Глава IX
Франциско
Прощайте, доброй ночи!
Марцелло
А, прощай,
Мой бравый друг! А кто тебя сменит?
Франциско
Бернардо. Доброй ночи!
Прежде всего наши путешественники позаботились о том, как бы перебраться через ров. Они вскоре увидели каменный выступ, на который некогда ложился свободным концом подъемный мост при опускании. Мост этот давно разрушился, но вместо него был устроен и, по-видимому, очень недавно, временный переход из бревен и досок, по которому они достигли главных ворот замка. Сквозь отворенную калитку, ведущую под образованный аркой проход, и руководствуясь мелькающим в темноте светом, они наконец пришли в зал, приготовленный для них настолько хорошо, насколько позволили обстоятельства.
Большой огонь ярко пылал в камине; видно, что огонь этот был разведен давно, потому что воздух в зале, несмотря на ее обширность и ветхость, казался теплым и приятным. В углу лежала куча дров, достаточная для поддержания огня на целую неделю. Два или три длинных стола были поставлены и накрыты, а осмотревшись внимательнее, швейцарцы нашли несколько больших корзин с разного рода холодными припасами, приготовленными с большим старанием. Глаза доброго золотурнского гражданина засверкали от удовольствия, когда он увидел, что молодые люди начали переносить из корзин ужин и устанавливать его на стол.
– Хорошо, – сказал он, – что добрые базельские жители хоть этим себя поддержали; если они нас сухо приняли, то по крайней мере в угощении нет недостатка.
– Ах, любезный друг! – сказал Бидерман. – Отсутствие хозяина очень уменьшает цену угощения. Пол-яблока из рук его лучше, чем роскошный пир без его сообщества.
– Тем менее обязаны мы им за ужин, – сказал знаменосец. – Но слова базельского сановника были подозрительны, поэтому, мне кажется, не дурно будет содержать всю ночь крепкую стражу и даже нарядить несколько молодых людей для обхода время от времени этих развалин. Здание это хорошо укреплено, и в этом отношении мы должны быть благодарны отводившим нам квартиру. Однако, с позволения вашего, мои почтенные товарищи, осмотрим замок, затем расставим стражу и распределим обходных. К делу, молодые люди: осмотрите хорошенько все эти развалины, может быть в них есть кто-нибудь кроме нас, потому что мы находимся в соседстве такого человека, который, подобно лукавой лисице, охотнее бродит по ночам, чем при дневном свете, ища себе добычи в глухих, уединенных местах, а не в чистом поле.
Все одобрили это предложение. Молодые люди взяли факелы, которые были приготовлены для них в достаточном количестве, и начали производить тщательный обыск по всем развалинам.
Большая часть замка была в таком же опустошении и ветхости, как и уголок, назначенный базельскими гражданами для пребывания депутатов. Крыша во многих местах обвалилась, и все представляло картину запустения. Свет факелов, блеск оружия, звуки человеческих голосов и раздающиеся шаги вновь прибывших гостей испугали сидящих в своих мрачных убежищах летучих мышей, филинов и других зловещих птиц, всегда обитающих в таких разрушенных временем зданиях. Они начали летать по пустым комнатам, и произведенный ими шум едва не перепугал тех, кто в темноте не понял, отчего он происходит. Осматривающие увидели, что глубокий ров, окружающий здание со всех сторон, ограждал от нечаянного нападения снаружи, так как оно могло произойти только через главный вход, который легко было запереть и охранять часовыми. Они также после внимательного осмотра удостоверились, что хотя один человек и мог скрываться между развалинами, но в них нельзя было засесть такому числу людей, которое в состоянии было бы произвести нечаянное нападение. Эти подробности были донесены знаменосцу, который назначил Рудольфа Донергугеля начальником отряда из пяти или шести молодых людей, им самим избранных, для обхода всех наружных частей здания до первого петуха; затем этот первый обход возвратится в замок, а вместо него выйдет до утренней зари другой, который также в свою очередь сменят. Но Рудольф объявил, что он намерен целую ночь пробыть на страже, так как он столько же был известен своей бдительностью, сколько силой и мужеством. Таким образом, наружное охранение было совершенно обеспечено; при этом условились, что в случае нечаянного нападения громкий звук швейцарского рога будет сигналом для высылки подкрепления обходной страже.
