Вы здесь

Каменная подстилка (сборник). Призрак (Маргарет Этвуд, 2014)

Призрак

Рейнольдс врывается в гостиную, таща две подушки. В незапамятные времена эти подушки, выпирающие из кольца рук, словно две огромные пухлые надувные груди, податливые, но упругие, напомнили бы Гэвину ее настоящие груди, скрываемые подушками, – тоже податливые, но упругие. Он бы изобрел какую-нибудь хитрую метафору – с упоминанием, например, двух пуховых перин, а дальше, по ассоциации, двух курочек, покорных топчущему их петуху. А может – если думать в сторону упругости, прыгучести, – два батута.

Сейчас, однако, эти подушки напоминают ему, помимо грудей, утрированно авангардную постановку «Ричарда III», которую он и Рейнольдс видели в парке прошлым летом. Это Рейнольдс потащила туда Гэвина; она сказала, что ему полезно отвлечься от рутины, побыть на воздухе, людей посмотреть и себя показать. Гэвин ответил, что охотно показал бы себя людям, но за такое можно и в полицию попасть, и Рей шутливо ткнула его локтем в бок со словами: «Фу, Гэви!» Она чрезмерно игрива и обожает вести себя так, будто Гэвин – непослушная собачка или кошечка. Он с горечью думает, что это не так уж и далеко от правды: конечно, он еще не начал гадить на ковер, портить мебель и скулить, требуя еды, но уже близок к тому.

На вылазку в парк Рейнольдс взяла с собой рюкзак с пластиковой подстилкой, парой пледов на случай, если Гэвин замерзнет, и двумя термосами – один с горячим какао, другой с «водкатини». Ее план был прозрачен: если Гэвин начнет брюзжать, накачать его спиртным, прикрыть пледами и надеяться, что он уснет и не помешает ей погрузиться в творение бессмертного барда.

Подстилка оказалась к месту – днем прошел дождь, и трава была сырая. Тайно надеясь, что дождь возобновится и можно будет пойти домой, Гэвин уселся на плед и заныл, что у него болят колени и что он хочет есть. Рейнольдс предвидела и то, и другое: она достала мазь RUB-A535 «с антифлогистеном» (одно из любимейших Гэвином бессмысленных словечек, сочиненных рекламщиками) и сэндвич с салатом из лосося. «Я не могу прочитать эту чертову программку», – буркнул Гэвин, хотя не очень-то и хотел. Рей сунула ему фонарик и лупу. Она, как правило, насквозь видит все его уловки.

– Как восхитительно! – сказала она старательно-жизнерадостным голосом. – Вот увидишь, тебе понравится!

Гэвин ощущает укол раскаяния: ее вера, что он способен получать удовольствие от жизни, очень трогательна. Она утверждает, что он это вполне может, надо только постараться. По ее мнению, беда в том, что у него очень негативный взгляд на жизнь. Они часто возвращаются к этой теме. Гэвин обычно отвечает: беда в том, что этот мир – говенное место. И лучше бы Рейнольдс направила свои усилия на его исправление, а не мужа пилила. А она парирует утверждением, что запах говна – в носу нюхающего, или иным заявлением в духе кантовского субъективизма (впрочем, эта женщина не поймет, что такое кантовский субъективизм, даже если он ей на голову свалится), и советует ему заняться буддистской медитацией.

И еще пилатес, она все время пристает к нему, чтобы он занялся пилатесом. Она уже даже инструктора нашла – девушку, готовую заниматься с ним один на один в виде большого исключения, из любви к его творчеству. Сама мысль об этом повергает Гэвина в ужас: чтобы аппетитная девица вчетверо моложе его, пышущая эстрогеном, выкручивала его тощие узловатые конечности, мысленно проводя сравнение с лирическим героем его стихов?! Сравнивая того покорителя сердец, находчивого остряка и неутомимого любовника, с этим мешком жил и костей? Взгляни сюда – вот два изображенья[3]. Почему это Рейнольдс так жаждет прикрутить его к дыбе – аппарату для пилатеса – и растягивать, пока он не лопнет, как пересохшая аптечная резинка?! Ей хочется, чтобы он страдал. Она хочет одновременно унижать его и упиваться тем, что она его облагодетельствовала.

– Хватит продавать меня поклонницам, – каждый раз отвечает он. – Завтра ты вообще привяжешь меня к стулу и будешь брать деньги за показ?

Парк кишел отдыхающими. В отдалении дети играли с летающей тарелкой, выли младенцы, лаяли собаки. Гэвин разглядывал программку. Претенциозная чушь, как всегда. Начало спектакля задерживалось; публике объяснили, что устраняют неполадку в осветительной системе. Появились комары; Гэвин начал от них отмахиваться; Рейнольдс достала репеллент. Какой-то дурак в алых легинсах и со свиными ушами на голове задудел в трубу, чтобы все заткнулись. Раздался небольшой взрыв, фигура в пышном елизаветинском воротнике бросилась к буфетному киоску – зачем? что могли забыть? – и представление началось.

В качестве пролога показали документальный фильм о том, как скелет Ричарда III выкапывают из-под автомобильной стоянки – такое на самом деле было, Гэвин видел в новостях. Это действительно был Ричард, его личность подтвердили анализом ДНК и многочисленных травм черепа. Фильм проецировали на кусок белой ткани, который выглядел как простыня, а скорее всего, и был простыней. «Ничего удивительного, учитывая, как нынче урезают бюджеты на искусство», – прокомментировал Гэвин вполголоса, обращаясь к Рейнольдс. Она в ответ двинула его локтем под ребра и шепнула: «Ты говоришь гораздо громче, чем тебе кажется».

Начитанный на пленку дикторский голос из громкоговорителя, прерывающийся треском – хромые ямбические пентаметры, стилизация под елизаветинцев – объяснил зрителям, что вся драма, которую они сейчас увидят, разворачивается у Ричарда в сильно пострадавшей голове после смерти. Камера наехала на глазницу черепа и влетела внутрь. Затемнение.

Тут простыню стремительно сдернули, и на сцене, в свете прожекторов, оказался Ричард, с набором коленец и острот наготове, с позами и угрозами. На спине у него был карикатурно огромный горб, обтянутый материей в красно-желтую полоску – цвета шутовского колпака. В программке объяснялось, что это отсылка к фигуре Панча, который сам восходит к итальянскому Пульчинелло; ибо, согласно концепции режиссера шекспировский «Ричард» создан по образцу комедии дель арте, и итальянская труппа, работающая в этом жанре, гастролировала по Англии как раз в то время. Горб сделали огромным специально: внутренняя сердцевина пьесы («в противоположность внешней сердцевине», фыркнул Гэвин про себя) во многом опиралась на реквизит. Он символизировал происходящее в подсознании Ричарда, и этим объяснялись преувеличенные размеры предметов. Вероятно, режиссер надеялся, что публика засмотрится на огромные троны, горбы и тому подобное, начнет гадать, что все это значит, и как-то отвлечется от того факта, что актеров совершенно не слышно.

Поэтому вдобавок к огромному разноцветному фаллически-символическому горбу Ричард был одет в королевский наряд с шестнадцатифутовым шлейфом. Шлейф носили за ним два пажа с огромными кабаньими головами, поскольку на гербе Ричарда фигурирует вепрь. Была на сцене и огромная бочка с мальвазией, чтобы утопить в ней Кларенса, и два меча длиной выше актерского роста. Сцена, где душат двух маленьких принцев в Тауэре, была без слов, как вставная пьеса в «Гамлете». На носилках выносили две огромные подушки, похожие на трупики жареных поросят; наволочки подушек были из той же материи, что обтягивала горб Ричарда, чтобы зрители уж точно не пропустили намек.

