблюдаем показательное стирание границы между армией и полицией: если полиция все чаще вынуждена обеспечивать внутренний порядок военными средствами, то армия участвует в войнах, которые регулярно представляются в качестве международных полицейских мер.

В то же время стирается граница между внутренней политикой и внешней, даже между внешней войной и гражданской. Как отмечает Клод Полен, «новые войны не могут не быть всеобщими (мировыми), безжалостными (беспощадными), безграничными (тотальными) и иррегулярными (это международные гражданские войны)»[60]. Справедливая война, как много раз отмечал Шмитт, неизбежно приводит к гражданской войне уже в силу того факта, что ее можно вести без соблюдения форм «jus in bello». Среди правил «войны по форме» основополагающим было различие гражданских и военных лиц, а также участников боевых действий и неучастников. Это различие автоматически стирается в справедливых войнах современного типа, когда приходят к выводу, что все вражеское население виновно. Применение ковровых авиационных бомбардировок, отличающихся огромной разрушительной силой и в то же время анонимным и «неощутимым» характером действий самого бомбардира, – одно из логических следствий этого развития.

С другой стороны, сегодня мы замечаем умножение числа негосударственных агентов (неправительственных организаций, частных фондов, мультинациональных компаний, финансовых групп, групп влияния и т. д.), занятых в различных сферах международной жизни. Этот процесс также влечет переопределение отношений между публичным и приватным, гражданским и военным. И если, с одной стороны, военные все больше представляются «техниками» или «гражданскими в униформе», с другой, мы видим ускорившуюся приватизацию всего того, что имеет отношение к безопасности (или предотвращению рисков). Приватизация войны развивается не только благодаря тому, что на многих театрах боевых действий воюющими сторонами являются гражданские лица, взявшиеся за оружие, или из-за того, что некоторые преступные организации сегодня используют настоящие частные армии, например наркоторговцы. Другой важный факт состоит в возрождении частных армий наемников, особенно в США, где из-за отсутствия призыва число служащих регулярной армии относительно невелико, если сравнивать с общей численностью населения.

Частные военные компании (private military companies или PMC), зависящие или независимые от военно-промышленного комплекса, сегодня занимают все более значимое место в американской военной архитектуре и национальной безопасности, тем более, что их использование позволяет обойти нежелание Конгресса отправлять на войну классические войска. Показатели деловой активности этих обществ, акции которых зачастую торгуются на бирже, постоянно растут. Наиболее известны из них DynCorp Inc., Military Professional Resources Inc. (MPRI), Kellogg Brown & Rott (KBR), Blackwa-ter Security Consulting, Erinys, Sandline, Titan, Caci international и т. д. KBR, принадлежащая транснациональной фирме Halliburton, в которой есть личные интересы у многих членов правительства Буша, подписала 14 июня 2003 года контракт с Пентагоном на общую сумму в 200 миллионов долларов. Одна только Blackwater, фирма, занимающаяся обеспечением безопасности, располагает штатом из приблизительно 50000 наемников со всех концов света. Эти частные организации, постоянно ищущие новые рынки в сфере обороны и безопасности, стали опорной точкой для развертывания военных сил США в Персидском заливе. Сегодня они особенно активны в Ираке, где примерно 20000 наемников обеспечивают логистической поддержкой классические воинские части, не особенно беспокоясь о выборе средств (причем потери в их рядах не включаются в общие потери американской армии). Эти вспомогательные участники военных действий, чья зарплата может достигать 1000 долларов в день, не подчинены никаким правилам, конвенциям или же ограничениям, которые налагались бы на их действия. Их статус парадоксален, поскольку, хотя США привлекают их на законных основаниях, с точки зрения международного права, они являются нелегальными участниками боевых действий[61]. «Частные военные компании, услуги которых, оплачиваемые Пентагоном, подчас чрезмерно дороги, стали, – пишет Сами Макки, – важным элементом новой интервенционистской стратегии, опирающейся на возможность быстрого развертывания сил в любой точке планеты»[62]. По оценкам, сегодняшний «рынок» наемников составляет 100 миллиардов долларов в год[63]. С другой стороны, отмечается обратное явление – милитаризация гуманитарной сферы, связанная с тем, что помощь развивающимся странам, в том числе гуманитарная, сама стала вспомогательным инструментом в борьбе с асимметричными угрозами, а также инструментом умножения влияния на международной арене.