Внутри замка были приняты такие же благоразумные меры. Часовой, сменяемый через каждые два часа, был поставлен у главных ворот, а двое других стерегли замок снаружи, хотя ров, казалось, обеспечивал его безопасность.
Когда приняты были все эти меры предосторожности, остающиеся в замке принялись за ужин; депутаты сели за верхним концом стола, а стража скромно поместилась в нижней части той же обширной залы.
Множество сена и соломы, лежащих большими кучами в передней, было употреблено на то, на что без сомнения предназначали их базельские жители, и с помощью одежды и плащей из них сделали постели, показавшиеся превосходными неприхотливым людям, которые на войне или на охоте часто довольствовались гораздо худшим ночлегом.
Внимание базельских граждан простерлось даже до того, что они приготовили для Анны Гейерштейнской особую комнату, более удобную, чем та, которая назначалась для мужчин. Эта комната, вероятно, прежде служила буфетной, в нее вели двери из большой залы, но она имела еще другой выход, к стороне развалин. Этот выход был тщательно, хотя и на скорую руку, заложен большими, неровными камнями, взятыми из развалин; для этого не употребили ни извести, ни другого какого раствора; но камни, от собственной своей тяжести, так крепко лежали один на другом, что попытка вынуть их встревожила бы не только спящих в этой комнате, но и находящихся в соседней зале и во всем замке. В небольшой горенке были две складные постели, а пылающий на очаге яркий огонь распространял теплоту. Даже предметы религии не были забыты, и небольшое бронзовое распятие висело над столом, на котором лежал молитвенник.
Арнольду Бидерману очень понравилось такое внимание.
– Мы должны жалеть о наших базельских друзьях, а не сердиться на них, – сказал он. – Они так далеко простерли свою услужливость, как им дозволили их личные опасения, а это немало говорит в их пользу, милостивые государи, так как ни одно чувство не ведет столь прямо к эгоизму, как боязнь. Анна, милый друг мой, ты устала. Ступай в приготовленную для тебя комнату, а Лизетта принесет из этого изобильного запаса то, что тебе заблагорассудится на ужин.
Говоря таким образом, он сам отвел свою племянницу в маленькую спальню и, с удовольствием осмотревшись кругом, пожелал ей спокойной ночи; но на лице красавицы было нечто, как бы предвещающее, что желание ее дяди не исполнится. С той самой минуты, как она оставила Швейцарию, угрюмая задумчивость явилась на ее лице; разговоры ее сделались отрывисты и редки, а вся осанка показывала скрытое беспокойство и тайную печаль. Это не избегло внимания дяди, который весьма естественно приписал такую перемену огорчению, причиняемому ей разлукой с ним, которая скоро должна была наступить, и грусти оставить мирную обитель, в которой она провела столько лет своей юности.
Но едва Анна Гейерштейнская вошла в свою комнату, как она затрепетала всем телом и румянец на лице ее уступил место смертельной бледности; она упала на одну из кроватей и, схватив руками голову, скорее казалась удрученной сильной скорбью или страждущей тяжкой болезнью, чем утомленной путешествием и имеющей нужду в успокоении. Бидерман был не слишком искусен в распознании женских страстей. Он видел, что племянница его страдает, но, приписывая это одной только упомянутой нами выше причине, усиленной нервными припадками, вызванными усталостью, он ласково пожурил ее за то, что она изменила качествам швейцарской девушки, тогда как еще могла ощущать ветерок, веющий с гор Гельвеции.
