Часть II
Ясная Поляна
Глава 1
Секретарство у Л. Н. Толстого
Приезд в Телятинки. – Чай без сахара. – Первые трудовые навыки. – Прием в Ясной Поляне. – Техническое участие в составлении книг Л. Н. Толстого «На каждый день» и «Путь жизни». – Авторская скромность Льва Николаевича. – Помощь Толстому в ведении корреспонденции. – Переезд из Телятинок в Ясную Поляну. – Новые обязанности. – Отношение Льва Николаевича к сотрудникам. – Совместные верховые прогулки с Толстым.
По приезде моем в Телятинки меня крайне радушно встретили в маленьком флигельке. Письмо В. Г. Черткова, как я узнал после, заключало в себе целый ряд подробных указаний на этот счет.
Началось, однако, с того, что, когда меня решили напоить чаем с дороги, то случайно забыли подать на стол сахар. Я же, как ни в чем не бывало, сидел и преспокойно, стакан за стаканом, пил чай без сахара, вообразив, что новые сожители мои, в качестве последовательных «опрощенцев», сахару совсем не употребляют. Сколько было потом извинений и смеху!
А на другой день Егор Кузевич слетал на станцию Щекино, за семь верст, и закупил там для меня сливочного масла, сыру и не помню каких еще деликатесов. Но тут уже я заявил, что другой пищи, чем та, какой все в доме питаются, я употреблять не стану, и категорически отказался от сыра и масла. Деликатесы эти регулярно выставлялись на стол в продолжение двух или трех дней, но я выдержал характер и так-таки ни разу к ним не прикоснулся. Вследствие этого решено было на первый раз уничтожить все привилегированные яства совместно, а затем уже не возобновлять их запасов.
Отвели мне в телятинском флигеле небольшую, продолговатую комнатку с бревенчатыми стенами, с некрашеными полом и потолком и с одним окном, выходившим на занесенный снегом огород и на дорогу в Ясную Поляну. Это было идеальное «толстовское» жилище, о каком я только мог мечтать.
В первый же вечер по прибытии в Телятинки я отправился ко Льву Николаевичу в Ясную Поляну, чтобы сообщить ему о своем приезде, передать письмо Черткова и получить какую-нибудь работу. Егор Кузевич отвозил меня туда и обратно на санках. Так повторялось несколько раз. После мне совестно показалось, что я беспокою Егора и заставляю его дожидаться в «людской», пока я сижу в «господском доме», и я решил ездить один. Но… я не умел править лошадью. Надо было учиться. Егор показал мне, как надо тянуть правую вожжу, если хочешь, чтобы лошадь повернула направо, и левую, если хочешь, чтобы она шла влево. Усадил он меня одного в санки, дал вожжи в руки, и я – Господи, благослови! – тронулся. Когда я, с грехом пополам, выбрался за пределы телятинской усадьбы и Толстый (вполне отвечавший по комплекции своему прозвищу) весело побежал вперед по укатанной зимней дорожке, я, как дитя, начал подпрыгивать на сиденье от восторга, что в первый раз в своей жизни один еду на санях и сам правлю лошадью!..
Потом я начал учиться колоть дрова и качать и носить на кухню воду из колодца.
Очень радостны были эти первые уроки труда.
Да, я предвидел, предчувствовал, еще и не бывши в Телятинках, – и не только позднейшие впечатления, но уже и первые дни пребывания там оправдали мои предчувствия, – что я вступаю в какой-то новый, еще неведомый мне мир.
В аристократической Ясной Поляне меня встретили не менее радушно, чем в демократических Телятинках. Я не говорю уже о самом Льве Николаевиче. Но и Софья Андреевна отнеслась ко мне с прежней любезностью и, по-видимому, с полным доверием: хоть я и приехал «от Черткова», а эта марка была подозрительная, но все же я был «московский студент», и за это многое можно было простить. И только одна Александра Львовна держалась суховато: явился «соперник». Здороваясь и прощаясь, она вежливо пожимала мне руку, но при этом – губы сжаты, глаза суровы. Мне ужасно хотелось проломить ледок и в ее сердце! Ведь я не привез никаких «завоевательных» тенденций, и ей ничто решительно не могло грозить с моей стороны.
Работа, которую поручил мне Лев Николаевич, касалась как раз составлявшегося им в то время сборника мыслей «На каждый день», – иначе говоря, относилась к области, в которой Александра Львовна действительно была некомпетентна. Ни по возрасту, ни по развитию, ни по степени проникновения в духовный мир Льва Николаевича она и на самом деле не справлялась с теми заданиями, какие Лев Николаевич ставил своим «помощникам» (так он называл меня и Гусева). «На каждый день» было вариантом «Круга чтения», который, в свою очередь, родился из очень расширенных по объему «Мыслей мудрых людей на каждый день». Этот последний (а по времени возникновения первый) сборник составлен был Л. Н. Толстым как бы «случайно», во время болезни. Испытав на себе плодотворность ежедневного обращения к кладезю мировой мудрости и веря, что общее содержание этой мудрости – едино и соответствует его собственным взглядам, Толстой увлекся идеей сборников. «Круг чтения» – уже очень обширная, двухтомная книга, снабженная, в дополнение к отдельным, коротким мыслям, также более обширными «недельными чтениями», среди которых оказались и такие чудесные вещи, как рассказы самого Льва Николаевича «За что?» и «Корней Васильев». «Круг чтения» был несколько раз издан двумя или тремя издательствами и еще при жизни Толстого достиг значительной популярности в России.
Теперь перед Л. Н. Толстым стояла новая задача. Видимо, охватывая более строгой, старческой мыслью более полно и последовательно свое миросозерцание, он захотел и любимому своему сборнику мыслей, который читал ежедневно, придать вид большей последовательности и систематичности. Оригинальная идея родилась в его голове. В «Круге чтения» мысли мировых мудрецов и самого Толстого распределены по месяцам и дням, – иначе говоря, на каждый день года читатель имеет несколько мыслей, посвященных тому или иному вопросу веры, жизни и нравственности. Но сами вопросы точно не определены, и порядок их – произвольный. Толстой решил, что в новом сборнике, именно в сборнике «На каждый день», все вопросы, или все, так сказать, темы будут следовать в определенном, логическом порядке одна за другой. Но сколько же их будет? 365? По числу дней в году? Нет. Только 31, по числу дней в месяце. С тем, что каждый месяц эта последовательность тем будет повторяться. Иначе говоря, при таком порядке должно было получиться (и действительно получилось) так, что, скажем, 1-е число каждого из 12 месяцев посвящено одному вопросу, одной теме, 2-е число – другому вопросу, другой теме и т. д. Значит, каждый месяц читатель прочитывал бы мысли новые, но по плану старому, одинаковому. Получалось своеобразное круговращение, долженствовавшее, по-видимому, – по мысли Толстого, – закрепить в голове читателя присущий автору строй мыслей, свойственное ему мировоззрение, его духовно-нравственную схему.
К январю месяцу 1910 года, когда я приехал в Ясную Поляну, четыре месячных выпуска «На каждый день» (январь, февраль и затем, в нарушение очереди, август и сентябрь) были уже готовы и сданы для печати московскому издателю И. Д. Сытину, которому В. Г. Чертков, отчасти вопреки воле Льва Николаевича, поручил это издание. (Лев Николаевич предпочитал передать его «толстовскому» книгоиздательству «Посредник».) Теперь Лев Николаевич работал над остальными книжками. И вот тут-то я ему должен был помочь и помогал: выбирал из разных источников мысли по отдельным вопросам, сравнивал тексты разных вариантов книги, правил корректуры и т. д. Работа, однако, осложнялась. Толстому пришло в голову, что необходимо переработать все тексты «На каждый день» так, чтобы сделать эту книгу совершенно доступной народу, его низшим, необразованным кругам. Прежняя версия, как он говорил мне, «более подходит для вашей братии, для интеллигентов». Ее, в конце концов, можно сохранить, но надо, кроме того, во что бы то ни стало, создать и другую версию, упрощенную, народную.
И Лев Николаевич стал работать над этой «народной» версией, продвигая в то же время вперед и первоначальную версию, «интеллигентскую». Но в то время как над народной версией «На каждый день» он, по его словам, работал с любовью, та, другая, не народная, ему «надоела».
Поскольку, кроме прежней, надо было создавать новую, народную версию «На каждый день», работы прибавилось. Лев Николаевич выбирал из прежней версии только некоторые, более подходящие мысли для версии народной, упрощал текст мыслей и т. д. Мне он поручал и подбор мыслей, и редакцию их текста (на это, впрочем, я никогда не отваживался), и определение порядка мыслей.
– Смелее работайте, свободнее! – повторял он все время. – Я бы хотел, чтобы вы в тексте делали изменения. Проследите, что годится и что не годится: одно возьмите, другое выбросьте! Просмотрите все критически! Мне очень будет интересно ознакомиться с тем, что вы сделаете.
Должен, положа руку на сердце, сказать, что в свои 23 года я никогда не забывался и, производя для Льва Николаевича всю необходимую техническую работу, тоже достаточно ответственную, поскольку дело касалось подбора материала и его распределения, никогда не позволял себе, несмотря на неоднократные требования Толстого, делать какие-нибудь исправления текста мыслей по существу, или хотя бы даже «годное» брать, а «негодное» откидывать. Для меня у Толстого все было годное. Я даже готов был себе представить, что Лев Николаевич проверяет себя на мне, как на рядовом читателе, но все-таки на поправки по существу не решался.
– Ну, что, выбрасывали мысли? – спрашивал, бывало, Лев Николаевич, когда я появлялся перед ним с докладом о произведенной работе.
– Нет, ни одной.
– А я думал, что вы много выбросите, – говорил он с оттенком некоторого разочарования.
Не в пример мне, большой храбростью в критике Льва Николаевича отличался проживавший зимой 1910 года в Ясной Поляне зять его, муж Татьяны Львовны Михаил Сергеевич Сухотин, новосильский уездный предводитель дворянства, бывший член 1-й Государственной думы, человек очень образованный и на редкость милый и остроумный. Он позволял себе иногда яростно и упорно нападать на те или иные выражения или страницы писаний Толстого, и Лев Николаевич скромно и снисходительно его выслушивал.
В процессе работы над «упрощенным», «народным» «На каждый день» у Л. Н. Толстого родилась новая творческая мысль. Если 1-е число каждого месяца посвящено мыслям о вере, 2-е – о душе, 3-е – о Боге и т. д., причем и о вере, и о душе, и о Боге вы читаете 12 раз в году, с перерывами, то нельзя ли также все мысли по каждому отдельному вопросу соединить вместе? Так, чтобы, кроме сборника в прежней форме, получилась еще 31 книжка, из которых каждая была бы посвящена одному вопросу?
Лев Николаевич решил, что можно.
1 февраля он вручил мне стопку листов в осьминку, с мыслями о вере, извлеченными из первых чисел каждого месяца сборника «На каждый день», и попросил распределить эти мысли так, чтобы избегнуть однообразия, которое могло бы показаться утомительным для читателя, выпуская при этом лишнее.
– Можно разбить мысли на группы, – говорил Лев Николаевич, – отобрать отдельно мысли положительные, отрицательные, метафизические, притчи… попробуйте, что выйдет!
Я попробовал и нашел, что проект Льва Николаевича едва ли целесообразен. Что значит мысль «положительная» или «отрицательная»? И почему мысль метафизическая не может в то же время быть мыслью «положительной» или «отрицательной»? А разве иные притчи не имеют отношения к метафизике или не выражают тенденции то «положительной», то «отрицательной»? Словом, распределение мыслей по формальному признаку, предложенное Львом Николаевичем, показалось мне и недостаточно выразительным, и просто даже неосуществимым. Вместо того я, на свой страх и риск, попробовал распределить мысли в книжке «О вере» по содержанию и на другой день принес Льву Николаевичу свою работу.
Он просмотрел ее, прочел названия отделов:
1. В чем заключается истинная вера? 2. Закон истинной веры ясен и прост. 3. Истинный закон Бога – в любви ко всему живому. 4. Вера руководит жизнью людей. 5. Ложная вера. 6. Внешнее богопочитание не согласуется с истинной верой. 7. Понятие награды за добрую жизнь не соответствует истинной вере. 8. Разум поверяет положения веры. 9. Религиозное сознание людей не переставая движется вперед[29].
Естественно, что в каждом из этих небольших отделов мысли также распределены были в порядке логической последовательности.
Опыт мой был одобрен. «Очень интересно!» – сказал Лев Николаевич и попросил меня точно таким же образом, по содержанию, а не по формальным признакам, распределить мысли и во второй книжке – «О душе». Ну а потом за второй книжкой последовала третья, за третьей – четвертая и т. д., пока в течение года мы не перебрали и не подготовили со Львом Николаевичем все – 31 книжку, по числу дней в месяце. Лев Николаевич выбирал из разных месяцев сборника «На каждый день» и передавал мне материал, а я распределял его по содержанию мыслей и давал названия отделам в каждой книжке.
Работая, ни я, и, кажется, ни Лев Николаевич сначала сами не знали, что из этой работы и из этих книжек выйдет, а вышел последний большой философский труд Л. Н. Толстого – книга «Путь жизни», интересная именно тем, что в ней впервые предлагается читателям, в популярной форме, систематически изложенное мировоззрение Толстого. К сожалению, Льву Николаевичу не пришлось увидать «Путь жизни» в печати. Книга эта, хотя и в очень искаженном по цензурным соображениям виде, издана была московским книгоиздательством «Посредник» уже после смерти Льва Николаевича в трех различных по качеству и по цене изданиях, совершенно разошедшихся к концу 1917 года. Она уже начала приобретать популярность не меньшую, чем та, какую имел в свое время «Круг чтения», и, думается, приобрела бы еще большую, если бы издание ее могло все снова и снова повторяться. В самом деле, в «Пути жизни» Толстой высказался вполне и окончательно.
Лично я, несмотря на все перемены своих взглядов, очень люблю «Путь жизни», люблю его углубленный, спокойный и уравновешенный тон, достойный мудреца, и считаю, что книга эта при всех условиях и при всех режимах могла бы во всяком случае сыграть роль прекрасного учебника морали. И, разумеется, я очень счастлив, что мог оказать Льву Николаевичу свою скромную техническую помощь при составлении этой замечательной, но, к сожалению, еще мало известной и потому недостаточно оцененной книги[30].
Кроме технической помощи в работе над новыми, не изданными еще выпусками книги «На каждый день» и над книгой «Путь жизни», Л. Н. Толстой постоянно передавал мне письма его корреспондентов для ответа. Вскрывал и читал полученные письма он всегда сам, так что никакие «секретари» между великим человеком и народом не стояли. Но отвечал сам – просто по недостатку времени и сил – не на все письма. Иногда он коротенько помечал на конверте, что именно я должен ответить на данное письмо, а по большей части не писал ничего, или только коротко: «В. Ф., ответьте». Стало быть, отвечать надо было самостоятельно, начиная лишь письмо обычной формулой, составленной Толстым: «Лев Николаевич поручил мне, как близкому ему по взглядам человеку, ответить на ваше письмо». Все мои ответы Лев Николаевич, однако, перед отсылкой предварительно прочитывал, и я, бывало, трепетал душевно, особенно на первых порах, предъявляя Льву Николаевичу свои произведения для контроля. Но великий писатель был судьей снисходительным и обычно одобрял все, что я писал, изредка, разве, рекомендуя сделать ту или иную вставку или то или иное изменение в тексте ответа.
Проверял Лев Николаевич написанное мной обыкновенно вечерком, приходя для этого в мою комнату, так называемую «ремингтонную» (потому что Александра Львовна и В. М. Феокритова писали здесь на «ремингтонах») и усаживаясь рядом со мною на старый, плоский и твердый клеенчатый диван, стоявший перед моим письменным столом. На этом диване я днем писал, а ночью спал. На столе – керосиновая лампа. Лев Николаевич склонялся близко, голова к голове, над рукописью, а я любовался сбоку его прекрасным, одухотворенным старческим лицом и ярко освещенной из-под абажура, необыкновенно опрятной и тщательно расчесанной седой бородой, в которой можно было пересчитать каждый волосок. Кто-то сказал, что у каждого человека есть свой специфический запах. Как это ни смешно, мне казалось, что Толстой пахнет каким-то церковным, очень строгим запахом: кипарисом, ризами, просфорой… За одни эти тихие и благодатные минуты близости с великим писателем и человеком можно было все отдать.
