Вы здесь

Камень соблазна. II. Золотая голова (Николя Бюри, 2009)

II. Золотая голова

Я проводил много времени со своим младшим братом Антуаном и своим кузеном Ги Клоке. Жорж, отец Ги, брат моей матери, был монахом. Монах и одновременно отец, так случалось часто. Но об этом не следовало говорить. Если бы это выплыло наружу, епископ Анжеста, к чьей епархии принадлежал Нуайон, мог запросто лишить его сана и должности. Нуайон – не Париж. Здесь клирики не имели возможности воспитывать свое многочисленное потомство под сенью монастыря или собора.

Мать Ги умерла в родах. Его образованием, согласно воле Жанны Ковен, занимался Жерар. Ги был старше меня на два года. Обычно этот болтун поджидал, когда появится какой-нибудь сеньор, епископ или на худой конец богатый торговец, и изо всех сил старался привлечь его внимание или оказать услугу, пусть даже не самому, а через кого-то, а потом хвастаться близостью к знати, которой он сумел добиться.

Он был высокий, сильный, мосластый, с крупным, выпирающим во все стороны костяком.

На втором этаже дома находилась комната, вытянувшаяся по всей ширине фасада. Там в нас вдалбливали все, что считали нужным, а молитвенный покров и низкий кессонный потолок создавали впечатление, что находишься в гробу. За окнами на площади бурлил Хлебный рынок, где вращалось колесо фортуны Нуайона. Рыночная площадь зачаровывала меня. Некоторые, вроде брата Жоржа, этого пьяницы с нетвердой походкой, приходили туда каждый день. Когда он появлялся, физиономия Ги мрачнела, и я старался не попадаться на глаза кузену, ибо, завидев отца, тот немедленно зверел.


Я любил незнакомых мне людей, чужестранцев, появлявшихся в базарные дни, купцов из Северных стран с их резким говором, бродячих акробатов и песенников, но больше всего удовольствия я испытывал, когда, глядя на опустевшую площадь, издалека замечал одинокого прохожего. Мне нравилось угадывать его путь. Я слушал стук его одиноких шагов, шелест его одежды, раздуваемой ветром. Один из тех неутомимых путников, кому судьба даровала особую милость: вся рыночная площадь каким-то чудесным образом становилась его достоянием. И я провожал его взглядом, запоминал его черты, восторгался его независимой походкой, тем, как он уверенно шел в загадочном направлении. Спина его была моей целью. Я растворялся в нем, пытался продолжать его путешествие.

Если мой кузен хотел всего лишь изменить свое положение, я хотел постичь Бога. Его рука создавала тварей. Его недреманное око следило за ними. Все боялись Его приговора. Но каким образом Бог выносил его? Епископы назначали цену индульгенций. Следовательно, существовало некое несоизмеримое знание, которое я должен был приобрести. В основе моего поиска лежал преследовавший меня вопрос. Имела ли Жанна Ковен право попасть в рай?

Я разделял желание Ги покинуть Нуайон, но планы на будущее у нас были разные.

Я всегда молился сосредоточенно, замерев и не шевеля губами; только движения век отмеряли ритм мысленно произносимых мной слов. Чаще всего время для благочестия приходилось на после полудня; но в этот раз яростные вопли нарушили мое благоговейное настроение.

Я медленно, нехотя поднял голову – последним из троих. Вот так, в одно мгновение, суета не могла вытеснить молитву. По крайней мере, у меня. Я приходил к Богу с почтением и страхом. При первых же криках Антуан и Ги бросились к окну. Я подошел не спеша, возможно, потому, что, как утверждал мой отец, был труслив. Ну или, по крайней мере, очень осмотрителен. Во всяком случае, я всегда сторонился грубых игр, которые любили сверстники, а особенно Ги, исполнявший роль то моего покровителя, то притеснителя. Но я не пожалел, что меня прервали. Зрелище того стоило.

Перебранку затеяли две ватаги. Монастырские послушники и соборные клирики. Они орали во всю глотку, выясняя, кто из них, монахи или секулярные клирики, владели подлинным зубом Господа Иисуса Христа. Я знал, с каким почтением, с каким благоговением в городе относились к этой реликвии, которая, как мне казалось, выделяла Нуайон среди всех прочих христианских городов. Но два зуба! Над этим стоило задуматься. Я сказал Ги и брату, что один из двух, без сомнения, должен быть фальшивым. Ги спросил почему, ведь если Христос пустился в путь, имея все зубы, в Нуайоне вполне могло храниться два зуба.