Стирание границ между классическими категориями войны достигает своей кульминации в размывании самих понятий войны и мира. Когда враг превращается в олицетворение Зла, более невозможно заключать с ним мир, поскольку такой договор потребовал бы переговоров и примирения со Злом. В старом праве народов поражение рассматривается в качестве достаточного «наказания». Сегодня же необходимо привлечь к суду тех, на кого возлагают «ответственность» за войну. Неопределенно долгая война, включая и в мирное время, становится поэтому нравственным императивом. Карл Шмитт хорошо понимал, что Версальский договор и пакт Бриана-Келлога создали промежуточное состояние между войной и миром, в котором мир превращался в некое продолжение войны другими средствами[64]. С тех пор такая ситуация еще больше закрепилась, что привело в итоге к почти полному исчезновению различия войны и мира. «Справедливая война» современного типа больше не завершается заключением мирного договора, составленного в должном виде, а продолжается в других формах в мирное время. Как только пушки замолкают, надо наказывать виновных, тогда как население следует по возможности «переобучать». Войны больше не заканчиваются: они становятся бесконечными, поскольку положить им конец тем сложнее, чем больше они растягиваются на мирное время. «Холодная война» или «горячий мир»: война в ее разных формах становится постоянным состоянием. В то же время это стирание границы между исключением (каковым является война) и нормой (которой в нормальном случае является мир). Наконец, раз, по Карлу Шмитту, политика предполагает признание врага, сегодня мы видим, как с ног на голову поставили формулу Клаузевица о войне как продолжении политики другими средствами: война становится «разрушением политики другими средствами»[65].

Это размывание границы войны и мира намного опаснее для понятия мира, чем войны. Прежде всего, потому, что первое не обладает той же полисемией, что второе (есть только одна форма мира, тогда как существует множество форм войны). А также потому, что войну ведут, чтобы добиться мира, а не мир заключают ради войны, а цели всегда должны быть определены с большей ясностью, чем средства их достижения.

Нет никакого сомнения в том, что критика Карлом Шмиттом «справедливой войны» современного типа относится, в первую очередь, к США, поскольку подавляющее большинство войн, которые вела эта страна, были не регулярными войнами, «войнами-дуэлями», а войнами против врагов, считающихся преступниками, и их вели вплоть до полной капитуляции последних. Известно, что, по Шмитту, «все понятия, содержащие в себе зачатки современного учения о государстве, являются секуляризованными теологическими понятиями» («Alle prägnanten Begreiffe der modernen Staatslehre sind säkularisierte theologische Begriffe»). В некоторых отношениях «политическая теология» в США даже более заметна, если учесть то первостепенное значение, которое играет там вездесущая гражданская религия, которая позволяет также объяснить мессианский характер внешней американской политики, объединяющий демократов и республиканцев (и даже интервенционистов и изоляционистов), невзирая на их различия и раздоры.

В XIX веке Герман Мелвилл в своем романе «Белый бушлат» заявил: «Мы, американцы, – в каком-то смысле избранный, привилегированный народ, Израиль нашего времени. Мы несем ковчег свобод всего мира […] И в качестве будущего наследства Бог завещал нам обширные территории политических язычников […] Весь остальной мир вскоре пойдет по нашим стопам». В часто упоминавшейся во второй половине того же XIX века доктрине «Явной судьбы» (Manifest Destiny), сформулированной в 1845 году Шоном О’Салливаном, осуществляется слияние империализма и богоизбранности, позволяющее в то же время морально и религиозно легитимировать политические, культурные и коммерческие завоевания[66]. Сенатор Альберт Дж. Беверидж скажет: «Не для тщетного и пустого обожания и самообожания тысячу лет приготовлял Бог англоязычные народы. Нет! Он сделал нас хозяевами и организаторами мира, дабы мы навели порядок там, где царствует хаос»[67]. Это мировоззрение, восходящее к отцам-пилигримам и к мифу «Града на холме», сохранялось всегда. Можно было бы привести множество примеров его проявления. США, как новая Обетованная земля, считают свои ценности универсальными и, полагая, что на них возложена божественная миссия, пытаются – от чистого сердца – навязать их всему остальному миру[68]. Разве Рональд Рейган не заявил еще в 1980 году: «Сомневаемся ли мы в том, что само Божественное Проведение превратило эту землю в остров свободы?». Билл Клинтон в своей инаугурационной речи, произнесенной в начале второго президентского срока, также провозгласил, что «Америка стала единственной нацией, без которой нельзя обойтись».