Я говорю, что Лев Николаевич приходил ко мне вечерком и что я помещался в «ремингтонной». Дело в том, что недели через три после моего приезда из Крекшина, Александра Львовна заболела корью, и я был приглашен Львом Николаевичем и Софьей Андреевной – переехать из Телятинок в Ясную Поляну. В. М. Феокритова совершенно не справлялась одна даже с обычной, менее ответственной ежедневной работой. Александра Львовна прохворала с месяц, а потом у нее обнаружились признаки туберкулеза (к счастью, не развившегося), и она должна была, уже вместе с В. М. Феокритовой, уехать на леченье в Крым, так что я продолжал заменять ее в Ясной Поляне. Таким образом, не говоря уже о том, что даже и в периоды жизни моей в Телятинках я навещал Ясную Поляну почти ежедневно и часто оставался там ночевать, – судьба устроила так, что я оказался со Львом Николаевичем совсем под одной кровлей. Червячок ревности (растягивавшийся, кажется, иногда и в червячище) все еще копошился в душе Александры Львовны, но, узнав меня поближе, она, кажется, все же убедилась, что не настолько уж я опасное для нее чудовище и стала ко мне более снисходительна. Надо сказать, что в «ревности» своей она уже признавалась мне самому, а разве это – не прямой признак, что ревность ослабела?
Ненавижу Гуську,
Не люблю Булгашку! —
напевала, бывало, Александра Львовна, сидя за пишущей машинкой, в то время как «обер-секретарь» (как она меня называла) восседал, разбирая важные бумаги и корректуры, за письменным столом. Слушая каверзное пение, «обер-секретарь» только посмеивался, как добросовестно отмечает и сама Александра Львовна в своих воспоминаниях об отце и Ясной Поляне, изданных в Париже.
И все же, когда Лев Николаевич написал отсутствующей дочери в Крым, что Булгаков ему хорошо помогает1, у нее по приезде не хватило духу показать мне эти строчки отца, которые, конечно, порадовали бы меня, ибо и для меня, как и для Александры Львовны, в то время не было большей радости, чем ласковое слово Льва Николаевича. Об этом крымском письме я узнал совершенно случайно лишь года через три, разбирая у Чертковых материалы для «Свода мыслей Л. Н. Толстого».
В Ясной Поляне я не только помогал Льву Николаевичу в составлении его сборников и в ведении корреспонденции, но также принимал его посетителей, снабжал их, если это нужно было, книжками, рассылал бандероли с книгами и брошюрами Льва Николаевича всем интересующимся его мировоззрением или мнениями его по отдельным вопросам, копировал на копировальном прессе письма Льва Николаевича и свои ответы его корреспондентам, особенно если на них имелись собственноручные приписки Льва Николаевича, сопровождал Льва Николаевича на верховых прогулках (алтайские уроки верховой езды пригодились), записывал втихомолку беседы и быт Толстого[31], раздавал милостыню прохожим и нищим из особой деревянной кубышки, время от времени наполнявшейся Софьей Андреевной медными пятаками, и т. д.
Я не умел писать на машинке, а между тем иногда надо бывало что-нибудь переписать. Это делали всегда Александра Львовна, В. М. Феокритова или приходивший из Телятинок переписчик Чертковых черноволосый С. М. Белинький (внучок Льва Николаевича Илюшок Толстой называл его «Белинький, который черненький»). С отъездом двух переписчиц в Крым у третьего прибавилось работы, а иногда и он почему-нибудь не приходил в Ясную Поляну. Надо бы начать писать на машинке мне, но я воображал, что это страшно трудно, и не начинал. Тогда Татьяна Львовна, гостившая в Ясной Поляне, усадила меня однажды за «ремингтон» и, стоя за моей спиной, начала писать моими пальцами. Так я научился писать на машинке и потом иногда переписывал Льву Николаевичу что-нибудь не очень длинное. Помню, между прочим, что перебелил для него несколько сцен из написанной им в последний год его жизни маленькой комедии «От ней все качества».
Лев Николаевич был всегда удивительно нов, свеж, интересен и разнообразен, а также деликатен и легок в общении. Работать с ним было одно удовольствие. Ни малейшего давления его необычайного авторитета я никогда не ощущал. Помогавших ему Лев Николаевич всегда благодарил, искренне и трогательно, за каждую услугу. Старался проявлять свое внимание к окружающим: раз принес мне грушу, в другой раз подарил записную книжку, всегда справлялся о здоровье, о настроении, расспрашивал о планах и занятиях, давал непринужденные, чисто дружеские, но оттого не менее ценные, советы и т. д. Недаром поэтому каждый дорожил возможностью побыть подольше в обществе много занимавшегося и часто уединявшегося в своем кабинете Льва Николаевича.
Между нами была тогда огромная разница лет (23 и 81), а между тем, кажется, ни с кем в жизни я не чувствовал себя так легко и просто, как с Л. Н. Толстым. И это – при условии, что всякая фамильярность или какая бы то ни было развязность с моей стороны были совершенно исключены. Просто ум Льва Николаевича был такой всеобъемлющий, и в свои 81–82 года он был еще так свеж духовно, что к нему находил дорогу каждый, и молодой, и старый, а он, с своей стороны, отлично каждого понимал, входил в его интересы и давал ему maximum того, что может дать человек столь исключительно одаренный. Право, когда приезжали в Ясную Поляну на побывку собственные сыновья Толстого, этакие 35-летние и 45-летние бородатые дяди, давно уже «отделившиеся» от семьи и жившие своими домами по разным городам и губерниям России, то они всегда казались мне старше своего отца. С ними мне, 23-летнему юноше, труднее было найти общий язык, чем со Львом Николаевичем. И, думается, не потому только, что я был «толстовцем»…
Немалую радость доставляли мне совместные верховые прогулки со Львом Николаевичем. Софья Андреевна настаивала на том, чтобы он ездил не один: она боялась внезапного обморока где-нибудь в глухом лесу. Ездили со Львом Николаевичем обычно либо я, либо доктор Д. П. Маковицкий, либо лакей, курносый яснополянский парень – переросток Филя. Филе-то это было все равно, а мы с Душаном, бывало, всегда волновались немного, ожидая, кого Лев Николаевич пригласит. Ибо и Душан очень ценил эти поездки. Лев Николаевич восхищался красотой природы. По большей части ехал молча и задумчиво, но иногда начинал милый, дружеский разговор, вспоминая, рассказывая о чем-нибудь или делясь занимавшей его мыслью.
Ездок он был очень смелый. Вот программа всех верховых прогулок Льва Николаевича, от которой он отступал очень редко: выехать по дороге, скоро свернуть с нее в лес или в поле, в лесу пробираться по самым глухим тропинкам, переезжать рвы и заехать таким образом очень далеко; затем – заблудиться и, наконец, тогда искать дороги в Ясную, спрашивая об этом у встречных, плутать, приехать утомленным. Спросишь: устали, Лев Николаевич? – «Нет, ничего», – неопределенным тоном. Или – очень определенно, только одно слово: «Устал!»
У Льва Николаевича была славная, хоть и не молодая уже, стройная, сильная и горячая верховая лошадка – иноходец Делир, подарок Сухотиных. Один из посетителей упрекнул Толстого за то, что он разъезжает по окрестностям Ясной Поляны верхом на кровной лошади, тогда как мужики вокруг голодают. Это произвело впечатление на Льва Николаевича, и как ни любил он верховую езду, дававшую ему возможность уезжать подальше, в природу, отдыхать от работы и от семейных неурядиц, наблюдать деревню, встречаться и беседовать с прохожими и тем самым пополнять запас своих художнических впечатлений, он все же от верховых прогулок отказался. Все наперерыв, в том числе и я, убеждали его не делать этого, но он оставался тверд, пока, наконец, через некоторое время Черткову не удалось убедить Льва Николаевича отказаться от своего ригоризма.
Глава 2
Личность Л. Н. Толстого
Скромность личных требований Л. Н. Толстого. – Любовь и ненависть к Ясной Поляне. – Споры с женой о барстве и неравенстве. – Предчувствие великой социальной революции. – Письмо революционера. – Напрасная надежда на Генри Джорджа. – Светлая сторона яснополянской жизни. – Докучливые посетители. – «Уж если соберетесь, так надо пить!» – Разговоры за вечерним чаем. – Как из чужого слабого рассказа можно сделать шедевр. – Музыка в Ясной Поляне. – Лицо и лик Л. Н. Толстого. – Святой и художник одновременно. – Дневник Толстого как памятник величия его души.
Лев Николаевич жил в Ясной Поляне чрезвычайно скромно. В 18811882 годах он уже не работал физически, но зато всегда и во всем старался довольствоваться малым. Несколько раз, при мне, уговаривал он свою супругу упростить и сократить и без того не Бог весть какой изобильный и роскошный вегетарианский стол. Был бережлив и даже скуповат на бумагу, стараясь использовать на писание каждый клочок. Сам выносил ежедневно утром ведро с нечистотами из своей комнаты. Очень жаловался, раздражая Софью Андреевну, на яснополянскую «роскошь», которую сейчас тысячи посетителей его бывшего дома усердно ищут и которой, к немалому удивлению своему, не находят. Не боялся войти в деревенскую бедную избу, в больницу, чтобы понаблюдать, помочь, посоветовать. Просто одевался, не покупал никаких новых вещей. И все же страдал, очень страдал от сознания своего барства.
Всеми фибрами души связан был Лев Николаевич с Ясной Поляной. «Без своей Ясной Поляны, – выразился он однажды, еще за много лет до смерти, – я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней. Без Ясной Поляны я, может быть, яснее увижу общие законы, необходимые для моего отечества, но я не буду до пристрастия любить его». Правда, это относилось больше к деревенской Ясной Поляне, любовь к которой жила в душе Толстого до последнего издыхания. Что же касается Ясной Поляны – усадьбы, то в старости Лев Николаевич как бы разошелся духовно с своим родовым гнездом, разлюбил его, простить ему не мог именно его барства. Как ни очаровательна была Ясная Поляна – усадьба, с своим разумным комфортом, с своей умеренной «роскошью», с высокими, светлыми, просто обставленными комнатами, с сиренью под окнами, с небольшим, но очень живописным парком с прудами, с окружающими ее березовыми и дубовыми рощами и лесами, но… рядом стояли антигигиеничные деревянные или кирпичные крестьянские избы с соломенными крышами, в которых господствовали грязь и теснота, мужики и бабы надрывались над работой и ходили изможденные, тощие, плохо одетые, земли не хватало, культуры не было. И если молодой Толстой мог видеть и выносить это, то старый, в котором «барин» уже изветшал, а христианин вырос, не мог и не хотел мириться с подобным положением.
В споре с Софьей Андреевной, настоящей аристократкой-помещицей и чадолюбивой матерью, Льва Николаевича раздражало, мне кажется, главным образом, то, что она принципиально не соглашалась с его обличениями барства. Как писатель и старик, он несомненно имел право на minimum комфорта и, собственно говоря, только этим minimum’ом и пользовался, упрощая для себя во всем сравнительную яснополянскую простоту. Главной роскошью Толстого была возможность досуга. Но ведь и этот досуг он употреблял не на праздное времяпровождение, хотя в его годы мог бы с чистой совестью отдыхать беспечно.
В 1910 году я дважды сопровождал Льва Николаевича в его поездках к близким людям, – сначала к Сухотиным в Кочеты Тульской губернии, и потом к Чертковым в Мещерское Московской губернии2. В оба раза Лев Николаевич ехал отдохнуть от ненавистной ему Ясной Поляны. И поскольку это касалось его желания побыть в разлуке с олицетворением духа Ясной Поляны, ее владелицей и убежденной помещицей-собственницей, чуждой какому бы то ни было идеализму и «толстовству», властной и своевольной женщиной – своей женой, то это по-человечески совершенно понятно. Но если говорить о «роскоши», то ее у Толстого не только в Кочетах, но даже и в Мещерском было не меньше, чем в Ясной Поляне. Только люди там и тут были приятнее. Не производили, как несдержанная Софья Андреевна, «лобовых атак» против дорогих Льву Николаевичу принципов равенства и возможного ограничения себя во всех своих материальных потребностях.
В чудный майский день за обедом на террасе Лев Николаевич наклоняется к сидящему рядом старому другу семьи и шепотом говорит:
– Я думаю, через пятьдесят лет люди будут говорить: представьте, они могли спокойно сидеть и есть, а взрослые люди ходили, прислуживали им, подавали и готовили кушанье!..
– Ты о чем? – спрашивает Софья Андреевна. Она уже догадалась. – О том, что они подают?
– Да, – и Лев Николаевич повторил то же вслух.
Софья Андреевна начинает возражать.
– Да я это только ему сказал, – говорит Лев Николаевич. – Я знал, что будут возражения, а я совсем не хочу спорить.
У Чертковых Льву Николаевичу не возражали, хотя… подавали и там.
Я не хочу сказать, что придирки Льва Николаевича были легки. Он глубоко сознавал несправедливость социального неравенства, но, может быть, тут не было прямого повода для личной драмы, поскольку Лев Николаевич давно уже перестал быть только барином, только помещиком, и был на деле едва ли не первым тружеником России.
Надо, впрочем, признать, что, кажется, никто из современников Толстого не чувствовал так ярко, как он, близости надвигающейся великой социальной революции. Он то и дело возвращался к вопросу о ее роковой неизбежности.
Помню, как уже через несколько дней после моего переезда из Крекшина в Телятинки в яснополянском зале разыгралась однажды сцена, которая могла бы почитаться вступлением ко всему пережитому нашей страной через каких-нибудь восемь-десять лет.
Это было 26 января 1910 года. В Ясную Поляну привезли новинку – граммофон, дар Л. Н. Толстому от Общества деятелей периодической печати и литературы, в благодарность за наговоренные в пользу нуждающихся литераторов пластинки. Вся семья, в том числе и Лев Николаевич, слушала одну пластинку за другой. А с площадки и со ступенек лестницы слушали, через открытую дверь, слуги – мужчины и женщины. У граммофона хлопотал сын Льва Николаевича Андрей Львович, барин и типичный прожигатель жизни, в свое время много горя доставивший отцу своим поведением. Лев Николаевич попросил Андрея Львовича повернуть трубу машины рупором к двери, чтобы «и они могли слышать». Но Андрей Львович заявил, что «и без того по всему дому слышно». Это, видимо, огорчило Льва Николаевича. И хотя сын через некоторое время исправил свою вину, повернул трубу, настроение Льва Николаевича не улучшилось.
Подали чай. Пока садились и начали пить, Лев Николаевич ушел к себе в кабинет. В его отсутствие за столом завязался оживленный разговор: о патриотизме, о преимуществе заграницы перед Россией и, наконец, о земле и о помещиках и крестьянах. К этой теме нередко сводился разговор в просторном и уютном яснополянском зале-столовой. Говорили много и долго, спорили страстно и упорно. М. С. Сухотин и московский гость литератор П. А. Сергеенко отмечали крайнее озлобление крестьян против помещиков и вообще господ.
– Русский мужик – трус! – возражал Андрей Львович. – Я сам видел, на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов!..
– Крестьяне – пьяницы, – поддерживая сына, утверждала Софья Андреевна, – войско стоит столько, сколько тратится на вино, это статистикой доказано. Они вовсе не оттого бедствуют, что у них земли мало.
Вошел Толстой. Разговор было замолк, но не больше, чем на полминуты.
Лев Николаевич сидел, насупившись, за столом и слушал.
– Если бы у крестьян была земля, – тихо, но очень твердым голосом произнес он затем, – так не было бы здесь этих дурацких клумб, – и он презрительным жестом показал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами.
Никто ничего не сказал.
– Не было бы таких дурацких штук, – продолжал Лев Николаевич, – и не было бы таких дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц.
– Пятнадцать! – поправила Софья Андреевна.
– Ну, пятнадцать…
– Помещики – самые несчастные люди! – продолжала возражать Софья Андреевна. – Разве такие граммофоны и прочее покупают обедневшие помещики? Вовсе нет! Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ.
– Что же ты хочешь сказать, – произнес Толстой, – что мы менее мерзавцы, чем они? – и рассмеялся.
Все засмеялись. Лев Николаевич попросил доктора Душана Петровича Маковицкого принести полученное им на днях письмо и прочитал его.
В письме этом писалось приблизительно следующее:
«Нет, Лев Николаевич, никак не могу согласиться с вами, что человеческие отношения исправятся одной любовью. Так говорить могут только люди, хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот, перед самой вашей смертью, говорю вам, Лев Николаевич, что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что вы не доживете до этого времени, чтобы убедиться воочию в своей ошибке. Желаю вам счастливой смерти».
Письмо произвело на всех сильное впечатление. Андрей Львович опустил голову к стакану и молчал. Софья Андреевна решила, что если письмо из Сибири, то его писал ссыльный, а если ссыльный, то, значит, разбойник.
– А иначе бы его не сослали! – пояснялось при этом.
Ее пытались разубедить, но напрасно.
