Вы здесь

Как устроен этот мир. Наброски на макросоциологические темы. Часть I. Вдали: мир как историческая система (Георгий Дерлугьян, 2013)

Часть I

Вдали: мир как историческая система

Конец знакомого мира

КРИЗИС[1]. Но какой? Конец рейганомики и спекулятивных финансов 1980-х? Шумпетеровское «созидательное разрушение» устаревших монополий? Конец самой американской гегемонии, продолжавшейся почти столетие? А может быть, и подавно – смещение центров мировой цивилизации и геополитической мощи, 500 лет централизовавших всю миросистему вокруг западного ядра? Может статься, что все вышеназванное, притом одновременно.

Сигнальный кризис семидесятых

Начнем с ближайшей предыстории. В конце 1973 г. ОПЕК, дотоле малозначимый картель стран-экспортеров нефти, впятеро взвинтил цены на свою продукцию, с з до 15 тогдашних долларов за баррель, что спровоцировало на Западе экономический кризис. От ОПЕК такого никак не ожидали. Главенствовали в картеле вовсе не бешеные радикалы, наподобие ливийского полковника Каддафи, а консервативные аравийские монархии и шахский Иран плюс вполне тогда проамериканская Венесуэла. Эти клиенты США попросту решили немного перетянуть на себя одеяло, воспользовавшись предлогом очередной войны с Израилем и замешательством хозяина в Вашингтоне.

Взбешенный президент Никсон, который заведомо не мог употребить силу на фоне поражения во Вьетнаме и Уотергейтского скандала, отправил к ближневосточным предателям хитроумного Киссинджера. Результатом, как считается, стала тайная сделка, которая в принципе спасала интересы США, хотя больно била по европейским союзникам, не говоря уже о большинстве стран Третьего мира. Вкратце, цены на нефть по-прежнему исчислялись только в долларах, которые весь мир должен был покупать у Америки, чтобы расплачиваться с ОПЕК, чьи сверхдоходы затем надлежало вкладывать в банки США. Впрочем, и без всякого тайного сговора иранский шах и арабские шейхи держали бы свои авуары в долларовых счетах, поскольку они не собирались лишиться военного покровительства США. Да и во что, как не в американские ценные бумаги, могли они вложить свои возросшие доходы? Такова сила гегемонии на практике – мировая власть, альтернативы которой не видно.

Тайная дипломатия Киссиджера в течение последующего десятилетия имела множащиеся непредвиденные последствия. К примеру, она подпитала неожиданными доходами инертный консерватизм брежневского правления и тем самым обрекла СССР на кризис отложенного действия. Увы, в этой беде наша страна оказалась далеко не одинока, хотя никто этого еще не понимал.

Образовавшаяся на финансовых рынках Запада горячая масса петродолларов искала хоть минимально доходного применения. При этом зрелые промышленные сектора развитых стран, в первую очередь самих США, к началу семидесятых уже столкнулись с проблемами сбыта – провозвестником грядущего структурного кризиса – и, соответственно, с понижением нормы прибыли в ранее флагманских отраслях. С этим столкнулись и некогда славное британское судостроение, и металлургия немецкого Рура, и сам автопром Детройта. Добавьте к «петродолларам» массу «евродолларов» и прочих экспортных долларов, которыми США в 1950-1960-е гг. щедро расплачивались за свои военные базы по всему миру и тем самым мощно субсидировали многочисленных союзников, особенно в период войн в Корее и во Вьетнаме. В 1974–1980 гг. американские банкиры буквально осаждали правительственные приемные по всему миру, предлагая весьма льготные займы. Брали многие и, теряя самоконтроль, брали много.

США пока еще являли типичный платежный баланс сверхдержавы. Актив во внешней торговле свидетельствовал о сохранении конкурентоспособности американской индустрии, а экспорт капитала и помощь союзникам обеспечивали сохранение мирового влияния традиционными способами. Кстати, СССР в этом смысле мало чем отличался от США до конца 1980-х гг.

Придумывалось два оправдания кредитной зависимости. Во-первых, многим режимам срочно требовалась наличность, чтобы откупиться от протестующих масс студентов, молодых специалистов и образованных рабочих, которые сформировались в период колоссального послевоенного бума. Всевозможные молодые «шестидесятники», оптимистично настроенные на постоянный рост, взбунтовались повсюду в 1968 г. В отличие от прежних крестьян и традиционных пролетариев, довольствовавшихся надежным куском хлеба и сильной «отечески-заботливой» властью, студенты и работники новой эпохи требовали привести устаревшие авторитарные структуры управления в соответствие с их потенциально ведущей ролью в новой научно-индустриальной экономике. Собственно, это интрига и Пражской весны 1968 г., и польской «Солидарности», и нашей перестройки. Но это же и центральная тема протестов итальянского, французского или японского левачества, латиноамериканских «герильерос», южнокорейских профсоюзов, индийских маоистов-наксалитов, да и китайских хунвэйбинов-красногвардейцев, которые раскачали коммунистическую бюрократию Поднебесной настолько, что «правоуклонистские» реформы Дэн Сяопина самой номенклатурой воспринимались как куда меньшее зло. И даже, если трезво задуматься, это молодые исламские фундаменталисты, своим мессианством и готовностью к террористическому самопожертвованию напоминающие русских народников.

Вторым соображением влезавших в долги правительств было поддержание высоких темпов индустриального роста и создание передовых секторов в надежде, что к моменту погашения кредитов новые источники доходов покроют долги. Именно так Египет, Бразилия и Югославия начали создавать собственные фармацевтику, электронику и автостроение. Никто еще не видел, что вскоре эти проекты, неизбежно перераставшие свои национальные рамки, столкнутся с протекционизмом Запада и жесткой конкуренцией со стороны восточноазиатских «тигров», вроде Тайваня и Южной Кореи, находящихся под особой геополитической опекой США.

Да и была ли катастрофа проектов ускоренного развития столь неизбежной? Сегодня никто уже не спорит, что националистические проекты автаркии (отключения от мирового империалистического хозяйства) и замещения импорта национальной продукцией к тому времени себя исчерпали. От индустриальной диктатуры опоры на собственные силы пора было переходить на некую новую, более гибкую и человечную модель развития. Именно в конце 1970-х гг. возникает перспектива перехода к экспортно-ориентированному промышленному росту. Для этого, однако, требовалось обеспечить новым индустриальным экономикам доступ на мировые рынки, без чего эти проекты просто бы захлебнулись.

Поэтому в конце 1970-х в повестке дня устойчиво возникают требования Нового мирового экономического порядка. По сути, это была первая попытка политической координации экономических требований на уровне всего тогдашнего Третьего мира, нечто вроде гигантски расширенного картеля ОПЕК, способного навязать странам Запада более выгодные условия мировой торговли. Целью было заставить развитые страны «Севера» поделиться рынками и технологиями – а не отделываться одной лишь помощью. Кроме того, страны «Юга» (как теперь стало принято выражаться) собирались сознательно стимулировать торговлю внутри своего блока. Упрощенный пример: Бразилия по умеренной контролируемой цене поставляет в Анголу свою технику, взамен получая нефть, хлопок и другое сырье – также по устойчивым ценам, защищенным от крайних рыночных колебаний с тем, чтобы Ангола сохраняла платежеспособность. По мере усложнения технологической цепочки бразильская промышленная продукция выходит на мировой рынок, а Анголе передаются менее технологичные компоненты промышленного производства и (непременно!) соответствующие каналы сбыта.

Утопия? А как тогда происходила индустриализация прежде хилых «тигров» Восточной Азии, куда с начала 1960-х передавались менее прибыльные звенья японских производственных цепочек с соответствующими экспортными навыками и связями? Конечно, огромную роль играли капиталы, сбытовые возможности и политическая воля США, исключительно заинтересованных в выживании и самоокупаемости своих антикоммунистических форпостов в Восточной Азии. Со своей стороны, правящие диктатуры Кореи, Сингапура, и Тайваня должны были суметь воспользоваться предоставленными возможностями. Но за этим следили извне и сверху, направляя в производство даже коррупционные доходы. И это обретало смысл для самих коррупционеров, потому что устойчивые экспортные доходы делали производство по крайней мере в более долгосрочном плане привлекательнее рисков сиюминутного казнокрадства. Сегодня подобное прагматичное, если не циничное, отношение к коррупции стало негласной политикой и в коммунистическом Китае: приворовывать позволительно только тем, кто при этом «ловит мышей».

Собственно, идея Нового мирового экономического порядка и заключалась в создании политических механизмов, способных воспроизвести для всех стран «Юга» то, что США (а также северная Европа по отношению к Испании, Португалии и Греции) некогда предлагали своим стратегическим клиентам по сугубо геополитическим соображениям холодной войны.

Но тут возникал структурный ограничитель самого размера мировой экономики. В XX в. элиты Запада согласились поделиться доходами с собственным кадровым пролетариатом перед лицом совершенно реальной катастрофы мировых войн, фашистских завоеваний или коммунистических революций. Результат превзошел все ожидания. Западный пролетариат успокоился и стал ездить на собственных машинах за пособиями, тем самым продолжая потреблять даже в периоды безработицы, а страны советского блока столкнулись с совершенно для них невыносимым демонстрационным эффектом. Но одно дело поделиться большей долей пирога с не таким уж и многочисленным, но централизованно расположенным (и, добавим, белым) населением Запада – и совсем иное дело делить пирог уже со всем (цветным) Третьим миром.

Впрочем, и задобренный пролетариат Запада к началу 1970-х оставался вполне лояльным к капитализму. Раздобревший пролетариат попросту хотел еще большего. В ходе потрясений 1968 г. для всех правительств было исключительно важно предотвратить смычку левых студентов и массы кадрового пролетариата. (Каким политическим кошмаром для властей могла обернуться такая интеллигентско-рабочая смычка, показала в 1981 г. польская «Солидарность».) Профсоюзы на Западе тогда покупались материальными предложениями сверх их собственных ожиданий. Это, конечно, обеспечивало социальное спокойствие, но и дальнейший рост запросов. И все это на фоне понижения норм прибыли в устаревающих промышленных секторах.

Вот почему вызванный ОПЕК рост сырьевых издержек спровоцировал в 1974–1975 гг. кризис, сломавший прежние компромиссы и приведший к деиндустриализации Запада. Промышленность выводилась из дорогих стран Запада в более дешевые страны Азии и Латинской Америки, а обезработивший западный пролетариат переводился на пособия и все более на кредитование своего потребления. Арриги называет этот кризис сигнальным, за которым последовало мощное восстановление нормы прибыли на основе спекулятивных финансов и одновременного снижения доли зарплат в национальном доходе. Однако подобное восстановление в принципе не могло быть более устойчивым, чем любая финансовая пирамида. Удивительно не то, что карточный домик развалился в 2008 г., а скорее то, как долго он не разваливался. Все-таки у элит Запада был потрясающий опыт координации и ресурсы. Конечно, сильнейшим образом помог и нечаянный саморазвал коммунизма после 1989 г.

Глобализация

Впервые это модное слово возникло в 1984 г. в редакционном комментарии в «Wall Street Journal» по поводу решения кабинета Маргарет Тэтчер, открывавшего иностранным банкам прямой доступ на финансовый рынок лондонского Сити. Показательно, что до 1989 г. неологизм «глобализация» употреблялся только с прилагательным «финансовая».

После разгрома кадровых профсоюзов в некогда ведущих, но теперь низкоприбыльных отраслях уголедобычи и машиностроения, Тэтчер остро требовалось создать новый ведущий сектор. С распадом Британской империи Сити утратил было свое значение мирового денежного насоса, но теперь воспрял благодаря родовым связям с Америкой и близости к Европе. Ожил и Лондон, где резко выросли цены на недвижимость, скупаемую своими и пришлыми рыночными игроками. Тем временем некогда славные Глазго, Белфаст, Манчестер и Бристоль переживали повальное закрытие шахт, заводов и судоверфей с соответствующим букетом социальных патологий, от алкоголизма и распада семей до терроризма ирландского и мусульманского (пакистанцев в 1950-е гг. завезли в качестве «лимитчиков» для давно устаревших текстильных фабрик). Но дело было сделано – капиталы высвобождались из привязанного к конкретной стране и местности материального сектора и утекали в глобальные финансы.

Утекали – куда? Финансы – вещь эфемерная, подвижная и по натуре космополитичная. Однако оставим разговоры о наступлении постиндустриальной эпохи, сетевого общества, гибридизации и глобализации. Это все модные публицистические поделки, которые хорошо продавались в те годы – но убейте, если они означали что-то вразумительное. Посмотрим лучше, как можно реконструировать логику процессов, не прибегая к западным неологизмам бизнес-футуризма.

Вот что показывают изыскания моей чикагской коллеги Моники Прасад, проработавшей тысячи страниц документов западных банков и центров политических разработок (почти все это ныне доступно в Интернете). В 1979 г. президент США Джимми Картер под угрозой поражения на выборах призвал своих экономистов сделать хоть что-нибудь для обуздания экономического кризиса. Новый глава американского центробанка Пол Волкер предложил тогда отчаянные меры, не использовавшиеся с 1920-х гг. Это было почти как в стародавние времена – пустить пациенту кровь, коль скоро все современные антибиотики перестали работать.

К тому времени кризис на Западе продолжался уже десятилетие, с никсоновской вынужденной девальвации доллара 1971 г. и формальной отмены Бреттонвудской системы международных финансов, которая после 1945 г. служила барьером против повторения великих депрессий. Правительства западных стран вкачивали ликвидность в свои экономики в надежде на повторение кейнсианского эффекта мультипликатора, который так выручал их со времен Великой депрессии и послевоенного восстановления. Попросту говоря, и капиталистам, и рабочим разными способами раздавались деньги в расчете на стимуляцию потребительского спроса и технического переоснащения. Но на сей раз почему-то деньги вызывали только инфляцию вкупе с деловым застоем (стагнацией), что в конце кризисных семидесятых называли модным словечком «стагфляция».

Капиталисты попросту боялись инвестировать в производство в ситуации, когда будущие прибыли оказались под угрозой одновременно дальнейших профсоюзных требований и новоявленных конкурентов из развивающихся стран. У всех на глазах был легендарный, помпезный, хромированно-крылатый «бьюик» образца 1960-х, поникший вначале перед дешевенькими, но вполне пригодными японскими «тойотами», к которым вскоре добавились бразильские лицензионные «фольксвагены-жуки», а теперь еще и угловатые, зато вовсе дешевые югославские «юго» (имитация «фиата», была и такая марка сербского механосборочного завода «Црвена Застава», или «Красное знамя») и убогие поначалу корейские «хёндэ» («Hyundai», что в переводе гордо значило «прогресс»).

Американский финансовый чародей Пол Волкер, как показывают документы тех лет, жал кнопки практически вслепую. Конечно, в идейном поле уже набирала обороты новая монетаристская ортодоксия Милтона Фридмана. Он давно проповедовал в пользу рыночной благодати, да только в период кейнсианской ортодоксии 1950–1960-х гг. Фридман считался чудиком и едва ли не фанатиком правого радикализма. (Отдельная поучительно забавная история, как влиятельные сторонники добились вручения Фридману Нобелевской премии 1976 г., впоследствии используемой для легитимации всей монетаристской школы.) Годы стагфляции сделали прежде эксцентричные идеи Фридмана актуальной идейно-политической альтернативой. Однако конкретные шаги предстояло делать все-таки политикам, которые, как обычно, действовали по сиюминутной оппортунистической интуиции, а вовсе не по идеологическому плану.

В 1979 г. Волкер резко поднял ставки по кредитам. Расчет был сделан на ускорение вялотекущего кризиса, чтобы выжившие сильнейшие перехватили активы и рыночные сектора у старых и немощных и поскорее запустили следующий подъем. Суетливый президент Картер не успел воспользоваться лаврами. Они после выборов 1980 г. достались артистическому мастеру консервативного пиара Рейгану – и сохранившему свой пост Полу Волкеру.

Волкер, как теперь доказано документально, совершенно не предвидел размаха и дальнейших последствий – а также мировой цены – своего успеха. Его расчет был сделан на внутренние процессы в экономике США и, конечно, на то, чтобы помочь переизбраться шефу, т. е. Джимми Картеру. Повышение ставок должно было стимулировать приток капитала в Америку, что позволяло профинансировать дефицит баланса текущих операций за счет временных, как тогда казалось, займов и дефицита платежного баланса. Однако в силу размера своей территории и особого положения в мировых делах США, в отличие от множества прочих стран-должников, возникших на рубеже 1980-х гг., еще долго – вплоть до сегодняшнего дня – могли избегать болезненной структурной перестройки. Мыслимо ли, чтобы МВФ (сам расположенный в центре Вашингтона) мог потребовать от Америки сокращения импорта и увеличения экспорта ради выплаты долгов? И уж тем более урезания бюджетных расходов на Пентагон с пенсиями его многомиллионному легиону ветеранов, на готовых взорваться негров и исправно голосующих на всех выборах патриотичных и религиозных американских старичков? Америка – не Аргентина и не Испания. Вот вам еще одно фундаментальное преимущество гегемонии.