Благодаря событиям 11 сентября 2001 года сговор неоконсерваторов и протестантских церквей евангелического направления обозначился со всей ясностью. Мессианское видение, унаследованное от пуританизма и кальвинистского учения о предопределении, – видение, долгое время скреплявшее консенсус американского общества, – получило новое и весьма бурное развитие. Миф об Америке как «избранной нации», обязанной утверждать Добро по всему миру, нации, против которой силам Зла никак не устоять, поскольку родилась она под присмотром самого Провидения, был снова поднят на щит, как в эпоху «Великого пробуждения» (Great Awakening) 1730–1760 гг., получив поразительное распространение – и не только в политической или дипломатической сфере, но и в геополитической. «Наш национализм, – писали Уильям Кристол и Дэвид Брукс, – это национализм исключительной нации, основанной на универсальном принципе, на том, что Линкольн называл “абстрактной истиной, применимой ко всем людям во все времена”»[69]. Это мировоззрение закрепляется уверенностью в том, что Америка – носитель всего самого лучшего в политических и социальных подходах: «Американцы не должны отрицать то, что из всех наций мира именно их – самая справедливая […], лучший образец для будущего»[70]. «Если США представляют богоизбранный народ, – отмечает Кеннет М. Колман, – тогда практически невозможно представить ситуацию, в которой интересы человечества не совпадали бы напрямую с интересами Соединенных Штатов»[71]. «Существует система ценностей, от которых нельзя отступать, и это именно те ценности, которые мы отстаиваем. И если эти ценности достаточно хороши для нашего народа, столь же хороши они должны быть и для других», – еще недавно можно было прочитать в «Washington Post»[72]. Подобных цитат можно, опять же, привести множество. В подобной атмосфере не может не наметиться слияние национализма и мессианизма: «Дядя Сэм, бывший раньше вооруженной рукой мессии, ныне сам становится Мессией»[73].

Эта мессианская уверенность Америки в том, что она воплощает в себе Добро, ее стремление представлять собственные принципы универсальными превращают ее в «добродетельную империю», в которой Клаес Г. Рин смог усмотреть, хотя это и парадоксально, признаки «нового якобинства»[74]. Ее «якобинство» заключается в желании выстроить все общества по американскому образцу, устранить все отличающиеся политические культуры ради глобальной «рыночной демократии» (market democracy). Джон Грэй полагает, что поэтому-то внешняя политика Америки основывается на идеологической убежденности в том, что «рыночное государство» – единственный вид законного правления, хотя речь идет всего лишь о чисто американской конструкции[75]. Действительно, часто подчеркивалось, что большое число американцев обычно смешивают США с миром – который, как предполагается, может стать понятным только после достаточной американизации. Исторически универсализм всегда способствовал экспансионизму и колониализму. Колониальные завоевания официально мотивировались желанием распространить в мире принципы «цивилизации» и «прогресса», причем и то, и другое отождествлялось с определенной культурой, которая выдавала себя за «универсальную». Ценности или стремления, свойственные определенной державе, отождествлялись таким образом с нравственными законами, управлявшими, якобы, всей вселенной: частный национальный интерес обобщался, становясь, в теории, интересом всего человечества. Из этого мировоззрения следовало, что колонизированным колонизация на благо, а интерес тех, над кем господствуют, именно в том, чтобы над ними господствовали. При подобном подходе любой отказ от образца, считающегося лучшим из возможных, вполне естественно истолковывается как проявление глупости или порочной враждебности. И эта интерпретация сразу же приводит к распри: «Поскольку идеология добродетельной империи предполагает не только общемировое господство Америки, но и переплавку всего мира по своему образцу, – пишет Рин, – она оказывается рецептом конфликта и вечной войны»[76].

Как раз в той мере, в какой США ощущают, что им угрожает все от них отличное, они, по существу, стремятся к миру без врагов, без угроз, а такой мир неизбежно приравнивается гомогенному миру. Они считают, что не могут быть по-настоящему в безопасности, пока не будет устранено всё, что от них явно отличается, то есть пока мир не будет полностью американизирован. Невозможно иначе объяснить их односторонность или, тем более, интервенционизм.