Вся эта сцена произвела на меня глубокое впечатление. Я впервые почувствовал тот разлад, который должен был переживать Лев Николаевич вследствие несоответствия коренных своих убеждений и склонностей с убеждениями и склонностями своих родных и со всей окружавшей его обстановкой. Нельзя было сомневаться также, что он ясно сознавал неизбежность революционного переворота и что сознание этой роковой неизбежности подавляло и огорчало его. Ведь он мечтал о мирном выходе из тяжелого социально-политического кризиса! Известно, что учение Генри Джорджа о введении единого земельного налога с целью освобождения земли и постепенного перехода ее к трудящимся представлялось Л. Н. Толстому единственным средством мирного социального обновления и предотвращения революции. С идеей Джорджа он стучался всюду, в том числе и к премьер-министру Столыпину3, но нигде не находил понимания. Никто не хотел поверить Толстому, чтобы положение было так плохо и чтобы нужна была такая радикальная мера, как та, что предлагал знаменитый американский экономист. Но история показала, что были правы не те, кто находил страхи и опасения Толстого преувеличенными и предлагавшиеся им меры слишком «революционными» и преждевременными, а что прав был Толстой.
Не надо, однако, думать, что настроение в Ясной Поляне в последний год жизни Льва Николаевича было все время какое-то особо напряженное. Нет, оно стало таким только во вторую половину года, именно с конца июня месяца, когда произошло расхождение между Софьей Андреевной и Чертковыми и в особенности, когда Чертков, получив разрешение вернуться в Тульскую губернию, поселился снова в непосредственной близости от Ясной Поляны. До того же все было, в общем, спокойно и благополучно, Лев Николаевич был здоров, работал, Софья Андреевна занималась своими делами, приезжали в гости взрослые дети, светские знакомые, посетители-«толстовцы», и дом жил полной жизнью. Свет, свет и свет – вот какое впечатление осталось у меня от этой поры жизни в доме Л. Н. Толстого, вот чем была Ясная Поляна до роковых событий конца лета и осени 1910 года!
Моя комната, она же и канцелярия, пресловутая «ремингтонная», помещалась рядом со спальней Льва Николаевича. Когда Лев Николаевич спал, я должен был ходить на цыпочках, чтобы не разбудить его. Вечерами я слышал, как он кашляет или зевает, а зевал он по-особому. Я это умею показывать. Жаль, нельзя показать пером. Впрочем… Сначала надо отрывисто вскрикивать на очень высокой ноте: а!.. а!.. а!.. а!.. а!.. А потом сразу, как бы с удовлетворением величайшим, выдохнуть, разрядить вздох, протяжным: а-а-а!.. И это – уже обыкновенном голосом, на «разговорной» высоте. Попробуйте!
Иногда Лев Николаевич ночью громко стонал. Когда я услыхал это в первый раз, я ужасно перепугался. «Не несчастье ли?» – подумал я, и мне почему-то сразу вспомнился Золя, умерший с женой во время сна от угара в комнате4. Я быстро повернул дверную ручку и вошел ко Льву Николаевичу. В темноте ничего не было видно.
– Кто это. кто там?
– Это я, Лев Николаевич, – Валентин Федорович. Вы нехорошо себя чувствуете?
– Да. нехорошо. Бок болит и кашель. Я вас разбудил?
– Нет, ничего.
– Я позову Душана Петровича?
– Нет, нет, не нужно!.. Он ничего не поможет.
Я продолжал просить, не догадавшись сразу, что мне просто нужно было бежать за доктором.
– Нет, не нужно! Мне одному покойнее… Идите, спите.
Я все же поднял Душана. Тот не зашел сразу ко Льву Николаевичу, а прикорнул на диване в гостиной, через одну комнату от его спальни. Стоны сначала чуть были слышны изредка, а потом совсем прекратились, и ночь прошла спокойно.
От Душана я узнал, что Лев Николаевич вскрикивает и стонет по ночам, но что обыкновенно это не имеет особых последствий.
В другой раз было иначе. Несмотря на позднее время, я еще не спал. Вдруг раздается – впервые – электрический сигнальный звонок из спальни Льва Николаевича. Прибегаю. Лев Николаевич лежит в постели. На ночном столике – зажженная свеча.
– Мне бы Душана Петровича, – говорит он.
– Вы нездоровы, Лев Николаевич?
– Нет. А то вы сделайте. В углу мышь скребется, так возьмите в кабинете свечу, зажгите и поставьте вон в тот угол.
Я все исполнил и, пожелав спокойной ночи Льву Николаевичу, вышел, довольный, что ничего худшего тревожный звонок не означал.
Почему же Лев Николаевич хотел сначала позвать Душана Петровича? Характерная для него деликатность в способе общения: надо было показать, что к Душану Петровичу, старому другу дома и притом врачу, он считает себя вправе обратиться с просьбой о мелочной услуге, тогда как нового человека беспокоить подобной просьбой стесняется.
Кабинет Льва Николаевича соседствовал (через стенку) с библиотекой, а библиотека примыкала к «ремингтонной». Когда Лев Николаевич хотел вызвать меня днем, то он просто стучал дважды кулаком в стену около своего кресла в углу, у маленького кругленького столика, за которым он в последнее время работал. Если же хотел вызвать дочь-переписчицу, то стучал в стену один раз. И Александра Львовна всегда, бывало, трепетно прислушивалась: раздастся второй удар кулаком или нет? И если одно-два мгновенья проходили в тишине и второго удара не следовало, то она, кинув на меня торжествующий взгляд, радостная, вскакивала и, покачиваясь с боку на бок своим не по летам грузным телом, спешила в кабинет.
Работал Лев Николаевич всегда днем, чем отличался от другого нашего великого писателя Достоевского, работавшего по ночам.
Лев Николаевич имел обыкновение говорить, что в пишущем живут два человека: один творит, другой критикует. «И вот ночью, – добавлял Толстой, критик спит».
Писал Лев Николаевич всегда сам. К диктовке прибегал очень редко. Писал, как известно, довольно-таки неразборчиво, и в доме существовал даже своего рода спорт: кто первым разберет то или иное, не поддающееся расшифровке место из черновиков Льва Николаевича. Побеждала обычно Александра Львовна, исключительный знаток отцовского почерка. Но случалось и ей попадать в тупик. Тогда шли ко Льву Николаевичу. Великий писатель наклонялся над рукописью, старался прочесть, щурился, вчитывался и, наконец, покраснев, объявлял, что тоже не может разобрать, что тут такое написано…
Прославленный «отшельником», старик Толстой в действительности находился в таком живом и разнообразном общении с внешним миром, какого, наверное, не знали многие жители столицы. Книги, журналы, газеты всегда были к его услугам, всегда читались, перелистывались и просматривались. А переписка? Десятки писем ежедневно, сотни ежемесячно, тысячи ежегодно. А посетители? Люди всех возрастов и всех состояний, тянувшиеся к «отшельнику» из всех концов России.
Лев Николаевич никогда не был педантом. Отношение его к каждому положению, к каждому собеседнику всегда было новое, неожиданное, не казенно-«толстовское». Сторонник отказов от военной службы, работы на земле, он часто уговаривал молодых людей не отказываться, не бросать города, особенно когда видел, что они к этому внутренне не готовы. Иным, как и мне в свое время, советовал не покидать университета, хотя и придерживался того мнения, что школьное образование скорее вредно, чем полезно. Скучному юноше, подробно излагавшему Толстому историю своей любви к одной девушке и спрашивавшему, жениться ли ему на ней, категорически ответил «нет», а на дополнительный вопрос о причинах столь категорического совета, заявил: «Если бы вам надо было жениться, так вы бы не стали меня об этом спрашивать!» Выросших детей, желавших покинуть родителей якобы во имя возможности жить вполне независимой, последовательной жизнью, всегда отговаривал от этого: медленный рост внутренней жизни он предпочитал внешней последовательности.
Один посетитель стал упрекать Толстого, что он, будучи анархистом, то и дело обращается с разными просьбами и предложениями к премьер-министру Столыпину: писал ему, например, о земельной реформе. И к царям тоже писал. «Какой же вы, в таком случае, анархист?!» Вероятно, строгий ревнитель революционных нравов ожидал, что Толстой будет оправдываться. Но тот с обезоруживающей искренностью ответил: «Значит, я вовсе не анархист!.. Оно так и есть: я – просто человек».
Есть забавный рассказ писателя И. А. Бунина, тоже в молодости увлекавшегося «толстовством», о том, как Лев Николаевич, еще в 90-х годах прошлого столетия, обескуражил однажды приезжего проповедника трезвости, который уговаривал его организовать общество трезвенников.
– Да для чего же?
– Ну, чтобы собираться вместе.
– И притом не пить?
– Да.
– Такое общество не нужно. Если вы не хотите пить, так вам не к чему собираться. А уж если соберетесь, так надо пить!
Анекдот – довольно рискованный. Все любители «выпить» радуются этому анекдоту и готовы шутку Льва Николаевича принимать всерьез. Но мне все-таки рассказ Бунина очень нравится. Не выдумал ли его Бунин? Это не исключено. Писатель-художник мог не устоять перед таким соблазном. Впрочем, рассказ хорош и как выдумка. Весь Толстой – тут. Se non è vero, è ben trovato[32].
Посетители спрашивали – Толстой отвечал. Но иногда роли менялись, и Толстой сам начинал закидывать посетителей вопросами: откуда они? Где учились? Чем кормились? Как верят? Что вынесли из опыта жизни? Как относятся к тому или иному вопросу? Все интересовало его. Интересовало и как художника (до конца дней запасался он от интересных посетителей характерными словечками), и как мыслителя, в целях самопроверки.
Занятый днем, Лев Николаевич посвящал вечер общению с семьей. Обедали в 6 часов. После обеда он еще некоторое время занимался в своем кабинете (больше читал, чем писал), но затем к чаю, подававшемуся в 9 часов вечера, выходил, уже совершенно освободившись от каких бы то ни было обязанностей по литературной части.
Обеда Лев Николаевич не любил. С обедом был связан церемониал: строгое распределение мест, чинное поведение, зажженные бронзовые канделябры на столе, торжественно прислуживающие лакеи в белых перчатках. Все это, а особенно лакеи, только мучило великодушного старца, напоминая ему о его привилегированном, «господском» положении.
Вечерний чай – другое дело. Свечи на столе зажигались не всегда, и сидящие за столом довольствовались обычно скудным, рассеянным светом, шедшим от расположенных вдали, в двух углах комнаты, керосиновых ламп. Было так уютно и просто… Садились где кто хотел. Угощенье – обычное: сухое (покупное) чайное печенье, мед, варенье. Самовар мурлыкал свою песню. И даже Софья Андреевна не распоряжалась, предоставив разливание чая кому-нибудь другому и подсев к столу сбоку, в качестве одной из «обыкновенных смертных».
В подобной атмосфере Лев Николаевич таял, распускался, и разговор за столом обычно отличался большой непринужденностью и задушевностью и иногда затягивался до позднего часа. Впрочем, не дольше, чем до 11, 11½ часов, когда Лев Николаевич вставал, целовал жену и детей, пожимал руки остальным присутствующим и уходил к себе. У меня часто в эти минуты был порыв – поцеловать руку любимому старцу, как целуют руку отцу, патриарху. Но я никогда не смел этого сделать, – не в пример старому единомышленнику Толстого, соединявшему это единомыслие с директорством в Московском торговом банке, Александру Никифоровичу Дунаеву, который всегда при встрече и при прощанье целовал Льву Николаевичу руку: Толстому никак не удавалось отвадить Дунаева от этого обычая.
За вечерним чаем часто читали: что-нибудь вновь появившееся или, например, рассказы крестьянина-писателя С. Т. Семенова, которого за его тематику (жизнь крестьянства!) и прекрасный народный язык особенно любил Лев Николаевич. Он часто и сам пересказывал какой-нибудь, вновь прочитанный или перечитанный им рассказ Семенова. Эти пересказы всегда производили на слушателей глубокое впечатление. Надо было видеть, в самом деле, как преображался в устах Толстого скромный Семенов! Толстой вообще прекрасно говорил. Он сам о себе выразился однажды, что он говорит лучше, чем пишет, а думает лучше, чем говорит. И вот, кое-где добавив, кое-где убавив, а подчас изменив весь центр тяжести семеновского рассказа, Лев Николаевич добивался того, что посредственная вещь превращалась в его устах в первоклассное художественное произведение. Если бы все эти пересказы в свое время были застенографированы, мы имели бы новый том прекрасных рассказов Толстого… на темы Семенова.
Впрочем, следует признать, что многое у Семенова все же совсем не плохо, и Толстой хвалил его не зря.
О яснополянских вечерах я не сказал бы ничего, если бы не упомянул о музыке, как о важнейшем их элементе. Музыкальная культура стояла в Ясной Поляне очень высоко. Здесь музыку любили все. Сам Толстой был образованнейшим и тончайшим ее ценителем. Профессор Московской консерватории пианист А. Б. Гольденвейзер, часто бывавший и игравший в Ясной Поляне, говорил, что Льву Николаевичу могло не нравиться что-нибудь хорошее (например, произведения Вагнера), но то, что ему нравилось, было всегда хорошо.
Лев Николаевич любил больше серьезную, высокую музыку: Шопена, Бетховена, Гайдна, Моцарта, Шумана, песни и романсы Глинки и Шуберта. Музыка часто трогала его до слез.
Незабвенный вечер. Шопен в исполнении Гольденвейзера. Лев Николаевич притулился на своей маленькой кушеточке в зале, под репинскими портретами его самого и молодой Татьяны Львовны. Он долго слушал и, наконец, дрожащим голосом и со слезами на глазах, воскликнул:
– Вся эта цивилизация, – пускай она пропадет к чертовой матери, только. музыку жалко!..
Игрывал в Ясной Поляне Сергей Львович. Софья Андреевна любила поиграть в четыре руки. Когда-то они со Львом Николаевичем проигрывали сонаты Вебера. Однажды, в последний год жизни, Лев Николаевич похвалил игру жены, и та была очень счастлива: вспыхнула, как девочка, от удовольствия.
Пел и я, под аккомпанемент Татьяны Львовны, Глинку. Лев Николаевич слушал из своего кабинета и потом похвалил голос, но сказал, что исполнение было недостаточно ритмично.
Иногда заводили граммофон. Лев Николаевич не любил этого суррогата музыки, но и у него были любимые пластинки: например, штраусовский вальс «Fruhlingsstimmen»[33] в исполнении пианиста Грюнфельда или украинский гопак в исполнении на балалайке знаменитого в то время балалаечника-виртуоза Трояновского. Я помню, как однажды, слушая гопак, старик Толстой начал с увлечением пристукивать в такт ногами и прихлопывать в ладоши:
– Прямо плясать хочется! – воскликнул он при этом, и все лицо его сияло добродушным весельем.
Словом, Ясная Поляна, в обычное время жизни Толстого, была особым миром, и миром чудным, которым нельзя было не восхищаться, сливаясь с ним, которого нельзя было не полюбить. Потом, – быть может, под влиянием внешней силы, которую Софья Андреевна склонна была даже считать силой «нечистой», – мир этот взбаламутился.
Панегирический тон моих воспоминаний о Л. Н. Толстом может не понравиться. Он, во всяком случае, вполне искренний, и я не нахожу другого. Даже пытался найти. Однажды специально задумался на тему о том, какие же недостатки были у Л. Н. Толстого. Припомнил, что мог, в этом роде и написал целую статью «Замолчанное о Толстом»[34]. Но «недостатки» оказались такие, что их и за недостатки-то нельзя было считать: обругал заочно (да и не очень крупно обругал) одного дерзкого и навязчивого, совершенно незнакомого ему корреспондента, проявил – и то косвенно – легкое неудовольствие мною за то, что я собирался, бросив работу, поехать в Москву на студенческий вечер (меня выдал Сухотин), прислушивался иной раз, тайком, из любопытства художника, к чужим разговорам, обмакнул кусочек хлеба в соус от сардинок и т. д. Пришлось и эту статью о «недостатках» кончить панегириком Льву Николаевичу.
И тем более странно, что статья эта дала повод моему предшественнику в качестве секретаря Толстого Н. Н. Гусеву выпустить против меня обличительную брошюру, написанную с целью защиты Толстого (Москва, 1926, издание автора). В этой брошюре Николай Николаевич, исследователь старательный и плодовитый, но, к сожалению, слишком связанный своим «толстовством» и потому не всегда объективный, изо всех сил стремится доказать, что тех поступков, о которых упоминается в моей статье, Лев Николаевич не совершал. Н. Н. Гусев, очевидно, думал, что такого рода «защитой» он очень повысит авторитет Льва Николаевича. Ему хотелось видеть Л. Н. Толстого безгрешным.