Меры Волкера, таким образом, виделись паллиативом, призванным помочь президенту Картеру избраться на второй срок, временной мерой (пусть «шоковой», но старательно щадящей своих), а вовсе не эпохальным переворотом на мировых рынках. Результат, однако, превзошел ожидания. Вопреки всем левым, да и правым, теориям, в «центр империализма» со всего мира хлынули потоки сбережений, инвестиций и спекулятивных денег. Из экспортера капитала США стремительно превращались в импортера, из мирового кредитора – в крупнейшего должника. Рейган и Волкер если и были озадачены таким поворотом, то вовсе ему не противились.

После шока начала 1980-х гг. экономика США вступила в длительный период процветания, по крайней мере для инвесторов и политиков, которым больше не требовалось решать бюджетные головоломки. Рейган получил средства и на «пушки» (колоссальные ассигнования на техническое и психологическое перевооружение новой профессиональной армии после поражения во Вьетнаме), и на «масло», которое теперь, впрочем, доставалось верхним и верхне-средним слоям общества, расположенным в социальной структуре ближе к финансовым потокам и процессу отбора кандидатов на выборах. Мировая власть с лихвой вернулась к элитам США.

Ломка климата

Политический климат миросистемы менялся кардинально. Новые левые движения, еще недавно сотрясавшие устои западного общества, распались столь же быстро и бесславно, как и их непризнанные собратья, советские диссиденты и демократы после 1991 г. При всем порыве эти силы не разработали никакой позитивной программы. Солидные профсоюзы, приученные к легким деньгам без забастовок, теперь оказались один на один с ожесточившимся менеджментом, всегда готовым перенести производство в Мексику или Корею. Когда забастовки все же случались, ответ властей теперь мог быть почти так же суров, как в далеком XIX в. Президент Рейган начал с показательного разгона элитного профсоюза авиадиспетчеров, которых попросту заменили в аэропортах военными профессионалами, пока набирали и готовили менее требовательную замену.

В 1980-х гг. на первый план выдвигается другая стратегия. Капитал, прежде всего американский, уходит из скованного национальными рамками производства в глобальные финансовые спекуляции, ломая прежние политические барьеры и механизмы регулирования. Если легендарные капитаны американского бизнеса первой половины XX в. выступали организаторами производства (Карнеги, Форд, Рокфеллер, даже Дисней), то героями новой эпохи становятся финансовые игроки – Трамп, Баффет, Сорос. Их первое очевидное преимущество в том, что биржи лишь опосредованно связаны с производственными цепочками, так что не побастуешь. Но куда большее преимущество в том, что капитал в финансовой форме крайне мобилен, адаптабелен и всеяден. Развитие электроники дало ему возможность буквально в секунды перемещаться из сектора в сектор, из страны в страну. Оставалось только поломать и снести препятствия для глобализации финансов.

В 1979–1982 гг. Третий мир в целом откатился в мировой иерархии доходов на душу населения на позиции колониального периода. Структурно удар долгового кризиса был сопоставим с Великой депрессией, если не хуже. Захлебнулись национальные проекты промышленного роста, финансировавшиеся за счет дешевых кредитов 1970-х гг., а с ними и разговоры о Новом экономическом порядке. Правительства выстраивались в очередь за спасательными кредитами МВФ, которые теперь обставлялись монетаристскими требованиями жесткой экономии, ликвидации субсидий и защитительных барьеров. Это открывало для сильнейших финансовых игроков мира все больше рынков и доступ к ныне бросовым активам обанкротившихся госсекторов. Слом границ и барьеров, собственно, и был основным процессом глобализации.

Вскоре в той или иной форме добавились требования либеральной демократизации и приведения государственных институтов в соответствие с американскими нормами ведения бизнеса и политики. Это понижало риски вхождения на новые рынки (налоговой экспроприации и некогда весьма модной национализации) и попросту делало весь мир узнаваемо своим для американского инвестора. Теперь американский командировочный коммивояжер мог практически в любой столице планеты остановиться в знакомом отеле «Мариотт» или «Хилтон», назначить встречу в «Старбаксе», сходить в знакомый спортзал и, главное, провести операции через знакомые банки. Всевозможные местные диктатуры развития, утратившие уверенность и средства к осуществлению власти, вдруг шли на переговоры и пакты с оппозицией. В Латинской Америке, как всегда, доходило до крайностей, когда хунты едва ли не из тюрем и ссылки приводили оппонентов порулить разваливающейся страной. Так президентом Бразилии стал некогда известный леворадикальный социолог Энрике Кардозу, сделавшийся на новом посту таким же убежденным неолибералом.

Фидель Кастро призвал было к забастовке стран-должников, чтобы спасти идею политического блока Третьего мира и совместно продолжать добиваться пересмотра мировой финансовой системы. Как это часто бывает с забастовками, организовать коллективное действие всегда труднее, чем его подавить. Вернее, протесты «Юга» утратили саму перспективу успеха перед лицом гигантской финансовой воронки, в которую превращались США. В течение следующего десятилетия США регулярно поглощали около двух третей, т. е. истинно львиную долю прироста мирового инвестиционного капитала. Вот это гегемония на деле! Худо пришлось всем прочим мелким и даже не столь мелким бесам. Если раньше какой-нибудь Сьерра-Леоне доставались хоть крохи, то теперь в привлечении капитала приходилось конкурировать с самой Америкой, чьи финансовые инструменты давали инвесторам устойчиво высокий доход при минимальных рисках.

В распаде Югославии повелось винить этнические конфликты. Забывается при этом, что с 1980 по 1990 г. реальные зарплаты в некогда единой стране упали втрое на фоне раскручивающейся гиперинфляции. Передовые промышленные отрасли, вроде того же сербского автопрома и хорватской тонкой химии, на которые ранее возлагались такие надежды, оказались в коме под давлением резко вздорожавших кредитов и таких неожиданных конкурентов на авторынке, как Южная Корея. Видя страшный поворот в судьбе румынского диктатора Чаушеску, сербский номенклатурщик Слободан Милошевич, в молодости не чуждый западнического плейбойства, резко поворачивает к национализму. Вот тут Милошевичу и пригодилось пробудить глубоко травмированную историческую память сербского народа. Наверное, не случайно и то, что среди основателей Аль-Каиды было столько египетских «технарей», перенесших распад своих отраслей – и нашедших выход своему отчаянию в программе борьбы бывшего саудовского автодорожника (а никак не богослова) Осамы бен Ладена.

В СССР тогда не осознали происходящего в Третьем мире. У нас готовили асимметричный ответ на «Звездные войны» Рейгана, а экономические беды Югославии воспринимали едва ли не злорадно – доигрались, мол, со своим социалистическим рынком и самоуправлением. Ведь по сути советская Россия была одним из первых и крупнейших образцов диктатуры развития, успешно вышедшей на уровень индустриализации середины XX в., но там же и застрявшей. Отметалось предположение, что СССР по структуре импорта/экспорта приближался к Третьему миру и мог бы угодить в долговую ловушку. Остается гадать, насколько удалась бы перестройка при высоких ценах на нефть. Фактом остается то, что спад мирового производства и смещение инвестиционных приоритетов американского капитала (но едва ли злая воля антикоммунистов, у которых не могло быть такого дара предвидения) привели к длительному падению цен на сырье, включая нефть, в самый неподходящий для Горбачева момент. Распад СССР убирал последнее крупное препятствие на пути американской финансовой глобализации. Или так всем казалось в 1990-е гг.

Пробуждение Азии

«Молодые центристы» Клинтон и Блэр, сменившие жестких стариков Рейгана и Тэтчер, имели значение косметическое. Это были выходцы из левых (все-таки лейбористы были некогда социалистической партией, Билл Клинтон успел немного попротестовать в 1968 г., а Йошка Фишер даже подраться со своей западногерманской полицией). Бывшие левые, придя к управлению капиталистическими комплексами Запада, стремились поставить доставшуюся им глобализацию на более устойчивую основу многосторонних договоренностей между победителями и проигравшими предшествующего десятилетия. Что случилось в лихие для Запада семидесятые, теперь, в благополучные девяностые, прагматично было признано неизбежным, зато в дне сегодняшнем (т. е. девяностых) на всех направлениях предлагалось расплывчатое «сотрудничество в поиске решений», а в будущем обещалось всеобщее воссоединение в новом технологичном, динамичном, толерантном, открытом и мультикультурном глобальном социуме. Риторика глобализации в годы Клинтона достигает своего пика.

Одновременно возникает колоссальный финансовый пузырь, который триумфально провозглашается бумом «Новой предпринимательской экономики» без спадов и рисков. Многоцветье факторов тут как всегда запутано до предела. Но в целом понятно, что средства, высвободившиеся из государственных банкротств по всему миру, должны были куда-то притекать. Ведь оффшорные банки предлагают анонимность, но не обязательно высокую доходность. Поэтому капиталы, бегущие вместе с завладевшими ими анонимными бенефициантами от политических и криминальных рисков, должны не только скрываться, но и по непреложной логике капитализма литься на какую-то прибыльную мельницу. И что в девяностые годы могло быть привлекательнее емких, открытых и вполне безопасных рынков недвижимости и финансов Нью-Йорка или Лондона? Неизбежно, это была финансовая пирамида. Но особого свойства: ее подпирали США всей своей суверенной мощью и прежним авторитетом.

Американские элиты вели себя подобно предводителю дворянства, который смело занимает у своих клиентов, а те покорно ссужают поиздержавшемуся генералу, который по-прежнему оказывает протекцию просителям, является на все свадьбы – и продолжает азартно играть на скачках.

Клинтоновская конъюнктура воспроизвела на новом историческом витке «белль эпок» 1880–1910 гг., золотую осень британской гегемонии. Неудержимая индустриализация кайзеровской Германии и воссоединенной в гражданской войне Америки тогда неуклонно лишали Британию монопольного положения «мастерской мира». Однако Британия еще оставалась «владычицей морей», а лондонский Сити превратился в мировую клиринговую контору, где искали инвестиционных капиталов как полупериферийные Аргентина и царская Россия, так и только начавшие пробиваться в ядро миросистемы Япония и Италия, и даже соперничающая Германия, но более всех – Америка, страна континентального размаха с бесконечными инвестициоными возможностями. Одних железных дорог сколько предстояло построить! В основе имперского величия, будь то древний Рим, Британия Викторианской эпохи или вдруг полюбившая себя с ними сравнивать Америка начала 2000-х, всегда лежит вооруженное принуждение. «Позвольте и мне, уроженцу Индии, сказать пару слов о британском владычестве», – так начинает Вивек Чиббер свою беспощадно ерническую и умную рецензию на недавний бестселлер Нила Фергюссона с прозрачным названием «Империя: уроки британского миропорядка для глобальной державы».

Не все в истории повторимо. Британская империя, конечно, была колониальной. Американская глобальная империя опирается на иерархию формально самостоятельных стран, удерживаемых в приемлемом для гегемона состоянии разнообразными механизмами «общих ценностей», торговых договоров, финансовых институтов и не в последнюю очередь военных баз. Британцы напрямую взимали дань с Индии, которая в колониальные времена имела положительное торговое сальдо со всем миром, кроме метрополии – результат установленного Лондоном обменного курса фунта к индийской рупии. Основы владычества США куда более впечатляющие. Гегемония доллара и финансовых институтов США до сих пор обеспечивали глобальный сбор ренты без грубого и явного принуждения, а объективно, в силу сложившейся архитектуры миросистемы. Просто всему миру приходилось, в силу «объективных реалий», покупать доллары. И все-таки любая сложная система изменчива. Основы власти постоянно требуют ремонта и поддержания. Появляется, скажем, евро. Его пока довольно легко сдерживать – Евросоюз вроде бы давно свыкся со своим комфортным второстепенным положением привилегированной опеки. Но как быть с Китаем?

Китай оказался самым непредвиденным последствием политики глобализации. Начиналось просто. Вывод трудоемких индустрий из стран ядра миросистемы означал поиск новых производительных баз где-то на периферии. В 1970-х – 1980-х гг. это приводило к краткосрочным подъемам то в Бразилии, то в Индонезии, что тут же провозглашали экономическим чудом. Глобальная рыночная интеграция КНР вначале воспринималась американскими элитами как маневр в противостоянии СССР и Вьетнаму, снисхождение к бывшему противнику, затем как удачное сочетание инвестиционных возможностей и, наконец, как вопиющее подтверждение рыночной идеологии.

Страх перед разбуженным азиатским великаном возникает в Америке только к концу 1990-х гг., когда выяснилось, что баснословные долги США скупает прежде всего Китай. Америке предложили сделку, от которой она не могла отказаться. Все еще бедная, но беспрецедентно быстро растущая и вдобавок, конечно, великая азиатская страна финансировала потребление намного более богатого общества, которое по ходу и стараниями прежде всего собственных хитроумных менеджеров быстро теряло основы своего индустриального производства. Продолжение гигантской индустриализации Китая требовало поддержания где-то в мире столь же гигантского спроса. Китай стал ссужать Америку, чтобы поддержать американский уровень потребления. Ситуация неслыханная и оттого трудно поддающаяся прогнозированию.

Конечно, экономические историки понимали, насколько средневековый Китай опережал остальной мир в развитии рынков. Китайцы изобретали бумажные деньги и брэндирование сортов чая, когда Европа отправлялась в Крестовые походы и жгла еретиков. У китайцев сохранились семейные фирмы, чьи традиции насчитывают несколько столетий. (Кстати, самый старый из ныне действующих банков в мире – вовсе не западный, а японский «Сумитомо», начинавший более чем четыреста лет назад с императорской монополии на поставку риса и рисовой водки сакэ для постоя прирученных самураев в имперской столице Эдо, т. е. Токио.) Еще в самом начале семидесятых годов британский неомарксист Перри Андерсон (кстати, сын британского губернатора концессий в Шанхае) показал, что структурно японский феодализм ближе всего к феодализму Запада. Неовеберианец Рэндалл Коллинз (способный, похоже, создавать оригинальные теории абсолютно на все случаи) поправил самого Макса Вебера, показав, что сам по себе дух протестантизма мало что значил. Но зато монашеская организация буддизма имела такие же непредвиденно инновационные экономические последствия, как и монашеская организация западного христианства. (Монахи ведь не только молились, но и писали иконки и рукописи на продажу мирянам, строили сложные водяные мельницы, совершенствовали варение пива или чаев, выводили новые сельскохозяйственные сорта и породы, даже собак, вроде сенбернаров и лхаса апсо.) Наконец, «калифорнийская школа» исторических социологов – Кен Померанц, Бин Вонг, Джек Голдстоун – тщательно вычислили, что хозяйственный и даже технический потенциал дельты Желтой реки вплоть до 1800 г. не уступал Англии того же периода. Да только кто слушал историков и социологов?

Если почитать Фернана Броделя или Джанет Абу-Лугод, то можно также узнать нечто поразительное и, вероятно, актуальное также об Индии, куда некогда ходил тверской «челнок» Афанасий Никитин. Стоит пристально следить и за былыми центрами исламской коммерции, Ираном и Египтом. Какими рынками и ремесленниками некогда славились Исфахан и Фустат (ныне Каир)! Дело ученых – объяснить, как именно сохранились стародавние экономические традиции этих регионов, которые Бродель называл великими «колесами торговли». Но факт, что эти традиции где-то подспудно сохранялись и в течение веков колониального владычества Запада. Теперь древние колеса приходят в движение. И образованные люди там хорошо помнят свою историю – как славные, так и бесславные века европейского господства. Уж не окажется ли господство Запада лишь историческим эпизодом?

Этой грандиозной картине никак не противоречит и то, что Китай, Индия и прочие страны теперь уже бывшего Третьего мира в 1950-е – 1960-е гг. заложили основы своего подъема: современные государственные институты, инфраструктуру, образование. Им не удалось сделать рывок, намечавшийся в 1970 гг. Вмешалась катастрофическая для большинства Третьего мира финансовая конъюнктура американской глобализации, которая ударила по их слабым местам и прервала (конечно, за исключением Китая) намечавшийся было в 1970-е гг. переход Третьего мира от импортозамещения к экспортной индустриализации. Но означает ли это, что новый рывок не произойдет?

Для объяснения американского вторжения в Ирак придумано много всяких теорий. Большинство из них слишком мелкие и слишком заговорщические. Конечно, кое-где существовал и корыстный интерес «Халлибертона» Дика Чейни, и республиканским политтехнологам хотелось ущучить на выборах сладкоречивых демократов по выигрышной для себя линии сурового патриотизма. Но, помилуйте, слишком велика институциональная сила вашингтонской бюрократии и корпоративного истеблишмента, чтобы позволить лишь ради личных махинаций пары политиканов такие внешнеполитические, экономические и людские потери, на которые Америке пришлось пойти при организации вторжения в Ирак. Нет, американские неоконсерваторы подходили к делу с подлинно державным размахом. Они, по сути, предлагали Америке надолго переустроить под себя целый мир. Только это у них не получилось – подвела самонадеянность, как часто случалось в истории с обладателями сильного оружия.

Неоконсерваторы считали, что клинтоновские экивоки – лишь трата времени в противостоянии главной долгосрочной угрозе гегемонии США – экономическому росту Китая. Они также осознавали невозможность справиться с Китаем, как Рейган в восьмидесятые годы справился с конкуренцией Японии. Зависимый в военном и политическом плане Токио тогда вынудили принять американские правила ведения «открытой игры» на рынках, что привело к краху выстроенной на азиатском «кумовстве» японской финансовой системы и многолетней стагнации японской экономики. (Наверное, Рейган этого не хотел, но так вышло.) Пекин же оказался куда неподатливей. Конечно, Китаю приходилось накапливать гигантские долларовые запасы от практически односторонней торговли с США, тем самым поддерживая курс доллара и американское потребление. Но при этом все еще коммунистический Китай развернул инфраструктурное строительство, масштабами далеко превосходящее давние достижения Нового курса Рузвельта.