Уже в момент подписания пакта Бриана-Келлога Соединенные Штаты (которые ранее отказались присоединиться к Лиге наций) дали понять, что оставляют за собой право выступать в качестве единственных судей, определяющих, какую войну считать проявлением агрессии и что может считаться основанием для признания или непризнания того или иного государства. Уже в наши дни, в апреле 2001 года, США вышли из Комиссии по правам человека при ООН. В ноябре 2001 года они подтвердили свой отказ от ратификации международной конвенции, к тому моменту уже подписанной или ратифицированной 144 странами, которая запрещает производство, приобретение и хранение биологического оружия, оправдавшись тем, что они не могут пойти на инспектирование и контроль собственных лабораторий и арсеналов. Несколько дней спустя они в одностороннем порядке денонсировали договор 1972 года по противобаллистическим ракетам, ограничивающий возможности противоракетной обороны. Также они отказались подписывать договор, запрещающий применение противопехотных мин, подписанный в феврале 2001 года 123 странами, как и Киотский договор по защите окружающей среды и изменению климата. В мае 2001 года они отказались как-либо обсуждать со своими европейскими партнерами сеть «Echelon», предназначенную для шпионажа и прослушки. Также они расходятся со всем миром по вопросу производства генетически модифицированных организмов (ГМО) и мяса, обогащенного гормонами. К тому же, США – единственная западная страна, никогда не ратифицировавшая конвенцию по искоренению всех форм дискриминации женщин, принятую в 1979 году ООН, как и конвенцию 1989 года по правам ребенка. Америка дала понять, что, когда речь идет о ее гражданах, она не признает власти Международного уголовного суда (МУС) в Гааге, создание которого она, однако, финансировала. Наконец, как мы знаем, США решили напасть на Ирак и захватить его без согласия ООН и пренебрегая мнением подавляющего большинства стран международного сообщества.

Судя по всем этим историям, США, особенно после прихода к власти Джорджа Буша, решили, видимо, снять с себя обязательство соблюдать международные нормы и освободиться от правил, которые они пытаются применить к другим, в том числе и силой. Таким образом, они ставят себя в положение исключительной страны, то есть страны, которая в силу своей собственной природы обладает свободой, позволяющей не ограничивать свои действия какими-либо правовыми принципами, которые, однако, по ее мнению, должны соблюдаться всеми остальными. Раз усваивается такая точка зрения, США не могут не отвергать, полагая их стесняющими, устаревшими или же незначащими (irrelevant), те правила, которые они допускают в лучшем случае лишь до тех пор, пока те не применяются к ним самим. Вот почему они все чаще занимают строго одностороннюю позицию. Нет никакого сомнения, что, с точки зрения США, приспосабливаться должен весь остальной мир, но не они.

Полагая, как мы только что отмечали, что их граждан не могут судить никакие инстанции международного уголовного права, США в то же время утверждают, что выходцев из других стран, напротив, можно судить по американским законам[77]. Так они превращают уголовное право в инструмент собственного суверенитета. «Как всякое национальное государство, – отмечает Жан-Клод Пэ, – США выстраивают двойную юридическую систему – правовое государство для граждан страны и бесправное государство для иностранцев. В классическом случае, если брать другие нации, различие между двумя юридическими порядками фиксируется границей. Но в случае американского государства граница не является всего лишь географическим фактом. Приоритет американского гражданства и организация двух юридических порядков действуют не на определенной территории, а во всем мире. Речь идет не только о том, чтобы позволить американским гражданам избегать международных судов, то есть судов общей юрисдикции, но и том, чтобы заставить другие государства признать право американских властей судить граждан этих стран в исключительных судебных инстанциях, созданных специально с этой целью»[78].

Как мы уже указали, США безо всяких колебаний указывают, кто их враг, что может показаться более чем шмиттеанским. Своего врага они определяют с решимостью и энергией, которые контрастируют с мягкотелостью и нерешительностью, столь часто проявляемыми европейцами. Но это указание на врага никоим образом не соответствует критериям, выписанным Карлом Шмиттом. Оно не только не является для них главным политическим жестом – жестом, который в таковом качестве не мог бы отвечать на какие-либо критерии помимо политических, – но и приобретает непосредственно манихейские и моральные качества. Враг Америки – не фактический противник, который при случае мог бы превратиться в союзника. Он смешивается с самим Злом.