Случай помог найти мне очень своеобразную и в глазах Н. Н. Гусева и таких же строгих, чтоб не сказать узких, «толстовцев», как он, несокрушимую позицию для ответа. Именно, в связи со 100-летним юбилеем со дня рождения Л. Н. Толстого в 1928 году в Москве вышел юбилейный сборник «Лев Николаевич Толстой», под редакцией никого иного, как самого Н. Н. Гусева. И вот в этом сборнике, в воспоминаниях разных близких ко Льву Николаевичу лиц, я нашел полное подтверждение почти всех решительно маленьких слабостей, свойственных Толстому как человеку и делающих для нас его образ еще более близким: и кусочек мяса, съеденный строгим вегетарианцем Львом Николаевичем только для того, чтобы доставить удовольствие К. С. Станиславскому и окружавшей его группе веселой театральной молодежи, и то или иное резкое слово, и подслушивание под дверями обсуждения яснополянской молодежью «Крейцеровой сонаты» и т. п. Главное, все это оказалось опять-таки настолько незначительно, что живого, прекрасного и благородного лица старика Л. Н. Толстого ни в чем решительно не искажало, если только, наоборот, не оживляло, так что в создании искусственного, иконописного лика Толстого надобности, по-видимому, никакой не представляется. «Лицо и лик Л. Н. Толстого» – так и назывался ответ мой Н. Н. Гусеву, опубликованный в Праге в 1930 году (журн. «Воля России», кн. IX).
Между тем, мы имеем, собственно говоря, право говорить о святости Толстого. В самом деле, этот, в молодости страстный, увлекающийся и гордый человек, в старости, благодаря неустанной и последовательной работе самосовершенствования, достиг исключительно высокого морального уровня. Сам-то он расценивал себя очень невысоко, но зато всем, кто сталкивался с ним, было ясно, что перед ними – не только большой писатель, мыслитель, но и высокий и чистый духом человек. Бывали минуты, когда все лицо Толстого светилось, когда чувствовалось, что все существо его проникнуто любовью к высшему идеалу добра и к людям.
Но тут мы стоим перед загадкой личности Толстого. В чем состоит эта загадка? В том, что в его личности как бы совмещались, но не сливались святой и художник. В самом деле, святость предполагает постоянное устремление внимания ввысь, к небесам, к Богу. Это и было у Льва Толстого. С другой стороны, художническое одарение предполагает обостренное внимание ко всему, окружающему нас на земле. И это тоже было у Толстого. Но как это в нем соединялось?! Мы не знаем. Мы видим много художников, но о них никак не скажешь, что они святые. И, напротив, мы знаем или представляем себе святых, которые вовсе не являются художниками. Но в лице Толстого мы видели святого и художника вместе. Не упуская из виду ничего из совершавшегося на земле, ни бега букашки, ни малейшего тайного движения человеческого сердца, Толстой все же тянулся всем своим существом к идеалу совершенства. И земля, и небо, казалось, привлекали его и были нужны ему одинаково. Это было в самом деле в высшей степени характерно для Толстого.
Одна оговорка. Я сказал, что и самое лицо Толстого часто светилось. Отчего же, однако, на большинстве фотографий Л. Толстой выглядит хмурым и суровым? Ответ прост: оттого, что он очень не любил сниматься. И, вероятно, во время процедуры сниманья, когда какой-нибудь ретивый фотограф суетился вокруг Льва Николаевича, он в душе сердился на этого фотографа. Ведь как они ему надоедали!.. Одного Черткова с его платным помощником фотографом-англичанином5 Лев Николаевич терпел, считая, что должен отплатить ему позволением снимать себя за его услуги. Но и Черткову, бывало, говорил:
– Мы с вами во всем согласны, Владимир Григорьевич, но одного вашего убеждения я не разделяю: это того, что вы должны снимать меня!..
Чертков, с своей стороны, уверял, что будущим поколениям дорого будет хотя бы на фотографиях видеть черты лица Льва Николаевича.
Глубину и разносторонность личности Толстого измерить трудно. Не отдельный современник, либо настроенный против Толстого, либо слишком идеализирующий его, в состоянии дать исчерпывающую характеристику личности Толстого, но лишь объективный потомок, в руках которого скопятся все необходимые для этого данные. Среди этих данных первое место займут, конечно, собственные дневники Л. Н. Толстого, веденные им довольно правильно в течение всей его жизни. Толстой часто не находил себе подходящего собеседника в жизни, и это вполне понятно, а в дневниках он, как Марк Аврелий, беседует с самим собой и с Богом.
Дневники Толстого за 1910 год уже изданы (1935)6. В них много борений духовных, которые даже поражают читателя. «Где же эта пресловутая простота, ясность и прозрачность Толстого, его духовное парение, его светлый идеализм, его христианство, наконец?» – спрашивает он – и не находит ответа. Но ответ есть и должен быть, хотя, может быть, тоже, как и само содержание дневников, не простой и не односложный. Противоречий в душе Льва Николаевича до конца сохранилось много: борьба духовного и материального, проблема смерти и бессмертия, любовь к прекрасному «этому» свету, укоренение в нем всеми фибрами чуткой, сильно чувствующей и неизмеримо одаренной художественной души – и ожидание неминуемого скорого «конца», сомнения, сменяющиеся величайшим религиозным пафосом, чистейший идеализм, усилия самосовершенствования – и недовольство собой, желание любви «ко всем, всем» – и тяжелая атмосфера ссор и столкновений между самыми близкими людьми, ненависть к барству и связанность им, любовь к трудовому люду и отторженность от него, желание взмахнуть духовными крыльями и лететь и досадное нездоровье – то изжога, то артериосклеротические явления, то мозговое утомление, – все, все это имело место и все это отражалось в интимных дневниках Толстого.
Но какое геройство в борьбе с повседневностью, с телом и с плотским страхом, в борьбе с низшим своим «я»! Геройство, другого слова не подберешь… Геройство, на которое способны только великие души и свидетельством которого являются чудные, могучие, глубокие и свежие мысли Толстого, ежедневно присоединяемые в дневниках к сообщениям о столкновениях с Софьей Андреевной, об изжоге, о гостях и о верховых поездках. Эти именно мысли дали повод Мережковскому утверждать в его статье «Поденщик Христов», напечатанной еще в блаженной памяти «Русском слове», что дневники Л. Толстого являются величайшей книгой человечества, более великой, чем Евангелие и Коран7.
Кто знает, – прав ли Мережковский? Но не знать, что дневники Толстого действительно замечательная книга, нельзя. И эти дневники, повторяю, должны быть учтены в первую очередь при окончательном суждении о личности Льва Толстого.
Глава 3
Мои внутренние отношения с Толстым
О догматизме в «толстовстве». – Принципиальные расхождения с Л. Н. Толстым. – Самородное и заимствованное в духовной жизни. – И не материализм, и не спиритуализм. – Теория Фехнера. – Философия Мережковского. – Запоздалое ознакомление с Розановым. – «Телом умер, но душой жив…» – Идеи студента Скипетрова. – Письмо Моргенштерна о необходимости гармонии духовного и телесного начал. – Отношение Л. Н. Толстого к половому вопросу и сомнения в справедливости этого отношения. – «Крейцерова соната» как мнимое «евангелие целомудрия». – Учитель одобрил письмо секретаря. – На чем основан был чрезмерный ригоризм Л. Н. Толстого?
Я говорил о том исключительно благотворном влиянии, которое оказала на меня личность Л. Н. Толстого уже при первом соприкосновении с ней и которое выразилось, главным образом, в углублении моего религиозного сознания. При дальнейшем, постоянном и близком общении со Львом Николаевичем, это влияние, и все в том же направлении, только усиливалось и крепло. Точно так же еще более усиливалась и крепла, если только это было возможно, моя любовь ко Льву Николаевичу как к человеку. И этот рост любви совершался и продолжался как будто в течение всей моей жизни. Он не остановился и по смерти Льва Николаевича. Я вообще не чувствую учителя и великого друга своего умершим, «отсутствующим». Он продолжал и продолжает жить для меня всегда. И до сих пор, при одном только воспоминании об этом необыкновенном, бесконечно великодушном и благородном, благостном и прекрасном, полном жизни и огня старце, я всякий раз не могу не испытывать невольно бодрящего и возвышающего душу радостного волнения.
И все же я должен сделать здесь несколько оговорок относительно внутренних отношений моих со Львом Николаевичем в пору моей юности, в пору моего секретарства, – оговорок, впрочем, отнюдь не личного, а исключительно принципиального характера.
В самом деле, нельзя сказать, чтобы в тот период совместной жизни с Л. Н. Толстым и посильной помощи ему в литературной работе мое индивидуальное «я» вполне растворилось и потонуло бы без остатка в мощном «я» учителя. Хотя в ту пору духовная моя зависимость от Толстого и влияние его были огромны, но все же я чувствовал временами и тогда, что остается во мне и что-то такое, чего Толстой и его мировоззрение не покрывают собою и не растворяют в себе. Я добровольно шел за Толстым, но… не отдавался ему вполне, весь, без остатка, как без остатка отдались Христу – Матфей и Иоанн, Франциск Ассизский и Фома Кемпийский.
Наоборот, за внешним видом покорности авторитету учителя, питаемой отчасти искренним преклонением перед тем новым, что я узнал, отчасти – сознанием собственной слабости и незрелости, – во мне шла самостоятельная духовная работа, переходившая порою в своего рода скрытую от постороннего глаза то прекращавшуюся, то опять возобновлявшуюся, если можно так выразиться, борьбу с Толстым.
Какие же основания были у меня для этой борьбы?
Я пришел к Толстому уже много переживши и передумавши, чтобы не сказать – перемучившись внутренне, с не видным для других, но слишком ощутительным для меня самого надломом в душе, и был обязан Льву Николаевичу возрождением и оживлением душевных тканей, углублением и расширением сознания, выходом из спертой, замкнутой атмосферы чисто личных переживаний на свежий, вольный воздух свободно-религиозного искания и братского общения со всеми людьми. Эту открывшуюся передо мной ширь и свободу духовного пути я инстинктивно ценил больше всего из того, что мне дал Толстой, а между тем, попробовав отдаться безраздельно влиянию Льва Николаевича, я почувствовал, что в некоторых сторонах его собственной религиозно-философской концепции я, как это ни странно сказать, натыкаюсь на новые препятствия к свободному духовному росту. Как и всякое законченное учение, учение Толстого выставляло ряд догматов (хотя бы оно само и не признавало за ними формальной силы догматов), – и вот в некоторых из этих догматов я почувствовал новые, взятые из другого порядка миропредставления искусственные задержки на пути своего вольного, независимого, органического развития.
Вместе с тем, я, кажется, впервые сознал, что в свои 23 года я вовсе уже не представляю той tabula rasa[35], на которой Лев Николаевич или другой учитель может свободно и безвозбранно начертать в полном объеме свой символ веры, как я было сам готов был недавно думать. Нет, я почувствовал в себе уже зарождение слабых, но вполне своеобразных, самородных семян какой-то новой, еще не откристаллизовавшейся, но вполне самостоятельной мысли, нового, самостоятельного, моего миросозерцания. Семена эти росли даже помимо моей воли. Я не мог уже заглушить их, даже если бы хотел. Когда я, как ленивый садовник, пересаживал в свою душу готовое, позаимствованное из чужого сада растение, – корешки его мешались с крепнущими корешками, идущими из моих собственных семян, и одни мешали другим. Мне волей-неволей приходилось анализировать положение, распутывать корешки и рассаживать растения, отделяя свое, самородное, от заимствованного.
Правда, при жизни Льва Николаевича у меня совсем не было времени как следует выполнить эту работу – я все отвлекался своими внешними обязанностями. Так долго продолжалось и после смерти учителя, под влиянием различных обстоятельств, мешавших углубленной внутренней работе или неожиданно прерывавших ее на середине. И, кажется, только теперь могу я, наконец, довести эту работу до конца.
С ранней юности под влиянием накапливавшегося опыта жизни, наблюдения людей и знакомства с литературой во мне складывался и незаметно мало-помалу укреплялся особый взгляд на мир и жизнь. Этот взгляд не отвергал мира внешнего, чувственного, но и не находил возможным для человека им ограничиться. Внешняя жизнь, согласно этому – не столько взгляду, сколько чувству, догадке, получала свое оправдание только в стремлении человека к духовным идеалам, в детстве выражавшимся для меня Церковью. Но насколько меня отталкивал чисто внешний, материальный идеал житейского благополучия, основанного только на служении человеком своему телу, идеал богатства, сытости и бездушного эгоизма, – настолько же пугал христианский, монашеский идеал, взятый во всей своей отвлеченности, идеал только духовный, аскетический, основанный на презрении к плоти и умерщвлении ее.
Будучи окружен до знакомства с Л. Н. Толстым главным образом людьми материалистического жизнепонимания, я чувствовал себя чужим среди них. Но и войдя в мир толстовско-христианских идей (скорее именно идей, а не людей, потому что вполне последовательных христиан я видел мало), я и в нем не мог осознать себя вполне своим.
Душа искала какого-то синтеза обоих мировоззрений. Ей чудилась возможность какой-то гармонии обоих начал, духовного и телесного, в человеческом «я». Она, казалось, жила – хоть и не осознанным до конца, но бодрым и живым восприятием всего окружающего мира, со всем запасом его впечатлений и идей, как единого целого, а не как искусственно раздираемого надвое организма. Такое представление о единстве мира, по-видимому, само собой уничтожало неестественный, пагубный дуализм и в нравственной области.
Еще на университетской скамье на страницах схоластических, в общем, учебников, меня заинтересовало изложение теории психофизического монизма в толковании Фехнера. Его философское построение, как гипотеза, и до сих пор сохраняет известную власть над моим умом. Утверждение Фехнера, что весь мировой процесс имеет одну природу и только в сознании человека распадается на два порядка, причем материальный порядок относится к действительности, рассматриваемой извне, а духовный – к действительности в ее внутреннем самообнаружении, – это утверждение казалось и продолжает казаться мне вполне убедительным. Великолепно по своей ясности и выразительности сравнение, к которому прибегает философ для того, чтобы иллюстрировать свою основную мысль: духовность и материальность подобны выпуклой и вогнутой сторонам одной и той же окружности, кажущейся нам различной в зависимости от того, находимся ли мы внутри или вне круга.
Философема Фехнера казалась тем ближе мне, что в конечном счете философ этот, утверждавший за духовным бытием наиболее достоверную реальность, оставался все-таки идеалистом. Вместе с тем, еще в бытность студентом, я готов был отдать Фехнеру «пальму первенства» именно как третьему, в споре между чистыми материалистами и чистыми спиритуалистами, – двумя сторонами, с одинаковым рвением и, в сущности, с одинаковым успехом доказывающими правильность и незыблемость своих позиций.
Но как гипотеза (Фехнер и сам признает свое построение только гипотезой, наиболее соответствующей теоретическим требованиям и удовлетворению нравственного чувства), философия Фехнера и должна была быть выражена, с моей точки зрения, в самой общей форме, с осмотрительным уклонением от попыток метафизической детализации. Между тем, оставаясь верным общепринятому стилю идеалистического философского мышления, Фехнер пытается дать совершенно законченную метафизическую систему, – и тут у него, как у всякого так называемого «научного» философа, произвол вступает в свои права. Философ создает сложную и спорную атомистическую теорию и не менее сложные и спорные теории – космогоническую и эстетическую (оставляя в стороне выработанные им совместно с Вебером и интересные лишь для специалистов-психологов законы психофизики). Все эти подробности только затуманивают основную, гениальную мысль философа и, может быть, мешают ему сосредоточить всю свою силу на основательном и продуманном до последней степени логической ясности приложении этой мысли в области религиозной и нравственной.
Приблизительно то же самое мог бы я сказать и о другом мыслителе, заинтересовавшем меня с точки зрения моих сокровенных исканий, также еще до близкого моего знакомства с Толстым лично. Это один из русских критиков Толстого как религиозного мыслителя, – Мережковский.