Смерть от пуха, думает Гэвин, разглядывая приближающиеся подушки в руках у Рейнольдс. Смерть от праха. Смерть от траха. Какая нелепая судьба. Рейнольдс в роли Первого Убийцы. Впрочем, это как-то подходит к его жизни, если хорошенько вдуматься. А Гэвин нынче только и делает, что обдумывает свою жизнь. Теперь у него есть на это время.


– Ты проснулся? – жизнерадостно спрашивает Рейнольдс, клацая по полу. На ней черный пуловер, перехваченный в талии серебряно-бирюзовым поясом, и джинсы в обтяжку. На бедрах с внешней стороны, кажется, нарастает жирок, но в целом они мощные и обтекаемые, словно у конькобежца. Может, сказать ей про жирок? Нет, лучше придержать до стратегического момента. А может, это и не жир вовсе. Она много времени проводит в спортзале.

– Даже если бы я спал, то сейчас точно проснулся бы, – говорит Гэвин. – Ты клацаешь, как деревянная железная дорога.

Он не любит эти сабо и неоднократно сообщал о том Рейнольдс. Они не украшают ее ноги. Но нынче ее уже не так волнует мнение мужа о ее ногах. Она говорит, что в сабо ей удобно и что удобство для нее важнее моды. Он пытался цитировать Йейтса (про то, что для женщин красота есть каждодневный труд[4]), но Рейнольдс – когда-то страстная поклонница Йейтса – ныне придерживается мнения, что Йейтс, конечно, имел право так думать, но он жил в ту пору, когда нравы были иные, и вообще давно помер.

Рейнольдс подпирает Гэвина подушками – одну под голову, другую под спину. Она утверждает, что такое расположение подушек помогает ему казаться выше и потому – внушительней. Она поправляет плед, которым прикрыты его ноги и который она зовет одеялком для тихого часа.

– Ну-ка, мистер Брюзга! – восклицает она. – Улыбнитесь!

Она теперь дает ему клички в соответствии с его настроем дня, или часа, или минуты; если верить ей, он сильно подвержен перепадам настроения. У нее на каждое есть соответствующий титул: мистер Брюзга, господин Засоня, доктор Остряк, сэр Сарказм, а иногда – если на нее саму находит саркастический (или, может быть, ностальгический) стих – сэр Романтик. Когда-то она прозвала его пенис «мистер Червячок», но то было давно; она уже махнула рукой на попытки воскресить давно умершее либидо мужа с помощью различных умащений и сексуальных снадобий со вкусом клубничного джема, бодрящего имбиря с лимоном или мяты, напоминающей о зубной пасте. Было у них и приключение с феном, которое Гэвину хотелось бы забыть.

– Уже без четверти четыре! – продолжает Рейнольдс. – Скоро придут гости, надо приготовиться!

Сейчас она достанет щетку для волос – хотя бы волосы у него остались от былой красоты, – а потом липкий валик для снятия ворса с одежды. Гэвин линяет, как собака.

– Кто на этот раз? – спрашивает он.

– Очень милая женщина, – отвечает Рейнольдс. – Девушка. Аспирантка. Она пишет диссертацию о твоей работе.

Она сама некогда писала диссертацию о его работе; здесь-то и таилась его погибель. Тогда ему чудовищно льстило, что привлекательная молодая женщина так любовно и внимательно перебирает его эпитеты.

Гэвин стонет:

– Диссертацию о моей работе, блин, оборони нас господь!

– Ну-ка, ну-ка, мистер Сквернослов, – упрекает его Рейнольдс. – Не будь врединой.

– За каким чертом эту ученую даму принесло во Флориду? Она наверняка идиотка.

– Флорида вовсе не такое захолустье, как ты все время твердишь. Времена переменились. Здесь теперь есть хорошие университеты и замечательный литературный фестиваль! На который приезжают тысячи людей!

– Охереть, я потрясен, – язвит Гэвин.

– Но вообще-то она не из Флориды, – Рейнольдс не обращает внимания на его сарказм. – Она прилетела из Айовы специально для того, чтобы взять у тебя интервью! Люди по всему миру пишут про твои книжки!

– Из Айовы, блин, – повторяет Гэвин. «Пишут про твои книжки». Иногда она изъясняется, как пятилетний ребенок.

Рейнольдс начинает работать липким валиком. Набрасывается на его плечи, потом игриво проезжается в области паха:

– Посмотрим, не запылился ли мистер Червячок!

– Ну-ка убери свои похотливые клешни от моих интимных мест, – говорит Гэвин. Ему хочется сказать, что, разумеется, мистер Червячок запылился, а может, и заржавел; чего же иного ждать, ведь она прекрасно знает, что мистер Червячок уже давно удалился на покой. Но Гэвин удерживается.

В закале ржа́веть, не сверкать в свершеньях[5], думает он. Теннисон. Улисс, везунчик, отправляется в последнее путешествие. По крайней мере, он умрет как мужчина, в сапогах, а не в домашних шлепанцах. Хотя греки не носили сапог. Это было одно из первых стихотворений, которые Гэвин вызубрил в школе. Оказалось, что он легко заучивает стихи наизусть. Стыдно признаться, но именно это подтолкнуло его к занятиям поэзией: Теннисон, вышедший из моды викторианский пустослов, и стихи о старике. Жизнь часто описывает круг и возвращается на прежнее место; по мнению Гэвина, это очень неприятная привычка.

– Мистеру Червячку нравятся мои похотливые клешни, – говорит Рейнольдс. Очень мило с ее стороны употребить глагол в настоящем времени. Когда-то это была их любимая игра: Рейнольдс в роли соблазнительницы, доминатриссы, женщины-вамп, а он – пассивная жертва. Ей, кажется, этот сценарий нравился, так что Гэвин подыгрывал. Теперь это больше не игра. Все игры остались в прошлом, и попытки их возобновить лишь испортят обоим настроение.

Вовсе не на это подписывалась Рейнольдс, когда выходила за него замуж. Наверняка она воображала бурную светскую жизнь, полную гламура, богемы и интеллектуально стимулирующих бесед. Впрочем, ей и этого досталось – в первую пору их брака. И последняя вспышка его иссякающих гормонов. Последний разрыв хлопушки, прежде чем она зашипит и погаснет. А теперь на руках у Рейнольдс осталась лишь выжженная оболочка. В минуты душевной слабости Гэвину становится жалко жену.

Наверняка она утешается на стороне. Он бы на ее месте поступал именно так. Куда она на самом деле ходит, когда якобы занимается в зале на велотренажерах или якобы посещает танцевальные вечера якобы с подругами? Он прекрасно может себе представить. И представляет. Раньше эти мысленные образы его терзали, но сейчас он созерцает возможные (да что там, практически наверняка реальные) измены с отстраненностью ученого-экспериментатора. Она имеет право утешаться на стороне, будучи на тридцать лет моложе его. У него, верно, больше рогов на голове, чем у сторогой улитки, как выразился бы бессмертный бард.

Так ему и надо, нечего было жениться на молоденькой. Так ему и надо, нечего было жениться на трех молоденьких подряд. Так ему и надо, нечего было жениться на своих аспирантках. Так ему и надо, нечего было жениться на командирше, самоназначенной распорядительнице его литературного наследия. Так ему и надо, нечего было жениться.