– Не подай германским и фландрским барыням повода думать, что наши дочери не то уже, что были их прародительницы; иначе нам придется опять дать Земнахскую и Лаупенскую битвы для убеждения императора и надменного герцога Бургундского в том, что мужчины наши столь же храбры, как их предки. Что касается нашей разлуки, то я ее не боюсь. Правда, что брат мой, как имперский граф, любит быть уверенным в том, что все, над которыми он имеет право властвовать, ему повинуются, – и он прислал за тобой, желая только показать, что имеет право это сделать. Но я его хорошо знаю: едва только он удостоверится в том, что по произволу может располагать тобой, как вовсе перестанет о тебе заботиться. Увы! Бедная девушка! Чем ты можешь содействовать ему в его придворных кознях и в его честолюбивых замыслах? Нет, нет! Ты не создана для того, чтобы помогать знатному графу в его затеях, и должна удовольствоваться тем, чтобы, возвратившись управлять Гейерштейнской мызой, будешь как прежде любимицей твоего старого и незнатного дяди.
– Дай бог, чтоб мы хоть сейчас были уже там! – вскричала красавица отчаянным голосом, который она тщетно старалась сдержать.
– Это трудно сделать, прежде чем мы исполним поручение, которое привело нас сюда, – сказал Бидерман, принимающий все в прямом смысле. – Однако, ложась спать, Анна, съешь кусочек чего-нибудь, выпей несколько капель вина, и ты встанешь завтра такая же веселая, как в Швейцарии, когда в праздник играют на флейте утреннюю зорю.
Анна, сославшись на сильную головную боль, отказалась от ужина и пожелала своему дяде спокойной ночи. Потом она приказала Лизетте идти поужинать, подтвердив ей, чтобы по возвращении она как можно меньше делала шуму и не будила бы ее, если ей удастся заснуть. Арнольд Бидерман, поцеловав свою племянницу, возвратился в залу, где товарищи с нетерпением его ожидали, желая приступить к стоящим на столе припасам, к чему молодые люди, составляющие стражу, за исключением часовых и наряженных для обхода, были расположены не менее своих начальников.
Знак к приступу был подан швицким депутатом, который как самый старший прочитал перед трапезой молитву. После чего путешественники наши принялись за дело с усердием, доказывающим, что неизвестность о том, будут ли они ужинать, и замедления, происшедшие от разных приготовлений, очень усилили их аппетит. Даже сам Бидерман, воздержание которого походило иногда на пост, казался в эту ночь более расположенным пировать, чем обыкновенно. Швицкий его приятель, следуя такому примеру, очень усердно ел, пил и разговаривал, в чем и товарищи от него не отставали. Старый Филипсон смотрел на это внимательно и с беспокойством, наливая свой стакан только тогда, когда учтивость заставляла его отвечать на предлагаемые тосты за здоровье. Сын его оставил залу в ту самую минуту, как ужин начался, а каким образом, – это мы сейчас опишем.
Артур решил присоединиться к молодым людям, назначенным для обхода снаружи замка; он уже об этом сговорился с Сигизмундом, третьим сыном Бидермана. Но прежде чем он предложил свои услуги, бросив прощальный взгляд на Анну Гейерштейнскую, он заметил на лице ее такое необыкновенное выражение чего-то торжественного и в то же время как бы со страшной силой угнетавшего ее молодую душу, что это отвлекло его внимание от всех прочих предметов, кроме старания угадать, что бы могло быть причиной такой перемены. Всегда ясное, открытое лицо, ее глаза, выражавшие уверенность и безбоязненную невинность, искренний взгляд и уста, казавшиеся всегда готовыми произнести с откровенностью и добротой то, что внушало им сердце, – все это совершенно изменилось, и притом в такой степени, что этой перемены нельзя было истолковать обыкновенными причинами. Усталость могла согнать румянец с лица красавицы, внезапная болезнь могла помрачить блеск глаз и придать грустное выражение лицу. Но глубокая скорбь, с которой она иногда потупляла глаза, робкие, боязливые взгляды, которые она бросала вокруг себя, должны были происходить от какого-то другого обстоятельства. Никакая болезнь, никакая усталость не могли вызвать судорожных движений губ, как бы в ожидании чего-то страшного; ни объяснить невольно овладевающего ею трепета, который она не иначе как с большим усилием преодолевала. Такая сильная перемена должна была иметь в сердце тяжкую и болезненную причину. Что же это могло быть?