Из всей – правда, еще не очень значительной в то время по количеству и далеко не равноценной по качеству – русской критической литературы о Толстом как мыслителе только исследование Мережковского «О религии Л. Толстого и Достоевского» задело меня за живое. Я побоялся тогда сознаться в этом даже самому себе: я переживал период первого увлечения доставшейся мне после стольких мучений новой верой. Поэтому я счел за наилучшее формально оскорбиться и признать в корне ошибочным истолкование Толстого (как «тайного язычника») Мережковским. Но дело-то было, собственно, не в том, правильно или неправильно истолковал Мережковский Л. Толстого, – в конце концов, он действительно истолковал его неправильно, в чем после и сам сознавался неоднократно; живой укол моему формально-«толстовскому» в то время миросозерцанию, нанесенный Мережковским, заключался в его протесте против односторонне-спиритуалистической тенденции в философии Толстого. У Мережковского, в противоположность строгому Фехнеру, этот протест против односторонности спиритуалистического монизма выражен в гораздо более спорной и притом специфической форме – противоположения «святому духу» «святой плоти» (с выводимой из святости последней «святостью сладострастия»); обрамление главной мысли еще более капризно-прихотливое, в духе мистического идеализма, православной идеи, апокалипсических предвидений и т. д., – но тем не менее изложение его книги зачастую подымается до настоящего трагического пафоса, невольно захватывая читателя. Это непосредственное впечатление от чтения книги Мережковского в значительной степени зависит, по-видимому, и от того обстоятельства, что выдвигаемая автором проблема интересует его гораздо более не с отвлеченно-метафизической, а с нравственно-практической стороны, близкой каждому. Вы чувствуете, что автором-художником вполне осознана вся глубина и острота занимающей его проблемы, хотя он и не в силах дать ей законченного философского выражения и беспомощно барахтается в ненужных и за волосы притянутых метафизических и историко-публицистических аксессуарах.
«Историческое христианство усилило один из двух мистических полюсов святости в ущерб другому – именно полюс отрицательный в ущерб положительному – святость духа в ущерб святости плоти: дух был понят как нечто не полярно противоположное плоти и, следовательно, все-таки утверждающее, а как нечто совершенно отрицающее плоть, как бесплотное… Получилось бесконечное раздвоение, безвыходное противоречие между плотью и духом, то самое, от которого погиб и дохристианский мир, с тою лишь разницей, что там, в язычестве, религия пыталась выйти из этого противоречия утверждением плоти в ущерб духу, а здесь, в христианстве, наоборот – утверждением духа в ущерб плоти…»[36]
Мережковский пытается осветить вопрос «о возможном соединении двух противоположных полюсов христианской святости – святости духа и святости плоти» и с целью аналогии, могущей уяснить таинственный, творческий характер этого соединения, пользуется символическим стихотворением Зинаиды Гиппиус об электричестве:
Две нити вместе свиты,
Концы обнажены.
То «да» и «нет» не слиты,
Не слиты – сплетены.
Их темное сплетенье
И тесно, и мертво,
Но ждет их воскресенье,
И ждут они его:
Концы соприкоснутся,
Проснутся «да» и «нет»,
И «да» и «нет» сольются,
И смерть их будет Свет[37].
Я должен сознаться, что мысли Мережковского и приведенные стихи производили на меня, начинающего «толстовца», непонятное, неотразимое и в известной мере магическое действие: так многое, очевидно, откликалось на них в моей собственной душе! Но продумать своих сомнений до конца я в то время не сумел и не смог.
Между прочим, Анатолий Александров знал обо всех моих сомнениях, и по его совету я (немного раньше или немного позже, не помню) стал присматриваться к эпохе Ренессанса, как стоящей на рубеже между языческим и христианским миропониманием. Собственно, Толя указал мне только на одну замечательную фигуру Ренессанса – Леонардо да Винчи. Но ни в Леонардо, ни в знаменитых провозвестниках гуманизма я не нашел тех черт, которые способны были бы ответить моим душевным запросам и лечь в основу моего нового миросозерцания.
К сожалению, остался совершенно неизвестным мне в то время Розанов. Правда, особое мое внимание в студенческие времена привлекал «какой-то» Варварин в «Русском слове», поразивший меня между прочим своей исключительно блестящей и оригинальной статьей об актере, но тематика Варварина (псевдоним, под которым, как я узнал позже, скрывался тоже Розанов) была особая, менее идущая к сути предмета, к проблемам духовно-нравственным, и более приспособленная к интересам газетного читателя. Розанов еще вернее, точнее, проникновеннее и ближе к существу дела, чем Мережковский, ввел бы меня в понимание монистического представления о мире. Лишь через много лет, когда новая точка зрения моя в главном уже определилась, столкнулся я с рядом его замечательных творений, в том числе с маленькой, но очень ценной книжкой «Писем к Голлербаху»8.
Тайна жизни или, по крайней мере, субъективное, но вполне самостоятельное понимание ее оставались для меня пока закрытыми.
Толстой, теоретически, послужил для меня сильным толчком к признанию исключительного значения за чисто-духовным пониманием жизни. Покоренный его проповедью, я постарался заглушить в себе голоса сомнений. Колебания мои на время как будто кончились. Но то, что мог принять разум, не принимала душа. И я в глубине души – хотел ли я этого или не хотел – постоянно это чувствовал.
Если я забывал о своих сомнениях, то часто какой-нибудь ничтожный факт или случай из окружающей жизни снова напоминал мне о них.
Помню, как при втором моем посещении Л. Н. Толстого в Ясной Поляне (в апреле 1908 г.) почти одновременно со мной вступил под кровлю яснополянского дома какой-то скромного вида, в поношенной сибирской шубе-«барнаулке» старичок, потребовавший от вышедшего к нему навстречу Н. Н. Гусева свидания со Львом Николаевичем. Тогдашний секретарь Льва Николаевича, о манере которого охранять своего великого патрона от излишнего наплыва посетителей я уже здесь рассказывал, принялся всячески отговаривать неизвестного старичка от беседы с Толстым, ссылаясь на занятость последнего, но старичок все настаивал.
– Он сам звал меня! – убедительно внушал он Гусеву. – Ведь мы уже знакомы, мы виделись с ним раньше… Мне теперь ненадолго, мне бы только на минуточку!
– Да для чего вам, собственно, нужно видеть Льва Николаевича?
– Проститься, проститься с ним!.. Перед концом, в последний раз проститься. Ведь я уже умер телом-то, я только духом жив. И мне бы только в последний раз повидаться со Львом Николаевичем!..
Трагическим голосом произнесенные последние слова, по-видимому, подкупили и разжалобили, наконец, секретаря великого человека, и он «смилостивился» над странным стариком, допустил его к Толстому.
Но я помню, как от тех же самых слов: «ведьяуже умер телом-то, я только духом жив», – на меня вдруг, совершенно безотчетно, повеяло чем-то жутким, противуестественным, кошмарным, – совершенно так же, как если бы я заглянул в не зарытую еще могилу и увидал, что тот, кто лежал в гробу и кого считали мертвецом, вдруг зашевелился. Здесь же передо мной стоял живущий, заживо рекомендовавшийся мертвецом!..
«Телом умер, а духом жив. Нашел чем похваляться! Как будто бы и на самом деле умер. Ведь вот не умер же, а стоишь здесь и разговариваешь с Гусевым, и глаза с красными веками слезятся, и бороденку вытягиваешь. Зачем же клеветать на свое собственное тело? Преждевременно хоронить его? Кто дал тебе это право?! И что за странное своеволие для набожного человека! Именно, своеволие. Никакой я тут покорности не вижу. Все это – фальшь, наигранное…»
Приблизительно так думал или чувствовал я, глядя на старика.
И все старые дрожжи снова подымались в душе.
Свои сомнения, совсем неоформленные и гораздо более инстинктивные, чем сознательные, я принес в Ясную Поляну и тогда, когда я поселился там. У меня долго не было повода высказать их Льву Николаевичу, тем более что я признавался всеми и сам считал себя за «толстовца». Одно новое знакомство послужило таким поводом.
В январе 1910 года посетил Льва Николаевича петербургский студент Михаил Скипетров, сын священника и бывший семинарист, родом из Владимирской губернии. Это был юноша лет 25, некрасивый, с маленькими воспаленными глазками, неровными красными пятнами на щеках и клочковатой, плохо подстриженной бороденкой, – вообще неказистый. Но, видимо, способный и душевный. Мы встретились с ним сначала в Телятинках. С самого начала приезжий студент поразил меня своим усталым, измученным видом. Притом он сильно кашлял. На вопрос мой о здоровье Скипетров прямо ответил, что у него чахотка. Он рассказал также, что он уже не в первый раз посещает Льва Николаевича и, как бы в доказательство, показал мне старое письмо Льва Николаевича к нему9, в высшей степени ласковое и трогательное. Оказывается, первая встреча их в яснополянском парке отличалась необычайным душевным подъемом как у Льва Николаевича, так и у Скипетрова. Они оба, по словам Скипетрова, сидя на садовой скамейке, умиленно плакали и не могли от слез говорить… Что же было такого особо волнительного в их встрече? Скипетров, по его словам, рассказывал Льву Николаевичу историю смерти своего отца-священника, говорил о радостном ощущении силы жизни, несмотря на болезнь, о красоте природы. и Лев Николаевич плакал.
Лев Николаевич и в этот раз, и еще в другое, состоявшееся при мне же, посещение Скипетрова отнесся к юноше очень внимательно и ласково. Скипетров гостил в Телятинках (это было еще до приезда Чертковых), у Булыгиных, семьи единомышленников Толстого, обитавшей в деревне Хатунке, за 15 верст от Ясной Поляны, и встретил везде одинаково приветливое, дружеское отношение. Его считали близким Толстому по духу, но. глубже в его душу не заглядывали. Впрочем, и сам Миша держался дичком, все покашливал, сидя где-нибудь в сторонке, и в большие откровенности ни с кем не пускался.
Он подробнее высказывался лишь в переписке, в которую вступили с ним я и А. Сергеенко, тоже заинтересовавшийся им, и из этой переписки выяснилось, что во-первых, Скипетров далеко не просто «толстовец», а во-вторых, что его, как и меня, занимает роковая проблема о взаимоотношениях духовного и телесного начал в природе человека.
Нечего и говорить, что у Скипетрова, отвлекаемого от систематической умственной работы тяжелым физическим недугом и скончавшегося года через два после того, как мы с ним встретились, я не нашел законченного миросозерцания, но в настроениях (за исключением его колебания между атеизмом и верой) у нас было много общего.
Вот отрывок из одного письма ко мне этого безвременно погибшего юноши, обладавшего оригинальным и пытливым умом и горячим сердцем:
«…Сережа Булыгин и NN из Ташкентской колонии[38] пишут мне. Я вижу, что они живут только для Бога. Этому я не завидую и к этому не стремлюсь. Молиться я не умею, да и не желаю, но дело обстоит так, что без Высшей идеи Разума у меня не проходит почти ни одного дня. Я пишу вам то, что есть, а не хвалюсь. Я начинаю понимать, что Разум-Бог есть сущность человека. Но этот Бог вовсе не требует от меня, чтобы я знал только Его и служил только Ему. Пока я нахожусь в условиях пространства и времени, моя жизнь должна быть равнодействующей между животной и Божеской, непрерывно приближающейся к Богу. Это место у Льва Николаевича мне особенно нравится, и я считаю его центральным пунктом учения о человеке.
Сережа Б. и NN говорят только о Боге. Этого не может говорить ни один человек, не говоря о том, что простые смертные не поймут его. Почему не говорить о науке, искусстве, играх в шашки, в городки и т. п.? Мой Бог мне все это позволяет и говорит: Миша! Жизнь твоя должна быть прежде всего чистая, подобно Моей, полная, радостная и блаженная. Весь мир – твой; его ты можешь усовершенствовать и изменять к лучшему. Одним словом, ты не раб, а царь.
В этом смысле мне нравятся все дерзкие «богопротивные» философы, даже Ницше и Штирнер. Их протесты законны, но бедняжки ходят в кромешной тьме и бьются головой о стены.
Вчера читал статью «Паскаль» Льва Николаевича. Основная идея верна, но выставлять Паскаля как пример жизни нельзя. Вместе с Руссо, в противоположность Канту, я глубоко верю в прирожденные добрые свойства человека; так что человек может быть ученым светилом и в то же время на похвалы людей может только смеяться, понимая, что он – только орудие Высшей Силы, а пояс с гвоздями для него окажется излишним и низким.
Вот моя вера. Человек должен радоваться, а не терзать себя. Человек должен быть одна прекрасная гармония. Человек должен быть одно целое; так что в этом смысле я монист. Но Паскаля я люблю и благоговею перед силой его разума…»
В одном из других, еще более страстно написанных писем, Скипетров говорил:
«Толстовская точка зрения нехороша тем, что вы живете на небе. Вы толкуете о христианстве, но кто теперь христианин из простых и знатных?! Я христианство отрицаю. Оно умерло, как и язычество. Появится то, что будет пригодно людям…
Недавно я читал «Этюды оптимизма» Мечникова. Эта книга произвела на меня отвратительное впечатление. По-вашему выходит, что человек – дух; я говорю: врете! А по Мечникову выходит, что человек – скот, и я ему тоже говорю: врешь!.. Человек не должен себя продавать ни Богу, ни черту!..»
Со странным чувством читал я письма Скипетрова. Он обращался ко мне как к «толстовцу», я отвечал ему так или иначе в «толстовском» духе, а между тем я чувствовал, что в его в общем больных словоизвержениях («я пишу, как Достоевский, а не Толстой», – выразился однажды он сам) есть много здорового, здоровая какая-то сердцевина, кончик нити, выводящей на правильную дорогу – ту самую дорогу, распознать которую мечтаю и я.
Но я заговорил о Скипетрове не для того, чтобы искать у него подкреплений своим мыслям. Нет, Скипетров и был тем поводом, благодаря которому я осмелился заговорить со Львом Николаевичем об интересовавшей меня проблеме гармонии духовного и физического начал в человеке.
То письмо, к которому относится первый из приведенных мною отрывков, пришло на мое имя в Телятинки 15 апреля 1910 года. Я проживал тогда в Ясной Поляне, но как раз в этот день мы ездили со Львом Николаевичем на верховую прогулку и заезжали в Телятинки. Мне подали там письмо Скипетрова, и, когда мы со Львом Николаевичем тронулись в обратный путь, я, сидя в седле, прочел это письмо.
Пораженный почти полным совпадением некоторых мыслей Скипетрова с моими собственными («Моя жизнь должна быть равнодействующей между животной и Божеской… Человек должен быть одна прекрасная гармония»), я не удержался и решил обратиться ко Льву Николаевичу, прося его сказать свое мнение о письме Скипетрова.
Я так и сделал, догнав ехавшего на некотором расстоянии впереди Льва Николаевича.
Он прослушал несколько прочтенных ему мною фраз из письма и затем сказал:
– Как я всегда это говорил, так и теперь скажу, что главная цель человеческой жизни, побуждение ее, есть стремление к благу. Жизнью для тела благо не достигается, жизнь для тела доставляет страдания. Благо достигается жизнью для духа.
Я не нашелся ничего возразить на это Льву Николаевичу (я, впрочем, и не собирался возражать) и только указал ему между прочим еще на то, что в своем письме Скипетров стремится везде вместо слова Бог подставить слово Разум.
– Это от учености, – ответил Лев Николаевич. – Но те, кто еще не освободились от ее влияния, могут, освобождаясь, стоять на нормальном пути. И он стоит на нормальном, как мне кажется.
– Где-то я читал, – продолжал Лев Николаевич, – что, отказавшись от личного Бога, трудно поверить в Бога безличного. И это – правда. Тот Бог может наградить. Ему можно молиться, просить его; а чтобы верить в Бога безличного, нужно себя сделать достойным вместилищем Его… Но хорошо то, что люди ищут. Жалки те, которые не ищут или которые думают, что они нашли.
Тут мы въехали в яблоневый сад, окружающий яснополянскую усадьбу. Лев Николаевич протянул руку к деревьям и стал объяснять мне, как отличать на яблоне листовую почку от цветной. Он был в самом спокойном и благодушном настроении. Письмо Скипетрова, видимо, нисколько его не поразило и не удивило.
Еще однажды был повод, когда я ожидал, что Лев Николаевич выскажется подробнее по интересовавшему меня вопросу. Он получил письмо от некоего Моргенштерна (отлично помню фамилию), прекрасно написанное письмо, трактовавшее ту же тему – о гармоническом развитии духовного и телесного начал в человеке. Я ждал чего-то необыкновенного от ответа Льва Николаевича Моргенштерну, но в значительной степени разочаровался. И Моргенштерну Лев Николаевич ответил10 довольно сдержанно, сухо и коротко, – в том смысле, что-де «несправедливо ваше предположение, что благо предназначено и духовному, и телесному началу… Благо свойственно только духовному началу и состоит ни в чем ином, как во все большем и большем освобождении от тела, обреченного на зло, которое одно препятствует достижению блага духовного начала». Выходило, что в ответ на воодушевленные, пламенные возражения своего корреспондента Лев Николаевич ограничился повторением своего утверждения, своего «догмата» – повторением, звучавшим голословно и произвольно. Отмахнулся.