– Христианский мир велик, у Иисуса зубов было не больше, чем у тебя. Меня удивляет, каким образом два зуба разными путями попали из Иерусалима в Нуайон, – совершенно серьезно ответил я.

Свара, поглотившая внимание всех, кто находился в комнате, продолжалась.

– Да у тебя гнилой пенек твоей шлюхи-мамаши, ослиная ты задница! Настоящий зуб Спасителя – вот он! – ревел разъяренный монах, потрясая ларчиком со стеклянными стенками.

– Враль! Вот он, зуб, который Христос потерял, когда дошел до святого Нуайона! – вопил клирик и тоже потрясал крошечным реликварием, где лежал зуб.

– Клянусь волосами святого Элуа, получи, Сатана! – взревел монах, лягнув противника и попав ему в мошонку.

И началась бешеная пляска ног, сутан, рук, четок, коленей и кулаков, сопровождавшаяся звериными воплями и неизвестными мне словами, напоминавшая побоище обезумевших базарных торговок. Противники свились в клубок, откуда брызгала кровь, вылетали сопли и зубы. Ги хохотал и громко подбадривал дерущихся. Поддерживал клириков против своего отца, отметил я, внезапно напуганный мыслью, что окажусь причастным к делу, от которого попахивало ересью. Я тут же попытался заставить замолчать своего неуемного кузена, который, отчаянно ругаясь, радовался столь неожиданному повороту религиозной жизни.

В комнату ворвался Жерар Ковен. Раздавая пинки, он захлопнул окно и поставил нас на колени.

Под его присмотром мы добрых полчаса читали молитвы девятого часа, и все это время Ги прыскал от смеха, особенно когда я просил его замолчать.

В Боге я черпал силу, позволявшую мне ощущать себя выше окружавших меня несовершенных домочадцев. И сносить отцовские оплеухи.


Я проник в комнату, где работал Жерар. Она занимала первый этаж. Стены, заставленные товарами, товары, подвешенные к потолку; не видно ни дюйма каменной стены, а в полумраке проглядывают смутные очертания всевозможных предметов.

Все это Жерар закупал заранее, оптом, чтобы увеличить прибыль, и всегда вовремя. Мех для капюшонов он брал в дни больших облав на лис и волков, когда те начинали слишком активно опустошать стада. Когда какой-нибудь ремесленник умирал, не оставив наследника, он скупал все оставшиеся после него изделия, что бы тот ни изготовлял. Он холил товары, обеспечивал им долгую жизнь, нередко вкладывал деньги в многолетнее хранение. Вокруг на удивление приятно пахло воском и мыльным корнем.

Где-то в глубине, за множеством разнообразных вещей, маячило световое пятно. Контора Жерара казалась игрушечным ларцом. Я подошел к лаковому ларчику из дуба – богато обставленной комнатке, расположенной на возвышении в четыре ступеньки. Жерар позвал меня поговорить о бенефициях. Ему удалось сосредоточить в своих руках изрядное число доходных должностей, что возбуждало неприязнь и ревность многих. Синдик соборного капитула, фискальный прокурор, любимец епископа Анжеста, он был искушен во всякого рода судебных тяжбах. Так что вряд ли кто-нибудь намеревался оспаривать полученные им привилегии. Но меня это нисколько не радовало. Я ограждал себя от мрачного отца, сражавшегося со сменявшими друг друга врагами и погруженного в вечные подсчеты нанесенных ударов и полученных в результате преимуществ.

Жерар пригласил меня подняться по ступеням к нему в контору. Я вошел с опаской, как всегда, когда находился вблизи отцовских дел. Страх, внушаемый отцом, чрезмерно подавлял представителей рода человеческого, к углубленному познанию коих я стремился. Поэтому я вполуха слушал, как отец важно рассуждал о будущих доходах. Я даже готов был согласиться с недооценкой всех присущих мне качеств.

Летом 1521 года мне исполнилось двенадцать лет. Я сомневался в своем призвании. Жерар решил посвятить меня в свои честолюбивые планы.

Сверкая глазами, он сообщил, что в благодарность за его услуги епископ выделил мне часть доходов с двух соборных часовен.

