Вы здесь

Как я выступала в опере. Баба Леля (Е. Г. Поспелова, 2018)

Баба Леля

Первая машина моей бабушки называлась «Эмка» (ГАЗ-М1).

Мой прадед профессор-химик Реформатский получил ее в дар от правительства в тридцатых годах и по наследству передал сыну, лингвисту А. А. Реформатскому. Но дед был, как и моя мама, с техникой в напряженных отношениях, не смог освоить задний ход, и машину водила его жена, моя бабушка, баб-Василька.

В конце пятидесятых Эмку поменяли на «глазастый» «Москвич», который водил преимущественно мой папа, Г. Г. Поспелов. Мама тоже не могла освоить задний ход.

Фотография сделана, скорее всего, в пятидесятые годы, когда бабка и дед очень много и увлеченно ездили на охоту. У бабушки был брат В. В. Вахмистров, который служил егерем в охотхозяйстве. Чаще всего ездили к нему в «угодья», но иногда и в другие места, о которых, наверное, охотники оповещали друг друга – мол, там хорошо… не знаю как сказать «клюет» в охотничьем варианте… «Тянет», «подстреливается»?

Я не совсем понимаю прелесть этого занятия, но верю, что это здорово, потому как охоте посвящено столько прекрасных литературных строчек. Даже мой любимый рассказ Чехова «Студент» – там, вообще-то, про Христа и отречение Петра, но вот – поди ж ты – «Иван Великопольский, студент духовной академии и сын дьячка», вместо того, чтоб молиться день-деньской, на тягу в страстную пятницу ходил… Палил по вальдшнепам, пиф-паф, а потом, с мертвыми птичками в ягдташе, рассказывал деревенским женщинам у костра про апостола Петра, а те плакали.


Ездили мои предки на охоту с большим скарбом, с едой, патронами такими, патронами сякими, гончими собачками (Вестой и Иксом), с консервами, крупой, сменами белья и кое-какой посудой. Набивали эту «Эмку» под самую крышу.

Брали часто и мою юную маму. А чаще всего с ними ездила еще и сестра бабушки – врач, Елена Васильевна Вахмистрова, баба Леля, которая не единственная из нашей семьи попала под репрессии и только что тогда освободилась из лагеря. Кто-то, видать, придумал и написал донос, и она была приговорена к расстрелу «за отравление колодцев». Тогда вмешалась двоюродная сестра Е. В. и моей бабушки, Ольга Леонардовна Книппер-Чехова, вдова писателя.

(Существует семейное предание, как моя баб-Василька, лет пяти от роду, сидела со своей мамой, Н. А. фон Райс, в партере на «Трех сестрах» и после реплики Вершинина: «Пиши, Маша» на весь МХАТ ревела густым детским басом: «Мама, мне Олю жалко!»)

Так вот – О. Л. Книппер написала письмо Сталину и ходила по инстанциям (а к артистам МХАТа почему-то иногда прислушивались: у Сталина МХАТ был слабостью; говорят, он на «Днях Турбиных» побывал одиннадцать раз).

Елене Васильевне расстрел заменили лагерем, а потом и вовсе освободили ее…

В лагере баба Леля работала по профессии, лечила и спасала людей. Когда пришло известие об освобождении, у нее было несколько больных, которых она вела, и Е. В. откладывала отъезд, боясь бросать больных, но начальник лагеря вызвал ее и сказал:

«Немедленно уезжайте, а то еще, чего доброго, ТАМ передумают»…

И она уехала.

Баб-Василька восседала за рулем, дед Реформатский – рядом. Бабушка водила плохо, но лихо, а дед все время бурчал:

«Мама, не гони, мама, осторожнее, мама, налево, мама, направо».

А на заднем сиденье сидели Е. В. и моя мамочка, девчонка, полулежа, задрав свои детские ноги на тюки с охотничьими пожитками.

Когда выезжали из города, и впереди расстилался свободный путь, Е. В. говорила маме:

«Ну, органчик, играй», – и мама всю дорогу пела громогласно песни. Репертуар был – от советских песен до Глинки. Жестокие романсы тоже пелись, «Отвори потихоньку калитку» и прочее.

Когда заканчивалось шоссе и начинались колдобины и распутица, машина порой улетала в кювет и переворачивалась. Мамочка помнит несколько таких случаев… Тогда ждали еще какую-то машину, а чаще отправлялись за лошадью, и Эмку, начиненную кучей вещей, с гиканьем и присвистом вытягивали обратно на дорогу.