Тот поход к вопросу, который обнаруживали Скипетров, Моргенштерн и который втайне интересовал меня, видимо, совершенно не привлекал и не интересовал Льва Николаевича. Между нами, зеленой молодежью (я думаю, что и Моргенштерн был таким же «хорошим студентом», как Скипетров), и им, изведавшим все глубины духа и жизни гениальным старцем, конечно, лежала «дистанция огромного размера». Но все-таки мне было странно, и теперь странно, почему Толстой даже и глядеть не хотел в ту сторону, куда с таким жадным вниманием вперяли свой взгляд не только отдельные представители искренней, ищущей молодежи, но философы, писатели, в том числе хотя бы тот же Достоевский в русской литературе. Толстой знал только полет ввысь. Ничего разумного, красивого, самодовлеющего в явлениях земной действительности он не видел и не признавал.
Неужели прав был Достоевский, когда в «Дневнике писателя», еще в 1877 году, писал о Толстом: «Толстой, несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому прут и прут в эту точку. Повернуть же шею направо или налево, чтобы разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности; им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как, во всяком случае, они всегда строго искренни»?
Различие с Толстым, обусловленное неодинаковостью глубочайшего, инстинктивного, подсознательного восприятия жизненного процесса в целом, еще яснее, еще резче проступало у меня в период пребывания в Ясной Поляне на отношении к частностям, к тем или иным конкретным вопросам и прежде всего, конечно, к половому вопросу, играющему такую огромную роль в подлинной, глубинной, внутренней жизни человека.
Несмотря на влияние Льва Николаевича, я не мог отделаться от глубокого внутреннего убеждения в том, что половая жизнь не является по существу, как таковая, чем-то грязным, скверным, порочным и не только не заслуживает огульного осуждения и презрения, а наоборот, представляет великую зиждительную силу, дарованную человеку Богом и природой, – силу, и объективно (продолжение рода), и субъективно (любовь, семейное счастье) направленную ко благу человека и при известном чистом отношении к ней отнюдь не нарушающую естественного стремления человека к возможно более полному целомудрию.
Лев Николаевич всюду в своих сочинениях о морали и нравственности упорно старается скомпрометировать принцип половой жизни. Он выдвигает против него ряд доводов от рассудка и довод от чувства. Он потому, кажется, только и прибегает к последнему, что сам чувствует недостаточность первых.
Каковы эти доводы «от рассудка»? Толстой утверждает, что мы – не животные и что это только для животных обязателен закон размножения. Плотская любовь и брак являются будто бы «во всяком случае» препятствием для служения Богу и людям. Вместо того чтобы рожать новых детей, надо воспитывать детей уже родившихся, хотя бы и чужих. «Стремление к целомудрию, – говорит, наконец, Толстой (буквально), – должно уравновесить численность населения» и т. д.
Он выдвигает также довод методологический: целомудрие, конечно, не заповедь, а идеал, но этот идеал обязателен и очень полезен, именно: «надо стремиться метить дальше цели, чтобы попасть в цель», – иначе говоря – стремиться к идеалу полного целомудрия, чтобы не впасть в крайний разврат и, так сказать, задержаться на «честном браке».
Все это звучит не слишком убедительно, и против каждого из этих доводов нетрудно выдвинуть какой-нибудь не менее сильный логический контрдовод.
Но далее следует довод от чувства, состоящий в том, что половое соединение мужчины и женщины само по себе мерзко, скверно, нечисто, отвратительно, и потому человек, уважающий себя и ценящий свое духовное достоинство (все равно, мужчина или женщина), должен, по возможности, совершенно избегать этого соединения.
Но, не говоря уже о различии и сложности эмоциональных суждений, связанных с совершением полового акта у разных лиц и в разных случаях, мне казалось, что довод о нечистоте, омерзительности полового акта всецело покрывается и побеждается простым указанием на то, что этот акт, влечение к нему, возможность его – не выдуманы человеком, а даны самой Природой. Отвратительным, нечистым может быть только неестественное. Все естественное и закономерное в жизни природы, в том числе и в области половых отношений, не может быть само по себе ни омерзительным, ни нечистым.
Разве дети – самое святое в жизни, залог нравственного прогресса человечества, плод любви и полового единения мужчины и женщины – приходят в мир «нечистым путем», в результате какого-то огреха, какой-то ошибки Провидения?! Нет, этого не может быть! Недаром и в чистейшей из чистейших книг, в Евангелии, мы находим эти слова: «Сотворивший в начале мужчину и женщину сотворил их… Посему оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью, так что они уже не двое, а одна плоть; итак, что Бог сочетал, того человек да не разлучает»11.
Полное воздержание от полового общения – например, у монахов, католических священников – тоже, как уже достаточно общеизвестно, на деле далеко не всегда является осуществлением идеала целомудрия. «Что такое блуд? – спрашивает Мережковский в своей книге о Толстом и Достоевском – и мудро отвечает: – Это – запуганный, загнанный в самый темный угол души и тела и здесь разлагающийся пол; это – пламя, которое гасят, но не могут погасить, и которое, тлея, превращается в чад…»[39] И разве девять из десяти искренних и стремящихся к целомудрию молодых «толстовцев» не подтвердят в душе справедливость этого патолого-психологического наблюдения Мережковского?..
Нам, молодежи, указывали на «Крейцерову сонату» и на пример Позднышева, как на нечто, что неминуемо должно было отвратить нас от влечения к любви и к половой жизни. Я хорошо понимаю, что весь буржуазный и мещанско-интеллигентский мир ошеломлен был «Крейцеровой сонатой», как стая лягушек брошенным внезапно в пруд булыжником. Но я никогда не мог понять, почему «Крейцеровой сонате» придавалось многими, или хотя бы некоторыми, а в том числе и самим Львом Николаевичем, значение «евангелия целомудрия». В этой повести дан совершенно конкретный, индивидуальный, отдельный случай (casus, как говорят юристы) испорченного с детства, в высшей степени неуравновешенного и развращенного мужчины, Позднышева, – человека определенной среды, и притом человека, не только лишенного духовного взгляда на жизнь, но и вообще каких бы то ни было признаков того или иного устойчивого, самостоятельно миросозерцания. Естественно, что такой человек, ничего не видевший в браке, кроме удовлетворения похоти, под влиянием чувства ревности убивает свою жену. Такие случаи случались, случаются и будут случаться. Но почему же, почему этот случай, случай Позднышева, может считаться чуть ли не единственным в своем роде, адекватным отображением процессов влюбленности, половой связи мужчины и женщины, брака, семьи и т. п.? Почему случай этот возводится в общее явление?
Мне возразят, что «Крейцерова соната» – художественное произведение и потому ее образы обладают внутренней и общей правдой. Допустим, но ведь в мировой литературе есть образы не менее яркие и, однако, представляющие нам любовь мужчины и женщины совсем в другом свете. Молодежь ведь читает не одну «Крейцерову сонату». Как же должны влиять на нее и как она должна оценивать такие образы, как образы Наташи, Долли, Кити, Левина, Андрея, Пьера, героини рассказа «За что?» у самого Толстого? Как выкинуть из мировой литературы образы Ромео и Джульеты, Фердинанда и Миранды, Вертера и Лотты, Германа и Доротеи, Онегина и Татьяны, Ракитина и Лизы, Инсарова и Елены, князя Мышкина и Аглаи12, Адама Бида и его возлюбленной в одноименном романе Джордж Элиот, признающемся Л. Толстым за одно из немногих подлинных произведений искусства? Ведь все эти образы живут и дышат убедительностью, ведь и в них отражается правда жизни. Однако их смысл – совсем другой, чем смысл «Крейцеровой сонаты».
Вот какие мысли и сомнения обуревали мою душу как раз в тот период, когда судьба послала мне величайшее счастье непосредственного и постоянного общения с Л. Н. Толстым.
Я уже говорил, что Лев Николаевич вообще относился с большим доверием к своим помощникам и обыкновенно поручал мне отвечать на некоторые письма совершенно самостоятельно, даже не подсказывая основной мысли ответа. В таких случаях я всегда находился в некотором затруднении и сомнении относительно своих сил и степени моего понимания всей глубины и всех сторон учения Льва Николаевича. Правда, Лев Николаевич обычно утверждал и одобрял мои ответы. Но затруднение и сомнение особенно увеличивались, когда приходилось касаться полового вопроса.
Однажды при мне было получено письмо о половой связи брата с сестрой, мучившей обоих. Лев Николаевич поручил мне ответ. Но что я, в свои 23 года, мог ответить на это письмо?!
– Напишите о необходимости целомудрия, – сказал мне Лев Николаевич.
«Написать о необходимости целомудрия»!.. По письму я видел, что оба захвачены преступной страстью, втянулись в нее и не знают способов, как от нее освободиться; так сблизились, привыкли один к другому, что не решаются даже на время расстаться друг с другом… Вот он – Эрос!.. «Этот неумолимый закон слепого бога-младенца, играющего смертью и разрушением, Эроса, эта жестокость сладострастия, которая делает любовь похожей на ненависть, телесное обладание похожим на убийство, – сказывается и в самых страстных ласках любовников…»[40] – читал я в книге Мережковского, – читал, вспоминал и, вспоминая, прикидывал к трагическому случаю любви между братом и сестрой. Я мог жалеть несчастных, но какой же чудодейственный способ для немедленного освобождения от неотвязной, опутавшей по рукам и ногам страсти мог я им указать?
Если бы я написал людям, оглушенным, захваченным, обезволенным страстью – просто: «необходимо стремиться к целомудрию», – то этот голос, неживой голос прописной морали, прозвучал бы впустую. Это была бы только отписка, смысл которой не дошел бы до их сознания, – я чувствовал это.
Написать же от души, написать с силой, с проникновением в их психологию, с искренней надеждой увлечь и захватить их каким-то новым для них и ярко выставленным перед ними путеводным огоньком, – я не мог. Не умел. Случай был слишком сложный, ответственный и трудный. Только Толстой мог сделать это. И я отказался писать, заявив Льву Николаевичу, что «не считаю себя компетентным советовать в этой области».
– Да, да! – будто спохватываясь и добродушно покачивая головой, сказал Лев Николаевич.
Тем самым снималась с меня обязанность отвечать на письмо. Уж не помню, ответил ли на него сам Лев Николаевич, и если ответил, то что именно.
Но, увидав, что отговорка моя не встретила возражений со стороны Льва Николаевича, я еще раз или два после того употребил ее, чтобы мотивировать свой отказ отвечать на письма, связанные с половым вопросом.
Кажется, Толстой почувствовал все-таки в моей уклончивости недостаточную уверенность в том, что его решение полового вопроса – единственное и справедливое.
Около того же времени у нас как-то зашел вопрос о браке, и я сознался Льву Николаевичу, что мечта о счастливом браке меня не покидает, чем, конечно, никакой радости своему строгому наставнику не доставил. Я не уверен, что все это не накладывало в первое время некоторого отпечатка не отчужденности, но взаимной сторожкости на наши отношения.
Но эта сторожкость, которую я мог только подозревать в обычном, ровном и добром отношении ко мне Льва Николаевича, как мне показалось, окончательно исчезла после одного случая с ответом одному из бесчисленных корреспондентов Толстого.
Лев Николаевич получил однажды письмо опять о половом вопросе, но не требовавшее практического совета, а просившее лишь об изложении его принципиальной точки зрения на этот вопрос. Ответ был поручен мне, и на этот раз я не мог отклонить поручения, так как моя прежняя отговорка не шла к делу: мне не нужно было никому давать советов.
Лев Николаевич обычно перед отсылкой прочитывал все мои ответы. Я знал, что он прочтет и этот. Положение мое было очень трудное: я не разделял в глубине души точки зрения Льва Николаевича, свой же собственный взгляд еще не настолько сложился и определился у меня, чтобы я мог в письме или в предварительной беседе со Львом Николаевичем противопоставить его взгляду последнего.
Тогда я решил, собрав все силы своего ума, ответить так, чтобы и точка зрения Толстого была изложена в письме, и чтобы мне, по возможности, не разойтись со своей совестью.
Вот что написал я корреспонденту Льва Николаевича (отвечая скорее не ему, а самому себе, на свои собственные сомнения):
«Прежде всего должен для точности сказать, что брошюры «Против брака» Лев Николаевич не писал. Приводимых вами слов: «раз родившись, нужно быть чистым, не входить в мир и умереть; когда же человечество вымрет, то установится Царствие Божие на земле», – этих слов Лев Николаевич не мог сказать. Не говоря уже о нелепой фразе, что Царство Божие наступит после того, как «вымрет» человечество, которую вы усердно опровергаете, мнение, что человек не должен «входить в мир», тоже чуждо Льву Николаевичу. Смысл жизни, как верит Лев Николаевич, в том и заключается, чтобы, «войдя в мир», то есть не отделяясь от всех людей, делать свое дело – исполнять волю Божию, которая в том, чтобы непрестанно сознавать в себе Бога и любить все живое. Человек стремится к совершенству Отца-Бога, и те препятствия, которые он встречает на своем пути, живя в миру, есть нечто иное, как необходимые условия его работы над собой. На брак же Лев Николаевич смотрит так.
Половое чувство, влекущее к продолжению рода, есть несомненно проявление животной стороны человека. Это – одно из требований тела, подобное требованиям пищи, питья, тепла и др. Но тело человека смертно: живет во времени и через известный срок разрушается, ослабевает и умирает. Между тем в душе человека заложена потребность высшего, постоянного блага, не зависящего от изменений его телесной природы, – изменений, влиянию которых она всегда подвергнута. Жизнь для тела не дает человеку высшего, неумирающего блага, – такое благо дает человеку жизнь для души: сознание в себе Божественного начала, влекущее к соединению со всеми людьми, в которых одинаково заключается то же начало.
Высшие радости дает именно духовная жизнь. Похоти тела, от удовлетворения которых человек получает мимолетное удовольствие, всегда влекут за собой душевные страдания: или от злоупотребления удовлетворением их, или от неудовлетворенности; поэтому они препятствуют истинному благу человека, который и должен стремиться к отречению от них. Стремиться – по своим силам. В отношении полового вопроса, тот, кто понимает всей душой и стремится получить благо целомудрия, остается целомудренным; кто понимает благо целомудрия, но не в силах отказаться от требований тела, вступает в брак с одной женщиной и никогда не покидает ее – в этом второе требование нравственности; не понимающий же блага целомудрия человек, видящий свое благо в удовлетворении похотей тела, обычно без удержу отдается требованию полового чувства и впадает в разврат.
От самого человека зависит удержаться на той или другой ступени нравственной чистоты. Чтобы иметь силы удержаться, нужно сосредоточить свое внимание на требованиях духовного, Божеского начала в самом себе. Живущий духовной жизнью, то есть религиозный человек, и в тех случаях, когда он падает и совершает противные своему нравственному сознанию поступки, не отступает перед требованиями нравственного долга: делает усилие подняться и снова борется с похотью.
Так вот взгляд Льва Николаевича на половой вопрос, и нет в этом взгляде ничего нелепого».
Как ни старался я смягчить грубость отрицательной формулы Толстого, определяющей половое чувство, и облечь хоть приблизительной достоверностью эту формулу для сознания нашего адресата и, главное, для своего собственного сознания, – все-таки я чувствовал, что покривил душой в этом письме и если не солгал в том, что высказал, то солгал умолчанием о многом. Между тем, Лев Николаевич остался вполне доволен содержанием письма.
Мало того. Я не знаю, – может быть, это был плод моего встревоженного и подозрительного воображения, ибо нелегко мне было «кривить», – но когда Лев Николаевич по прочтении письма вошел ко мне в комнату («ремингтонную»), то мне показалось, что лицо его сияет особенным удовольствием, благодушием и как бы внутренним торжеством. И как будто даже отношение его ко мне с тех пор стало гораздо ласковее и доверчивее. Точно какой-то последний ледок был разбит между нами.
«Победил!» – мог сказать Лев Николаевич, увидев по письму, что я присоединился к его взгляду на вопрос, который и он считал одним из самых основных вопросов человеческого существования, и что я горячо становлюсь на защиту этого взгляда. Ученик, колебавшийся в этом пункте согласиться с учителем и последовать за ним, – наконец, убедился, понял, сломился, согласился.
Это было не совсем так, но с тех пор я уже не выказывал внешне своего желания «пересмотреть» вопрос и действительно не пытался ни в открытой, ни в скрытой форме становиться в оппозицию Льву Николаевичу.
Не знаю, был ли я подкуплен близостью Льва Николаевича и любовью к нему или подавлен временно его авторитетом, но это было так. Я перестал «бороться» в этом пункте, уступив временно «толстовству».
Иногда я пытался проникнуть в разгадку основной, первородной причины столь нетерпимого и строгого отношения Льва Николаевича к половой жизни вообще. Луч света как будто блеснул мне, когда в одном письме Льва Николаевича о половом общении (к некой Петровской, от 27 июля 1910 г.), написанном при мне, я прочел такие строки:
«Ни в одном грехе я не чувствую себя столь гадким и виноватым, как в этом, и потому, вероятно, ошибочно или нет, но считаю этот грех против целомудрия одним из самых губительных для жизни»13.