Опасно юноше смотреть на красавицу, когда она, в полном блеске своих прелестей, каждым взором одерживает победы – но еще опаснее видеть ее в те минуты неги и непринужденности, когда, уступая влиянию милой прихоти, она ищет предмета для своей склонности, стараясь вместе с тем и сама нравиться. Есть люди, которых еще более трогает красота в горести, внушающая нежное сострадание, и желание утешить печальную красавицу; эти чувства уже очень близки к любви. Но на ум, напитанный романтическими понятиями Средних веков, вид молодой, привлекательной девицы, пораженной ужасом и страждущей без всякой видимой причины, может быть, производил еще более впечатления, чем красота в ее блеске, в ее нежности или в огорчении.
Молодой Филипсон смотрел на Анну Гейерштейнскую с таким сильным любопытством, с такой нежностью и состраданием, что все окружающее его многолюдное общество как будто исчезло, оставляя его в шумной зале одного с предметом, его занимающим.
Какая же причина была в состоянии так сильно расстроить и довести почти до совершенного отчаяния девушку, отличающуюся таким возвышенным умом, такой неустрашимостью?
Чего она могла бояться, когда под защитой людей, может быть храбрейших в целой Европе, и в стенах укрепленного замка даже самая робкая из ее пола могла бы быть спокойной? Если бы даже на них и произвели нападение, то, конечно, шум битвы не более устрашил бы ее, чем рев водопада, к которому она при Артуре показала столько презрения. По крайней мере, подумал он, ей бы следовало вспомнить, что здесь есть человек, обязанный из дружбы и признательности сражаться за нее до последней капли крови. Дай бог, продолжал он в своей мечтательности, чтобы мне только представилась возможность не словами, а делом доказать неизменную мою решимость защищать ее, несмотря ни на какие опасности.
Между тем как мысли эти быстро пролетали в уме его, Анна, судорожно вздрогнув и подняв глаза, боязливо осмотрела всю залу, как бы ожидая увидеть между известными ей спутниками какой-нибудь страшный призрак; наконец, глаза ее встретились с глазами молодого Филипсона, пристально на нее устремленными. Она тотчас опустила глаза, и яркий румянец, разлившийся по щекам, невольно выдал силу ее чувств.
Артур со своей стороны почувствовал, что он покраснел так же, как и молодая девушка. Он отошел в сторону, чтобы не быть ею замеченным. Но когда Анна встала и в сопровождении дяди вышла в свою спальню, то Артуру показалось, что она унесла с собой из залы весь свет и оставила его в унылых сумерках погребальной пещеры. Он еще больше углубился в раздумье о предмете, столь сильно его тревожившем, как вдруг в этот самый момент мужественный голос Донергугеля раздался у него над ухом:
– Дружище! Неужели ты с дороги так устал, что стоя засыпаешь?
– Не дай бог, гауптман, – сказал англичанин, опомнившись от своей задумчивости и величая Рудольфа этим званием, которое все молодые люди, составляющие стражу, единогласно ему представили, – не дай бог, чтобы я спал, когда нужно бодрствовать.
– Где ты намерен быть, когда запоет первый петух? – спросил швейцарец.
– Там, куда призовет меня долг мой или твоя опытность, гауптман, – отвечал Артур. – Но если ты позволишь, то я желал бы встать на часы вместо Сигизмунда на мосту до полуночи. Он еще чувствует боль от ушиба на охоте, и я советовал ему хорошенько отдохнуть, чтобы вернуть свои силы.
– Он хорошо сделает, если не станет этого разглашать, – шепнул ему на ухо Донергугель, – дядя не такой человек, который бы одобрил столь ничтожную причину для уклонения от обязанности. Состоящие под его начальством должны иметь так же мало мозга для рассуждений, как бык; такие же крепкие члены, как у медведя, и быть столь же нечувствительными, как свинец или железо, во всех случаях жизни.
– Я довольно долго гостил у Бидермана, – отвечал Артур, – однако не видал примеров такой строгой подчиненности.