Но Рейнольдс хотя бы его не бросит, он в этом практически уверен. Она уже репетирует роль его вдовы и не захочет, чтобы труды пропали зря. Она собственница и досидит с ним до конца, чтобы не уступить ни одной из предыдущих жен ни кусочка наследства – литературного или какого иного. Она захочет распоряжаться его мифом, помочь писать его биографию, если таковая будет написана. И еще захочет оттереть от наследства его двоих детей, по одному от каждой из бывших жен. Впрочем, их уже нельзя назвать детьми – старшему пятьдесят один год (а может, пятьдесят два). Когда они были младенцами, Гэвин ими особо не интересовался. Они и их пастельные, пропитанные мочой аксессуары отнимали столько времени и отвлекали на себя столько внимания, которое по праву принадлежало ему. Оба раза он свалил еще до того, как ребенку исполнилось три года; поэтому дети к нему не слишком привязаны, да он их и не винит, ведь он и сам терпеть не может собственного папашу. Но все равно после похорон будет свара; Гэвин об этом позаботится, он специально тянет с составлением завещания. О, если бы он мог зависнуть в воздухе и понаблюдать за этой сценой!

Рейнольдс в последний раз проводит валиком, будто нанося завершающий мазок на картину.

– Вот, так-то лучше, – говорит она.

– Что это за девушка? Та, которая интересуется моими, как ты выражаешься, книжками. Надеюсь, у нее красивая попка.

– Прекрати, – говорит Рейнольдс. – Твое поколение свихнулось на почве секса. Мейлер, Апдайк, Рот – вся эта компашка.

– Они были старше меня.

– Ненамного. Секс, секс, секс – ни о чем другом и думать не могли! Не способны были удержать член в штанах!

– Что именно ты пытаешься сказать? – холодно спрашивает Гэвин. Он наслаждается этим разговором. – Что секс – это плохо? Ты вдруг записалась в ханжи? А о чем, по-твоему, мы должны были думать? О шопинге?

– Я пытаюсь сказать… – вынужденная пауза, она перегруппирует свои внутренние батальоны. – Ладно, согласна, шопинг – плохая замена сексу. Но faut de mieux[6]

«Вот сейчас обидно было», – думает Гэвин.

– Faut de что? – переспрашивает он.

– Не притворяйся, ты все прекрасно понял. Я пытаюсь сказать, что попки далеко не главное в жизни. Эту женщину зовут Навина. И пожалуйста, отнесись к ней с уважением. Она уже опубликовала две работы, посвященные ранним годам «Речного парохода». Она очень способная. Я полагаю, она индийского происхождения.

«Индийского происхождения». Где Рейнольдс выкапывает эти архаичные обороты? Когда она пытается выражаться тонко, то выходит какой-то комический персонаж из пьес Уайльда.

– Навина, – повторяет он. – Звучит, как название сырной пасты. Или даже как название крема-депилятора.

– Совершенно не обязательно унижать людей, – говорит Рейнольдс, которая когда-то обожала его манеру унижать людей (по крайней мере, некоторых); по ее мнению, это значило, что он превосходит их интеллектуально и у него изысканный вкус. Теперь она считает, что это просто вредность характера или признак недостатка витаминов. – У тебя как будто примитивные рефлексы срабатывают! Унижая других, сам не возвысишься, знаешь ли. Навина – серьезный литературовед. У нее ученая степень магистра искусств.

– И красивая попка, иначе я с ней разговаривать не буду, – отвечает Гэвин. – Нынче каждый недоумок – магистр. Они как попкорн.

Он каждый раз устраивает одну и ту же сцену – каждый раз, когда Рейнольдс притаскивает очередного поклонника его творчества, очередного соискателя ученой степени, очередного раба из соляных копей науки. Ведь должен же он хоть что-то ей устраивать.

– Попкорн? – переспрашивает Рейнольдс. Гэвин на миг теряется – что же он имел в виду?

Он набирает воздух в грудь:

– Крохотные зернышки. Перегретые в академическом котле. Горячий воздух расширяется. Пуф! И вот вам новый магистр.

Неплохо, думает он. И притом правда. Университеты нуждаются в деньгах и потому заманивают все новых доверчивых детишек. И превращают их в раздутые горячим воздухом шарики перегретых углеводов. Для такого количества гуманитариев просто не существует рабочих мест. Уж лучше стать подмастерьем водопроводчика.

Рей смеется, но с оттенком горечи – у нее у самой степень магистра искусств. Потом она хмурится.

– Радоваться надо. – Сейчас последует выговор, шлепок свернутой газетой. – Фу, Гэви! Скажи спасибо, что тобой еще кто-то интересуется. Молодая женщина! Иные поэты душу бы продали за такое. Шестидесятые сейчас в моде – тебе повезло. По крайней мере, ты не можешь пожаловаться, что тебя забыли.

– Когда я на это жаловался? Я вообще никогда не жалуюсь!

– Еще как жалуешься, причем на все подряд.

Она дошла до точки, дальше заходить не стоит. Но он продолжает напирать:

– Зря я не женился на Констанции.

Это его козырной туз – шмяк на стол! Эти слова обычно, как по волшебству, вызывают вспышку гнева и порой даже слезы. Лучшим результатом у Гэвина считается, если она выбегает, хлопнув дверью. Или швыряет чем-нибудь. Однажды чуть не пристукнула его пепельницей.

Рейнольдс улыбается:

– Ну так ты на ней не женился. Ты женился на мне. Так что выкуси.

Гэвин на миг теряется. Она играет в непроницаемость.

– Ах, если бы я мог! – восклицает он.

– Ну да, вставными зубами кусаться трудно, – язвит Рейнольдс. Она может быть настоящей стервой, если ее довести. Гэвин восхищается этой чертой, порой даже против своей воли, если стервозность обращена на него. – А сейчас я пойду заваривать чай. Будешь плохо себя вести, когда Навина придет, – не получишь печеньку.

Насчет печеньки – это шутка, попытка разрядить атмосферу, но Гэвина слегка тревожит то, что угроза лишить сладкого пугает его всерьез. Ему не дадут печеньку! Его охватывает отчаяние. Кроме того, у него текут слюни. Господи, до чего он докатился! Скоро будет, как собачка, сидеть на задних лапках, выпрашивая вкусняшку.

Рейнольдс удаляется на кухню, а Гэвин остается на диване, любуясь пейзажем – уж какой есть. Синее небо в панорамном окне. Окно выходит в обнесенный сеткой дворик, на котором растет пальма. И еще джакаранда. Или это плюмерия? Он не знает – дом не их, арендованный.

Еще во дворе есть бассейн, но Гэвин там никогда не купается, хотя бассейн с подогревом. Рейнольдс иногда погружается туда рано утром, когда Гэвин еще спит, – во всяком случае, по ее словам. Она любит тыкать ему в нос доказательствами своей хорошей физической формы. С джакаранды, или как ее там, в бассейн падают листья. И с пальмы – тоже, похожие на шипы. Они плавают на поверхности, медленно кружась в воронке от циркуляционного насоса. Трижды в неделю приходит девушка и вылавливает листья сачком на длинной ручке. Девушку зовут Мария. Она школьница, старшеклассница; ее услуги включены в арендную плату за дом. Она отпирает своим ключом садовую калитку и входит, бесшумно ступая резиновыми подошвами туфель по скользким плиткам двора. У нее длинные темные волосы и прелестная талия. Возможно, она мексиканка – Гэвин не знает, поскольку никогда с ней не разговаривал. Она всегда ходит в джинсовых шортах – голубых или синих – и наклоняется, прямо в этих шортах, чтобы выуживать из воды листья. Лицо – когда оно видно Гэвину – бесстрастное, почти торжественное.