Намерение отца втянуть меня в круг своих интересов, зачислить в сообщество клириков я воспринял как наказание. Жизнь, которую я наблюдал в основном из окна, равно как и изучение латыни являлись источником мечтаний гораздо более захватывающих.


По дороге к часовне Мартевиля я задавался вопросом, понимали ли клирики язык, на котором вели службу, думали ли на этом языке или пользовались им исключительно для того, чтобы скрыть невежество, растерянность или испорченность, часто становившуюся объектом саркастических насмешек моего отца.

Я давно заметил склонность священников украшать обыденные слова латинскими окончаниями; такая манера изъясняться именовалась кухонной латынью. Я забавлялся, слушая, как они жевали полупонятные слова на языке, обреченном служить их самодовольству. Все монахи и клирики, которых я знал, имели в обиходе свое прозвище. Часто им было название животного, замысловатым образом латинизированное. Ги ценил меня за то, что я умел эти прозвища разгадывать, и смеялся от души.

На пороге Мартевильской часовни Жерар ободряюще взглянул на меня; на лице его мелькнула улыбка, надменная и плотоядная.


Стоя на коленях перед алтарем, я с тревогой улавливал обрывки спора, который Жерар вел в ризнице. Он находился там с братом Жоржем, совершавшим богослужения в этой церкви. Нам пришлось заставить ризничего разбудить его.

Мне хотелось, чтобы все поскорей закончилось, чтобы мне не пришлось ничего говорить этому презираемому отцом человеку. Жерар всегда предупреждал, что нельзя подсматривать за братом Жоржем и оставаться с ним наедине, а следовательно, ходить к нему на исповедь, даже по его просьбе; впрочем, кажется, уши брата Жоржа были глухи к детям: он не слышал их, хоть они оборись. Раздались быстрые шаги Жерара. За ним поспевали брат Жорж и ризничий.

– Брат Жорж, – повелительным тоном произнес Жерар, – я хочу, чтобы Жан был назначен капелланом в Мартевиле и Нуайоне. Хочу, чтобы мне, именно мне перешла половина бенефиций часовни в Мартевиле и пятая часть доходов от индульгенций в Нуайоне.

– Это уж слишком! Вы злоупотребляете, я буду жаловаться епископу, – заныл ризничий.

– Только попробуйте! Как секретарь епископа, я назначаю тех, кто идет к изголовью заболевших чумой, и не исключено, что оба ваших имени в ближайшем списке будут стоять первыми. Что ты на это скажешь, Жорж?

Оба клирика переглянулись. Они поняли друг друга.

Как человек, знающий свои права и не лишенный здравого смысла, Жерар продолжал:

– Подумайте, братья мои: в делах мирских следует все тщательно взвесить. Вы готовы умереть, служа вашей пастве, или… или мы с вами пришли к соглашению?

Брат Жорж вздохнул. Безутешный ризничий, кивнув в знак отказа от претензий, отправился к себе.

Отец смотрел на Жоржа так, словно перед ним сидела крыса.

– Что еще?

– Мне кажется, ты учишь Ги дурному, а мне бы не хотелось, чтобы мой Жан попал в беду. Ну, соображаешь? Я знаю, о чем говорю, и, если снова об этом ус лышу, без промедленья расскажу епископу.

Ризничий вернулся с бритвой и тазиком горячей воды.

– Хорошо! Покончим с этим! – нетерпеливо произнес брат Жорж.

Трое мужчин встали у меня за спиной. Взяв меня за волосы, брат Жорж поднял мне голову. Быстро и без церемоний мне выбрили тонзуру, и двое клириков посвятили меня в сан.

– И когда мы получим деньги? – настойчиво спросил Жерар.

– Присылайте мальчика в конце каждого месяца, – нетерпеливо ответил ризничий.

Жерар подавил недовольство.

– Через два года он отправится в Париж, в семинарию. А через несколько лет, когда вернется, счета нашего прихода перейдут к нему, если, конечно, Господь меня услышит.

Я увидел, как исказились лица обоих клириков, охваченных одной и той же холодной яростью.


«Это великий и неповторимый день!»

Жерар то и дело повторял эти слова, прожужжал мне все уши. Мне исполнилось четырнадцать. Я уезжал, вольный в своих поступках.