Прямая война с ядерным Китаем также исключалась. Антикоммунистическая либеральная революция пережившему свой 1989 г. Китаю, судя по всему, также не грозила. И тут случились теракты 11 сентября 2001 г. Вторжение в Афганистан создало плацдарм в самом центре Азии, притом (обратите внимание на карту) у западных рубежей Китая. Но Афганистан слишком удален и малозначителен. Война же с Ираком убивала множество зайцев. США демонстрировали миру возможности самой дорогой армии в мире и способность действовать по собственному усмотрению; при этом со всех сторон обложили вечно беспокойный Иран, получали центральное место на Ближнем Востоке, и наконец, Соединенные Штаты оккупацией Ирака фактически входили в состав ОПЕК. Не Европа и не арабы были призваны стать главной аудиторией этой демонстрации имперской мощи, а именно Китай.

Об опасности геополитического перенапряжения давно предупреждали и умнейший консервативный политолог Джон Миершаймер, и левый радикал Иммануил Валлерстайн, и либеральный историк Пол Кеннеди. О том, что будущие войны на периферии будут вестись не в пустынях и джунглях, а в городских трущобах, где высокоточное оружие бесполезно и все будет по-прежнему зависеть от пехоты, говорили и Анатоль Ливен, и Майкл Манн, и многие другие трезвомыслящие теоретики. В Пентагоне едва не все офицеры и генералы в то время посмотрели «Битву за Алжир», великий и беспощадно реалистичный фильм Джилло Понтекорво о городских партизанах в мусульманской стране (кстати, доступный на русском языке в Интернете). Но имперская идеология и сознание собственной мощи ослепляют самих пропагандистов. На закате империи такое случается нередко, как в августе 1914 г. с гордыми британцами или в 2003 г. с американскими праворадикальными авантюристами.

США скоро придется уйти из Ирака, где власть в конце концов вероятно достанется шиитскому городскому командиру Муктаде аль-Садру или кому-то вроде него. Возможно, это даже провозгласят победой идей согласия. Непосредственным победителем становится Иран, превращающийся в региональную державу. Главный же исторический выигрыш от войны в Ираке вполне может достаться Китаю, который оказался в стороне, таким образом благополучно переждав пароксизм американского экспансионизма, и при этом продолжал укреплять свои позиции в мировой экономике.

Мир после попытки империи

Сами теперь судите, что могут означать потрясения последних дней. Строившаяся со времен Пола Волкера и Рональда Рейгана финансовая пирамида наконец рухнула. Нет, это еще не крах США, и даже Уолл-Стрит еще может воспрянуть. Слишком много сил, включая таких друзей-соперников США, как Европа, Япония и даже тот же Китай, совершенно не заинтересованы в новой депрессии и уж по крайней мере в крахе доллара. Может и не получиться, но они постараются.

Американская гегемония, подорванная в сигнальном кризисе 1970-х гг., восстановилась в 1980-е гг. и добилась баснословного процветания в 1990-е, замкнув на себе финансовые потоки из обанкротившихся отраслей и развалившихся госсекторов практически всего мира. На наших глазах этот период заканчивается финансовым и геополитическим кризисом, на сей раз, видимо, уже окончательным.

Конец американского варианта глобализации открывает пока что смутные перспективы. Всегда возможен просто развал и хаос, которые будут сотрясать мир в конвульсиях еще не один год. Тогда мы увидим этнические, религиозные и расовые конфликты, далеко превосходящие распад СССР и Югославии. Упаси боже.

Но можно теперь всерьез прогнозировать и возобновление усилий по созданию альтернативного экономического порядка, основанного на политическом стимулировании промышленного роста прежде всего в странах полупериферии вроде Китая, Индии, Ирана, Бразилии – и России. В мире сегодня существуют массы обездоленных людей, которые не могут вернуться в деревню и не могут найти нормальной работы в городах.

Крах глобальных спекулятивных финансов, среди прочего, означает, что капитал теперь будет вынужден искать новые доходные ниши, которых в последние годы возникло немало по всему миру. Восстановление массового промышленного производства, начавшееся в Китае и перекидывающееся на другие страны, вполне достоверно указывает на наступление новой фазы материального роста. Вот тут капитал и будут ловить и правительства различных стран, и профсоюзы, и различные политические партии. Дайте только этим птицам высокого полета где-то приземлиться и начать вить гнезда под золотые яйца! Новые деловые и социальные компромиссы будут определяться относительной политической силой и сплоченностью сил, заинтересованных в материальном росте.

Уже несколько лет витает идея Пекинского консенсуса – в пику Вашингтонскому консенсусу глобального неолиберализма. Это, говоря начистоту, авторитарная программа патерналистской бюрократии полупериферийных зон, обеспечивающей свои властные и имущественные интересы. Однако Пекинский консенсус предполагает активное поощрение роста и занятости, выведение стран из отсталости. На фоне нынешнего положения дел это может оказаться для многих подчиненных групп приемлемой платой за сохранение недемократических порядков.

Впрочем, конец идеологии неолиберализма с ее апологетикой имущественного неравенства может вернуть мир к эгалитаристским программам 1968 г. или нашего 1989 г., но, будем надеяться, подкрепленным горьким опытом и реализмом, требовательным к деталям. У Пекинского консенсуса может возникнуть демократическая альтернатива слева. Что и здорово – всякие монополии чреваты вырождением.

Напоследок позволю себе самый краткосрочный прогноз. Выборы президента США в ноябре приобретают существенное значение. Победа воинственного МакКейна сегодня стала менее вероятна. Американские элиты и население расколоты, причем правые ослеплены собственными неудачами, в которые они отказываются поверить. Продолжение прежнего курса еще четыре года чревато опасными потрясениями для всего мира, после которых США, скорее всего, просто замкнутся в изоляционизме.

Обама – вовсе не убежденный радикал. Это очень честолюбивый политик, наделенный незауряднейшей способностью далеко вперед просчитывать свои действия и при этом корректировать курс в зависимости от реакции на него. В ситуации опасного кризиса такие качества несомненно предпочтительнее. Но об этом будем судить после ноябрьских выборов.

Да, серьезный кризис. Серьезнее, чем думает большинство деловых аналитиков. Но и не все так ужасно. История делает поворот, открываются ранее перекрытые возможности. Миру предстоят интересные времена.

Страсти по модерну

НАЧНЕМ со слова. В английском лексиконе modern (от латинского modernus) фиксируется с 1500 года в значении «современный, не древний, возникший в наши дни». Само понятие становится возможным только в эпоху Возрождения, когда у наиболее образованных европейцев впервые возникает ощущение выхода из тьмы Средневековья.

Традиционные представления об историческом времени не отличались разнообразием во всех цивилизациях. По сути, существовало две модели – регресс и цикличность. Непривычное слово «регресс» означает, что времена умаляются, люди с их моральными качествами и способностями уже не те, что раньше. Мир легендарной старины населяли «богатыри, не вы!», но потерян рай, минул Золотой век, все клонится к упадку. Это типичная идея Античности и выросших из нее трех возводящих себя к Аврааму религий – иудаизма, христианства и ислама.

Цикличность времени – еще более древнее представление, восходящее к природному круговороту. За летом неизбежно наступят осень и зимнее умирание, но затем Солнце вернется на небосклон, возродится жизнь, и так будет всегда. Все предначертано, возвращается на круги своя, такова карма, закон мироздания, ибо сказано: «Что было, то станет». Пытаться изменить общество – дело пустое, а то и подавно вредное. Остается избегать новшеств, искажающих порядок вещей, и стремиться вернуться к благочестию предков. Наиболее решительным вариантом этого является вектор религиозного фундаментализма, впервые проанализированного арабским политологом Ибн Хальдуном еще в XIV в.

Модерн – понятие противоположное, связанное с осознанием прогресса. Мир движется по нарастающей вверх. Сегодня, в эпоху Нового времени, многое становится лучше и умнее, чем в старину. Вспомните фильм «Сказ про то, как царь Петр арапа женил», где сценаристы вложили в уста героя Владимира Высоцкого замечательное заявление: «Мы же цивилизованные люди, в восемнадцатом веке живем!».

Новое время

Это убеждение впервые обретает массу вполне материальных доказательств примерно после 1600 г. в Европе раннего капитализма. Конечно, и раньше вводились инновации. Китайцы сотни лет назад изобрели компас, порох, бумагу и бумажные деньги. Арабы разработали химию как науку, заимствовали у индийцев и затем передали европейцам современные цифры, включая важнейший ноль (вообразите-ка даже не алгебраическое уравнение, а банковский счет в виде римских цифр).

Сами средневековые европейцы изобрели массу такого, что римлянам, избалованным рабским трудом, в голову не пришло. Например, подъемный кран и ручную тачку с колесом, при помощи которых возводились готические соборы и замки. Варварам удалось прочно посадить на коня закованного в сталь рыцаря (римляне ведь не знали стремян, а низкосортное античное железо было негодно для изготовления кольчуг). Средневековые европейцы придумали солить рыбу (а сколько ее потребляли регулярно постившиеся христиане!) в дубовой бочке, которая куда удобнее и транспортабельнее амфоры.

Но до наступления Нового времени инновации носили эпизодический характер. Теперь же инновации пошли лавиной, которую не мог остановить никакой верховный авторитет. Ватикан по-своему совершенно логично осудил Галилео Галилея и подверг сожжению Джордано Бруно. Если наша Земля не находится в центре мироздания, если планетарных миров множество, то чем оправдано единство иерархии, на вершине которой находятся Император и Папа? Только у телескопа Галилея вскоре нашлись массовые и весьма грозные применения. Подзорными трубами первыми снабдили своих флотских и полевых артиллеристов лютеране-шведы в ходе Тридцатилетней войны с католиками. Игнорировать новшества теперь означало потерять власть.

Жан-Батист Кольбер, в 1665–1693 гг. занимавший пост министра финансов Франции, докладывал королю Людовику XIV, что в его флоте целая тысяча кораблей. Но у голландцев – семнадцать тысяч. Как эта кучка прижимистых торговцев-кальвинистов на своем болоте, лишенном лесов, да и вообще всяких ресурсов, смогла отстроить подобную океанскую армаду и захватить мировую торговлю?

Царь Петр I не зря ходил за этой наукой именно к голландцам. Задолго до Генри Форда соотечественники Рембрандта (кстати, едва ли не первого модерниста в живописи) поставили сборку на поток. Балтийский лес везли уже распиленным под точные размеры, с «кумпанской» (корпоративной) предоплатой через первую в мире биржу. На голландских верфях квалифицированные и весьма высокооплачиваемые работники из заготовок сноровисто собирали за пару месяцев флейт – простой корабль без излишней позолоты и завитушек, зато устойчивый, экономичный и снабженный удобными ручными механизмами, которые помогали небольшой команде управляться с парусами.

Флейт можно было использовать и в бою, но голландцы, трезво оценивая свои возможности, предпочитали другое оружие – деньги. Возможность воевать они предоставляли наемникам со всей Европы, тем же шведам, шотландцам и немцам, а сами тем временем зарабатывали капитал на фрахте планетарного размаха, от Японии до Архангельска и обеих Америк.

Первые прорывы

Кольбера же следует считать создателем модели государства догоняющего развития. Франция славилась многочисленным блистательным дворянством, презиравшим, однако, буржуазных скопидомов и зануд. Так что реформаторам королевского хозяйства оставалось подражать голландским новшествам путем создания государственных мануфактур и введения монополий. Неизбежно росли налоги, отчего гроб Кольбера на его похоронах пришлось ограждать от бунтующей толпы. Ровно так же мало кто в России станет оплакивать смерть Витте или Столыпина. Догоняющие режимы, как правило, авторитарны и тяжким бременем ложатся на массы.

Но, думаете, в передовой буржуазной Голландии или Англии налоги и пошлины были ниже? На самом деле чуть не втрое выше, чем в остальной Европе. Только собирались и расходовались они иначе. Франции или царской России приходилось обеспечивать высокие потребности весьма многочисленного дворянства. На ренты с крестьянского труда претендовали и элиты, и государство, что создавало нищету и глухое недовольство в низах общества и постоянные политические трения в верхах, обернувшиеся в итоге революциями.

Капитализм, как верно отмечал Карл Маркс (но не он один), тоже начинался с революций. Голландцы, англичане и американцы некогда пролили немало своей и чужой крови за свободу. Их восстания привели к прорывам не из-за особенностей протестанстской этики, а потому, что обернулись устойчивой фракционностью на политической арене. Преодолев совместными усилиями королевский «деспотизм», все классы общества на какое-то время были объединены эйфорией победы и готовы к сотрудничеству. (Нечто подобное слишком недолго наблюдалось и в России после 1991 г.) В то же время ни государство, ни капиталистические элиты, ни простой народ (фермеры, ремесленники и прочий малый бизнес) не одержали верха друг над другом. Их коллективные силы оказались примерно равны, и в этом видится главная причина – гражданское идеологическое единение при временно возникшем балансе сил.

Единение грозило вскоре развалиться из-за классовых и фракционных противоречий. Работники, малый и крупный бизнес – объективно конкуренты на рынках труда и товаров, а государство объективно остается организацией изъятий у общества. Но слишком многим после недавних революций хотелось мира. Перед угрозой нового витка потрясений оставалось выработать механизмы рациональной оптимизации внутренних конфликтов через правовую и парламентские системы. Примерно так, довольно материалистично, сегодня исторические социологи реконструируют возникновение первых прорывов к модерну.

Ранние капиталистические государства получали доход в основном с косвенного таможенного обложения товарных потоков. Иначе бы властям пришлось иметь дело с мощной оппозицией, подавить которую не было ни сил, ни оправдания – абсолютизм-то свергли. По той же причине расходовали полученные средства не на большую армию и элитное потребление (тут действительно играла роль протестанстская этика скромности), а на субсидирование внутреннего производства, в том числе военного, плюс регулярные выплаты частным банкам, которые в ответ довольствовались умеренным процентом. Тем самым структурировалась организационно насыщенная и устойчивая деловая среда.

Поразительное дело – в такой ситуации рост пошлин и налогов обеспечивает рост государственных закупок, соответственно, растут и цены, но также капиталистические прибыли и реальные зарплаты. Приезжих в Амстердаме и Лондоне поражали дороговизна всего, включая труд местных работников, но также грамотность, зажиточность, чувство достоинства и относительное спокойствие населения. Вот что стояло за первыми спонтанными модернизациями.

Немецкий обходной маневр

А что было делать небольшой Пруссии, которая расположена вдали от торговых магистралей и почти дотла разорена Тридцатилетней войной? Много ли выжмешь из крепостных в этой «песочнице Европы», где хорошо родится разве что кормовая брюква?

Оставалось рачительно и расчетливо играть от собственной бедности, централизуя помещиков-юнкеров в офицерский корпус и муштруя из крестьян знаменитую прусскую армию. Геополитика – тоже рынок со своим специфическим товаром. Англия, у которой, как известно, «нет друзей, а есть только интересы», в XVIII веке платила ежегодную субсидию в сто тысяч фунтов, чтобы Пруссия выступала ее «мечом на Континенте».

Кто-то скажет: так то же немцы – орднунг, Вермахт, БМВ. Но с каких пор пунктуальность и порядок вошли в их кровь? Этим вопросом некогда задался социолог Норберт Элиас. Источником для реконструкции повадок немцев до эпохи модерна ему послужили старинные учебники хороших манер. Еще эдак в 1700-е гг. предписывается назначать встречи под часами на ратуше, не сморкаться в занавеску и, пардон, не пердеть в церкви и не писать под стол в пивной – значит, были тому причины, чтобы давать подобные рекомендации.

Кто и почему массово раскупал эти наставления, обнаруженные Элиасом во множестве изданий? Первыми были дворяне, т. е. служащие, буквально побывавшие при дворе и прошедшие школу в новой армии. Возвращаясь со службы в провинциальные городки, они ставили себя выше местных мужланов, чисто бреясь, пудря парики, нося в кармане носовые платки и часы. Дворянскому этикету вскоре начали подражать молодые бюргеры и претендующие на хорошую партию барышни – Элиас подчеркивает роль женщин среднего класса в «процессе оцивилизования».

Кстати, часы стали выдавать офицерам вместе с подзорными трубами и топографическими картами, чтобы они знали, как вывести свою роту на полевую позицию к часу «Ч». Помните, в «Войне и мире» у Толстого, как «первая колонна марширует, вторая колонна марширует»?

Модерн несомненно связан с самодисциплиной, рационализмом, умением следить за временем и средствами. Это берется не из исконного национального характера – исконно все европейцы были варвары – а воспитывается потребностями Нового времени, потребностями торговли либо регулярных войн.

Пруссаков со всей их муштрой в 1806 г. разгромил Наполеон. Разбитые армии иногда хорошо учатся. Прусские реформаторы (среди них – Клаузевиц, студент Канта и генерал-майор в 38 лет, автор классического трактата «О войне») извлекли уроки из поражения. Революционных французов отличали гражданское воодушевление и техническое экспериментирование. В ответ немцы отменили сверху крепостное право и в 1810 г. основали в Берлине знаменитый Гумбольдтовский университет, где впервые в мире аттестация профессоров стала зависеть от исследовательских результатов. Также впервые в мире прусским чиновникам и офицерам отныне требовался диплом вуза.