Разумеется, если распутство, – явление столь же неестественное, как воздержание от нормальной половой жизни, сопровождающееся аномалиями всякого рода, – могло с течением времени вызвать у Льва Николаевича столь же неестественно далеко заходящую реакцию, то психологически толстовский «бунт против природы» получает известное объяснение. Но было ли это действительно так, и является ли настоящая причина единственной и исчерпывающей, сказать, конечно, трудно. Ясно только то, что одним умозрительным способом Толстой не мог прийти к своей идее необходимости полного целомудрия: идея эта слишком непосредственно владела им и была столько же частью его мировоззрения, сколько выражением его личного чувства. Поэтому и возникновение ее у Толстого обусловлено, по-видимому, какими-то глубокими, органическими причинами.
Глава 4
Жена и дети Л. Н. Толстого
Дворянско-помещичья и собственно «толстовская» традиции в Ясной Поляне. – Хозяйка дома. – Невыгодные условия воспитания детей знаменитого человека. – Дочь – последовательница отца. – Татьяна Львовна Сухотина – художница и литератор. – Кипучая натура и роковые промахи младшей дочери Толстого. – Композитор и пианист Сергей Львович. – «Возьми метлу и подметай улицу!» – Литературное дарование Ильи Львовича. – Неудачный писатель и несчастный характер. – Слезы сына-бурбона над правдивой страницей отца. – «Я не люблю писать письма». – Какая разница между Львовичами и их женами?
Лев Николаевич – для меня, по крайней мере, да, разумеется, и для всякого, – был солнцем на яснополянском небе, но и другие светила на этом небе интересовали меня. К Толстому я относился как к великому художнику и пророку. Яснополянский же дом в целом интересовал меня, как образ совершенно нового для меня дворянско-помещичьего быта. Кажется, именно в год определения моего в сотрудники или в «помощники» Льва Николаевича (как выражался он сам, представляя меня, бывало, гостям), я прочел в «Новом времени» – прочел случайно, ибо вообще эту газету не читал – одну статью М. Меньшикова о дворянстве. Меньшиков, когда-то тоже увлекавшийся Толстым, восхищался красотой дворянско-помещичьего быта, сравнивая дворянские усадьбы с их ампирными домами, с их культурными обитателями и с массой художественных ценностей, накопленных поколениями, со стаей белых лебедей, опустившихся на отдых в русских степях. Образ был красивый. От него трудно было отделаться, хотя, конечно, следовало всегда помнить, что и лебедь – прожорливая птица. Прелестные дворянские усадьбы выросли на рабстве крепостных, но все же, с точки зрения стиля, красоты и культурности, они заслуживали внимания. Хотелось и мне полюбоваться хоть на одну такую усадьбу. И хоть яснополянское «дворянство» было значительно ущемлено проповедью Толстого, все-таки и эта усадьба могла считаться характерной представительницей образа жизни и быта умиравшего сословия.
Простой, белый яснополянский продолговатый двухэтажный дом был, во всей своей простоте, конечно, очень аристократичен. Обилие комнат, при котором никто из обитателей не был стеснен в своем углу, принадлежало также к широкому размаху барской натуры. Впрочем, внутренняя обстановка, смешанная и разнородная, – например, желтые венские стулья и старинная мебель красного дерева в одной и той же, да притом парадной, комнате, – обнаруживала или пренебрежение живущих Толстых к внешним условиям жизни, или отсутствие вкуса и неуважение и невнимание к стилю вообще. Лев Николаевич Рёскина любил, но призывам его к эстетическому претворению действительности, очевидно, не внимал14. Солнца и воздуха в доме было, однако, достаточно.
Лучшую комнату, зал-столовую, украшали старинные портреты предков хозяина: двух дедов – графа Толстого и князя Волконского, бабки – княгини Волконской, рожденной княжны Трубецкой, прадеда – слепого князя Горчакова, и прапрапрабабки княгини Мордкиной (портрет 1705 года). В примыкающей к залу маленькой гостиной с более современной мягкой мебелью имелся портрет еще одного Волконского, прадеда Толстого. Более слабые в художественном отношении портреты двух-трех дальних родственников и друзей семьи висели также на верхней площадке лестницы. Все эти портреты давали дворянскому дому тон, служили выражением аристократической традиции. Без них не было бы той, старой Ясной Поляны, и это занимало меня: аромат давно ушедшего и когда-то прочного прошлого доносился и до нашего времени.
Однако и прошлое недавнее, живые узы с которым не были расторгнуты, великолепным образом заявляло о себе в Ясной Поляне, как бы противопоставляя свое великолепие великолепию времен Волконских и Горчаковых. Как раз против той длинной стены в зале, которую украшали портреты предков, на другой, такой же длинной стене красовались портреты: молодого, рыжебородого и задумчивого Льва Николаевича – работы Крамского, его же в первом периоде старости – работы Репина, чудный большой портрет молодой, прелестной, счастливой Татьяны Львовны – тоже работы Репина, портрет Софьи Андреевны – работы Серова и портрет покойной Марии Львовны, любимицы Льва Николаевича, – работы Ге. Это, собственно, уже отнюдь не было выражением дворянской традиции. Где это были у нас дворяне и много ли было таких, которые смогли бы сосредоточить в своей усадьбе несколько больших портретов работы Репина, Крамского, Серова и Ге?! Рядовой представитель того общества, к которому принадлежал владелец Ясной Поляны, должен был бы разориться, если бы захотел просто приобрестиу художников те пять портретов, которые и до сих пор висят в яснополянском зале!.. Нет, тут речь идет уже не просто о «дворянине», а о дворянине, вышедшем в деятели мировой культуры, о дворянине – прирожденном гении. И пять бесценных полотен были всего только бескорыстной данью почтительного преклонения и восхищения со стороны первых мастеров русской кисти. Новая, целиком «толстовская» традиция осилила, переросла и уложила на обе лопатки традицию прежнюю, дворянско-аристократическую.
Последний граф из рода Толстых пахал, косил и шил сапоги. Новая жизнь задела и яснополянский дом. Сыновья и внуки необычайного пахаря и сапожника уже перестали быть графами…
Жена и дети Льва Николаевича – впрочем, каждый по-своему – стремились поддерживать дворянскую традицию. Одни – в частности, Софья Андреевна, Андрей и Михаил Львовичи (младшие Львовичи) были преданы ей искренно. Другие – как, например, старшие сыновья Льва Николаевича Сергей, Илья и Лев – были «испорчены» городом и «книжной премудростью», они уже не могли почитаться за «настоящих» представителей своего сословия. Все три дочери Толстого – Татьяна, покойная Мария и Александра – никогда дворянское сословие представлять не стремились, принадлежностью к нему не гордились и могут почитаться «беженками» из него или же данницами и представительницами яснополянской традиции новой, заложенной Львом Николаевичем.
Конечно, я застал в Ясной Поляне и церемонные обеды, и визиты светских, титулованных и не титулованных знакомых, и выезды хозяйки дома к обедне или к соседям на паре рысаков, и теплицу, поставлявшую зимой цветы на обеденный стол, и садовника-эстонца, и экономку, и лакеев в белых перчатках, и липовые аллеи, и малинник, в котором можно было «попастись», но все это самостоятельного значения уже не имело. Быт был подкошен и умирал. По всей России. И в древней яснополянской усадьбе. Я успел повидать его только одним глазом. Красивое в дворянском быту кое-что было, но слишком уж оно было исключительно, принадлежа только горсточке людей, а главное, стало совсем не современно. Интерес к новому пересиливал почтение к старому.
Большой зал был любимой комнатой графини Софьи Андреевны. Ради нее он и был пристроен Львом Николаевичем в 1871 году к старому, левому флигелю, каким при Волконских являлся нынешний дом по отношению к главному, центральному и, действительно, огромному барскому дому, давно уже уничтоженному. В шестиоконном, просторном, светлом и в то же время уютном зале Софья Андреевна писала, занималась рукодельем, потешала внучат, принимала гостей.
Сам Толстой выходил сюда только к завтраку, к обеду и к вечернему чаю. Остальное время дня он проводил в своем кабинете. Гостей принимал либо у себя, либо, еще чаще, в скромной приемной рядом с передней, либо в парке: там ему, по крайней мере, не могли помешать ни жена, ни дети, не любившие никому не известных, плохо одетых людей, стекавшихся отовсюду для беседы с яснополянским мудрецом.
Кабинет Льва Николаевича с небольшим старым письменным столом, принадлежавшим еще его отцу, с не менее старым кожаным диваном, на котором родился 28 августа 1828 года автор «Войны и мира» и «Пути жизни» и на котором родились потом почти все его дети, с Сикстинской Мадонной, с выцветшими литографиями и фотографиями Диккенса, Шопенгауэра, Н. Н. Страхова, Тургенева, Некрасова, Фета на стенах и двумя-тремя книжными полками, отличался исключительной простотой. У любого богатого адвоката или врача кабинет бывал обставлен без сравнения роскошнее.
После зала наиболее элегантной комнатой в доме была комната старой графини, обставленная красивой мебелью красного дерева и увешанная многочисленными семейными портретами и фотографиями, среди которых лицо Льва Николаевича, молодое, пожилое, старое, встречается во много раз чаще других.
Яснополянский дом был, конечно, своего рода маленьким двором, где царил Лев Николаевич. Но в доме ясно чувствовался и другой центр: графиня – эта 65-летняя, темноглазая, румяная, еще очень бодрая женщина, быстро передвигавшаяся по просторным анфиладам дома, наполняя его ритмическим постукиванием высоких дамских каблучков. Всем было ясно, что два эти центра не совпадают: старый граф Лев Николаевич, великий писатель и пр., и пр., и пр., был сам по себе, а графиня Софья Андреевна – сама по себе.
Кстати, она же являлась и владелицей имения Ясная Поляна, потому что уже в 1892 году Л. Н. Толстой отказался от своего имущества и капиталов, разделив все между женой и детьми. Графиня и управляла имением: принимала управляющего и мужиков, раздавала приказания и т. д. Толстой в эти материальные дела совершенно не мешался. Тем не менее многое из того, что он видел, заставляло его глубоко страдать. Один черкес Шокей, объездчик, ловивший крестьян на потравах и краже леса, сколько ему «крови перепортил». Тут-то он вмешивался, выступал ходатаем за крестьян, но… у жены его был на все свой взгляд, и ходатайства помогали далеко не всегда. Так и отчудился Л. Толстой от Ясной Поляны. Он готов был покинуть ее, но Софья Андреевна об этом и слышать не хотела. Ведь она по-своему любила мужа, тщательно оберегала его здоровье и. покой, – может быть, даже не отдавая себе отчета, в чем именно заключался настоящий покой для старика Толстого. Обидеть женщину, которая отдала ему всю жизнь, с которой он прожил сорок с лишним лет, внезапным и самовольным уходом Толстой не мог. пытался, но не мог. В конце концов белый барский дом в уютном парке стал для него ничем иным, как только золотой клеткой.
Впрочем, помимо своей помещичьей и, так сказать, «профессиональной» деятельности и до наступления периода тяжелой истерии во второй половине последнего года жизни Льва Николаевича Софья Андреевна вовсе не была плохим человеком, как не была и человеком незначительным. Большинство так называемых «толстовцев» находилось в холодных или даже враждебных отношениях с женой Толстого. Иные проявляли внешнюю почтительность в сношениях с ней, а за глаза осуждали и бранили ее. Но должен сказать, что хотя и я пришел ко Л. Н. Толстому как его ученик и последователь и не мог не знать и не заметить, как далека ему его жена в идейном отношении, я все же не разделял ни этой холодности, ни тем паче враждебности к Софье Андреевне, равно как не имел нужды лицемерить по отношению к ней.
Софья Андреевна покорила меня с первого свидания в 1909 году: ее большие, живые карие глаза смотрели на меня так внимательно и смело, в них светилось столько ума, правдивости и энергии, что я сразу же проникся искренним уважением и невольной симпатией к подруге жизни великого Толстого. Да, она не пошла за Толстым в его исканиях, да, она не подчинилась слепо влиянию гениального мужа и по многим вопросам сохранила свои собственные мнения, да, характер ее был не безупречен, а иногда даже тяжел, и за ней, как и за каждым человеком, числилось много грехов и ошибок, но разве это достаточная причина, чтобы побиватъ ее камнями?
Софья Андреевна была очень незаурядным человеком. Тем, кто ее знал, вполне понятно, что когда-то на ней остановился выбор молодого Толстого, мечтавшего о семейном гнезде. Самой привлекательной чертой характера старой графини была ее исключительная прямота и правдивость. («Какая энергия правдивости!» – восклицание жениха Толстого.) Если опять-таки исключить ее позднейшее состояние истерии, когда – в борьбе с Чертковым – Софья Андреевна на несколько месяцев перестала быть ответственной за свои слова и поступки, – она всегда говорила правду. Она и при желании-то – именно в состоянии истерии – не умела фальшивить, и только путалась, чем и пользовались ее противники. Уверток и лжи Софья Андреевна не терпела. Она и другим позволяла говорить ей прямо всю правду, хотя бы и жестокую: она могла при этом разгорячиться, начать спорить, возражать, но никогда не ставила такую прямоту в проступок и не мстила за нее.
Жена Толстого отличалась большим литературным чутьем, благоговела перед мужем как перед писателем-художником. Она и сама недурно писала. Ее воспоминания о Толстом, ее молодые дневники, ее письма к мужу написаны превосходно. Известно, что она является автором одного романа (правда, не изданного), детской книги, нескольких рассказов и т. д.15
Очень любила жена Толстого музыку, живопись, вообще все красивое. Но к вопросам религии и морали была глуха, хотя вся ее собственная жизнь прошла, – по крайней мере, с точки зрения того общества, в котором она воспитывалась, – безукоризненно в моральном отношении. В широких кругах публики принято думать, что Софья Андреевна сохраняла верность православию, вопреки еретику-мужу. Сохранять-то она ее сохраняла (номинально), но это ей, наверное, было нетрудно, потому что и сохранять-то было нечего: никакого решительно искреннего и глубокого православного чувства, никакой потребности в Церкви, никакого увлеченья Церковью даже со стороны эстетической, как это бывало иногда у наших тонко чувствующих, хотя и слабо верующих людей, – у жены Льва Николаевича не было. Необходимейшие обряды церковные выполняла она неряшливо, небрежно и неаккуратно, приходскую церковь в селе Кочаках, в двух верстах от Ясной Поляны, не посещала по месяцам. Софья Андреевна не понимала ничего отвлеченного, мистического. Тут, собственно, и начинались ее расхождения с мужем. Она вся была на земле, ценила только данную ей жизнь и ни о какой другой не помышляла. Толстой по своим внутренним устремлениям был несомненно христианин, а может быть, даже отчасти и буддист, недаром оба эти мировоззрения или вероучения он считал одинаково высоко стоящими, в смысле духовной равноценности. Его жена, напротив, представляла собой законченный тип язычницы (не в отрицательном, житейском, а в философском значении этого слова). Это не мешало ей, между прочим, слегка заниматься благотворительностью среди яснополянских крестьян, но настоящей ее стихией была семья и только семья. Не личным, но семейным эгоизмом и жила преимущественно эта женщина. Толстой же перерос семейный эгоизм давным-давно, если только он у него и был когда-нибудь…
Никакого законченного мировоззрения у жены Толстого, впрочем, не было. Сердце ее, сердце дочери кремлевского врача, довольно широко было открыто аристократическим предрассудкам. Обыкновенную и голубую кровь она весьма различала. Титулом своим не то что дорожила, а, так сказать, срослась с ним нераздельно. Строй помещичий и собственнический считала за нормальный и Богом данный. Единственными «настоящими», заслуживающими уважения сословиями в России считала дворян и крестьян. Все, что между ними, для нее как бы не существовало. Любопытно, что при этой отсталости и при этом примитивизме социальных понятий Софья Андреевна была горячей противницей войны, и страшная бойня 1914–1918 годов, которую она еще застала, доставила ей тяжелые душевные страдания. Тогда же пыталась она защищать перед властями и некоторых «толстовцев», «от них же первый есмь аз», попавших в беду в связи с выпуском ими воззвания против войны.