Я был худ, одет в черное. Попал в ритм, заданный неумолимым Жераром Ковеном. Мне предстояло выучиться, чтобы получать бенефиции, которые верующие миряне выделяли нуайонскому капитулу. Я был в восторге от предстоящей мне долгой дороги. Ведь я столько читал, столько учился, чтобы соответствовать тому будущему, которое начиналось сегодня, ибо Жерар вряд ли останется моим всемогущим наставником, и его гневное око больше не будет следить за мной. Возле дома он дал мне последние наставления относительно учебы в Париже. Никаких развлечений, упорно трудиться в коллегии Монтегю, чтобы поскорее вернуться и занять свою должность в капитуле Нуайона. Мой братец Антуан попросил сразу же по прибытии на место написать ему, а главное, не потерять деньги, выделенные епископом.

Я наспех обнял Жерара Ковена и отправился в путь, даже не обернувшись. Свое стоическое поведение я обдумал заранее. Оно скрывало великую радость избавления от отцовского надзора.


На площади Хлебного рынка собрались молодые люди с узлами и дорожными мешками. В центре стоял Ги и, отчаянно размахивая тощими руками, давал наставления для похода.

– Когда мы тронемся в путь, вы будете делать то, что я вам говорю… С этой минуты в дороге я король, а вы мои подданные… Дорога полна опасностей, но, если вы, мальцы, будете меня слушаться, я вас защищу!

Завершив свое обращение, Ги слез с бочки, на которую взгромоздился, и обнаружил в толпе меня.

– Отлично, Жан! Значит, ты решил присоединиться к нам?

– Если ты не против… Отец говорит, что лучше путешествовать в компании с другими мальчиками.

– Отлично, мой маленький кузен, через три дня мы будем в Париже… Надеюсь, ты слышал мои условия, а? Я главный, но ты не будешь любимчиком только на том основании, что ты мой кузен, а твой отец немного помогал мне… Я самый старший, значит, командую я.

Я согласился, довольный тем, что поход возглавит исполненный решимости предводитель. Взвалив на спину свои вещи, мы затопали по каменистой дороге.


Солнце показывало полдень; вдалеке мы увидели толстые стены города, первого на нашем пути. С самого утра мы шли быстро. Теперь Ги велел нам замедлить шаг.

– Превосходно… Молодые люди вроде нас не станут тратить денежки, едва у них засосет под ложечкой. Нас ждет Париж. Нам дорог каждый грош. Если сегодня вечером мы захотим поесть, придется попросить жратвы у местных крестьян. Но просто так ничего не получишь. Значит… Жан! Почему бы тебе не станцевать на площади перед церковью? А еще ты можешь спеть, дать горожанам еще один повод бросить нам несколько су… Ты же знаешь, как я хочу гордиться тобой, кузен.

– Но я не умею танцевать, – заметил я.

По его мнению, я только и умел, что гнусить на латыни, возвещая спасение праведникам!

– Да уж, наш Жан может и умеет говорить с невеждами, – заверил Ги остальных мальчишек.

Я попытался возразить, но он отвел меня в сторону.

– Жан, не заставляй меня обходиться с тобой по-плохому. Ты знаешь, что должен сделать, давай соображай!

Я бросил тревожный взор в сторону остальных мальчишек.

По дороге я отчаянно пытался придумать заслуживающую вознаграждения речь, сценку или проповедь, но в голову ничего не лезло. За те четверть туаза, что отделяли дерево, возле которого облегчались мои товарищи, от города, я осознал, что хоть и учился больше всех, однако не умею делать ничего, что бы заслуживало оплаты. Какая жалость! Мне хотелось плакать. У меня подкашивались ноги. В таком случае, подумал я, может, лучше надавить на жалость?


Рыночная площадь, бурлящая и пестрая, была забита до отказа. Прилавки ломились от сыров и мяса. Рядом, заглядывая в рот коровам и быкам, бранились барышники. Какой-то знатный господин верхом прокладывал дорогу среди торговцев. Те снимали шляпу, кланялись, а затем принимались расхваливать свой товар.

Заняв место возле ступеней церкви, я попытался спеть, но от страха не смог выдавить ни слова. Тогда я заскакал, пытаясь изобразить что-то вроде гальярды, хотя это наверняка больше напоминало пляску святого Вита. И даже запел, если назвать песней едва слышные бессвязные слова, сопровождавшие мои скачки.