Поколение спустя полковнику Сименсу (кстати, происходившему из семьи многодетных крестьян-арендаторов), чей брат изобрел электрический телеграф, было приказом предложено стать частным предпринимателем на государственном кредите и наладить современную связь в растущем германском государстве. Несколько лет спустя компания «Сименс АГ» уже тянет телеграфные линии на просторах Российской империи, затем закладывает основы электротехнической индустрии в далекой Японии.

Германский тип модернизации, восходящий к меркантилизму Кольбера и практике прусской армии, особо импонировал государственным реформаторам разных стран. Рецепт оказался наиболее применим в зоне мировой полупериферии, где геополитические и статусные амбиции власти либо революционной оппозиции образованных средних классов, претендующих встать вровень с передовыми державами эпохи, не находили достаточной опоры в местном капитале. Тот оказывался слишком мелким, распыленным и косным либо более склонным к элементарному экспорту сырья и импорту предметов роскоши. Таковы в разное время ситуации Швеции, Италии, Турции, Австро-Венгрии, России, Бразилии, Японии и Южной Кореи.

Германский тип модернизации – это не столько аберрация, нарушающая законы рынка, сколько активная адаптация в условиях вынужденного догоняющего развития при явной недоструктурированности рыночной среды. Хотя тут, как сказал бы фон Клаузевиц, кроется своя историческая диалектика.

Исторические модернизации России

Господствующий сегодня идеал модернизации лишь как общества гражданской свободы заслоняет очевидный факт – Россия издавна является типично модернизационным государством, минимум трижды выходившим на мировой уровень. Но правда и то, что все русские модернизации носили деспотический характер. Именно на пиках модернизационных циклов России находятся ее наиболее деспотичные правители – Иван Грозный, Петр I, Сталин. И все прорывы со временем заходил в тупик, в основном из-за собственных успехов, создававших барьеры к выходу на следующий этап.

Первой была пороховая модернизация в XVI веке, примером которой служил не Запад, а передовой Восток. Вначале консолидируется китайская династия Минь и впоследствии преодолевает феодальную раздробленность Япония; около 1500 г. возникает индостанское царство Великих Моголов и Сефевидский Иран; главные победы одерживают Османская Турция и испанские Габсбурги.

Новое поколение империй, пришедшее после столетий кочевых погромов и внутренних усобиц, опиралось на крупные армии с огнестрельным оружием, поддерживаемые мощным налоговым аппаратом. Централизованные деспотии вырабатывают консервативные религиозные идеологии, призванные пресечь ереси – одну из основных причин средневековых распрей и волнений. Вот откуда вполне рациональный запрет на мореплавание, наложенный китайским мандаринатом, или гонения испанской инквизиции, массовые казни новообращенных христиан по приказу японского военачальника Хидэёси, злодеяния и депортации персидского шаха Аббаса Сефевидского во имя шиитского ислама или антишиитский террор турецкого султана Селима Явуза, т. е. «Грозного». Из-за консерватизма империи раннего модерна не смогут вовремя перенять инновации следующей волны.

А вот петровская Россия смогла. Видимо, сказались последствия Смутного времени. Иван Грозный перенял почти целиком турецкую модель: стрельцов-янычар, кавалерию помещиков-тимариотов, приказы и, вероятно, даже опричнину. Но не выдержали демография и экология северного царства. Репрессии и изъятия слишком резко усилившейся власти спровоцировали катастрофический голод и бунты, вкупе с династическим кризисом вызвавшие распад государства. Лишь годы спустя распад был преодолен сплочением гражданского общества в отчаянной ситуации – горожане Поволжья обложили себя податями ради самообороны от шаек грабителей. Дело их пошло настолько успешно, что в самом деле есть, что отмечать 4 ноября.

С тех пор засела мысль, что у западных наемников было чему поучиться ради собственной безопасности. Реформы Петра рывком продвинули инновационный тренд, формировавшийся в предшествующем столетии. Давно бытующие представления об отсталости России весьма преувеличены. Петр насаждал голландские инновации абсолютистскими средствами Кольбера и прусских военных с лагом всего в пару поколений. Заметьте, одновременно он корчевал не древнюю традицию, а институциональные основы предыдущего модернизационного рывка – ликвидировал стрелецкое войско и приказную систему, фактически секуляризировал религию, переформировал элиту в новое дворянство. Куда большее «созидательное разрушение» проявится в следующей модернизации после 1917 г.

Второй – петровский – цикл не удалось преодолеть мирно, потому что он оказался очень успешен. Территория и ресурсы империи значительно выросли за счет исторических соперников – поляков, шведов, персов и турок. К концу XVIII в. Россия стала сверхдержавой, в 1815 г. оккупировавшей Париж. (Кстати, фон Клаузевиц воевал в русской армии и даже появляется на страницах «Войны и мира».) Но геополитический успех располагает к сохранению престижа и статике, что постигнет и СССР в его сверхдержавной фазе. Поэтому не смогли вовремя отменить крепостничество, реформировать армию и перейти к индустриализации.

Поражение в Крымской войне 1853–1856 годов и внезапная смерть Николая I «Палкина» приоткрыли историческое окно возможностей. Александр II «Освободитель» оказался Горбачевым XIX века. В результате его важных, но половинчатых реформ возник парализующий раскол элит на абсолютистских консерваторов, отстаивающих свои привилегии на должности и доходы с поместий, и склонную к радикализму интеллигенцию, чьи современные профессиональные знания не находили ожидаемого применения в роли экспертов и рыночных специалистов. Оставалось писать великие романы, спорить о проектах переустройства мира, ходить в народ, метать бомбы.

Как обычно, революцию спровоцировало геополитическое унижение консерваторов в 1905 и 1917 гг. Интеллигенция дважды прорывалась к власти. В отличие от кадетов и эсеров, растерявшихся перед бездной внезапно открывшихся возможностей и проблем, прежде маргинальная интеллигентская партия большевиков власть удержала.

Победой они обязаны не только научно-религиозной доктрине Карла Маркса, но и успешному применению передовых практик совсем иных немцев: кайзеровского генерал-квартирмейстера Эриха Людендорфа и гения индустриального планирования Вальтера Ратенау. Результатом такого скрещивания стал тип власти, не предусмотренный самим Максом Вебером – харизматическая бюрократия, совместившая современную организационную мощь с утопией прорыва в индустриальное будущее.

Либеральные оппоненты, в схемах которых не находилось места такому монстру, ухватили лишь внешнюю сторону, обозначив ее ярлыком тоталитаризма и списав на исконно русский деспотизм. Суть уловил умнейший консерватор Сэмюэл Хантингтон, стоявший справа от либеральной школы апологетов модернизации. Большевики создали диктатуру догоняющего развития, которая за одно поколение колоссальным рывком преодолела разрыв научно-индустриальных потенциалов между СССР и Западом. Венчающие этот рывок победы над Японией и Германией плюс ядерный геополитический пакт в холодной войне с Америкой более чем преодолели поражения царской России. В ходе рывка, отмечал Хантингтон, СССР создал современное индустриальное общество – структурно и идеологически радикально отличающееся от западного, и тем не менее сопоставимое с ним.

Далее начинается череда парадоксов. Вроде бы тоталитарный Советский Союз дважды сам идет на демократизацию при Хрущеве и Горбачеве. Притом и верховные реформаторы, и окрыленное энтузиазмом население искренне убеждены, что совершенствуют социализм и служат примером человечеству. Но ведь и американцы со времен «нового курса» Рузвельта строят «капитализм с человеческим лицом» и искренне убеждены, что служат примером человечеству. В холодной войне сталкивается два высокоидейных проекта гегемонии, и оба решительно настроены на модернизацию себя и всего мира!

Модернизация с марксизмом или без

В 1770 г. философ маркиз де Кондорсе впервые назвал словом «модернизация» способность современных людей научно направлять изменение общества. Но центром теоретических дискуссий модернизация становится только в 1950-е гг., когда в университетах Англии и США оформляется мощная школа под руководством социологов Талкотта Парсонса, Эдварда Шилза и Ральфа Дарендорфа, политолога Люсиана Пая и экономиста Уолта Ростоу. Влиянию ее, надо честно признать, способствовала хорошо субсидируемая политическая заданность. Парсонс на пике карьеры контролировал многомиллионные потоки грантов от фондов Форда и Рокфеллера, Дарендорф избирался в бундестаг, а Ростоу служил советником по национальной безопасности при президенте Линдоне Джонсоне.

Теория модернизации исходила из классических постулатов эволюционизма, причем толкуемых однолинейно. Все в природе движется по ступеням прогрессивного усложнения и совершенствования. Социальный мир идет к равновесию финальной стадии, характеризуемой рационализмом управления, комплексным разделением труда, индустриальной экономикой, либеральной демократией, равенством полов, угасанием классовых, религиозных и национальных конфликтов, наконец, массовым потреблением.

Это идеализируемая картинка послевоенной Америки. США принимались за эталон, выше всех продвинувшийся по образцовой шкале от средневековой темной традиционности к светлому либеральному и постиндустриальному будущему. Конечно, остается кое-что поправить в положении женщин и негров. Но в целом, Америка, преодолев Великую депрессию, победив фашизм и сдерживая тоталитарный коммунизм, вооруженная передовыми научными теориями модернизации и управления, готова служить локомотивом, вытягивающим остальной мир на свой уровень.

Так ведь и СССР, преодолев отсталость, победив фашизм, последовательно пресекая поползновения империалистов, вооруженный теориями научного коммунизма и управления эпохи НТР (научно-технической революции, была такая модная аббревиатура во времена, когда компьютер по-русски назывался ЭВМ), тоже готов служить локомотивом мирового прогресса.

В СССР возникает поточное производство собственных теорий «развитого социализма» и «соцориентации» для стран Третьего мира. Видные советские академики вслед за дружелюбным Гэлбрейтом поговаривают не только о разрядке напряженности, но уже и о конвергенции двух систем в золотой середине между планом и рынком.

Здесь легко впасть в цинизм относительно двух идеологий сверхдержавного самовосхваления, одна из которых нам до боли родная, а другая займет свято место, опустевшее после краха СССР. Но цинизм – позиция тупиковая. Куда полезнее понять, что, помимо ходульности однолинейных теорий всеобщего прогресса, модернизаторский оптимизм мира пятидесятых-шестидесятых годов имел и абсолютно реальные основания.

После титанических усилий и страшных разрушений двух мировых войн возникший в их ходе организационный потенциал и концентрация ресурсов начали, наконец, творить мирные чудеса. Восстанавливались и строились современные города, электричество пришло в села, устойчивый экономический рост генерировал множество квалифицированных и высокооплачиваемых рабочих мест, народ начал жадно и массово усваивать современное образование, выводящее в средние классы со всеми привычками и атрибутами комфорта нового образа жизни. Антибиотики (открытые во время войны) отодвинули чахотку в дальнюю историческую память, реактивные самолеты (изначально военная технология) сделали межконтинентальные поездки обыденностью, телевизор раздвинул горизонты и показал нашу планету из космоса. Как не поверить в наступление эпохи модернизации?

От бунтов 1968-го к глобализации

Студенческие протесты 1968 года внезапно потрясли своим анархическим характером и взрывной спонтанностью. Они охватили одновременно капиталистический и социалистический блоки. Уже это указывает на глубинную причину.

Студенты, то есть будущий персонал современной индустрии и государства, отказывались строиться под власть начальников и командиров. Они требовали привести политические и культурные структуры в соответствие со своими социальными ожиданиями и удельным весом, резко возросшими в период ускоренной модернизации. Это было вовсе не луддитское отрицание модерна, а, напротив, требование немедленной реализации идеологических обещаний современного капитализма или социализма – только с человеческим лицом.

Западный истеблишмент поначалу качнуло влево. Консерваторы Никсон и Помпиду упредительно обещали реформы соцобеспечения, идущие дальше требований профсоюзов и социал-демократов. В США в 1972 г. едва не приняли всеобщее медобслуживание, за которое и поныне длится битва.

Когда же неорганизованные студенты утратили напор, пошел мощный поворот вправо. Неолибералы развернули демонтаж государственных структур планирования, регуляции и соцобеспечения, возникших после Великой депрессии и войн – то есть двигателей модернизации предыдущих десятилетий. Даже в случае возрождения «новых левых», им достались бы институционно ограниченные госбюджеты и политически бессильные органы управления, в чем сейчас убеждаются сторонники Барака Обамы.

Неолибералы (вернее, консервативные контрреформаторы) ожидали, что новым центром роста станет эмансипированный частный бизнес, где, понятно, менеджмент не контролируется избирателями. В то же время приватизации социального жилья и пенсионных фондов, распространение гибкой ипотеки и образовательных займов заставляли западного обывателя думать и голосовать подобно спекулятивному инвестору. Это был очень сильный идеологический маневр, фактически похоронивший левые партии. Но он же привел к деиндустриализации Запада и череде спекулятивных пузырей, далеко превосходящих пределы национальных экономик.

Отметим здесь лишь ключевые итоги глобализации, пришедшей на смену эпохе модернизации. Вынос производства в страны с предсказуемо дешевой рабочей силой привел к индустриализации Восточной Азии – с весьма показательной стагнацией Японии, оказавшейся при новом раскладе модернизационно слишком «зрелой». За вычетом же показателей Китая и эфемерных эпизодов, отражающих возникновение спекулятивных пузырей на рынках недвижимости, сырья и финансов, начиная с 1980 г. мировые темпы роста производства и тем более реальных зарплат оказались обескураживающе ниже показателей предшествующих десятилетий.

На столь превозносившемся фронте новых технологий неолиберальная глобализация, если судить трезво, также не особо впечатляет достижениями. Интернет, сотовая связь и туманные наноперспективы не имели пока даже приблизительно того эффекта в реальной экономике, который некогда оказали, скажем, паровоз, автомобиль, электротехника или пластмассы. Остается фармацевтика, одна из основных сфер использования биотехнологий. Но она слишком очевидно связана с государственными исследовательскими программами, соцобеспечением и страхованием, чтобы служить подтверждением правоты неолиберализма.

А затем грянул кризис неолиберальной глобализации. О свете в конце тоннеля говорят только рыночные прогнозисты и политики, которым по роду занятий положен оптимизм.

Следующий виток: реиндустриализация?

Судьба СССР хорошо иллюстрирует возможности и пределы догоняющего развития. Командное планирование способно решать задачи быстрого массового производства, будь то танки или стандартное жилье. Но в нем отсутствуют механизмы замены отработавших свой срок активов – как закроешь завод, гордость первых пятилеток?

Главное же, успешная командная система создает собственных могильщиков. Прежде всего это сама номенклатура, которой просто хочется жить без страха перед диктатором, попользоваться благосостоянием и передать его детям. Решая малые обывательские задачи, чиновничество помимо своей воли заклинивает систему управления. Простите за тавтологию: командная экономика должна быть командной. Иначе неизменно получается брежневский застой, аморализация и коррупция.

У командного варианта индустриализации ограниченный срок действия, примерно одно поколение. Затем давление к демонтажу начинает расти не только сверху, от госэлиты, но и снизу, вернее, от новых средних слоев специалистов, интеллигенции и рабочей аристократии. В отличие от крестьян, покорных покуда есть прожиточный минимум, образованные специалисты имеют куда больше потребностей и ожиданий, в том числе самореализации в культуре, политике и бизнесе. Отсюда и возникает демократизация – верхи не могут и боятся (за себя самих) использовать террор по-старому, а подчиненные не желают терпеть до гроба, как их родители. Это отнюдь не только феномен соцстран, но и Южной Кореи, демократизующейся сразу после диктаторской модернизации 1970-х.

Сила подчиненных в том, что они приводят в действие индустрию и армию. Без них страна встанет. А если встанет сама индустрия? Если элиты обнаружат лазейки в оффшорные финансы, где не надо препираться с подчиненными из-за зарплат и плановых заданий? Тем более что врага не оказалось у ворот, а глобализация расплодила оффшоры.

Это путь к каннибализму ресурсов, поразившему многие страны. Если на индивидуальном уровне такое поведение элит вполне, увы, рационально и кумулятивно (чем больше бежит, тем меньше причин оставаться в деградирующей среде), то на коллективном уровне это ведет к демодернизации и откату на мировую периферию. Множатся социальные проблемы даже в самой элите. Никем не доказано, что олигархи живут дольше и счастливее простых смертных. Зато вполне предсказуемо дети, выращенные в частных школах за рубежом, могут стать отчужденными иностранцами в собственной семье.

Что же делать? Перед нами открываются две исторические перспективы, обе вполне вероятные. С одной стороны, длящийся упадок на основе распродажи фамильных ценностей. Римская империя последних веков своего существования – тому пример. Модернизация в свое время абсолютно никем не мыслилась обратимой. Вперед и только вверх – вот девиз Нового времени. Но теперь мы знаем, что и регресс еще как возможен.

С другой стороны, пока менее ясна перспектива новой модернизации. Едва ли ею может стать возврат к диктатурам развития. Они были осуществимы лишь в странах с преобладающим крестьянским населением. Этот ресурс долготерпения и бездонной демографии был исчерпан в нашем регионе мира еще к середине XX в. Собственно, с тех пор мы и ходим по кругу, пытаясь нащупать конфигурацию, при которой государство «расклинило» бы своих чиновников и допустило (в первую очередь для баланса бюрократии) самоорганизацию гражданского общества на основе новых средних классов специалистов и квалифицированных работников. Только вот чтобы выступать, прежде надо иметь надежную работу. До 1989 г. это условие наличествовало.