В своей речи от 3 августа 1983 года Рональд Рейган уже называл СССР и страны Восточного блока «империей зла» (evil empire). Потом советская система уступила место «глобальному терроризму», а также «государствам-хулиганам» (rogue States), если пользоваться выражением, придуманным Мадлен Олбрайт в 1994 году, но, в общем, врага постоянно разоблачают в одних и тех же выражениях. На следующий день после терактов 11 сентября Джордж Буш тут же решил представить войну с терроризмом как «борьбу Добра со Злом» («Редко Добро и Зло проявляют себя столь зримо»). Остальной мир он попросил солидаризоваться с его «крестовым походом» («Присоединяйтесь к нашему крестовому походу или же будьте готовы к неминуемым смерти и разрушению»). Говоря о терактах в Нью-Йорке и Вашингтоне, он заявил: «Сегодня наша нация увидела Дьявола». 29 января 2002 года американский президент использовал выражение «ось зла», придуманное Дэвидом Фрамом, которое затем будет повторяться раз за разом. В рамках такого мировоззрения мир поделен на тех, кто борется за добро, и тех, кто противостоит им или находится в сговоре со Злом. Третьей стороны нет, нет позиции возможного нейтралитета. «Либо вы с нами, либо вы с террористами», – вот как заявит Джордж Буш, обращаясь к Конгрессу 20 сентября 2002 года[79].

Особенно примечательно то, что эта манихейская система, воспринимающая мир в качестве поля битвы, навсегда поделенной на два лагеря, Добра и Зла, сегодня обнаруживается в дискурсе как Усамы бен Ладена, так и Буша, – и, несомненно, в обоих случаях она используется вполне осознанно. Бен Ладен призывает к «джихаду» против «Великой Сатаны», Джордж Буш – к «крестовому походу» против «оси Зла». Параллелизм бросается в глаза. На первый взгляд, как американский президент, так и вождь террористов придерживаются той мысли, что мир и политику можно понимать только в терминах врагов и друзей[80]. Но и в этом случае неправильно было бы делать вывод о некоем влиянии мысли Карла Шмитта. Ведь их способ постановки вопроса о вражде ни в коем отношении не является шмиттеанским, поскольку ставят они его в абсолютных терминах и исключают всякую возможность существования третьего, который мог бы оставаться нейтральным. Иными словами, они не только верят в неизбежную конфликтность политической жизни, но и считают, что эта конфликтность сталкивает лишь два лагеря и что ее сразу же нужно довести до предела. Характерным элементом тут оказывается религиозность, как и тот факт, что она обнаруживается в обоих дискурсах (при этом, разумеется, каждый из этих двух протагонистов отрицает подобную претензию за другим, поскольку для Буша бен Ладен – просто преступник, тогда как для бен Ладена Буш – всего лишь представитель развращенного материалистического мира, даже если он и «крестоносец»). Жак Деррида хорошо понимал, что конфронтация Буша и бен Ладена вводит, по сути, в игру две «политические теологии»[81]. Бруно Этьен, специалист по исламу, констатировал то же самое: «Джихад противопоставляется крестовому походу, Добро – Злу, Аллах – великому Сатане, афганская фатва – “техасской фатве”; короче говоря, мы имеем дело с братоубийственной борьбой, в которой один Бог противопоставлен другому»[82]. Карло Галли, отличный знаток Карла Шмитта, также говорит о «политической теологии»[83]. Исламский фундаментализм с одной стороны, неоконсервативный фундаментализм – с другой.

Теракты 11 сентября заставили США понять по крайней мере то, что отныне они уязвимы на своей собственной территории. Осознание этой уязвимости, противоречащее (оправданной) убежденности в обладании «беспрецедентной силой и влиянием, у которых нет равных во всем мире»[84], привело к переопределению их стратегических целей и форм действий.

Новая американская стратегия была официально объявлена в докладе, опубликованном в сентябре 2002 года. В нем уже на первых страницах утверждается, что США больше не допустят того, чтобы их враги могли нанести удар первыми: «В соответствии со здравым смыслом и правилами самообороны Америка будет реагировать на возникающие угрозы еще до того, как они полностью осуществляться»[85]. Оправдание этой новой доктрины опирается на явно двусмысленное понятие «неминуемой угрозы»: «Мы должны применить понятие неминуемой угрозы к способностям и целям наших сегодняшних противников», – читаем мы всё в том же документе[86]. Таким образом, правилом становится атака из предосторожности, противопоставляемая любой реактивной или попросту оборонительной стратегии. Теперь уже не надо ждать, пока угроза будет выполнена, ее нужно предупредить или предвосхитить, нанеся удар первыми. Впрочем, об этом Джордж Буш говорил уже в июне 2002 года в своей речи, произнесенной в военной академии в Вест-Пойнте.

Конец ознакомительного фрагмента.