Во что он играет, что изображает, чего ему надо? – говорили устремленные на меня взоры. Смеется он, что ли, или он сумасшедший, больной или, может, заразный? – спрашивали зеваки, купцы и клирики. Похоже, никто не мог понять мое сомнительное выступление. Мне казалось, что они вполне могли бы им пренебречь, но в них пробудились некие подозрения, и я почувствовал, что они могут на меня наброситься. Бездарный, без шутовского костюма, я походил скорее на одержимого, чем на артиста. Когда я встретился взглядом с одним из зрителей, тот отвернулся, словно от плохой приметы, падали или человека с дурным глазом. И тогда крестьяне завопили, чтобы я прекратил терзать им уши и шел кривляться в другое место. Но тут уж меня одолела гордыня, и я упрямо продолжил распевать еще громче, рискуя вывести их из себя. Они не заставили себя долго ждать. Какой-то деревенщина запустил в меня гнилой луковицей. Постаравшись улыбнуться, я громко поблагодарил его. Продолжая танцевать, подобрал сей скудный харч. На мой взгляд, это был храбрый поступок.

Люди забавлялись и потешались, одновременно раззадориваясь и распаляясь. Из такой смеси образуется самоуничижение. Меня закидывали подпорченным съестным. Внезапно резкая боль пронзила правый глаз. Кость от окорока положила конец моему отчаянному сражению с толпой.

Я упал на землю. Подскочившие мальчишки принялись меня колотить.

В общем-то я мог их понять.

Приволакивая ногу, окровавленный, в разорванных штанах, я вернулся, воображая, как за моей спиной Левиафан истребляет этот мерзкий город.

Ги ждал меня, приняв позу деспота.

Я протянул ему сморщенный лук-порей, достал из кармана морковку и две картофелины.

– И что? Это все?

– Да. Если хочешь еще, иди туда сам! Я больше не буду танцевать, никогда не буду, и петь больше тоже не буду, от музыки мне становится дурно!

Он отвесил мне такую оплеуху, что я упал на землю. Он велел мне подняться и отважиться повторить свои слова. Я повторил, еще более убедительно и более зло. И он снова ударил меня. Подобрав палку, я принял вызов. Мальчишки замерли, опасаясь, что Ги, наказывая меня за сопротивление, забьет меня до смерти.

Но он примирительно поднял руку. Улыбнулся, не разжимая губ. Повернулся к остальным:

– У нашего Жана твердый характер. Вот таким и надо быть, славным малым, умеющим смотреть в лицо опасности.

Я зашатался и рухнул на землю.

С приближением ночи мы поднялись на вершину холма и развели костер под ветвями огромного дуба. На палке, словно на вертеле, крутился гусь. Помочившись у подножия холма, я с улыбкой смотрел на силуэты друзей, вырисовывавшиеся на фоне ясного неба. Я вернулся к ним. Ги хвалил нашего товарища, которому в голову пришла удачная мысль украсть гуся и кувшин церковного вина. Он сделал мне знак сесть рядом с ним. Пообещал отныне давать мне только те задания, которые соответствуют моим способностям, иначе говоря, побираться мне больше не придется.

Сидя у костра, многие вычесывали вшей, бросая паразитов в огонь. Лопаясь, они превращались в крошечные искорки, и мы смеялись.


Колючий ветер обдувал пригорок. Прислонившись к дереву, я дрожал от холода и с грустью размышлял о своем положении. Мне было горько от того, что наше путешествие не стало той таинственной процессией, которую я себе воображал. Молодые люди, молча идущие друг за другом, при взгляде на которых сразу ясно, что на них возложена тайная миссия. Но зато я почувствовал вкус к риску, даже к опасности.

Все, спали, кроме Ги. Всматриваясь в ночной мрак, внимательно прислушиваясь к каждому шороху, этот нетерпеливый часовой торопился пуститься в путь, ибо в конце его уже видел вершину и лавровый венец.

Подойдя ко мне, он улегся на землю. Распахнув свой широкий шерстяной плащ, укутал меня его полой. В холодном небе сверкал Млечный Путь. Подняв костистую руку, он погладил небесный свод.