С шестидесятых годов и вплоть до провала перестройки вектор указывал на некий вариант социал-демократизации – подобно континентальной части Европы. Именно таким к концу XX в. был исторический итог эволюции прежде абсолютистских государств, многие из которых прошли и через страшный опыт фашизма – Германии, Австрии, Испании. Ближе к этому руслу истории находится и Россия. Но в близкой к нам Европе в последние десятилетия не все ладится с экономическим ростом. Надо искать механизмы для нового запуска.

Эти механизмы точно не обнаружатся в неолиберальной утопии. Во-первых, реальная практика и последствия неолиберализма сегодня вполне очевидны, если отбросить наивные надежды девяностых. Во-вторых, неолиберализм строился вокруг неправдоподобно стилизованной версии англо-американского пути развития, из которой выпали такие детали, как устойчивая фракционность в политике, высокие пошлины в период запуска современных экономик, обладание колониальной империей или колонизуемым континентом в случае США.

Факт, что спонтанная модернизация голландско-англо-американского типа нигде больше не наблюдалась. Франция, Германия, Швеция, Япония, Россия иначе осуществляли модернизацию. Все это необходимо знать и помнить, думая сегодня о возможностях запуска следующего витка.

Польская геополитика

ОДНАЖДЫ на заре рыночных реформ девяностых годов президент новой Польши Лех Валенса выступал в Чикагском университете с победно оптимистической речью в духе тех времен[2]. Лауреата Нобелевской премии мира «срезал» маститый политолог Джон Миершаймер, спросивший без обиняков: «Господин Президент, ваша страна – геополитически открытая плоскость между Германией и Россией. Объясните, как вы рассчитываете выжить в подобном окружении?».

Бывший электрик Валенса тогда совершенно растерялся перед профессорским хамством и пустился в дежурные рассуждения о либеральных рынках и мире между демократиями. Чикагский университет для Валенсы и его советников сводился к одной лишь экономической школе Милтона Фридмана, а в построениях Фридмана напрочь отсутствуют скверные реалии вроде войн и структур господства. Однако надо признать, что и сам автор политической теории «наступательного реализма» Джон Миершаймер, к счастью, оказался плохим провидцем.

Польша не только продолжает существовать, но и впервые за столетия никто не покушается на ее границы. В свой черед, Польша тщательно избегает претензий к соседям, хотя Львов (Лемберг/Львив) и Вильн(—а; —о; —юс) никак не назовешь приграничными деревеньками, да и воевали за них много и исторически еще совсем недавно. В бывшей Югославии – задумайтесь над таким контрастом – устроили беспощадную и бессмысленную резню из-за куда меньших территориальных и исторических призов. Может, в самом деле порассуждать о европейских ценностях и конце геополитики в эпоху глобализации и постмодерна?

Однако вековые традиции панской вольности не прервались. Польшу по-прежнему нельзя назвать удобной, послушной и уж тем более скучно-предсказуемой страной. Среди бывших соцстран Польша стоит совершенно особо по степени политической активности. Впрочем, и по населению (тем более включая многомиллионную диаспору в Америке) и размерам экономики Польша равна прочим странам соцлагеря вместе взятым. При расчете удельного веса Польши на европейской арене, не менее чем в случае других бывших империй – России или Турции – следует учитывать, что некогда Литва, Белоруссия, значительная часть Украины и Молдавии входили в Речь Посполиту. Такого рода историческая память всегда присутствует в геополитике, пусть и подспудно.

Польша – единственный среди новых членов Евросоюза, кто сходу заявил о собственных взглядах на мир. Еще до провальных референдумов по евроконституции брюссельские технократы осознали, что это им теперь придется считаться с польским национальным духом, ранее причинявшим столько хлопот в советской сфере влияния.

В нервозные дни подготовки американского вторжения в Ирак именно Варшава гордо пренебрегала намеками из Парижа не упускать «прекрасную возможность промолчать», когда ссорятся великие державы. Части Войска Польского отправились в Месопотамию, вызвав среди варшавских остряков поток поздравлений по поводу несколько запоздалого обретения статуса колониальной державы.

Впрочем, вскоре Варшава совершила очередной разворот и стала авангардом Европы в продвижении «оранжевой революции» на Украине и ее потенциального продолжения в Белоруссии. Глядя на такую незаурядную и, если честно, завидную активность, так и подмывает вспомнить ядовитого Салтыкова-Щедрина: «И снова понеслась польская интрига…»

Эволюционные альтернативы

Оставим ревность и попробуем рационально преодолеть фобии. Для России поляки всегда оставались самыми трудными из славянских собратьев. Тому есть весьма поучительные причины. Историю Польши у нас, к сожалению, знают куда хуже истории Франции или Англии и притом весьма отрывочно (то поляки с Лжедмитрием захватывали Москву, то Суворов зачем-то брал Варшаву). Однако русским эволюция Польши должна быть интереснее и ближе. Политически это извечный сосед на международной доске и дальний родственник. Аналитически Польша важна именно по контрасту с Россией. Западническая, ультрадемократическая и притом глубоко религиозная Польша есть то, чем Россия – хорошо ли, плохо ли – так и не стала.

На языке науки это называется дивергенцией – расхождением траекторий начально сопоставимых тел. Скажем, не очень продуктивно сравнивать планету Земля с гигантским Юпитером. Куда интереснее сравнения с Марсом или Венерой, которые при сопоставимых массе и положении на орбите вокруг Солнца эволюционировали в совершенно разных направлениях. Венера разогревалась под покровом плотных туч, Марс, напротив, остывал и терял атмосферу, Земля же оказалсь в зоне биологического оптимума. Налицо тройственная дивергенция.

Средневековые земли, позднее ставшие Россией и Польшей, были очень похожи. Они не входили, подобно Западу, в круг прямых наследников римской цивилизации. Феодальная государственность, дороги, монастыри и города здесь строились с нуля. Восточные рубежи были открыты набегам кочевников, с запада шло постоянное давление германско-скандинавской экспансии. Несмотря на эволюционное запоздание, в период великих геополитических подвижек XV–XVI вв. Польша и Россия успешно превращаются в крупнейшие государства Европы в основном за счет земель своих бывших поработителей – Тевтонского ордена и Золотой орды. Их знаковые победы, вошедшие в национальный эпос, близки по времени. Куликовская битва – 1380 г., Грюнвальд – 1410 г. Но дальше начинается дивергентное расхождение, постепенно приведшее одну славянскую державу к статусу империи и сверхдержавы, а другую – к исчезновению с карты.

Морфологические отличия во внутреннем строении двух государств едва ли могли быть более разительными. Россия становится образцом самодержавия, в то время как Польша – символом неуправляемой демократии. Соответствующими являются и различия в типах индивидуального и политического поведения.

Но только ли в шляхетском гоноре дело? Типичная беда бытового восприятия национальных типажей состоит именно в подмене неочевидной структурно-исторической причины бросающимся в глаза культурным следствием. Иначе говоря, историки детально описали характер шляхетской вольницы и драму разделов Польши, но редко кто задавался вопросом о том, что, собственно, привело к такому исходу?

Причины коренятся в истории, которую мы здесь попытаемся прояснить, следуя модели основоположника теории отсталости русско-американского экономиста Александра Гершенкрона и одного из самых известных его последователей Иммануила Валлерстайна. Ключевой вопрос о долгосрочном воздействии природной экспортной ренты на форму государственности, как мы увидим, отнюдь не чисто исторический.

Реконкиста в степях

Наш выдающийся эмигрантский историк Георгий Вернадский, последователь Ключевского и, конечно, сын знаменитого академика, выводил беды Отечества из двух факторов: монгольского ига и неудачи Ивана Грозного в Ливонских войнах. Вернадский досадовал, что русские так долго оставались в изоляции от Запада. Это, несомненно, самая устойчивая из идеологем русского западничества. Разберемся по порядку.

Движимая монголами волна степных завоевателей докатилась и до западных славян. Позднее польские национальные историки, как и русские, стремившиеся утвердить место своих народов в судьбах Европы, с чувством трагедии указывали на героическое самопожертвование своих предков, которые тем самым спасли Запад от разгрома.

Увы, наряду с отчаянным сопротивлением история полна примеров подчинения неодолимому противнику. Жестокая эпоха заставляла феодальные элиты делать выбор, который зачастую решался прагматически в пользу выживания и сохранения хотя бы какой-то доли власти. С позиций последующих поколений это может показаться не самым романтическим поведением. Но ведь и сам Александр Невский ездил за ханским ярлыком.

Радиус же действия степной конницы, как показывают современные исторические географы, ограничивало наличие пастбищ. Травянистые поляны (кстати, отсюда, возможно, идет и название: поляне – поляки) сменялись дремучими лесами, болотами и горами как раз где-то по линии от Новгорода к Беловежской пуще и далее на юг к Альпам. Так что при всем славянском героизме Западу просто очень повезло с географией.

Можно бесконечно спорить о том, как выглядел бы современный мир, если бы Чингис-хана не было в истории. Но жестким фактом остается быстрый рост Россиийской империи, которая после овладения огнестрельным оружием двинулась на восток именно вспять по давно проторенным степнякями маршрутам, которые вели и за Волгу в Сибирь, и через пустыни к Бухаре, и к границам Китая. История полна такими парадоксальными разворотами.

Польше тогда повезло даже больше. Откат степняков открыл дорогу в Причерноморье и на древние плодородные земли, которые как раз тогда стали называться Украиной в соответствии со старинным значением этого слова: порубежье, ничейное поле, или (почему бы и нет?) на жаргоне школ бизнеса это называлось «новая граница возможностей». Земля и ее пахари создавали прекрасную питательную среду для воинского класса будущей шляхты. В унии с литовцами (до XIV в. остававшимися последними воинственными язычниками Европы), польское воинство повело тогда мощную феодальную колонизацию, размахом превосходившую иберийскую Реконкисту. Польско-литовской державе ее «Америка» досталась не за океаном, как испанцам, и не в Сибири, как русским, а прямо под боком, на благодатной Украине.

Почти три столетия Польша была самым (!) крупным и одним из богатейших государств Европы, простиравшимся от Балтики почти до Черного моря. Кстати, рефрен гимна «America the Beautiful» – где воспевается прекрасная великая страна «от моря до моря» – очевидно, был заимствован у поляков, которые, как известно, сражались за независимость США под командованием Казимира Пуласки и Тадеуша Костюшко.

Республика шляхты

Стремительное завоевание громадной аграрной базы объясняет очень многое касательно Польши вплоть до наших дней. Прежде всего, тогда возник необычайно многочисленный и автономный класс воинской аристократии. К шляхте относилось до 10 % поляков, а в некоторых районах (вроде Мазовии) даже больше. Для сравнения, в Англии лишь 0,5 % населения имело право называться «сэром». В абсолютистской Франции «дворянство шпаги» вместе с чиновным «дворянством мантии» составляло всего 1,5 % – на большее попросту не хватало податных сословий. В царской России, где, как известно, мужику приходилось двух генералов кормить, насчитывалось около трех процентов дворян.

Шляхта – не дворяне при королевском дворе (которого почти не было) и не помещики (ибо вассальной службы не несли). Шляхта – это самостоятельные вотчинники, чьи земли и привилегии унаследованы от воинственных праотцев. «Пан Володыевский» служит здесь неплохой иллюстрацией.

Столь аномально высокое присутствие аристократии наблюдается только в монархиях, которые в период войн не смогли противиться самопроизводству профессиональных воинов в привилегированное сословие. Аналогичные примеры: многочисленные идальго Испании (особенно в Арагоне), гусарство вечно воевавшей с турками Венгрии и, между прочим, Грузия, где до 1917 г. насчитывалось 7 % князей. Теперь сопоставьте эти проценты с характером национальной культуры и политики этих не самых значительных, но весьма гордых и романтичных стран. Историческая социология, как видим, порой бывает удивительно актуальна.

Шляхта не делилась на сословные подразделения вроде баронов и графов. Шляхта была изначально демократична (но только внутри себя) как единое сословие воинов-дружинников, одновременно превратившихся в правящую элиту. Ведь магнат – титул неформальный, вроде олигарха. Ясно было, что Радзивиллы или Тышкевичи баснословно богаты землями и мужиками, однако самый захудалый шляхтич имел – и в компенсацию своей относительной бедности гордо практиковал – ровно такие же права. Самое из них знаменитое называлось по-латински liberum veto, или правом вольного вето. Одного единственного голоса было достаточно для роспуска шляхетского парламента – сейма.

Столь экзотическая норма феодального права закрепилась в самом начале Нового времени, после 1573 г., когда прервалась восходившая к Ягайло средневековая династия. Примерно тогда же с прекращением династии Рюриковичей в России настало Смутное время. А вот в Польше, напротив, наступил расцвет. Собравшиеся на поле близ Варшавы 40 тысяч шляхтичей призвали на престол француза Генриха Анжуйского с тем, чтобы иностранец не вздумал основать новую династию. Перед лицом толпы столь анархических и вооруженных подданых, Генрих подписал артикулы, ставшие конституцией шляхетской республики – Речи Посполитой.

С тех пор короли избирались польским сеймом преимущественно из пришлых. Иногда случался удачный выбор, как в случае с талантливым венгерским воителем из Трансильвании Стефаном Баторием или своим собственным Яном Собесским, который в 1683 г. внезапным ударом «крылатой» бронекавалерии (знаменитая тактика шляхты!) избавил Вену от турецкой осады и стал героем христианской Европы. Но и самому Собесскому не позволили завещать трон сыну. Обычно же из-за интриг магнатской олигархии избирались посредственности, которыми было легче манипулировать. Так почему же польская национальная элита регулярно и сознательно ослабляла собственное государство? Здесь мы выходим на главнейшее и весьма поучительное отличие Польши от России.

Близость к Западу

Русский Ренессанс отмечен гением Андрея Рублева. А у поляков – Николай Коперник, чья астрономическая теория заложила основы современного мироздания. Из этого факта соблазнительно делать выводы насчет близости к европейской культуре с уже куда более спекулятивным указанием на «уровень модернизации», которой якобы и по сей день не достает России. Здесь сопоставление с исторически-конкретной Польшей – вместо идеологически обобщенного «Запада» – сильно способствует избавлению от некоторых устойчивых мифов. Поможет нам британский историк Перри Андерсон, чей классический труд «Родословные абсолютистского государства» четко высвечивает узловые моменты дивергенции в траекториях европейских государств.

Московским князьям противостояли серьезные противники, в борьбе с которыми возникло централизованное и военизированное государство. Любое оружие опасно, а орудие неограниченной государственной власти опасно сверх всякого. Именно ранняя централизация повинна в том, что русское общество не выдвинуло организованной силы, способной противостоять чудовищному опричному террору. Горько сознавать, что общество нашло силы бороться за выживание только тогда, когда государство развалилось вконец и по стране (как сегодня где-нибудь в Сомали, Конго или Ираке) бродили шайки вооруженных авантюристов отечественного, а также польского и шведского происхождения. После Смутного времени наступил век изоляции и осторожно «тишайшего» правления. Однако прав ли Георгий Вернадский, сетовавший на столетнюю отсрочку с прорубанием окна в Европу?

Поляки, напротив, начинали от Балтики и быстро продвигались на восток, создавая первую житницу капиталистической Европы. Фазу централизации абсолютной монархии они миновали, поскольку ополчение шляхты пока еще славно справлялось со своими боевыми задачами традиционными методами кавалерии и сабельного единоборства. В отличие от западноевропейских дворян (вспомним хотя бы Д’Артаньяна), шляхтичам не приходилось искать счастья наемниками на королевской службе. На плодородных равнинах между Балтикой и Причерноморьем даже относительно небольшие усадьбы приносили шляхте устойчиво высокий экспортный доход в эпоху бурного возрождения европейских рынков в XVI в.

Западная Европа тогда превращалась в центр притяжения товарных потоков, чему главной причиной были развитие торговых городов (которые надо было кормить) и колоссальный рост денежной массы, вызванный притоком серебра из испанской Америки. Еще в «долгом XVI веке» (который историки расширительно трактуют как период становления современной миросистемы где-то между 1450-ми и 1640-ми гг.) польские земли превращаются в трудозатратную сырьевую периферию капиталистической мировой экономики.

Задачу понижения производственных издержек и контроля над рабочей силой шляхта решила традиционным путем закрепощения крестьянства, которое, как и на Западе, начало было освобождаться от феодальных повинностей в хаосе позднего Средневековья. Процесс разложения феодализма был остановлен, как ни парадоксально, именно включением Польши в мировое разделение труда эпохи раннего капитализма. «Второе издание» крепостничества отличалось от средневекового своей товарно-денежной ориентацией и, соответственно, значительным ростом контроля и степени изъятия продукта у крестьян. Причина очевидна – то, что в условиях натурального хозяйства феодал физически не мог проесть со всей своей челядью и дружиной, теперь можно было продать на экспортных рынках. Ну, а денег много не бывает.