Ах, Мария, вздыхает он про себя. Омрачена ли твоя жизнь бедами? Если и нет, то скоро будет. Какая у тебя аккуратная попка. Когда такой виляют – любо-дорого посмотреть.

Видит ли она, как он наблюдает за ней через панорамное окно? Скорее всего, да. Считает ли его похотливым старым козлом? Вполне возможно. Но назвать его так было бы не вполне справедливо. Как передать обуревающую его смесь тоски, мечты о несбыточном, приглушенных сожалений? Сожалений о том, что он вовсе не похотливый старик, но хотел бы им быть. Хотел бы все еще мочь им быть. Как описать восхитительный вкус мороженого, когда сам ты уже не в силах его ощутить?

Он сочиняет стихотворение, которое начинается словами: «Мария ловит умирающие листья…» Хотя, строго говоря, эти листья не умирают, а уже умерли.


Звонят в дверь, и Рейнольдс, клацая, идет открывать. Из прихожей доносятся звуки женских приветствий, приглашения войти и прочие курлыканья и воркованья, по нынешней моде. Женщины согласно ахают, словно лучшие подруги, хотя видятся впервые в жизни. Все переговоры проходили по электронной почте, которую Гэвин презирает. А зря, между прочим: он сделал ошибку, передоверив свою корреспонденцию Рейнольдс и тем самым вручив ей ключ от королевства. Теперь она сторожит вход в царство его, Гэвина. Никто не войдет против ее воли.

– Он прикорнул после обеда, – говорит Рейнольдс насмешливо-почтительным тоном, в который всегда соскальзывает, демонстрируя его кому-нибудь. – Может быть, вы хотите сначала взглянуть на его кабинет? Место, где он работает?

– Ахаааа, – восклицает второй голос. Вероятно, это означает восторженное согласие. – Если это не сложно.

Уже две пары подкованных ножек клацают по коридору.

Слышится голос Рейнольдс:

– Он не может писать на компьютере. Ему обязательно нужно использовать карандаш. Он говорит, что координация руки с мозгом очень важна.

– Потрясно, – отзывается Навина.

Гэвин пламенно ненавидит свой кабинет. Этот, временный. А еще больше ненавидит свой постоянный кабинет в их доме, в Британской Колумбии. Интерьер оформляла сама Рейнольдс – стены выкрашены в цвет сырой печенки и расписаны цитатами из самых затасканных по антологиям стихов Гэвина, белой краской. Так что он вынужден сидеть среди нескудеющих высот собственного былого искусства[7], где в воздухе плавают ошметки украденных у вечности шедевров, которыми он когда-то восхищался: осколков изящных ваз, невнятных отголосков чужой мудрости.

Рейнольдс же содержит оба его кабинета словно святилища, где он – идол. Она устраивает целое представление, точа ему карандаши и перехватывая мешающие телефонные звонки. Она запирает его в кабинете, а потом расхаживает по дому на цыпочках, словно он при смерти. И в итоге он не может выдавить из себя ни слова. Он не может перепрясть солому в золото, во всяком случае, сидя в этом мавзолее, в который она превратила его кабинет. Румпельштильцхен, злобный карлик, чей облик ныне приняла муза Гэвина, где-то мешкает и не идет. Потом наступает время обеда, и Рейнольдс с надеждой взирает на него через стол и спрашивает: «Ну как?» Она ужасно гордится тем, что так ревностно блюдет его творческий покой, способствует приливу поэтических соков и предоставляет ему, как она выражается, «время творить». У него недостает духу объяснить ей, что он сух, как мертвая кость.

Нужно выбраться отсюда; хотя бы из кабинета, из обоих кабинетов, пропитанных пустынной сушью мумифицированных страниц. В шестидесятых, живя с Констанцией в душной квартирке, где они прели, как фрукты в компоте, без денег и тем более – фу-ты ну-ты – собственного кабинета, он писал где попало – в барах, в кафе, в забегаловках фастфуда – и слова лились из него потоком, вытекая через шариковую ручку или карандаш куда придется: на конверты, бумажные салфетки. Расхожий штамп, но тем не менее правда.

Как вернуться в былые дни? Как вернуть былое?


Клацанье приближается.

– Вот сюда, пожалуйста, – говорит Рейнольдс.

Навину впускают в гостиную. Она прелестная миниатюрная красотка, почти дитя. Огромные застенчивые черные глаза. Серьги в форме осьминогов. «У вас морские гады в ушах», – сказал бы он, если бы кадрил ее в баре, но сейчас не рискнет.

– О, прошу вас, не вставайте, – говорит она, но Гэвин устраивает целое представление, с огромным трудом поднимаясь на ноги, чтобы пожать ей руку. И задерживает ее пальцы в своих – специально – чуть дольше положенного.

Рейнольдс приспичивает переложить подушки у него за спиной – теперь она играет роль умелой сиделки. Что будет, если схватиться, как за рычаг, за обтянутую черным пуловером грудь, которой тычут ему в глаз, и опрокинуть Рейнольдс на спину, подобно черепахе? Веселым, бодрым ухажером[8]. Вопли, скандал, срывание покрова пищевой пленки с миски объедков, оставшихся от их брака, перед завороженной аудиторией из одного человека. Может, получится избежать этого убогого интервью?

Но он не хочет его избегать. Пока, во всяком случае. Иногда ему удается получить удовольствие от этих мучительных противостояний. Он с наслаждением заявляет, что не помнит, как писал этот бессвязный набор слов (о чем бы ни шла речь). Он обожает смешивать с дерьмом стихи, которые эти сентиментальные детишки называют в качестве своих любимых: «Мусор, чепуха, бред!» Он любит рассказывать небылицы о своих давних приятелях-поэтах, былых соперниках. Те по большей части мертвы, так что им его россказни не повредят. Впрочем, его это и не остановило бы.

Рей сажает Навину в кресло, откуда открывается самый лучший вид на Гэвина.

– Встреча с вами для меня огромная честь, – говорит она вполне почтительно. – Вам покажется, наверно, что я книжный червяк, но у меня такое чувство, что я с вами уже знакома. Наверно, это потому, что я изучала ваши труды и все такое.

Хоть она индийского происхождения, но у нее чистейший выговор уроженки среднезападных штатов.

– Значит, у вас передо мной преимущество, – говорит Гэвин. Он ухмыляется, как тролль – такая ухмылка хорошо сбивает гостей с панталыку.

– Что-что? – теряется Навина.

– Он хочет сказать, что вы уже много знаете о нем, а он о вас ничего, – Рейнольдс по обыкновению встревает в разговор. Она захватила должность переводчика при нем; пифии, толкующей темные по смыслу изречения оракула. – Может быть, вы расскажете ему, над чем сейчас работаете? Над какой из его книжек? А я пока пойду заварю чаю.

– Я весь обратился в слух, – говорит Гэвин, удерживая на лице ухмылку.

– Смотри не укуси ее. – Рейнольдс удаляется, передернув на прощание тугими джинсами. Хорошая финальная реплика: возможность укуса, обоюдоострая, неопределенная в части места и целей, повисает в воздухе, как запах. С чего бы он начал, если бы ему в самом деле дали укусить? Возможно, легонько прихватил бы зубами шейку с затылка?

Безнадежно. Даже эта мысленная картина его не возбуждает. Он подавляет зевок.