– Ты чужестранец, – сказал Рудольф, – и старик слишком гостеприимен для того, чтобы чем-нибудь стеснить тебя. Ты у нас гость, и тебе предоставляется принимать участие в наших забавах или воинских обязанностях, а потому я предлагаю тебе идти со мной в обход после первого петуха в таком только случае, если эта служба согласна с твоим собственным желанием.
– Я считаю себя теперь совершенно под твоим начальством, – сказал Артур, – но оставив лишние условности, скажу, что, когда меня в полночь сменят с часов на мосту, я был бы очень рад прогуляться подальше.
– Не будет ли слишком утомительно для тебя налагать на себя без нужды такую обязанность?
– Я не больше беру на себя, чем ты, – сказал Артур. – Ведь ты также намерен пробыть на страже целую ночь?
– Правда, – отвечал Донергугель, – но я швейцарец…
– А я англичанин, – прервал его с живостью Артур.
– Я не в том смысле это говорю, как ты понимаешь, – сказал Рудольф с улыбкой, – я только думал, что меня гораздо ближе касается, чем тебя, чужестранца, это дело, нам лично порученное.
– Я, конечно, чужестранец, – возразил Артур, – но чужестранец, пользовавшийся вашим гостеприимством и который потому имеет право, пока находится с вами, разделять ваши труды и опасности.
– Пусть будет по-твоему, – сказал Рудольф Донергугель. – Я кончу первый мой обход к тому времени, как часовые в замке сменятся, и тогда готов буду начать второй обход в твоем приятном обществе.
– Согласен, – сказал англичанин, – теперь я пойду к своему месту; Сигизмунд, я думаю, уже винит меня в том, что я позабыл свое обещание.
Они пошли вместе к воротам, где Сигизмунд охотно сдал свое оружие и пост молодому Филипсону, подтвердив этим всеобщее о себе мнение, что он был наиболее любящий негу и наименее деятельный из всех сыновей Бидермана. Рудольф не мог скрыть своего неодобрения.
– Что бы сказал наш начальник, – вскричал он, – если бы увидел, что ты таким образом уступаешь свой пост и оружие чужестранцу?
– Он бы сказал, что я хорошо делаю, – отвечал молодой человек, нисколько не смутившись, – потому что он всегда твердит нам, чтобы мы давали чужестранцу полную волю делать, что ему угодно. Артур, если ты хочешь променять теплую солому и сладкий сон на холодный воздух и на лунное сияние, то я от всего сердца на это согласен. Прими от меня сдачу: ты должен останавливать всякого, кто войдет или захочет войти в замок, пока он не скажет тебе пароль, и если это будет чужой, то ты подымешь тревогу. Но ты пропустишь тех из друзей наших, которые тебе известны, не спрашивая их, потому что депутатам может быть понадобится за чем-нибудь посылать кого-нибудь из замка.
– Чтоб тебе умереть чумой, ленивый негодяй, – вскричал Рудольф, – ты один такой соня из всех твоих братьев.
– В таком случае я один из них умен, – сказал юноша. – Послушай, храбрый гауптман! Ведь ты сегодня ужинал?
– Благоразумие велит, глупый филин, не ходить в лес с пустым желудком.
– Если благоразумие велит есть, когда мы голодны, то не будет глупо спать, когда клонит ко сну. – Сказав это и раза два сильно зевнув, сменный часовой отправился в замок, прихрамывая для доказательства ушиба, на который он жаловался.
– В этом ленивом теле есть, однако, сила, и в этой изнеженной душе есть храбрость, – сказал Рудольф англичанину. – Но пора уже мне, вместо того чтобы осуждать других, заняться моей собственной обязанностью. Сюда, товарищи, на службу, сюда!