Усадьба превратилась в экспортно-ориентированное аграрное предприятие, порой громадного масштаба. Магнатские владения, достигавшие миллиона и более гектаров, приносили поистине царские доходы. Знаменитая aurea libertas (золотая вольность) польской элиты покоилась на печально известном infernus rusticorum, аде крепостного права. Шесть дней барщины в неделю – не так уж и далеко от плантационного рабства в обеих Америках.

Где тут, скажите, капитализм? Поглядите на товарные цепочки. Усадьба организовывалась так, чтобы при минимальных капиталовложениях в инвентарь, землю и труд получать максимальную прибыль. Крепостные – в большинстве православные белорусы и украинцы. Управляющими предпочитали приглашать евреев, которые, обладая торговыми навыками, как иноверцы не пользовались никакими правами и оттого полностью зависели от милости своего пана. Одновременно минимизировалась возможность забастовочного сговора между крестьянами и евреем-управляющим.

Произведенный в усадьбе продукт (зерно, а также пенька, лес, льняное полотно как товары, важные для мировой экономики времен парусников) свозили на телегах и баржах в портовые города вроде Данцига-Гданьска, где посредниками выступали уже немецкие оптовики. Далее товар грузился на голландские корабли и, под прикрытием датских и шведских пушек, доставлялся на знаменитые склады Амстердама и Антверпена. В Нидерландах, как известно из классических трудов Фернана Броделя, находилось ядро атлантического мира-экономики. Голландцы контролировали самые передовые и, соответственно, по Шумпетеру, самые прибыльные операции: строительство и фрахт судов, банки и первую в мире биржу. Те же голландцы концентрировали и направляли обратно в Речь Посполиту предметы элитного потребления, от французских вин и роскошных итальянских тканей до китайского фарфора, колониального сахара и кофе, на которые шляхта тратила свои денежные доходы. Чем не глобализация?

Автор фундаментальных трудов по экономической истории Витольд Кула подсчитал, что валовый национальный продукт Польши вырос втрое за XVI–XVIII вв. Это неудивительно, учитывая, что европейская экономика и население неуклонно росли, притягивая сырье со всего мира. Но Польша при этом деиндустриализировалась и теряла городское население!

Не выдерживая голландско-немецкой конкуренции, польские горожане-мещане теряли позиции и в экономике, и на политическом поле. Непослушным вольным городам аграрные магнаты предпочитали частновладетельские «местечки», где их крестьяне снабжались дешевым и неприхотливым скарбом. Только Потоцкие имели во владении около шестидесяти городков, вроде Бердичева, куда предпочитали селить бесправных евреев. Столичные Варшава и Краков служили чисто показному потреблению элиты, которая воздвигала там пышные представительские резиденции и роскошные барочные церкви. Тем временем голландцы кормили своих мастеровых польским хлебом, варили из польского хмеля свое знатное пиво и строили из балтийских мачтовых сосен океанские корабли – самый высокотехнологичный товар той эпохи.

Эту классическую ситуацию зависимости суммировал еще в XVIII в. Монтескье: «Польша ныне не обладает ничем из движимых товаров этого мира, кроме произрастающей из ее почвы пшеницы. Кучка господ владеет целыми провинциями и выжимает из крестьян громадные объемы пшеницы для вывоза за границу с тем, чтобы приобретать себе предметы своего роскошного обихода. Воистину, если бы Польша не торговала ни с какой другой страной, народ ее был бы счастливее».

Имея выход к Балтийскому морю, Речь Посполита так и не обзавелась флотом. Даже баснословно богатым магнатам это было не по средствам, да и ни к чему. Тут требовалась концентрация ресурсов, посильная только государству. Однако шляхта налогов не платила, а польскому королю полагалась лишь личная гвардия всего в три тысячи солдат.

Первый страшный удар по анархической республике в 1650-е гг. нанесла Швеция, в те времена самое милитаристское государство Запада, прозванное «молотом Севера». Шведское вторжение, известное в польской истории как «Потоп» (откуда название известного романа Сенкевича и фильма Ежи Гоффмана), сочетанием военного грабежа, голода и эпидемий привело к гибели до трети населения Польши. Шведский «молот» в конечном итоге разбился о русское контрнаступление Петра I. Однако благородная кавалерия Польши к тому времени уже совершенно не соответствовала требованиям регулярной войны с применением полевой артиллерии и штыкового боя. Без регулярной армии и флота, которые требовали государства с мощной налоговой базой, Речь Посполита превратилась в ту самую «геополитически открытую плоскость между Германией и Россией», на которой теперь вели свои войны иностранные армии.

Тем временем припозднившаяся с вхождением в Европу Российская империя с ее централизацией, уральскими заводами и колоссальными землями, загодя приобретенными и освоенными на юге и востоке, быстро превращалась в военную державу мирового класса. При таком балансе сил Речь Посполита была обречена на поглощение, которое логически довершило периферийное ослабление ее экономики и политической организации.

Католическая нация

Остается прояснить две пропозиции касательно Польши, которые выведут нас непосредственно в современность: истово католическую религиозность и неукротимый национальный дух в извечном противостоянии немцам и русским. Парадоксальным образом, ни католицизм, ни национальный дух вовсе не были изначально присущи полякам, а возникали по мере исчезновения и последующей борьбы за возрождение Польши.

Удивитесь ли вы, узнав, что во времена Реформации Польша едва не стала протестантской страной? Значительная часть шляхты тогда отвергла папство и обратилась в кальвинизм и прочие протестантские течения. Однако в Речи Посполитой не пылали костры и не устраивались Варфоломеевские ночи. Анархичное панство удивительно терпимо относилось к взаимным причудам, а многие к тому времени еще не расстались с православием, унаследованным от Киевской Руси. Оттого и евреям, массами бежавшим от испанской инквизиции, Польша тогда казалась землей обетованной. Дело, конечно, в отсутствии центральной власти, которая, как в прочих странах Европы, могла бы ревниво озаботиться насаждением единоверия среди подданных.

Еще парадоксальнее то, что католическая реакция усиливается в Польше в XVIII в., когда Запад вступил в эпоху Просвещения. Религиозность поляков ничуть не сдала позиций посреди либеральной секуляризации Европы в XIX в. и достигает пика в 1960–1980-е гг., при атеистическом режиме коммунистов. Сегодня Польша, где более 75 % населения регулярно посещает церковь, выглядит аномалией не только на фоне Скандинавии (где аналогичный показатель находится на уровне 3–5 %), Франции или Англии (около 15–20 %), но даже таких в прошлом бастионов католицизма, как Испания, Ирландия и Италия, где после 1945 г. наблюдается резкое падение религиозности. Сопоставимые с Польшей показатели регистрируются только в некоторых американских штатах вроде Техаса и Алабамы, а также в исламском Иране и Пакистане.

Дело опять-таки в геополитической конфигурации, вернее, ее переносе на религиозное поле. Окончательный раздел Польши в 1795 г. между Пруссией, Австрией и Россией оставил польскую католическую церковь единственным национальным учреждением поляков. Вдобавок католицизм четко противостоял как русскому православию, так и лютеранству немцев.

Ватикан, между прочим, отнюдь не приветствовал повстанческие настроения поляков и тем более требование восстановления конституционного правления. Консервативное папство явно склонялось к увековечиванию абсолютистского монархического порядка, который начиная с Венского конгресса 1815 г. обеспечивала в первую очередь Российская империя. Вплоть до обновленческого Второго ватиканского собора 1962–1965 гг. папство находилось в глухой оппозиции ко всем новым веяниям эпохи после Французской революции: либеральной демократии, национальным и социальным движениям. Поэтому в отношении польского вопроса Ватикан регулярно придерживался молчаливого неучастия. Тем самым польской католической церкви было фактически предоставлено право самой формировать свою политику в отношении к пастве, что сделало ее автономной национальной силой.

России же достались самые непокорные подданные, притом на стратегически важнейшей западной границе империи. Первые поколения польских повстанцев были сродни декабристам – вольнолюбивые романтические аристократы, страшно далекие от народа. Вдохновляясь поэзией Мицкевича и музыкой Огинского, они шли на красивые и безрассудные выступления, приводившие к гибели, сибирской каторге или отправке солдатами на Кавказ. Впрочем, и на Кавказе сотни поляков бежали к имаму Шамилю (артиллерия горцев – большей частью их дело).

Искатели приключений из шляхты воевали против России везде, где могли: и у Наполеона, и при турецком султане. Империя платила им вполне ожидаемым недоверием и жесткими мерами подавления. Самый, пожалуй, невероятный эпизод связан с восстанием каторжан на Камчатке, откуда поляки угнали русский бриг и, под предводительством Августа Беневского, обогнув всю Азию, высадились на Мадагаскаре и попытались там основать республику (по другим источникам, пиратскую базу или французскую колонию – мемуары Беневского весьма похожи на похождения Мюнхаузена, хотя некоторые историки находят в них элементы достоверности).

Всенародный польский национализм возник из отмены крепостного права. Прежней шляхте в борьбе за свои стародавние вольности едва ли приходило в голову опереться на крестьянское «быдло». Теперь же, в эпоху быстрого распространения грамотности, роста индустриальных городов и открытия новых путей социальной мобильности, начал оформляться национальный блок всех поляков. Если русские крестьяне и рабочие после 1905 г. пришли к отождествлению своего освобождения с избавлением от самодержавия и достижением некоей формы социализма, для поляков цель виделась в избавлении от русского самодержавия и возрождении польского национального – значит, католического – государства.

Независимость Польши была восстановлена в 1918 г. среди крушащихся империй. Архитекторы версальского мира рассчитывали сделать из Польши геополитический барьер против большевизма. Казалось, план удался. Красная конница, попытавшаяся в 1920 г. двинуть дело мировой революции на запад, разбилась о патриотическое сопротивление поляков. Не зря Фридрих Энгельс некогда в сердцах обозвал поляков жертвами «ложного сознания», упорно не желающими поверить, что их угнетатели – буржуазия, а не «проклятые немцы и русские». Национализм оказался самым сильным конкурентом социализма.

Польша все-таки стала советской и социалистической в результате новой серии тектонических подвижек в геополитике, которые принято называть Второй мировой войной. Людские потери (надо ли напоминать?) были чудовищны и непропорционально пришлись именно на польские земли. В результате отторжения украинских, белорусских и литовских земель, гитлеровского холокоста евреев и послевоенного изгнания миллионов немцев Польша стала практически однонациональной страной. При этом, хотя в несколько других границах, Польша была восстановлена как суверенное государство, поскольку таково было одно из основных условий стабилизации миропорядка холодной войны.

Трудно было придумать более ироническое название для советского геополитического блока, чем Варшавский договор. Более эксцентричного сателлита у СССР быть не могло. Собственная компартия Польши была разгромлена Сталиным еще накануне войны, поскольку, конечно, не могла быть послушной Москве. Та номенклатура, что прибыла затем вместе с советской армией, воспринималась как совершенно пришлая. Открытое отторжение выплеснулось при первой возможности в 1956 г. Католическая церковь стала тогда центром альтернативной власти и авторитета и оставалась им до конца социализма.

Гарвардский политолог Гжегож Экерт показал, как разнохарактерные итоги антисоветских восстаний в странах Восточной Европы подготовили различные варианты выхода из государственного социализма. В Венгрии подавление восстания 1956 г. привело к формированию технократического эшелона власти, которая пыталась сгладить травматические воспоминания контролируемыми рыночными экспериментами и налаживанием экономических связей с Западной Европой. Отсюда один из наиболее гладких переходов после 1989 г. В Чехословакии после 1968 г. установился более суровый режим брежневского типа, преодоление которого привело к «бархатной», но тем не менее революции и разделу страны. В Польше же власти ни разу не смогли полностью подавить оппозицию или купить ее реформами. Каждый очередной всплеск протестов – 1956, 1970, 1980–1981 гг. – отвоевывал новый плацдарм для оппозиционного «гражданского общества», которому католическая церковь предоставляла мощное моральное и организационное закрепление.

Самый, пожалуй, политически эффективный польский диссидент и публицист Адам Михник четко показал тенденцию к слиянию идеи церкви с идеей автономии общества от власти. В конце пятидесятых годов, когда успехи социализма еще порождали оптимизм, первым возникает интеллектуальное движение за гуманизацию социализма. Но затем идея социализма преодолевается и остается мечта о гуманизации и автономности личности. Именно тогда, как пишет Михник (сам, кстати, еврей), в светской и тогда «новой левой» интеллигенции неожиданно для них самих возникает интерес и уважение к церкви как носительнице аналогичных идеалов. Сама церковь в 1960-е гг. начинает меняться вместе с обновленческим движением Второго ватиканского собора. К моменту возникновения профсоюза «Солидарность» жарким летом 1980 г., польский католический патриотизм возникает как платформа, способная объединить практически все общество против монолита власти. Бесперспективность положения стала очевидна самому коммунистическому режиму.

Горбачевская перестройка во многом является результатом патовой ситуации в Польше. В 1984 г. проницательный американский политолог Валери Бане суммировала дилемму в статье «Превращение Варшавского договора из советского актива в обузу» и предсказала уход СССР из Восточной Европы в течение следующего десятилетия, что, признаем, требовало тогда немалой научной смелости. В СССР «Солидарность» отозвалась ерническим стишком по поводу очередного повышения цен на водку, который заканчивался грозно: «Ну, а если станет больше, будет то, что было в Польше». Оставался выбор между крайними репрессиями и изоляцией от мира или реформами с неясными целями и средствами их достижения.

Продолжение мира

История, как мудро заметил Ежи Лец, не повторяется, однако она нередко рифмуется. При всей польской подготовке к демократии и романтической решимости отождествить полемические постулаты Милтона Фридмана с путем к свободе, постсоциалистический «транзит» оказался сродни холодному душу. Польша сменила зависимость от Москвы на новую ориентацию на Париж и Берлин, что, конечно, уже в истории бывало. Венгерский историк-экономист Иван Беренд в недавней серии работ показал с беспощадной убедительностью, что трудности развития Восточной Европы остаются сегодня удивительно похожими на трудности их досоциалистического периода.

Некогда поляки фрондерски гордились сохранением при социализме мелкой частной торговли и индивидуальных крестьянских хозяйств. Но либерализация экономики и открытие границ показали неконкурентоспособность этих секторов ничуть не меньше, чем социалистической тяжелой промышленности. Хотя Польше первой из бывших соцстран удалось вернуться к уровню 1989 г., боль была немалой и проблем остается предостаточно. Вступление в Евросоюз принесло блага, хотя вовсе не такие, как некогда Испании и Португалии.

Воодушевленное политическое единство времен борьбы с коммунистами рассыпалось на пестрый спектр нестабильных партий со значительными элементами демагогии и скандального популизма на флангах, и не только на флангах. Коррупционные скандалы стали эндемичной чертой политической жизни. Сама католическая церковь внезапно оказалась перед лицом проблем, которым нет очевидного решения: как построить отношения с обществом, в котором далеко не все теперь склонны следовать католическим догматам (начиная с запрета на противозачаточные средства), как примирять вновь возникающие классовые противоречия, как делить авторитет и сферы компетенции с новым либеральным государством, как относиться к возвращению Польши в куда менее религиозную Европу?

Открыто антироссийские настроения вновь стали характерной чертой польской политики. С этим так же трудно что-либо сделать, как трудно изменить историческое сознание, заданный шляхтой национальный типаж и геополитическое положение Польши. Увы, тактичности по-прежнему не достает в польско-российском дискурсе по поводу места в мире.

И все-таки какая у поляков до боли родная, узнаваемая и просто замечательная культура! Славяне все-таки, но очень западные.

А был ли нужен Пиночет?

В ДАЛЕКОМ оптимистическом 1965 г. в ответ на советские дебаты времен «оттепели» влиятельный британский экономист Алек Ноув (Александр Новаковский, род. в 1915 г. в Петербурге) опубликовал книгу с полемическим и актуальным по сей день заголовком «Был ли нужен Сталин?». Ноув поставил ребром вопрос о соотношении диктатуры и экономической рациональности в осуществлении быстрой модернизации. Спустя поколение проклятый вопрос возник уже по отношению к переходу от госсоциализма к рыночной экономике. С провалом горбачевской перестройки и ее демократической риторики умы наиболее радикальной интеллигенции захватил образ чилийского генерала Аугусто Пиночета. По элементарной оппозиционной логике выворачивания наизнанку (инверсии) официоза, прежний архизлодей теперь превратился в добродетельную аллегорию сурового, но экономически ответственного правителя, осуществившего исторический подвиг, о котором в неустроенной и косной России оставалось только мечтать. Пиночет стал примерно тем же, что на письменных бюро декабристов олицетворяли фрондерские бюстики Наполеона.

Преимуществом неолиберальной идеи были геометрическая простота и непреложность. Генерал железной дланью наводит порядок в охваченной смутой стране и привлекает к управлению компетентных рыночных экономистов. Жесткими шоковыми методами проводятся структурные реформы, высвобождающие естественные условия рыночного роста. Диктатура еще некоторое время защищает реформы и реформаторов от нападок безответственных демагогов, ищущих незаслуженной ренты коррумпантов, левых романтиков и просто нытиков. Сделав свое дело, генерал с почетом уходит в отставку, и новый средний класс восстанавливает либеральную демократию. Посмотрим, что стоит за этой картинкой в реальном опыте Чили.