Навина возится с миниатюрным устройством, потом кладет его на кофейный столик перед Гэвином. Ее мини-юбка съехала вверх, открывая узор чулок, похожий на кружевные занавески, выкрашенные черным. Навина обута в сапожки с металлическими заклепками, на мучительно высоких каблуках. Гэвину больно даже смотреть на них. Наверняка пальчики ее ног сдавлены так, что превратились в клинышки. Как перебинтованные ступни китайских женщин на старинных фото цвета сепии. Гэвин читал, что такие ножки возбуждали мужчин. Что те вводили своих «мистеров Червячков» во влажное отверстие, образованное согнутыми, сломанными, прижатыми к подошве пальцами. Лично он этого не понимает.

Волосы у нее собраны в узел на затылке, как у балерины. Узел волос – это очень сексуально. Когда-то он с наслаждением разбирал такие узлы, словно разворачивая подарок. Женская головка с волосами, собранными сзади в узел, выглядит так элегантно, так компактно, так девственно; а потом эти волосы можно расплести, растрепать, выпустить на свободу, рассыпать по плечам, по грудям, по подушке. Он мысленно составляет список: «Узлы волос, которые я знал».

Констанция не собирала волосы в узел. Ей это было не нужно. Она сама была как узелок: аккуратная, компактная, а потом, когда вырывалась на свободу – необузданная. Его первая сожительница, как Ева у Адама. Первая бывает только одна. С каким замиранием сердца он ждал ее прихода в их тесном, душном раю с электроплиткой и электрочайником! И она приходила, вносила в комнату свое гибкое, но пышное тело с отстраненной, контрастирующей головой: лицо бледное, как убывающая луна, невесомые прядки разбегаются в стороны, как лучи, и он заключал ее в объятия и вонзал зубы ей в шею.

Ну не то чтобы прямо вонзал, конечно, но очень хотелось. Еще и потому, что тогда он все время был голоден, а от нее пахло жареными курами «Снаффи». А она обожала его и таяла в его объятиях, как теплый мед. Она была такая податливая. Он мог сложить ее в любую позу, сделать с ней все, что пожелает, и она отвечала «да». И не просто «да», а «Да, о да!!!».

Любил ли его хоть кто-нибудь еще вот так – чистым, простым обожанием безо всяких задних мотивов? Ведь тогда он не был знаменит – даже в узком кругу собратьев-поэтов. Он еще не завоевал ни одной премии, не опубликовал ни одного увенчанного лаврами и осыпанного похвалами тонкого томика. Он был свободен, поскольку был никем – будущее разворачивалось впереди, как пустой свиток, пиши что хочешь. Она обожала его просто за то, что он – это он. Его внутреннюю сердцевину.

– Так бы и съел тебя, – говорил он Констанции. – М-м-м, р-р-р, р-р-р. О да!

– Простите, что? – произносит Навина.

Он рывком возвращается в настоящее. Неужели он говорил вслух? Нямкал, рычал? Но если и так, что с того? Он заработал это право. Может издавать любые звуки, какие пожелает.

Но тише! Здесь прекрасная Навина. О, помяни мои стихи в своих глоссариях, нимфа[9]. Надо сказать что-нибудь более близкое к реальности.

– Вам удобно в этих сапожках? – заботливо спрашивает он. Лучше начинать постепенно; дать ей поговорить о чем-то знакомом, прежде чем речь пойдет о недоступных для нее материях.

– Что? – растерянно переспрашивает Навина. – Сапожки?

Да неужто она покраснела?

– Они не сдавливают вам пальцы? Они очень модные на вид, но как вы в них ходите?

Он хотел бы попросить ее встать и пропорхать по комнате – одна из функций высоких каблуков состоит в том, что женщина на каблуках отставляет попу назад, а груди вперед, придавая телу колдовской змеиный изгиб. Но он не рискнет попросить об этом Навину. В конце концов, они совершенно незнакомы.

– А, – говорит Навина. – Эти. Да. Они очень удобные, хотя, наверно, их не стоит носить, когда на тротуарах лед.

– Здесь не бывает льда на тротуарах, – говорит Гэвин. Похоже, эта нимфа не блещет умом.

– О нет, нет, не здесь. Ну то есть мы ведь во Флориде, ведь так? Я имею в виду – там, дома. – Она нервно хихикает. – Лед.

В последние дни Гэвин, смотря погоду по телевизору, с интересом наблюдал за полярным вихрем, охватившим север, восток, центр континента. Он видел фотографии снежных бурь, ледяного дождя, перевернутых машин и переломанных деревьев. Должно быть, Констанция сейчас там, в самом глазу этой снежной бури. Он представляет себе, как она тянет к нему руки, одетая лишь в снежные вихри, и от нее струится неземное сияние. Его леди лунного света. Он забыл, почему они расстались. Какая-то мелочь – непонятно, с чего Констанция так расстроилась. Он переспал с другой женщиной. Мелани? Меган? Марджори? Для него это ничего не значило – она практически сама на него прыгнула. Он пытался объяснить это Констанции, но та отказалась входить в его положение.

Отчего они не остались вдвоем навсегда? Он и Констанция, солнце и луна, оба сияют, но по-разному. Но нет, он теперь здесь, брошенный, покинутый ею. В скупом времени. В неласковом пространстве.

– Да, мы во Флориде. О чем вы вообще? – резко спрашивает он. Что она болтает, эта Навина?

– Здесь не бывает льда, – испуганный тоненький голосок.

– Да, конечно, это правда, но ведь вы скоро возвращаетесь домой, – надо ей показать, что он прекрасно понимает, где он и что вокруг происходит. – Домой, в… где вы живете? Индиану? Айдахо? Айову? Там бывает очень много льда! Поэтому, если будете падать, не выставляйте вперед руку.

Он переходит на отеческий, наставительный тон.

– Старайтесь приземлиться плечом. Иначе можно сломать запястье.

– О, спасибо, – говорит Навина. Воцаряется неловкая пауза. – Можно, мы теперь поговорим о вас? И ну, вы знаете, о вашей, ну, работе… о тех временах, когда вы творили свои ранние… творения. У меня тут диктофон – вы не возражаете, если я его включу? И еще я привезла видеоклипы, которые мы, может быть, можем вместе посмотреть, и вы мне все расскажете о… о том, кто… о контексте. Если вы не возражаете.

– Валяйте, – говорит он, откидываясь на подушки. Где черти носят Рейнольдс? Где его чай? И печенька. Он ее честно заработал.

– Ну хорошо… Вот… я занимаюсь… пожалуй, это можно назвать эпохой «Речного парохода». Серединой шестидесятых. Когда вы написали тот цикл стихов, «Сонеты для моей леди».

Теперь она возится еще с какой-то электронной штукой. Как это называется… планшетом. Рейнольдс только что купила такой, зеленый. У Навины он красный, с хитрой треугольной подставкой.

Гэвин в деланом смущении прикрывает глаза рукой:

– Не напоминайте. Сонеты, эта дилетантская чепуха! Дряблая, типичная для начинающего. Мне было всего двадцать шесть. Может, поговорим о чем-нибудь более существенном?

На самом деле эти сонеты вполне заслуживают внимания. Во-первых, потому, что они были сонетами лишь по названию – какая смелость с его стороны! – а во-вторых, потому, что они проложили новые пути в поэзии и раздвинули границы языка. Во всяком случае, так гласила рецензия на последней странице обложки. Как бы там ни было, этот сборник принес ему первую в жизни поэтическую премию. Гэвин притворялся, что к премии равнодушен и даже презирает ее – в конце концов, что такое все эти премии, как не жалкая попытка буржуазного истеблишмента контролировать людей искусства? – но деньги по чеку все же получил.

– Китс умер в двадцать шесть лет, – строго отвечает Навина, – а посмотрите, чего он успел достичь!