Приезжали в деревню.

Там уже встречали, и было известно, что в каком-то доме принимают городских гостей. Им отводили две комнатушки в избе – в одной был стол и кровать, а в другой, без окон, только сенник (матрац, набитый сеном). В комнате поселялись мои дед с бабкой, а в темнушке, на полу, на сеннике, довольно широком, спали баба Леля и моя мамочка.

Хозяйке платили какие-то небольшие деньги и приносили все, что удавалось добыть на охоте. Щипали птицу все вместе: хозяйка, ее дети, парень и девчонка, и гости-охотники. Я думаю, что мало кто в деревне ел на обед дичь, так что хозяйка избы была очень даже довольна постояльцами.

Я спрашивала маму:

– А местные люди не относились к вам как к буржуям?

– Да, было. Именно так и относились, но без ненависти, а с привычной такой покорностью…

Как-то раз, через день после приезда наших, в дом пришел председатель колхоза, грустный, хромой, раненый на войне человек и сказал:

– Колхоз не справляется с планом по молотьбе, пошлите ваших детей помогать.

Хозяйские дети согласились, и моя мамочка вызвалась тоже.

Работали на молотилке одни женщины.

Мужиков в деревне не было почти вовсе. Был пятидесятый год. Кто-то погиб на войне, а еще некоторых забрали по пятьдесят восьмой статье.

(Я сама, когда ездила в фольклорные и диалектологические экспедиции, много спрашивала об этом. Времена тогда были перестроечные, и мне многие деревенские доверчиво рассказывали: из тех, кто ушел воевать, некоторые вернулись, порой искалеченные, иногда даже и с целыми ногами-руками, – но вот из ушедших по 58-й статье не вернулся просто никто. Не было у них заступников во МХАТе.)

И вот по утрам за мамой, двенадцати лет, и за хозяйскими парнем и девчонкой заезжал на телеге Ликарий Ильич Козлов, четырнадцати лет, и всех отвозил на молотилку. Пока дед с бабкой и с бабой Лелей стреляли по вальдшнепам, мамочка «молотила». Ей выдавали фартук и платок, которым надо было замотать шею и все лицо, оставив только глаза, – пыль и мякина летели страшно, попадая в рот и в нос.

Мама рассказывает:

«Помню, как было удушливо жарко и очень громко от работы молотилки, как пот ручьями стекал под платьем».

Но она была в рабочем энтузиазме и трудилась даже лучше местных девчонок и женщин.

Приехала тогда бригада журналистов из местной газеты, мамочку, очень хорошенькую, сразу заметили и стали снимать. Но усталый и симпатичный председатель сказал, улыбаясь и гладя мамочку по запеленутой платком голове: «Ребята, эта девочка очень хорошая, – но не наша, она просто помогает». И для передовицы сфотографировали другую, тоже очень красивую девчонку тех же лет. Та не три дня работала, а все лето, наверное.

Потом Ликарка отвозил всех домой. Кто-то лежал в изнеможении на дне телеги и смотрел на звезды, а может, спал, – а мама без умолку болтала с возницей. Ликарий Ильич влюбился совершенно отчаянно.

Звал замуж. Они обменялись адресами.

Вечером, после ужина с рябчиками и вальдшнепами, сваренными с картошкой и луком, хозяйские уходили спать, и мама, ужасно довольная и усталая, взбивала сенник и тоже засыпала, приткнувшись к стене и оставив место для тети Лели.

Но взрослые еще долго бодрствовали при свечке, потому что Елена Александровна, сидя рядом со спящей мамой на сеннике и уставившись неподвижно перед собой в темноту, вполголоса, бесконечно рассказывала слушающим из соседней клетушки баб-Васильке и деду Санчо про только что пережитое, про этап, про лагерь, про тысячи чудовищных вещей, про жестокости и кошмар, про хороших людей, которые и [там] встречались, про ужас и мерзость – и про островки порядочности и высоты духа, которые есть везде. Они говорили почти шепотом, никто не записывал, и мама до сих пор жалеет, что она дрыхла на сеннике здоровым и заслуженным сном молотильщицы, и все, о чем говорила тетя, знает только по поздним и осторожным пересказам баб-Васильки в годы, когда мама сама всем этим заинтересовалась.