Сказав эти слова, бернец свистнул, и из замка тотчас вышли шестеро молодых людей, которых он предварительно уже назначил в обход и которые, наскоро поужинав, ожидали только сигнала. С ними были две огромные гончие собаки, которые хотя употреблялись большей частью для охоты, но могли очень хорошо обнаруживать засады, для чего их теперь и взяли. Одну из этих собак держал на сворке человек, который составлял собой авангард и шел тридцатью или сорока шагами впереди прочих; другая принадлежала самому Рудольфу и удивительным образом ему повиновалась. Трое из его товарищей были вместе с ним, а два остальных шли несколько позади, имея при себе швейцарский рог, чтобы в случае нужды затрубить тревогу. Этот небольшой отряд, перейдя через ров по вновь устроенному мосту, направил свой путь к лежащему близ замка лесу, опушка которого, вероятно, могла скрывать засаду, если ее следовало опасаться. Луна взошла и светила почти во всей своей полноте, так что Артур с возвышения, на котором стоял замок, мог видеть их медленное, осторожное шествие при серебристом сиянии ночного светила до тех пор, пока они не скрылись в чаще леса.
Когда этот предмет перестал занимать зрение Артура, мысли его снова сосредоточились на Анне Гейерштейнской и на странном выражении скорби и боязни, омрачившем в этот вечер ее хорошенькое личико. Отчего произошел этот румянец, согнавший с ее лица бледность и страх в ту минуту, когда взоры их встретились – от гнева ли, от скромности или от какого-нибудь иного, более нежного чувства? Артур, который, подобно Чосерову[24] оруженосцу, был скромен, как девушка, не осмеливался приписать этому замешательству того благоприятного для своей особы значения, которое нисколько бы не затруднился дать ему какой-нибудь волокита. Ни восхождение солнца, ни закат его не казались столь восхитительными молодому человеку, как этот румянец, живо еще представляющийся его воображению; никакой пылкий мечтатель или восторженный поэт не приискал бы столько изменяющихся образов в облаках, сколько различных смыслов открывал Артур в признаках расположения, замеченных им на прелестном лице швейцарской девушки.
И вдруг среди этих размышлений его внезапно поразила мысль, что ему вовсе не для чего разбирать причины обнаруженного ею смущения. Они совсем недавно увиделись в первый раз, и скоро должны были навсегда расстаться. Она для него не могла быть не чем другим, как только воспоминанием прелестной мечты, а он в ее памяти мог остаться только как чужестранец из отдаленного края, проживший недолго в доме ее дяди, и которого она не имела надежды опять когда-нибудь увидеть. Когда мысль эта овладела его умом и прервала собой волнующие его романтические мечты, она была подобна сильному удару остроги, пробуждающему кита от бесчувственности к порывистому движению. Проход под сводом, где молодой воин стоял на часах, вдруг показался ему тесным. Он бросился через мост и, перебежав на другую сторону, остановился на конце выступа, его поддерживающего.
Там, не покидая своего поста, он начал прохаживаться большими и скорыми шагами взад и вперед, как будто бы он задался целью сделать как можно больше движения на таком ограниченном пространстве. Это движение успокоило его волнение, привело в себя и напомнило ему многочисленные причины, запрещающие ему заниматься молодой девушкой, а тем более питать к ней любовь, как бы она ни была очаровательна.
«Я еще не потерял рассудка, – подумал он, уменьшив свои шаги и положив на плечо тяжелый свой бердыш, – чтобы не забывать моего отца, для которого я составляю все на свете, и чтобы иметь в виду бесчестие, которым я покрыл бы себя, если бы стал искать благосклонности откровенной и доверчивой девушки, которой я никогда не могу посвятить моей жизни в награду за ее чувства. Но нет, – сказал он сам себе, – она скоро меня забудет, а я постараюсь вспоминать о ней не иначе, как о приятном сновидении, украсившем на минуту ночь, исполненную опасностей, к которым, кажется, предназначена моя жизнь».
Говоря таким образом, он вдруг остановился и оперся на свое оружие, между тем как из глаз его выступила слеза и покатилась по щеке. Он преодолел этот порыв чувствительности, подобно тому как прежде превозмогал страсти, более пылкие и отчаянные. Стряхнув с себя уныние и малодушие, неприметно вкрадывавшиеся в его сердце, он успел опять сделаться внимательным часовым и устремил все свое рвение к исполнению обязанности, которую в пылу мечтаний он совсем было позабыл. Но как велико было его изумление, когда, подняв глаза, он увидел при лунном свете прошедшее из замка мимо него и направившее шаги свои к лесу живое, движущееся подобие Анны Гейерштейнской.