Типичная полупериферия

Для начала, как предписывал Фернан Бродель, следует взглянуть на географическую карту. Территория Чили имеет, мягко говоря, уникальную форму. Тому есть крупная очевидная причина – Андский хребет. География в самом деле получается удивительная. Возьмите более привычный Старый Свет и вообразите себе узкую полосу от пустыни Сахара, где под песками находятся залежи полезных ископаемых, до фьордов Скандинавии, в чьих водах плещутся лососи. Посредине же – пшеничные поля, сады, виноградники, как во Франции. Вдобавок к этому разнообразию, нет производительного района более чем в ста километрах от океанского порта. Такая география обречена работать на экспорт.

Но для испанских конкистадоров это были задворки, где не нашлось ни серебра, ни климата для тропических плантаций. В этом заключалась своя историческая удача. Массив исследований показывает, что ничто не становится таким тормозом дальнейшему развитию, как возникновение на ранних этапах интеграции в мировой рынок экспортно-ориентированного производства, основанного на принудительном труде. Иначе говоря, рабские плантации и рудники, как и крепостнические поместья – не только крайне жестокие формы эксплуатации. Такой исторический тип политэкономии надолго консервирует крайние степени неравенства и технологический примитивизм, сковывает элиты извечным страхом «пугачевщины» и одновременно отбивает у народа чувство надежды и самостоятельности, встраивает страну в мировое разделение труда на самых периферийных позициях и в итоге надолго задает структуры отсталости.

Крупное землевладение все-таки пустило корни в Центральной долине Чили с ее почти южноевропейским климатом, где масса арендаторов-издольщиков вплоть до середины XX в. оставалась фактически в пожизненной долговой кабале у латифундистов. Аграрные предприятия такого рода работали на рынок, экспортируя в то время прежде всего хлеб в другие американские колонии (а на Тихом океане тогда пшеницу было не сыскать). В 1840-е гг. Чили получает неплохой доход, обеспечивая продовольствием и логистикой золотую лихорадку в Калифорнии (вспомните фабулу оперы «Звезда и смерть Хоакина Мурьеты»). Сельхозсектор, однако, долго еще оставался технически примитивным, поскольку дешевизна труда при необразованности крестьянства не создавали для землевладельцев особых стимулов к инвестированию в трудосберегающие машины.

Сама аграрная элита предпочитала жить в городах, которые строились по лучшим европейским образцам. Канализация, общественные парки, брусчатка на мостовых, газовое освещение появились в Сантьяго де Чили едва ли не раньше столиц Европы. (Прослеживаются параллели с архитектурным великолепием Киева, Одессы, Будапешта и Кракова, где концентрировались доходы от отсталой аграрной экономики.) Образованные горожане могли гордиться национальной публицистикой и литературой. Нобелевской лауреат Пабло Неруда возник не на пустом месте. То, что Неруда был еще и коммунистом, вполне согласуется с общими тенденциями литературных полей в странах полупериферии, где бедность и необразованность низов сосуществуют с высокой культурой.

Вместе с тем Чили рано испытала индустриализацию, хотя лишь частичную. Первый толчок дало открытие в 1840-х гг. на засушливом севере колоссальных залежей меди, основного металла телеграфных и электрических проводов. Горнорудный бум привел к возникновению собственной промышленности и банковского капитала. Вопреки конкуренции и прямому диктату англичан, предпочитавших вывозить из Чили необработанную руду, передовые чилийские капиталисты смогли в то время создать собственные перерабатывающие мощности и начали выходить на европейские рынки. Отделения чилийских банков открываются даже в Британской Индии. Чили стала первой страной в Латинской Америке, приобретшей пароходы и железные дороги. Правительство с 1870-х гг. в поисках противовеса британской гегемонии приглашает на службу немецких специалистов и офицеров, создавших довольно внушительную армию и флот. Вскоре Чили предприняла собственную мини-империалистическую войну, отобрав у Боливии и Перу кусок пустыни с богатейшими залежами селитры.

Не приходится говорить о полной слаборазвитости Чили. Ситуация скорее многоукладная, противоречивая и чреватая хроническими конфликтами. С отсталыми латифундиями Центральной долины сосуществуют передовой горнорудный и банковский сектор. Уже во второй половине XIX в. Чили экономически обгоняет большинство стран Латинской Америки и при этом приобретает вполне современную государственность прусского образца. Это отражается в культуре и на самом базовом уровне обиходных привычек.

Путешественники отмечают не без разочарования, что Чили страна красивая, но довольно скучная, лишенная карнавального духа самбы-румбы. Ставшая всемирно известной музыка Виктора Хары и ансамбля «Килапаюн» выступает позднейшим проектом левой народнической интеллигенции, стремившейся создать современную и, отметим, весьма серьезную фольклорную идентичность. В чопорном Сантьяго всегда ложились спать и вставали довольно рано, вовсе не как в веселом Рио или Буэнос-Айресе. Зато на латиноамериканском фоне в Чили куда меньше расслабленной необязательности, непунктуальности, неуважения к писаному праву, преступности и коррупции. Все это, конечно, относится к условиям, которые Макс Вебер считал залогом рационального рыночного поведения.

Конфликты многоукладности

И все же Чили не стала развитой капиталистической страной, подобно бывшим североамериканским колониям. Она осталась в той категории, которую Иммануил Валлерстайн называет полупериферией, устойчиво занимая место где-то на полпути между уровнями Боливии и США. В правление Пиночета Чили вышла из глубокого кризиса и с середины 1980-х гг. вступила в период устойчивого роста. Однако относительный разрыв между Чили и США сохраняется приблизительно таким же, каким он был 150, 100 и 50 лет назад. В конце XX в. Чили совершила не прыжок, а, скорее, вернулась на свой обычный уровень.

Экономические успехи Пиночета преувеличены по явно идеологическим причинам. В 1980-е гг. МВФ и неолиберальным комментаторам требовался образец успеха шоковой терапии. Тем более что именно в Сантьяго с 1948 г. базировались харизматичный аргентинский технократ Рауль Пребиш и прочие эксперты Экономической комиссии ООН по Латинской Америке (знаменитой ЭКЛА), чьи неортодоксальные теории зависимости и шумпетерианские программы развития некогда составляли серьезную идейно-политическую конкуренцию МВФ. В чем же заключалась чилийская коллизия?

Кризис, приведший в 197З г. к диктатуре Пиночета, и сохраняющаяся двойственность чилийской социально-экономической структуры восходят напрямую к итогам межэлитных конфликтов рубежа XIX–XX вв. На момент независимости от Испании чилийское общество состояло из массы крестьян и элиты крупных землевладельцев. Положение, однако, начало изменяться с возникновением горнорудного комплекса, где сосредоточились новые капиталы, не освященные традицией. К выскочкам, как водится, относились с презрением среди потомственных латифундистов Центральной долины. Так сложились две противоборствующие фракции чилийской буржуазии: консервативные землевладельцы и прогрессивные горнопромышленники.

Соперничество внутри правящего класса регулярно создавало возможности для политизации средних слоев и низов. Большинство интеллигенции, ремесленников и нарождающегося пролетариата поддерживало горнорудных прогрессистов. Но и немало крестьян, чиновников и католических священников сохраняли верность консервативным устоям и лично аграрным олигархам, покровительствовавшим их семьям поколение за поколением.

В водовороте политической риторики регулярно всплывают два требования промышленников. Во-первых, расширение базы налогов, которыми консервативные кабинеты облагали экспорт минералов из пустынь Дикого севера, но не свои исконные латифундии Центральной долины. Во-вторых, создание таможенных барьеров для защиты нарождающейся местной промышленности и внутренней торговли от иностранной (в ту эпоху британской) конкуренции. Реализация требований индустриальных прогрессистов вела к усилению и модернизации чилийского государства. В перспективе это позволяло также создать системы образования и соцзащиты, т. е. обеспечить интересы интеллигенции, средних классов и рабочих. Аграрники же предпочитали минимальное государство, понижение налогов и пошлин плюс местную автономию вместо централизации – их власть на местах была обеспечена традиционным укладом латифундий. В отличие от горнодобытчиков, латифундисты настаивали на свободе торговли, которая способствовала экспорту чилийского продовольствия и одновременно снижала издержки на импорт европейских промышленных товаров и предметов роскоши.

Впервые пылкие прогрессисты подняли восстание, вдохновляемые европейскими революциями 1848 г. – и точно так же вскоре потерпели поражение. Вторую и намного более кровавую гражданскую войну в 1891 г. спровоцировал президент Хосе Мануэль Бальмаседа. Он подражал своему современнику Бисмарку (в том числе развернув «Культуркампф» против католической церкви), хотя действовал скорее в духе экспансивной диктатуры Наполеона III. В первый период своего президентства Бальмаседа, по скептичному выражению британского дипломата, устроил в Чили «настоящую оргию материального прогресса». На займы и средства от эксплуатации селитряных копей (отобранных у Перу и Боливии) Бальмаседа лихорадочно строил железные дороги, порты, государственные здания, открывал школы и больницы, а также закупал в Европе броненосцы и канонерки – которые, по жестокой иронии, были впоследствии использованы его противниками для высадки карательных десантов против бальмаседистов на севере Чили. Сам Бальмаседа в конце концов застрелился, обернувшись национальным флагом. Все это, казалось, сошло со страниц романов Габриэля Гарсии Маркеса или Варгаса Льосы. Однако возьмем для сравнения траекторию капитализма янки.

До 1850-х гг. Североамериканские Соединенные Штаты представляли собой типичную полупериферию с сочетанием плантационного уклада на юге и нарождавшейся промышленности на севере. Гражданскую войну между двумя регионами и укладами США обычно объясняют борьбой с рабством. Но это лишь мобилизующий эмоциональный повод. Как-то трудно поверить, что лишь ради освобождения негров обе стороны положили боо тысяч солдат!

Авраам Линкольн доказал историческую прозорливость, подавив мятеж рабовладельцев. Плантационный Юг тянул США в Третий мир. Камнем преткновения служили те же самые вопросы, что и в гражданских войнах Чили – местное самоуправление (или «права штатов»), что позволяло плантаторам контролировать собственные дела, федеральное налогообложение (южане не желали платить ради развития промышленной инфраструктуры и системы образования), а также свобода торговли, которая была выгодна южным плантаторам-экспортерам сельхозсырья ровно по тем же причинам, что и их собратьям в Центральной долине Чили. Став в 1869 г. президентом США, победоносный генерал Грант повел наступление в области финансов и индустриальной политики с тем же напором, что и против армии южан (конечно, в угоду северному капиталу, как написали бы старые марксисты). Менее чем за поколение США станут индустриальной державой. Чилиец Бальмаседа о таком мог только мечтать. Разница в том, что Грант вначале выиграл гражданскую войну.

Печально звучит вердикт известного норвежского экономиста Эрика Райнерта: «Латинская Америка – это континент, где во всех гражданских войнах побеждали южане».

Чилийский эксперимент с импортозамещением

Чили не стала южным аналогом США и Канады. Однако потенциал оставался, и новый рывок пришелся на конец 1930-х гг. Парадоксальным образом волна Великой депрессии повалила консервативную диктатуру генерала Ибаньеса и на смену ей пришла на удивление устойчивая многопартийность. Эта политическая система продолжалась до правления Сальвадора Альенде в 1970–1973 гг. и возобновилась практически в том же партийном раскладе после ухода Пиночета. Политическая история Чили тоже смешанная. Половину ее составляли диктатуры, но другую половину – десятилетия демократии. Оценивая роль Пиночета, никак нельзя забывать, что он воспользовался аппаратом экономического управления, созданным до него демократическими правительствами. Показательно и то, что экономический рост Чили вот уже двадцать лет продолжается без хунты, при тех же самых христианских демократах и социалистах.

Как говорил историк Эрик Хобсбаум, потрясения двадцатого века «заставили все правительства править». Даже консервативное крыло чилийских парламентариев голосовало за меры, аналогичные «новому курсу» Рузвельта. Экспортные рынки закрывались один за другим, внешнее финансирование иссякало, а массовая безработица при наличии активной левой оппозиции грозила очередной революцией. Чили, подобно большинству стран Латинской Америки, перешла к политике импортозамещающей индустриализации, что на пару десятилетий обеспечило социальную стабильность и рост, хотя, конечно, страна таких размеров и географии не могла долго продержаться в автаркической изоляции.

Кризис модели импортозамещения стал нарастать с конца 1950-х гг., отчасти по причине ее собственного успеха. Чили достигла пределов емкости внутренних рынков. Тем временем развитие чилийской промышленности привело к массовой миграции бывших сельских арендаторов из Центральной долины. Старая аграрная элита столкнулась с оттоком зависимой рабочей силы, а с нею и гарантированных голосов на выборах. Рушились основы аграрно-олигархического уклада. Нарастали стихийные захваты земли, забастовки на предприятиях и в университетах. Кульминацией этого тренда стало избрание президентом умеренного социалиста Сальвадора Альенде в 1970 г.

Как политик, он сформировался в устойчиво демократическую эпоху и не допускал мысли о применении революционного насилия. Альенде был более модернизатором, нежели левым радикалом. Он воспринимал президентский мандат как историческую возможность покончить с реликтами отсталости в сфере аграрных отношений и реформировать чилийское общество. Альенде надеялся договориться со всеми – правыми, центристами, левыми, Москвой и Вашингтоном.

К 1970 г. модель защищенной экономики, создававшаяся для решения кризисных задач времен всемирной депрессии, давно исчерпала внутренние ресурсы роста. Экономический кризис нарастал на фоне патовой ситуации в политике, поскольку за каждой государственной субсидией стояли интересы той или иной политически активной группы чилийского общества. В попытке продолжить финансирование всех проектов правительство Альенде пошло на печатание инфляционных денег и национализацию рудников. Чилийские предприниматели ответили «инвестиционными забастовками». А далее вмешалось американское ЦРУ, чтобы дестабилизировать «вторую Кубу» (хотя, трезво рассуждая, Альенде был вовсе не Кастро, за что и поплатился).

Своими репрессиями Пиночет подвел американцев. Он не был фашистом, а лишь типичным реакционером. Однако чилийские военные, некогда считавшиеся наиболее профессиональными в Латинской Америке, возродили методы едва не инквизиции. То, что убивали только левых – миф. Исчезали даже правые, которые осмелились критиковать Пиночета. Случались загадочные авиакатастрофы и теракты, в которых погибали соперники Пиночета среди самих военных.

Миф и то, будто Пиночет добровольно сдал власть. В 1988 г., в ночь после неожиданно проигранного плебисцита, он приказал было выводить войска на улицы и вновь спасать Родину, но чилийский генералитет оказался загодя обработан американскими дипломатами.

Миф, наконец, и то, что Пиночет был аскетом и приверженцем неолиберальной идеи. Чилийские военные вывели себя из-под знаменитой пенсионной реформы, оставшись на гарантированном гособеспечении. Медные рудники, национализированные при Альенде, так и остались у государства и продолжают приносить более трети экспортной выручки, из которой по пиночетовскому закону десять процентов должны расходоваться на нужды военных, а если мировые цены падают ниже определенного уровня, то чилийский центробанк обязан компенсировать разницу. (Это похоже на военные госмонополии в Пакистане и Турции.) Обеспечив себя коллективными благами, генералитет поучаствовал в приватизациях и буме недвижимости. Их дети (включая сына Пиночета) стали крупными бизнесменами.

Была ли у Чили военная тайна?

Нет, не было. Диктатур в Латинской Америке было немало. Военные же, как правило, не лучшие управленцы. Либеральная рыночная политика – недостаточное объяснение. Стандартный пакет неолиберальных реформ в десятках других стран привел к посредственным результатам, если не провалу. Секрет успеха Чили – в сочетании структурных предпосылок, конъюнктуры и, главное, наличии рационального аппарата управления. Если бы Альенде пережил 1973 г., то восстановление и встраивание экономики Чили заново в рынки Тихоокеанского региона с большой вероятностью произошло бы куда менее травматично и при режиме социал-демократии, подобно Новой Зеландии – также аграрному экспортеру из Южного полушария.

В большинстве своем чилийская бюрократия служила как Альенде, так и хунте (стараясь закрыть глаза на творящиеся жестокости). Часть управленцев, впрочем, нашла более прибыльные места в частном бизнесе либо передвигалась между госаппаратом и финансово-промышленными группами, которые выросли на пиночетовской приватизации. Конечно, это коррупция. Отсюда и из скандального социального расслоения цинизм чилийского общества времен Пиночета. Однако в данном случае коррупция не привела к падению эффективности госуправления, поскольку чилийские ФПГ были вынуждены действовать заодно, если не в качестве придатка государства.

В середине 1970-х гг. на мировых финансовых рынках образовалась масса горячих денег и проценты по займам пошли вниз. Чилийская хунта и ее сподвижники резко, с трех до семнадцати миллиардов долларов, увеличили внешнюю задолженность, что позволило первому поколению чилийских ФПГ скупить приватизируемые активы, а также устроить себе бум показного потребления. Период 1977–1982 гг. в Чили очень напоминал то, что в 1991–1998 гг. произойдет в России. Но когда рейгановская администрация США резко подняла ставки и курс доллара, большинство чилийских ФПГ не выдержало удара.