Туше! Чувствительный ответный выпад! Как она посмела?! Когда она родилась, он был уже мужчиной средних лет! Он мог бы быть ее отцом! Он мог бы быть ее Гумбертом!

– Байрон называл стихи Китса детским маранием пеленок, – парирует он.

– Еще бы! Наверняка он ему завидовал. Но это ладно. Ваши сонеты – потрясающие! «Губы моей госпожи объемлют меня». Это так просто, так мило и так прямо…

Она, похоже, не понимает, что в стихотворении описан минет, а не поцелуй. Иначе в нем говорилось бы «Губы моей госпожи объемлют мои». «Меня» в ту эпоху, в том контексте означало «мой член». Рейнольдс, впервые прочитав эту строчку, расхохоталась – уж его-то подгнившая лилия[10] такой невинностью ума не страдает!

– Так, значит, вы работаете над «Сонетами к леди». Скажите мне, есть ли там моменты, которые я мог бы для вас прояснить. Из первых уст, так сказать. Чтобы придать весомость вашей работе. Если можно так выразиться.

– Вообще-то я не совсем над ними работаю. О них уже много написано. – Она опускает взгляд на кофейный столик и вот теперь краснеет по-настоящему. – По правде сказать, моя диссертация посвящена К. В. Старр. Ну знаете, Констанции Старр, хотя я знаю, что это не настоящая фамилия. Я пишу про ее цикл об Альфляндии, и, ну, вы ведь знали ее в то время. В «Речном пароходе» и все такое.

Гэвину кажется, что ему в жилы накачивают холодную ртуть. Кто впустил сюда эту тварь? Лживую лазутчицу! Рейнольдс, вот кто. Интересно, знала ли предательница Рейнольдс о подлинной цели этой гарпии? Если да, он ей коренные зубы выдерет.

Но он загнан в угол. Он не может признаться в том, что это его задевает – что ему обидно быть всего лишь вторичным источником в главном действе, посвященном Констанции. Пустоголовой Констанции с ее идиотскими сказочками про гномов. Констанции-дурочке. Показать свой гнев означает открыть свое мягкое подбрюшье, унизить себя еще больше.

– О да! – он смеется – снисходительно, словно вспоминая анекдот. – И все это правда! Еще какое все это и еще какая правда! Мы занимались всем этим с утра до ночи и с ночи до утра! Но тогда у меня хватало стойкости для таких упражнений.

– Простите, что? – переспрашивает Навина. Глаза у нее горят: она чует кровь, за которой приехала. Но всю кровь он ей не отдаст.

– Дорогое мое дитя! Мы с Констанцией жили вместе. Сожительствовали. То была заря Эры Водолея! И хотя заря лишь занималась, мы были весьма прилежны. Мы больше времени проводили голыми, чем одетыми. Констанция была… невероятна. – Он позволяет себе улыбнуться, словно от приятных воспоминаний. – Но я не верю, что вы задумали серьезную научную работу о Констанции! То, что она писала, никоим образом…

– Вообще-то я пишу именно о ней, – говорит Навина. – Моя диссертация – глубинное исследование функции символизма в противовес неорепрезентационализму в процессе конструирования миров, который намного эффективней изучать через жанр фэнтези, чем в его более завуалированной форме, так называемой реалистической художественной литературе. Верно ведь?

Клацая, входит Рейнольдс с подносом в руках.

– А вот и наш чай! – объявляет она. Очень вовремя. У Гэвина стучит в висках. Что за херню только что изрекла Навина?

– Какое печенье? – спрашивает он, чтобы поставить неорепрезентационализм на место.

– С шоколадной крошкой, – отвечает Рейнольдс. – Навина уже показала тебе видеоклипы? Они просто завораживают! Она скинула их мне в дропбокс.

Она садится рядом с ним и начинает разливать чай.

Дропбокс? Это еще что такое? Ему ничего не приходит в голову, кроме того, что это какой-то новомодный вид фитнеса. Но спрашивать он не станет.

– Вот первый, – говорит Навина. – «Речной пароход», год примерно шестьдесят пятый.

Засада, предательство! Однако Гэвин не может не смотреть. Его словно втягивает в воронку времени – центростремительная сила непреодолима.

Изображение зернистое, черно-белое; звука нет. Камера едет по комнате: какой-то сраный кинолюбитель, а может, это заготовка для одного из первых документальных фильмов о «Пароходе»? На сцене, кажется, Сонни Терри и Брауни Макджи, а это вроде бы Сильвия Тайсон? За столиками – несколько поэтов, его приятелей тех давних дней, в давно вышедших из моды прическах и курчавых, вызывающих, оптимистических бородах. Многих уже нет на свете.

А вот и он сам, и Констанция рядом. Он без бороды, из угла рта свисает сигарета, и он небрежно обнимает Констанцию одной рукой. Смотрит не на нее, а на сцену. А вот Констанция смотрит на него. Она всегда смотрела на него. Такая трогательная пара; еще не побитые жизнью, полные сил и надежд, совсем как дети. Не ведают, что скоро ледяной вихрь судьбы погонит их в разные стороны. Гэвину хочется плакать.

– У нее очень усталый вид, – довольно произносит Рейнольдс. – Смотри, какие мешки под глазами. И вокруг глаз черные круги. Она, похоже, совсем вымотана.

– Усталый? – повторяет Гэвин. Он никогда не думал о том, что Констанция может уставать.

– Ну еще бы у нее был не усталый вид! – подхватывает Навина. – Она столько всего тогда писала! Разработала практически полный план Альфляндии, да еще так быстро! И к тому же она работала – в том заведении, фастфуде, с жареной курицей.

– Она никогда не говорила, что устала. – Гэвин вынужден что-то сказать, потому что эти двое уставились на него – не с упреком ли? – Она была очень выносливая.

– Она писала вам об этом, – говорит Навина. – О том, что устает. Но тут же оговаривалась, что для вас она всегда полна сил! И просила, чтобы вы обязательно будили ее, даже если придете поздно. Прямо так и написала! Мне кажется, она вас любила по-настоящему. Это так мило.

Гэвин в растерянности. Она ему писала? Он этого не помнит.

– С какой стати она стала бы писать мне письма? Мы жили вместе.

– Она обращала к вам заметки в своем дневнике, – объясняет Навина, – и оставляла его на столе, потому что вы спали допоздна, а ей нужно было идти на работу, но потом вы просыпались и читали ее послания. И писали под ними ответ. В ежедневнике с черной обложкой, точно таком же, как те, в которых она разрабатывала карты и списки для Альфляндии. Каждая страница – отдельный день. Неужели вы не помните?

– Ах, это, – Гэвин что-то смутно припоминает. Лучше всего ему помнится пронизанное сиянием утро после ночей с Констанцией. Первая чашка кофе, первая сигарета, первые строки первого стихотворения, проступающие словно по волшебству. Те стихи по большей части оказывались весьма годными. – Да, смутно припоминаю. Как вы об этом узнали?

– Он оказался в ваших бумагах, – объясняет Навина. – Дневник. Бумаги сейчас хранятся в Остинском университете. Вы их продали. Припоминаете?

– Я продал свои бумаги? Какие бумаги?

В памяти пусто, провал, словно прореха в паутине, такие провалы настигают его время от времени. Он не помнит ничего подобного.

– Ну, строго говоря, это я их продала. Я вела переговоры. Ты попросил меня взять это на себя. Ты тогда работал над переводом «Одиссеи». Вы знаете, он с головой уходит в работу, – продолжает Рейнольдс, обращаясь к Навине. – Он бы и поесть забывал, если бы я его не кормила.