– Видишь вон те звезды, это созвездие Козерога, козы с рыбьим хвостом. Она прогоняет уходящий год и заменяет новым, смерть заменяет жизнью… В такие холодные ночи, как сегодня, я убеждаю себя, что мы непременно движемся к весне, к солнцу. А что? Теперь мы идем в Париж. В столицу королевства… Хотим приблизиться к Солнцу учености. Я – придворный хирург. Я, церковный бастард, – хирург! Но чтобы добраться до Парижа, придется всем вместе лезть из кожи, чтобы устроить себе сладкую жизнь. Вот почему я поколотил тебя на глазах у всех. Приказы начальника не обсуждаются. Там, наверху, за нас решают звезды. Оттуда я черпаю свою силу. А звезды велят мне оказывать тебе покровительство. Я вижу, что и у тебя, и у меня жизнь будет удивительной. Придется драться.

Уверенный в молчании звезд, но довольный его поддержкой, я заснул. Ги сжимал меня в объятиях. И в своих грезах видел себя ментором чудесного кузена.


По дороге тек поток путешественников, возвращавшихся из Парижа и туда стремящихся. Я радовался, чувствуя себя одним из них. Моим вниманием завладели городские ворота. Ги положил мне руку на плечо:

– Жан, надо с чего-то начинать. Я тут поразмыслил. Ты будешь писать все, что потребуют от тебя парижане! Так мы сможем сравняться с местными и понять, что для нас хорошо. Но сначала позабавимся!


Потрясенный своим вступлением в Париж, шатаясь от усталости, я все еще не сказал Ги, что его власть надо мной простиралась только на время путешествия. И позволял подшучивать над собой. На самом деле наша первая ночь в Париже оказалась беспорядочной и бессмысленной. Торговки рыбой, предложившие угостить нас, потащили нас на усыпанный ошметками задний двор. Там у них хранился сом, огромный, словно свинья; они разделали его ржавым ножом. Затем принялись жарить на огне толстые куски. Обращаясь с нами как с птенцами, они кормили нас изо рта в рот и поили спиртным из перебродившей картошки. Спиртное примирило меня со вкусом сома, от которого несло тиной и тянуло рвать. Подмигивая и прищелкивая языком, жирная бесформенная девица попыталась увлечь меня за собой. Ги отодрал меня от нее и вместе с ней исчез.

Голова сома, раззявив к небу пасть, плавилась на угольях. Вернувшись, девица расставила ноги над останками сома и принялась греть свою пещерку. Это зрелище заворожило меня. Мохнатка, писающая в дыру ада! Сатана, плюющий в вертоград! Я побледнел и отошел. Другие вскоре присоединились ко мне.


Мы пошли в таверну, где клирики угостили нас молодым вином. Выйдя на улицу, Ги и еще кто-то сплясали на телеге, возившей сено. Очутившись с наступлением ночи на берегу Сены, мы расхохотались. Никогда еще я столько не бегал, не пользовался ногами, не отмахивал расстояний, не видел столько домов, не испытывал столько страха, столько не смеялся, не пил, не ел и не блевал. Пьяный, я едва держался на ногах. Ги обнял меня:

– Вот видишь, мы веселимся.


От пьянки у меня в памяти осталась череда жутких скорченных рож. Прошло три дня. Я ощущал себя больным, грязным и опозоренным. Я много спал, отчего чувствовал себя виноватым. Дал себе обещание корпеть над учебой еще усерднее, чем в Нуайоне, но подхваченный парижским вихрем постоянно откладывал момент примерки на себя устава коллегии Монтегю. Я бродил в поисках очагов знания и новых идей, которых, судя по всему, тут куры не клевали. Так однажды я завернул во двор харчевни «Золотая голова», где, как говорили, можно было познакомиться с суждениями в высшей степени отвлеченными. Под деревом сидел Матюрен Кордье и рассуждал, как и полагалось философу. Высокий, худой, сгорбленный, с поседевшими висками, лукавым взором и вкрадчивым голосом, он умело сплетал слова и полностью завладел вниманием своих молодых слушателей. Время от времени кто-нибудь из учеников поднимал палец. Обсуждали наилучшие способы распространения и изложения гуманистических идей. Я с интересом слушал речи Кордье. Он объяснял, что разговорный язык достоин Писания, что обсуждение лучше, чем зазубривание, позволяет вам проникнуться его духом; что поиски смысла возвышают людей. Столкнувшись с неизвестными мне прежде мыслями и манерой преподнесения знаний, я был изумлен и восхищен. Название «Похвала глупости» пробудило во мне любопытство. Что означала эта дерзость? Жерар всегда говорил мне, что надо учиться распознавать безумцев с первого взгляда, чтобы вычеркнуть их из нашего поля зрения, отправить их сходить с ума как можно дальше. Он уверенно заявлял, что в рейнских городах весь сброд, тех, чьи души пляшут под дудку лукавого, одержимых, пьяниц и уродов всех мастей, как благородных, так и нищих, сажают на лодки и корабли дураков, и те уносят несчастных в неведомые края, далеко, никто не знает куда. А так как их плавание длится вечно, они больше не искушают честных верующих своим лукавством. Я спросил, правда ли, что безумцы недостойны христианской любви. Жерар пояснил, что есть безумцы неисцелимые, сами призывающие к себе дьявола, и их надо отринуть, а есть те, которых изначально, с детства создали безумными, исковеркав им и тело и разум; эти обретаются при дворах, служат сеньорам или развлекают толпу на ярмарках. Про себя я отметил, что Париж кишит безумцами. В Писании ясно сказано, что число безумцев бесконечно. Возможно, те, что плывут с Севера, завершают свой путь на берегах Сены, в Париже, вбирающем в себя самый разношерстный люд.