Реальная перестройка чилийской экономики началась после серии банкротств 1982 г. Спад в спекулятивных секторах недвижимости и финансов вкупе с монополией хунты на экспорт меди и селитры наконец вынудили вкладывать деньги и предпринимательскую энергию в модернизацию сельского хозяйства. Одними из первых смогли выйти на мировые рынки чилийские производители вин – тем более, что более здоровые «мерло» и «каберне» быстро теснили крепкие алкогольные напитки в структуре мирового спроса. Развитие транспорта вкупе с распространением среди западных средних классов моды на здоровое питание сделало весьма прибыльным зимний экспорт свежих овощей и фруктов из Южного полушария. Добавьте еще два вида высокотехнологичного (хотя и не самого экологичного) аграрного производства: разведение лососей во фьордах чилийского юга и выращивание эвкалиптов. Здесь уже основными потребителями выступали Япония и Корея, а не только США и Европа. Переход Чили на новые рынки, навыки и технологии координировали гражданские министерства. Это куда более походило на государство развития, нежели неолиберальную открытость рыночной стихии. Роль военных сводилась к подавлению трудовых издержек, но вовсе не очевидно, что это давало чилийскому экспорту его основное преимущество. Неаппетитные ассоциации с кровавой диктатурой скорее мешали сбыту чилийских вин и фруктов среди западных потребителей. Пиночетом стали тяготиться сами элиты, несмотря на свои страхи.

После интерлюдии импортозамещения Чили фактически вернулась на новом историческом витке к вспомогательной интеграции в мировые рынки – вполне аналогично своей роли в предыдущей рыночной глобализации 1850–1910-х гг. В мировом разделении труда Чили, в отличие от новых индустриальных экономик Азии, остается специализированным поставщиком на рынки минерального сырья и сельхозпродуктов. Эти рынки обычно подвержены довольно болезненным колебаниям. Вдобавок в Южном полушарии быстро набирают силу и другие поставщики свежего продовольствия в зимний для северян период.

Чилийский рецепт едва ли имеет универсальное применение. Реформы хунты были вполне стандартны, а вот набор прочих обстоятельств оказался довольно специфичен. Главное, Чили, даже после побед латифундистов в своих гражданских войнах, оставалась все-таки более похожа на Южную Европу, нежели Третий мир. Страна обладала относительно развитой легальной и предпринимательской культурой, капиталами, инфраструктурой, не говоря об экспортно-ориентированной географии. Все это позволило неожиданно быстро преодолеть жестокий кризис старого аграрного уклада, в основном и вызвавший потрясения 1970-х гг., путем включения в новую глобализацию Тихоокеанского региона. Если и есть во всем этом урок для России, то не в уповании на диктатуру, а в том, что после финансовых дефолтов вроде чилийского 1982 г. и российского 1998 г. возникает окно возможности для сотрудничества государства с бизнесом, бегущим от рисков спекуляции и ищущим, наконец, нетривиальных путей.

Эпоха механизированной власти

ПРОНИЦАТЕЛЬНЕЙШИЙ историк современности Эрик Хобсбаум отмечает трудно объяснимую способность модных кутюрье предугадывать смену эпох. В самом деле, эпоху абсолютистских монархий можно четко определить по аристократическим парикам. Парики распространяются при европейских дворах с 1630-х гг. и столь же быстро исчезают после 1789 г. с Французской революцией. В буржуазном XIX в. влиятельные мужчины носят чопорные сюртуки и цилиндры. По этой мерке XX в. наступает не в календарном 1900 г., а с погружением современного мира в катастрофу 1914 г. Квинтэссенцией массового общества XX в. становятся повседневные костюмы инженеров и служащих. Война принесла цвет хаки, френчи и кители, подпоясанные дождевики и кожанки – стиль диктаторов и тайных полиций, хотя изначально это лишь профессиональная одежда механиков и пилотов. Судя по моде, XX в. закончился преждевременно, уже в 1968 г., – вспомните Битлов, босиком пересекающих Эбби Роуд. Мир захватывают молодежные джинсы. В 1989 г. пал последний оплот застегнутых на все пуговицы бюрократов – Советский блок.

Итак, если символические фигуры раннего модерна – дворянский щеголь и солидный буржуа, а нынешний постмодерн стал эпохой молодых шалопаев, то «высокий модернизм» XX в. был периодом инженеров, управленцев, диктаторов и военных. В индустриализации власти, в беспрецедентно возросшем потенциале творить добро и зло и следует искать объяснение как массовым убийствам, так и феноменальным достижениям XX в.

Инстинкты?

Сразу оговорю, какие объяснения нам придется оставить – хотя они весьма популярны среди публицистов и тиражируются на киноэкранах. Это представления о якобы насильственной природе человека, либо темных инстинктах толпы и тоталитарных идеологиях.

Социолог Рэндалл Коллинз в недавно опубликованной издательством Принстонского университета монографии обобщает данные о насилии в целом спектре ситуаций – от семейных ссор и драк на стадионах до полицейских и тюремных избиений, уничтожения пленных, погромов и геноцида. Согласно Коллинзу, насилие всегда ситуативно и кратковременно, т. е. зависит от микросоциального контекста и соотношения сил, а не от психологических комплексов или порочной генетики.

Абсолютное большинство актов насилия совершается нормальными людьми, попавшими в ненормальные обстоятельства. О чем могу свидетельствовать из личного опыта изучения войн в Мозамбике, Абхазии и Чечне. Сталкиваясь в ходе социологических интервью с признаниями в чудовищных жестокостях, более всего поражаешься, до чего обычны эти люди.

Мой коллега Марк Сэйджман, составивший социально-психологический портрет террористов Аль-Каиды, пришел к парадоксальному выводу – фанатики оказались нормальнее среднестатистических обывателей, поскольку Аль-Каида отсеивала за ненадежностью психически неустойчивых кандидатов. В сознании террористов, они совершают альтруистическое самопожертвование ради отмщения и защиты святого дела, что не так уж отличается от мотивации бросающихся на амбразуру героев и идущих на таран камикадзе.

И еще наблюдение из личной практики. Среди студентов-вечерников в нашем чикагском университете немало полицейских, особенно на семинаре по социологии мафии. Их основная реакция на русский фильм «Брат-2» с его узнаваемыми пейзажами Чикаго – мягко говоря, недоверие. Ловля раков в озере Мичиган, прямо у отеля «Дрэйк»? Но главное, объясняют мне студенты, в перестрелке царит хаос, сердце бешено колотится даже у самых опытных и «крутых», ничто не идет по плану и инструкции, а пули летят во все стороны. Исключение – снайперы. Они (как и киллеры, и пилоты-асы) психологически и физически находятся вне боя, оттого спокойны и методичны. Они научены видеть в прицеле не человека, а цель. Поэтому никогда не смотрят людям в глаза.

А что самое трудное в полицейском профессионализме? Совладать с собой и не добить на месте гадов, которые только что в тебя стреляли и убегали.

Именно это Рэндалл Коллинз называет «наступательной паникой». Расправа над поверженным противником – будь то в семейной ссоре, уличной драке, сразу после боя, в крестьянском бунте или этническом погроме – выплескивает в кровавом буйстве крайние степени стресса. Придя в себя, сами победители не могут поверить, что могли такое натворить.

Стресс охватывает всех нормальных людей в конфронтационных ситуациях. Судя по всему, наша социально-биологическая норма – избегание конфликта. Распространение видеосъемок позволило социологам по кадрам отследить, что характерно (не в кино, сенсационных репортажах и раздутых слухах) для происходящего на стадионах, в барах, при ограблении банков и разгоне демонстрантов. Нормой является все же уклонение от действия путем криков и оскорблений. В сравнении с кино, реальные драки и ограбления выглядят довольно по-дурацки. Охваченные стрессом люди некомпетентны в применении насилия. Конечно, затем в порядке психологической компенсации они многократно пересказывают себе и друг другу детали столкновения в приукрашенном виде («ну, мы им показали!»). Однако статистика свидетельствует, что абсолютное большинство столкновений не идет дальше угрожающей имитации, в крайнем случае пары ударов.

Откуда тогда войны, террор и резня? Тут действует два взаимоусиливающихся механизма – дегуманизация жертв и приобретенный технический навык. Человеческая природа противится убийству себе подобных. А не подобных? Если они другого племени, языка, религии, класса? Тем более если при этом можно не видеть глаза жертвы, а лишь натренированно наносить удары или, того проще, нажимать на кнопки. Наша природа ведь еще и противоречива.

Человек – существо групповое и территориальное. Мы готовы отчаянно оборонять свое потомство и «кормовые площадки», как выражаются социобиологи. Библейская заповедь «не убий» явно противоречит библейским же рассказам, как праведный народ под корень изничтожает соседей, забирая при этом их «дев и стада» – производственные активы древних скотоводов.

В ходе эволюции значительно увеличивался размер социальных групп, которые мы считаем родными себе – от рода и племени к нации, расе, мировой религии или массовой партии. Собственно, этому посвящен знаменитый постулат «Воображаемых сообществ» Бенедикта Андерсона. «Воображаемые» вовсе не означает не имеющие реальных последствий. Ирландец, поляк или, скажем, истинный пролетарий в принципе не может знать всех представителей своей нации или класса. Но сколько при этом людей готовы на смерть за общее дело! Соответственно возрастали и размеры групп чужаков, которых в ситуации конфликта из-за реальных или воображаемых благ и угроз не считали за людей. Впрочем, это пока что слишком общее условие, которое требуется конкретизировать.

Тоталитаризм?

Социальный философ Ханна Арендт, в 1961 г. наблюдавшая в Израиле знаменитый суд над Адольфом Эйхманном, хлестко назвала обвиняемого воплощением «банальности зла». Оберштурмбанфюрер СС Эйхманн оказался вовсе не демонической личностью и даже не патологическим антисемитом. Водился, когда надо было, и с евреями. Этот бывший продавец электроприборов вступил в нацистскую партию и СС только в 1933 г., когда стало ясно, где теперь делать карьеру. Долго не мог дослужиться до полковника. Но в 1942 г. Эйхманна произвели сразу в генералы, поручив организовать окончательное уничтожение евреев. За что он и берется с деловым размахом: планы, совещания, выбивание вагонов под отгрузку. В 1944 г. уничтожены уже миллионы людей, Рейх терпит поражения, а Эйхманн все обижается в личном дневнике, что его не приглашают на вечеринки к нацистскому руководству. Какой сверхзлодей? Банальнейший карьерист!

Ханна Арендт одной из первых стала теоретизировать тоталитаризм, о чем, похоже, впоследствии пожалела. Она стремилась предупредить человечество о наступлении ранее невиданных тираний, которые делают из мелких эйхманнов монстров. Предтечей послужил фантастический роман Джека Лондона «Железная пята». За этим последовали разочаровавшийся анархист Джордж Оруэлл и либеральный воитель Карл Поппер. Само же словечко запустил в оборот Муссолини, подразумевая, что его режим – не чета склеротичной монархии и продажному либерализму. Тоталитаризм есть проект полного подчинения государства и народа великой Идее, которую олицетворяет Вождь.

До сих пор вроде бы все было так, но что дальше? Добротная теория должна связно отвечать на вопросы о том, почему в XX в. настолько возрастает число и интенсивность диктатур? Каким образом у власти оказывались дотоле маргинальные интеллигенты вроде Муссолини и Гитлера, Ленина и Мао, либо популисты из младших офицеров начиная с Ататюрка, Перона и Насера? Что общего у Че Гевары и аятоллы Хомейни, кроме оппозиции Америке? Или чем вам не тоталитарна ваххабитская Саудовская монархия, если бы ей не покровительствовали США?

Нелегко спорить с настолько расплывчатой концепцией, как тоталитаризм. Она оперирует философско-публицистическими обобщениями, несет в себе мощный эмоциональный заряд и, главное, идеологична. Поэтому из эмпирической базы заведомо исключены западные демократии, хотя и они в войнах XX в. прибегали к концлагерям, тайному сыску и массовой пропаганде. Последнее сказано вовсе не ради «сами хороши». Это вполне аналитический вопрос. Почему государства и политические движения XX в., невзирая на издержки, предпринимали гигантские проекты переустройства экономик, обществ и самого мира?

«Двадцатый век заставил все правительства править»

Это тоже цитата из мудрого Хобсбаума. Что стоит за ней? В 1914 г. центр капиталистической миросистемы фактически покончил групповым самоубийством. Волны от этого коллапса не утихали в Европе три десятилетия, а на мировой периферии до 1970-х гг. продолжались революциями, партизанскими войнами и националистическими диктатурами. Откуда, думаете, возник Ирак? Из Месопотамии, которую в 1918 г. англичане отобрали у турок-османов, создали там полуколониальную монархию – которую в 1958 г. свергли молодые патриотические офицеры, среди которых был Саддам Хусейн. Такими причинно-следственными цепочками полна история XX века.

Попав в кровавый водоворот Первой мировой войны, западные правительства шли на меры ранее невообразимые. К 1917 г. британский военный кабинет занимался созданием медпунктов и детских яслей при фабриках – вовсе не из социалистических идеалов, а потому, что после отправки на фронт миллионов мужчин к станку приходилось ставить их жен, а значит, заботиться о детях и доступном здравоохранении. Воюющие Англия и Франция импортировали продовольствие морем (тем самым попадая в кредитную зависимость от США). Континентальным же Германии и Австро-Венгрии пришлось вводить карточки и продотряды. Австрияки в 1916 г. сняли с фронта 60 тысяч штыков и направили эту силу искать по деревенским дворам укрываемое продовольствие. Германский же Генштаб превратился в прообраз Госплана, заменившем рынки всех основных товаров.

Это и имел ввиду Ленин, превознося империализм как канун социализма. Хотя в двадцатые годы капиталистические элиты еще надеялись на возврат к нормальным для них либеральным нормам, грянувшая следом Великая депрессия не оставила таких надежд. Государства стали превращаться в осажденные крепости.

Понять эволюцию власти в ходе XX в. помогает необычный американский политолог Джеймс Скотт. С одной стороны он давно признанный классиком профессор элитарного Йельского университета, а с другой стороны убежденный фермер-народник и анархист, регулярно перечитывающий «Бравого солдата Швейка». Что дает, конечно, необычную среди политологов свободу от общепринятых взглядов, как правых, так и левых. Кстати, книга Джеймса Скотта стараниями его друга Теодора Шанина издана и на русском языке под названием «Благими намерениями государства». Подзаголовок ее и вовсе прозрачен: «Как и почему проваливались проекты по улучшению человечества».

Джеймс Скотт выделяет четыре необходимых условия для «апокалипсиса в отдельно взятой стране»: модернистские идеи переделки мира, наличие достаточно сильного аппарата для проведения идей в жизнь, жестокий кризис и неспособность общества сопротивляться. Обратите внимание, что, в отличие от публицистических инвектив в русле тоталитаризма или массовых инстинктов, здесь прописано несколько условий разного уровня, причем все они обязательны. И все четыре условия широко присутствовали именно в XX веке.

Геометрическая Вселенная

Модернистская идеология возникает впервые среди титанов Просвещения. От Ньютона до Дидро и Гегеля, первопроходцы современности были зачарованы логикой, открывшейся им в устройстве мироздания. Как же все стройно и разумно! Бог – великий механик. Но если человек оказался способен постичь законы мироздания, значит ему доверено ими управлять. Более того, исправлять поломки и недостатки – природные и человеческие.

Неверно винить в утопизме исключительно левых революционеров. Эпоха модерна породила три возможных отношения к прогрессу – консерваторов, полных мрачных предчувствий и ностальгии по идеализируемому вчерашнему дню, либералов, предлагающих доверить экспертной элите реформу дел сегодняшних, и радикалов, призывающих массы (но под водительством авангардной партии) совершить прыжок в светлое завтра. Модернистская утопия плановой переделки мира свойственна всем трем идеологиям. Могло ли быть иначе в век пара и электричества? Те, кто не принимали технику, были обречены проигрывать войны и становиться колониями. Отсюда прожекты не только царей Петра, Павла и декабристов, но и действительно тоталитарные военные поселения Аракчеева.

Самый успешный проект инженерии общества – конституция и сама карта Соединенных Штатов Америки, разлинованная Джефферсоном на аккуратные квадратики ферм с непременными участками для школ и университетских кампусов. Апофеоз капиталистического планирования – город Чикаго с геометрически прямыми, пронумерованными улицами. Помните перестроечные возмущения по поводу поворота сибирских рек? Чикаго-ривер еще в 1912 г. была повернута вспять и понесла свои загрязненные скотобойнями воды с глаз (вернее, от носа) долой в Миссисипи. Объем перемещенного тогда грунта превысил рытье Панамского канала! Тот же, кто увидит здание Чикагской биржи, поймет, с какого образца строили московский Госплан, ныне Думу.

А скрепившие воедино Германию железные дороги Бисмарка, где в расписаниях гордо указывались секунды?! А радикальная перестройка Парижа бароном Османом, пробившим широкие бульвары на месте средневековых нагромождений, где слишком легко возникали баррикады? А британские телеграфные линии на дне океанов, связавшие метрополию с колониями даже в Австралии? Вот она – глобализация Викторианской эпохи.

Люди-винтики

Вместе с машинами из металла росли человеческие машины – бюрократии. В идеале это люди, организованные в четко расписанную систему должностей и сфер ответственности, которые вне зависимости от личных интересов и пристрастий не должны иметь возможности не исполнить распоряжения. Если служащий неэффективен, ленив или вороват – трение и сбои случаются в любом механизме – надо просто затянуть потуже или заменить винтики. На сей счет школами управления накоплено немало вполне дельных рекомендаций.

Конец ознакомительного фрагмента.