– А то я не знаю! – восклицает Навина. Они обмениваются заговорщическим взглядом: «Гениям нужно потакать». Гэвин думает, что это лишь более лестная для него интерпретация другой максимы: «Старым пердунам нужно подыгрывать».

– Теперь давайте посмотрим второй клип, – говорит Рей, подаваясь вперед. «Смилуйся! – про себя умоляет Гэвин. – Я растянут на дыбе. Эта юная принцесса совсем загнала меня. Я понятия не имею, о чем она говорит! Давай заканчивать!»

– Я устал, – говорит он вслух, но, похоже, недостаточно громко: у этих двоих есть повестка дня, которую они намерены выполнить.

– Это интервью, взятое несколько лет назад. Его можно найти на Ютьюбе. – Навина щелкает стрелку, и изображение начинает двигаться – на этот раз оно цветное и со звуком. – Это на Всемирном съезде любителей фантастики в Торонто.

Гэвин смотрит с нарастающим ужасом. Хрупкую старушку с невесомыми прядками седых волос интервьюирует мужчина, одетый, как герой сериала «Звездный путь»: у него фиолетовая кожа и гигантский череп с пульсирующими венами. Клингон, догадывается Гэвин. Он мало что знает об этом разделе популярной культуры, но студенты с его поэтических семинаров неизменно пытались его просветить, когда затрагивали эту тему в своих стихах. Еще на экране женщина с блестящим пластиковым лицом.

– Королева боргов, – шепчет Навина. Заголовок ютьюбовского клипа утверждает, что эта старуха – Констанция, но Гэвин отказывается верить.

– Мы очень рады, что сегодня с нами человек, которого можно назвать бабушкой фэнтези двадцатого века, прародительницей тенденции к созданию миров, – говорит королева боргов. – Сама К. В. Старр, автор всемирно знаменитого цикла про Альфляндию. Как вас называть – Констанция или мисс Старр? Или К. В.?

– Как хотите, – отвечает Констанция. Ибо это воистину Констанция, хотя и сильно усохшая. На ней кардиган с люрексом – он висит как на вешалке. Волосы в пушистом беспорядке, как перья-эгреты, шея – палочка от эскимо. Констанция озирается кругом, щурясь, будто ошарашена ярким светом и шумом. – Мне все равно, как меня называют, и все такое. Единственное, что меня когда-либо волновало, – это дело моей жизни, Альфляндия.

Ее кожа странно светится, словно фосфоресцирующий гриб.

– А вы не думали, что совершаете очень смелый поступок? Тогда, давно, когда вы только начинали? – спрашивает клингон. – Ведь тогда весь этот жанр был мужским царством?

Констанция запрокидывает голову и хохочет. Ее смех – воздушный, невесомый – когда-то был очарователен, но теперь кажется Гэвину гротескным. Неуместная девичья игривость.

– О, тогда на меня никто не обращал внимания, – говорит она. – Так что это нельзя назвать смелостью. И вообще я использовала инициалы. Поначалу никто не знал, что я не мужчина.

– Как сестры Бронте, – говорит клингон.

– Ну вряд ли уж так. – Констанция смотрит искоса и преувеличенно скромно хихикает. Неужели она флиртует с этим фиолетовым венозным черепом? Гэвин морщится.

– Вот теперь у нее и правда усталый вид, – говорит Рейнольдс. – Интересно, кто ее так ужасно загримировал? Им не стоило использовать минеральную пудру. Сколько ей точно лет?

– Так как же именно создаются миры? – продолжает королева боргов. – Прямо так, из ничего?

– О, я никогда не творю из ничего, – теперь Констанция серьезна, в этой своей дурацкой манере, словно говорит: «Смотрите все, теперь я серьезна!» Гэвина этот ее вид никогда не убеждал: она выглядела как девочка, напялившая мамины туфли. Впрочем, тогда он и эту серьезность находил очаровательной; теперь же считает ее фальшивой. Какое право она имеет быть серьезной?

– Видите ли, – продолжает Констанция, – все, что есть в Альфляндии, основано на чем-то из реальной жизни. Разве может быть иначе?

– Это и к персонажам относится? – спрашивает клингон.

– Ну да, но иногда я беру черты от разных людей и соединяю в одном персонаже.

– Совсем как мистер Картофельная Голова, – говорит королева боргов.

– Мистер Картофельная Голова? – повторяет Констанция. – В Альфляндии нет никого с таким именем.

– Это детская игрушка, – объясняет королева боргов. – Картошка, на которую можно прилеплять разные носы и уши.

– А… Это было уже после меня. После того как я была ребенком, – добавляет Констанция.

Воцаряется пауза, которую прерывает клингон.

– В Альфляндии множество негодяев! Их вы тоже взяли из реальной жизни? – Он хихикает. – Богатый выбор!

– О да. Негодяев – в особенности, – отвечает Констанция.

– Значит, например, – говорит королева боргов, – завтра, идя по улице, я могу встретить Милзрета Красную Руку?

Констанция снова запрокидывает голову и хохочет, Гэвин скрежещет зубами. Кто-то должен ей сказать, чтобы она не открывала рот так широко: становится видно, что у нее дальних зубов не хватает.

– О боже, я надеюсь, что нет! Во всяком случае, не в этом костюме. Но у Милзрета в самом деле был реальный прототип.

Она задумчиво смотрит с экрана – прямо в глаза Гэвину.

– Какой-нибудь бывший возлюбленный? – спрашивает клингон.

– О нет, – отвечает Констанция. – Скорее политик. Милзрет – очень политическая фигура. Но я действительно поместила одного из своих бывших возлюбленных в Альфляндию. Он и сейчас там. Но вам его не увидеть.

– Ну, пожалуйста, расскажите, – королева боргов убийственно улыбается.

Констанция напускает на себя заговорщицкий вид.

– Это секрет! – Она озирается, словно подозревая, что сзади подслушивает шпион. – Я не могу вам сказать, где он. Не хочу нарушить, ну знаете, хрупкое равновесие. Это было бы опасно для нас всех!

Не выходит ли ситуация из-под контроля? Может, Констанция слегка чокнулась? Видимо, королеве боргов приходит в голову то же самое – она быстренько закругляет интервью.

– Это была большая честь для нас, большая радость, огромное вам спасибо! Мальчики и девочки, давайте от души похлопаем К. В. Старр!

Слышатся аплодисменты. У Констанции растерянный вид. Клингон берет ее под руку.

Моя золотая Констанция. Она растеряна. Сбилась с пути. Потерялась. Заблудилась.

Экран меркнет.

– Правда, здорово? Она совершенно потрясающая, – говорит Навина. – И вот я подумала, может быть, вы мне хоть намекнете… Ну, она практически прямым текстом говорит, что вставила вас в Альфляндию, и для меня… для моей диссертации было бы просто потрясающе важно, если бы я могла вычислить, кого именно она с вас списала. Я вычеркнула всех, кто не подходил, и у меня остался список из шести кандидатов. Я составила перечень их характеристик, волшебных суперсил, атрибутов и гербов. Мне кажется, что вы – Томас-Рифмач, потому что он единственный поэт во всем цикле. Хотя он скорее пророк, потому что его суперсила – ясновидение.

– Какой Томас? – холодно переспрашивает Гэвин.

– Рифмач, – запинается Навина. – Это из баллады, известный персонаж. Из баллад Чайлда. Его украла королева волшебной страны, и ему пришлось ехать на коне по колено в крови, и семь лет про него никто на земле не слышал, а потом, когда он вернулся, его стали называть Верным Томасом за то, что он мог предсказывать будущее. Только в Альфляндии его, конечно, не так зовут – там он Хлювош Кристальное Око.