Я протиснулся вперед и тихонько попросил у Кордье дозволения посещать его занятия. Весело взглянув на меня, он велел мне приходить в коллегию Ламарш, двери которой открыты для всех, без всяких рекомендаций. А этот дворик предназначался только для тех, кто уже постиг основы наук.

– Завтра в Ламарше. А теперь отдыхайте!

Я хотел блеснуть красноречием, но лишь пробормотал слова благодарности.


Спустя несколько дней я сидел в большом помещении в окружении двух десятков молодых и не очень молодых людей. Теснясь, кто на скамьях, кто на ящиках, они трудолюбиво записывали основные понятия риторики, которые излагал Кордье. Я слушал, поражаясь тому, что студенты позволяли себе болтать и вертеться. Кто-то ткнул меня локтем в бок. Мой сосед с заговорщическим видом протягивал мне клочок бумаги. То, что я увидел, привело меня в ужас. Кордье заметил мое смятение:

– Ковен, дайте мне листок! Похоже, он очень взволновал вас!

Вот я и провинился, подумал я, заливаясь краской.

Бумажка перешла к учителю. Это была гравюра. Папа, вставив свой член в лошадиную задницу, засасывал мужское достоинство какого-то короля.

Матюрен Кордье улыбнулся:

– Вот его святейшество Папа Климент VII в любимой позе… Да и король Франциск, похоже, в восторге от такого засоса.

– Это не я… – запротестовал я.

– Неважно кто, Ковен, нечего целку из себя строить. Картинка, разумеется, возмутительная и клеветническая, тем не менее отражает некую реальность. Увы, Папа снискал себе репутацию утонченного гурмана. Говорят, он очень ценит французскую снедь. В конечном счете сия отвратительная гравюра является опасным заблуждением, однако это не помешает нам задуматься.

Я было засомневался, но быстро понял, что он не шутит.

Не терял хладнокровия, Кордье прислушивался к ропоту, сопровождавшему его комментарий.

Студент из Голландии поднял руку. На плохом французском он заявил, что больше не понимает, о чем говорят. Размеренным тоном Кордье продолжил, однако в его голосе я уловил насмешливые нотки.

– Такие карикатуры некоторые вывешивают на стенах церквей. Надо сказать, что это наилучший способ истолкования запретных идей.

Он повернулся ко мне:

– Как видите, Ковен, никаких потасовок, никаких побоищ, я всего лишь жду, что вы будете вести себя серьезно и рассудительно, особенно когда у инквизиции появится повод сжечь вас! – произнес он, помахивая гравюрой.

Не знаю почему, но меня охватило смятение. Никогда еще я не испытывал страха перед картинкой, не боялся слов. Но злился я на себя за то, что не сумел отшутиться. Я пришел сюда отстаивать свое мнение, а оказалось, что я просто мямля, слабак и растерявшийся провинциал! Тут гнев мой пал на мэтра Матюрена. По какому праву он так легко, насмешливо говорил о нечестивом рисунке, который только что был нам показан?

Конец ознакомительного фрагмента.