– Неужели похоже, что у меня стеклянный глаз? – совершенно серьезно спрашивает Гэвин. Она у него еще попотеет.

– Нет, но…

– Это совершенно точно не я, – говорит Гэвин. – Хлювош Кристальное Око – это Эл Пэрди.

Эта ложь доставляет ему невероятное наслаждение. Большой Эл, с его стихами про столярное дело, работник фабрики по производству кровяной муки – похищен королевой фей! О, если Навина это вставит в свою диссертацию, он будет ей по гроб жизни благодарен. Она и кровяную муку туда вплетет, у нее все сойдется. Но он сохраняет серьезное лицо; смеяться ни в коем случае нельзя.

– Откуда ты знаешь, что это Эл Пэрди? – подозрительно спрашивает Рейнольдс. И поясняет, обращаясь к Навине: – Не забывайте, что Гэви – ужасный лжец. Он и собственную биографию подтасует. Ему это кажется забавным.

Но Гэвин обходит ее:

– Откуда мне знать, как не от самой Констанции? Она часто обсуждала со мной своих персонажей.

– Но Хлювош Кристальное Око появляется только в третьем томе, – говорит Навина. – «Возвращение призрака». А он вышел гораздо позже… Ну то есть я хочу сказать, нет никаких письменных свидетельств, а вы с Констанцией тогда уже расстались.

– Мы встречались втайне. Мы виделись тайно многие годы. В туалетах ночных клубов. Нас влекла друг к другу роковая страсть. Нас бы и дикие лошади не оторвали друг от друга.

– Ты никогда не говорил мне! – восклицает Рейнольдс.

– Детка, я тебе о-о-очень много чего не говорил.

Она не верит ни единому слову, но доказать, что он лжет, не сможет.

– Это все меняет, – бормочет Навина. – Придется переписать… Придется заново обдумать центральную посылку. Это так… так… основополагающе! Но если вы не Хлювош, то кто вы?

– И впрямь, кто же я? Я часто думал об этом. Может быть, меня вовсе и нет в Альфляндии. Может, Констанция меня вычеркнула.

– Она сама мне сказала, что вы там есть, – говорит Навина. – По е-мэйлу, всего месяц назад.

– Она съезжает с катушек, – говорит Рейнольдс. – Даже по этому клипу видно, а ведь тогда ее муж еще был жив. У нее все перемешалось, наверняка она не может даже…

Навина обходит Рейнольдс, подается вперед и расширенными глазами впивается в Гэвина, понизив голос почти до интимного шепота:

– Она сказала, что вы спрятаны. Как сокровище. Правда, ужасно романтично? Как картинки-загадки, где надо искать лица в деревьях – так она выразилась.

Она и хвостом, и ножкой, и языком[11] – хочет высосать последние капли его сути из почти опустошенного черепа. Прочь от меня, блудница!

– Извините, ничем не могу вам помочь, – говорит он. – Я не читаю подобного мусора.

Врет, читал. Большую часть. Правда, это лишь укрепило его в прежнем мнении. Констанция не только плохой поэт или была плохим поэтом, когда еще пыталась сочинять стихи; она еще и бездарный писатель. «Альфляндия»! Уже по одному названию все понятно. «Фигляндия», так-то было бы верней.

– Простите, что? – произносит Навина. – Мне кажется, это очень неуважительно… это элитарный подход…

– Неужели вам больше нечем заняться – только распутывать эти зловонные комья жабьей икры? Такая прекрасная особь женского пола, и пропадает даром, такая аппетитная попка засыхает на корню. Вас хоть кто-нибудь трахает?

– Простите, что? – повторяет Навина. Очевидно, это ее дежурный ответ, который никогда не подводит – просьба ее простить.

– Я спросил, вас кто-нибудь чешет, где зудит?[12] Скачете ли вы с кем-нибудь в койке? Веселым, бодрым ухажером. Есть ли у вас сексуальный партнер. – Рейнольдс со всей силы пихает его локтем в бок, но ему уже все равно. – Такой красивой девушке гораздо полезней с кем-нибудь потрахаться, чем составлять сноски к подобной херне. Только не говорите мне, что вы девственница! Это была бы вопиющая нелепость!

– Гэвин! – восклицает Рейнольдс. – В наше время не принято так разговаривать с женщинами! Это не…

– Я думаю, моя личная жизнь вас не касается, – резко произносит Навина. Нижняя губа у нее дрожит – возможно, он попал в цель. Но он ее так просто не отпустит.

– Но вы-то без колебаний полезли в мою, – говорит он. – В мою личную жизнь! Вы читали мой дневник, рылись в моих бумагах, вынюхивали разные обстоятельства, касающиеся моей… моей бывшей любовницы. Это непристойно! Констанция – это моя личная жизнь. Личная! Я полагаю, вы об этом вообще не задумывались!

– Гэвин, ты продал те бумаги, – напоминает Рейнольдс. – Так что теперь это – достояние публики.

– Херня! Это ты их продала, двуличная сука!

Навина закрывает красный планшет – не без достоинства.

– Думаю, мне пора идти, – говорит она, обращаясь к Рейнольдс.

– Простите, пожалуйста, – отвечает Рейнольдс. – На него иногда находит.

Обе встают и удаляются, курлыкая и взаимно извиняясь всю дорогу. Хлопает парадная дверь. Рейнольдс, должно быть, пошла провожать девушку до стоянки такси перед отелем «Холидей инн», это в паре кварталов отсюда. Конечно, по пути будут перемывать ему косточки. Говорить о нем и его вспышках раздражительности. Возможно, Рейнольдс попытается загладить его грубость. А может, и нет.

Вечер пройдет в холодной атмосфере. Скорее всего, Рейнольдс сварит ему яйцо на ужин, а сама облепится блестками и пойдет на танцы.

Он позволил себе разозлиться. Не следует так делать. Это вредно для сердечно-сосудистой системы. Нужно думать о другом. О стихах – о том стихотворении, которое он начал сочинять. Только не в так называемом кабинете – там он писать не может. Он шаркает на кухню, берет блокнот из обычного места – ящика под телефоном, – отыскивает карандаш, потом выбирается через заднюю дверь в сад, поднимается на три мощенные плиткой ступеньки вверх, осторожно пересекает патио. Патио тоже вымощено плиткой и местами – вокруг бассейна – скользкое. Гэвин добирается до намеченного шезлонга и осторожно опускается на него.

Опавшие листья вращаются в воронке. Может быть, скоро придет, бесшумно ступая, Мария в неизменных джинсовых шортах, с сачком, и выловит их.

Мария ловит умирающие листья.

Души ли это? Вдруг один из них – моя душа?

А кто Мария – ангел смерти ли, темноволосая,

Сама из темноты, пришла забрать меня?

Душа-скиталица в водовороте холода,

Блеклая, пособница давняя тела глупого,

Где ты приют найдешь? На голом ли брегу?

И будешь лишь листом увядшим? Или…

Нет. Слишком похоже на Уитмена. Да и Мария – всего лишь обыкновенная миленькая старшеклассница, подрабатывает на карманные расходы. Таких – на пятачок пучок, ничего особенного. Точно не нимфетка и не роковое свежее юное существо из «Смерти в Венеции». А как насчет «Смерти в Майами»? Звучит как название полицейского телесериала. Тупик. Расследование зашло в тупик.

Но все же ему нравится идея Марии как ангела смерти. Пора уже одному из таких ангелов нанести ему визит. Лучше в последний миг своей жизни видеть ангела, чем совсем ничего.

Он закрывает глаза.

Конец ознакомительного фрагмента.