За время пребывания в Ясной Поляне, и при жизни Льва Николаевича, и по смерти его, мне близко приходилось сталкиваться и с его детьми. Из пяти сыновей и трех дочерей Толстого, доживших до зрелых лет, я не застал в живых только вторую дочь Льва Николаевича, Марью Львовну (род. в 1871 г.), но у меня такое чувство, что я знал и ее. В самом деле, Марью Львовну, редкого по душевным качествам человека, так живо помнили и так горячо любили и родители ее, и братья, и сестры, что она как бы продолжала жить среди них в Ясной Поляне. Известно, что все три дочери были душевно близки со Львом Николаевичем и не только разделяли во многом его взгляды, но пытались, каждая по мере своих сил, продвинуть эти взгляды в своей жизни. И тут впереди всех шла Марья Львовна. Глубокий, нежный, чуткий, скромный и самоотверженный человек, она стояла всегда около отца в тяжелые минуты его жизни, готовая поддержать и ободрить его. Помогала ему в литературной работе. Готова была вообще услужить всем в доме. В простой, деревенской одежде работала с яснополянскими мужиками и бабами на поле. Вместе с художником Ге голыми ногами топтала глину в яме, когда отец ее строил избу вдове-крестьянке Анисье Копыловой. Оказывала деятельную медицинскую помощь крестьянскому населению. Задумчивые, славные глаза некрасивой, но удивительно привлекательной по своей наружности Марьи Львовны смотрели и до сих пор смотрят на каждого посетителя Ясной Поляны с прекрасного портрета Ге, где любимая дочь Толстого представлена в простенькой белой блузке, подпоясанной черным кожаным поясом.
У Марьи Львовны был «роман» с последователем и биографом Толстого бывшим морским офицером Павлом Ивановичем Бирюковым. Отец желал, мать не желала этого брака. Брак был отложен и в конце концов не состоялся. Впоследствии Марья Львовна вышла замуж за своего родственника князя Оболенского, родного внука единственной сестры Льва Николаевича, тоже Марии, умершей в чине схимонахини Шамардинского монастыря. Н. Л. Оболенский был человек довольно незначительный. П. И. Бирюков был более достоин руки Марьи Львовны. Мне не раз случалось потом быть свидетелем, как он рассказывал, вспоминал о Марье Львовне. Лицо его всегда светилось при этом: отдаленный отблеск духовного образа Марьи Львовны освещал его своими лучами. Памятью благоговейной преданности и любви П. И. Бирюкова к дочери его учителя осталась составленная им книжка «Отец и дочь» – переписка Л. Н. Толстого с Марьей Львовной. Прочтите, как в предисловии Бирюков говорит о дочери Толстого. Впрочем, книжка эта, изданная в Швейцарии, имеется лишь на немецком языке16. Очень желательно, конечно, издание переписки и в оригинале.
Существует ложное мнение о том, что будто бы все дети Толстого, и особенно его сыновья, были совершенными ничтожествами. Это абсолютно неверно! Конечно, они казались обыкновенными людьми рядом с своим отцом, но в любом другом обществе большинство их тотчас же выдвинулось бы и своим умом, и даже известной одаренностью в той или иной области. Положение детей Толстого вообще было трудно и полно соблазнов. С детства они привыкли видеть в своем доме людей всех рангов: князей, писателей, профессоров, артистов и т. д. преклоняющимися перед их великим отцом, перед их «папа». Разумеется, и с ними, детьми Льва Толстого, все были любезны – так что это, в конце концов, стало даже казаться детям естественным и само собой разумеющимся, как будто не отец, не «папа», а они сами это заслужили. Это несомненно портило их, развивало излишнее самомнение и отучало от собственных усилий, направленных к тому, чтобы завоевать внимание и уважение в обществе. Внимание, уважение, имя, положение, полная материальная обеспеченность – все это уже было у детей Толстого и далось им без всякого труда. Когда же в 1892 году Лев Николаевич, тщетно ища наилучшей формы, как бы отказаться от собственности, и видя, что жена и большинство детей не простят ему, если он их обойдет, снабдил всех своих детей, даже подростков Андрея и Михаила, и землей, и капиталами (чего он, во имя самих детей, не должен был делать), молодое поколение Толстых или Львовичей, как они иногда себя с гордостью называли, окончательно вообразило, что у него все есть и что «дальше ехать некуда», – остается только «почить на лаврах» и наслаждаться жизнью. Вот почему и зерна дарований, заложенных в их души, у большинства оказались неразвитыми.
Старшая дочь Льва Николаевича Татьяна Львовна, в замужестве Сухотина (род. в 1864 г.), была после самого Льва Николаевича самым блестящим человеком в Ясной Поляне. Умница, любезная и обходительная, блестяще развитая, веселая и остроумная и ко всем доброжелательная, Татьяна Львовна всегда и везде пользовалась всеобщим уважением и любовью. Она одна, с ее тактом, умела одинаково удачно находить душевный подход и к отцу, и к матери даже в пору их величайшего расхождения. Я убежден, что если бы Татьяна Львовна в 1910 году жила постоянно в Ясной Поляне, то она нашла бы способы предотвратить тяжелую семейную драму, стоившую жизни Толстому. Татьяна Львовна была даровита как писательница и как художница. Ей принадлежит прекрасная книжка «Гости Ясной Поляны». Она училась живописи в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Репин говорил, что он завидует ее способности схватывать сходство. Но работала Татьяна Львовна мало, не сделав в своей жизни и десятой доли того, что могла бы сделать. Она любила светскую жизнь и светские удовольствия, хотя в молодости тоже наряжалась в паневу и работала с бабами по уборке сена и ржи. У нас с Татьяной Львовной были всегда самые дружеские, легкие по естественности и непринужденности своей, ничем не замутненные отношения. Иначе, как «Булгашей», она не звала меня ни лично, ни в письмах.
В мае 1910 года, сопровождая Льва Николаевича, я посетил дом Татьяны Львовны в имении ее мужа М. С. Сухотина Кочеты Новосильского уезда Тульской губернии. Вот где старинный дворянский быт сохранялся еще во всей своей неприкосновенности! Кочеты пожалованы были роду Сухотиных царями Петром I и Иоанном. Помнится, там числилось 2000 десятин земли. Кроме огромного, прекрасного парка (длина всех дорожек равнялась 12 верстам) и прудов, замечателен был в Кочетах барский дом: старинный, одноэтажный, но очень поместительный, с прекрасным убранством. Обстановка в нем была не так роскошна, как в богатых купеческих домах, но и не безвкусна, как там, не кидалась в глаза и не внушала отвращения бессмысленностью и ненужностью массы дико дорогих вещей, нет, она была умеренно роскошна и очень комфортабельна. Повсюду – много старины: по стенам – портреты предков, оружие, шкафики с фамильным серебром и дарованными табакерками и т. д. На обстановке и на всем в доме лежал отпечаток красивой и приятной барственности: солидности, простоты и чистоты. Красиво и приятно барственны были и обитатели дома: Сухотин, его жена, взрослые сыновья, жена старшего из них, рожденная Базилевская, дочь московского губернского предводителя дворянства17.
Откуда все это взялось и на чем Кочеты в совокупности были основаны, молодое «толстовское» сердце мое старалось забыть хоть на минуту. Мне приятно было только видеть, что Татьяна Львовна, показывавшая дом, сама чувствовала стесняющую, нехорошую изнанку всей этой, столь привлекательной с внешней стороны роскоши. Как только мы приехали и чуть осмотрелись, Татьяна Львовна позвала меня на террасу дома, с которой открывался прелестный вид на сад – весь в кустах цветущей сирени – и на красивую даль поля за ним. Ни она, ни я не могли удержать своего восхищения.
– Знаете, Булгаша, здесь так хорошо, что иногда забываешь, откуда это все берется! И, каюсь, я по большей части забываю…
Об Александре Львовне (род. в 1884 г.) я уже говорил кое-что. После смерти Марьи Львовны и подросши, она как бы заняла ее место около отца. Пристрастилась к работе для него, любила его как влюбленная девушка любит молодого человека и ценила каждый жест любви и внимания с его стороны, а в таких жестах недостатка не было, потому что Лев Николаевич и сам очень любил свою младшую дочь. Александра Львовна была мало образованным и не столь глубоким и умным, как Татьяна Львовна, но все же в достаточной мере приятным и одаренным человеком. То, чего ей не хватало – глубины и светского лоска, – она возмещала способностью бурного, искрящегося веселья и живой общительности. С ней никогда и никому не было скучно. Любое общество при ней оживлялось. Она бы развеселила и монахов-траппистов18, если бы только ее пустили к ним в монастырь. Гитара, цыганские романсы, веселые игры, интересные предприятия с целью поразвлечься – вот была ее стихия. И что замечательнее всего, стихия эта всегда была чистая. Никакого намека на моральную распущенность, на двусмысленность, на несдержанность языка, на все то, на что так легко сбиваются веселящиеся люди, и мужчины, и даже женщины, не могло быть и в помине около Александры Львовны! Не потому, чтобы она лишена была способности чувства и увлечения, но вследствие какого-то особого, присущего именно ее натуре свойства, – свойства, которое, пожалуй, можно было бы назвать моральным здоровьем.
И еще любила Александра Львовна строиться, организовывать. Купит старый дом, сломает его и возводит на его месте новый, вся в планах и расчетах, готовая чуть ли не сама бревна таскать, как Петр Великий на верфи. Это шло уже от избытка ее энергии.
Из любви к отцу, из желания остаться с ним до конца (ведь двух других дочерей в доме уже не было – одна умерла, другая была замужем), Александра Львовна отказалась от замужества, хотя женихов, и видных, было достаточно. Лев Николаевич знал это, и преданность дочери его несказанно трогала и преисполняла чувством глубочайшей признательности. Самое присутствие Александры Львовны делало его счастливым, и не его вина, что, подпав под влияние В. Г. Черткова и увлекшись борьбой с матерью, Александра Львовна потом невольно содействовала разрушению и своего, и его счастья.
Добавлю, что Александра Львовна оказалась одаренной литературно. В этом отношении она, несомненно, наследовала кое-что от отца. Есть у нее и беллетристические опыты, но лучше всего, местами художественно, написаны ею воспоминания об отце и жизни в Ясной Поляне, изданные за границей на русском и на ряде иностранных языков. Александре Львовне суждено было также стать душеприказчицей Льва Николаевича и проявить себя крупным организаторским талантом в деле устроения быта яснополянских крестьян, в деле охраны яснополянской усадьбы и в деле подготовки к изданию полного академического собрания сочинений Толстого[41].
Не помню, по какому поводу, – в четвертую поездку мою в Ясную Поляну (1909), – Лев Николаевич в разговоре со мной выразился, между прочим, так:
– Да, это величайшая тайна, почему одни воспринимают истину, а другие нет. Вот хотя бы как мои дочери и сыновья…
Он хотел сказать, что в то время, как дочери были близки ему по взглядам, о сыновьях он этого утверждать не может.
Что касается старшего сына Льва Николаевича, Сергея Львовича, родившегося на второй год женитьбы отца, в 1863 году, то определенное расхождение во взглядах с отцом не мешало ему быть достойным человеком. Сергей Львович был естественником по образованию (он окончил физико-математический факультет Московского университета). Взгляды его можно было бы характеризовать как позитивные и либеральные. И хотя такие взгляды в среде, к которой Сергей Львович принадлежал по рождению, были, несомненно, чем-то уже прогрессивным и требовали от их сиятельного приверженца почти героизма, Льву Николаевичу все же не нравилось в сыне ни то ни другое; ни позитивизм, ни либерализм. Он считал и называл старшего сына «дарвинистом» (не знаю, прав ли он был) и иногда говорил о нем с оттенком какой-то холодности, чуть ли не (идейной, конечно) враждебности. Да простит мне великая тень, мне это всегда казалось не совсем справедливым. Сергей Львович был благороднейший, добрейший и чистой души человек. Он, что называется, «не хватал звезд с неба», но зато зла от него никто не видел. Отца своего он скрыто, интимно и глубоко почитал, не афишируя своих чувств, как Корделия в «Короле Лире». А между тем наш «король Лир», подобно шекспировскому, все как-то был недоволен своим созданием. И это давно началось, с молодости Сергея Львовича. Окончив университет, он пришел ко Льву Николаевичу и спросил, какому именно полезному делу отец посоветовал бы ему теперь посвятить свои силы. А находившийся как раз в горячке увлечения новым – антидарвинистским, антицивилизаторским, антиуниверситетским, антиинтеллигентским, – мировоззрением отец ответил выросшему и искренно ищущему благодарного призвания сыну:
– Мало ли полезных дел!.. Вот, возьми метлу и подметай улицу!..
Сергей Львович отошел и заплакал. И больше уже никогда не обращался к отцу за советом.
Отсюда видно, что бывали времена, когда и Лев Николаевич, в своем полемическом задоре, бывал тяжеловат.
Так и пошло, до конца: «Сережа-дарвинист» да и только… И при мне так было.
А Сергей Львович по-прежнему был прямодушен, кроток, мил и почтителен с отцом, хотя иной раз и вступал с ним в горячие споры.
Когда в семейной распре сыновья Толстые решили потребовать от отца гарантий, что он не лишит их в своем завещании прав собственности на свои сочинения, Сергей Львович не примкнул к братьям.
А когда Лев Николаевич ушел из Ясной Поляны, он, единственный из всей семьи, написал отцу в Астапово, что вполне понимает его, считает, что он избрал «настоящий выход» и думает, что ему давно уже надо было уйти. Лев Николаевич умилился… В самом деле, в отношении старшего сына он прозрел, кажется, только на смертном одре.
Когда Лев Николаевич умирал, Сергей Львович умилил его еще раз. Он разыскал ушедшего «неизвестно куда» отца, привез ему удобную постель (на которой и умер Толстой), с сердцем, полным любви и сокрушения, подошел к его постели и.
И Лев Николаевич рассказывал потом ухаживавшим за ним:
– А Сережа-то… Сережа… он мне руку поцеловал!..
И плакал.
После смерти Льва Николаевича Сергей Львович в качестве товарища председателя Толстовского общества в Москве (председателем был Н. В. Давыдов) принял ближайшее участие в основании Толстовского музея, к которому всегда оставался близок. Им написан и создан ряд ценных исследований об отце: «Лев Толстой и музыка», «Мать и дед Л. Н. Толстого» и др. За эти исследования он награжден был советским правительством орденом Трудового Красного Знамени. После смерти С. Л. Толстого в 1947 году была опубликована книга его воспоминаний под названием «Очерки былого».
Сергей Львович был одаренным музыкантом-композитором и пианистом. Между прочим, однажды в Москве им получена была первая премия на музыкальном конкурсе «Дома песни» – за аранжировку для рояля «Шотландских песен» Бернса. Он был также автором ряда прекрасных романсов, исполнявшихся, между прочим, не раз на концертах в Доме ученых в Москве.
Для меня Сергей Львович написал очень интересный и сложный аккомпанемент, особый для каждого куплета, к песне «Последний нонешний денечек», и мы потом не раз эту песню вместе исполняли. Он сделал мне также честь и подлинное нравственное удовлетворение, поместив меня, в одной из своих брошюр, в число друзей своей матери, покойной Софьи Андреевны19.
Второй сын Толстого, Илья (род. в 1866 г.), был самый талантливый писатель из всех детей Льва Николаевича. На самом деле талантливый, но. очень мало работавший. Проживши всю жизнь широко и довольно разгульно, то вольным помещиком, то чиновником, Илья Львович только на старости лет спохватился и начал писать. Успел написать и напечатать, под псевдонимом Ильи Дубровского, немного, два-три рассказа, – но все, что вышло из-под его пера, отличалось подлинным литературным достоинством. Его книга «Мои воспоминания» является единственным в своем роде (в особенности – в литературе о Толстом), блестящим художественным произведением. Он писал ее в Ясной Поляне при мне в первые годы после смерти Льва Николаевича и весь горел в работе. Тогда же он начал заниматься живописью и вдруг, ни с того ни с сего, в сущности самоучкой, сделал несколько очаровательных пейзажей и интерьеров Ясной Поляны. Один интерьер (зеркала и окна) был продан на выставке в Москве. Илья Львович сделал его повторение. И повторение было продано. Тогда Илья Львович сделал новое повторение…
И тогда же приблизительно Илья Львович увлекся фильмом. Он в самом деле во всем был талантлив. Снимался в роли барина в фильме на сюжет Л. Толстого «Чем люди живы». В старости, за границей, в Голливуде, изображал своего собственного отца во вступительной части к большому фильму «Воскресение» по роману Л. Толстого. Он, между прочим, больше всех братьев походил на отца наружностью, особенно состарившись и поседев. В Америке, куда выехал еще до Первой мировой войны, прочел множество публичных лекций об отце. Словом, нашелся, не пропал и на чужбине.
«Гр. Лев Толстой-сын», как подписывался Лев Львович Толстой (род. в 1869 г.) под своими статьями, избрал писательство и журналистику своей профессией. Имя его имеется в энциклопедических словарях (напр., у Брокгауза и Эфрона). И он действительно был писателем и журналистом, но. мелкотравчатым, малоудачным, не талантливым. В молодости Л. Л. Толстой увлекся или думал, что увлекается, мировоззрением отца. Потом эмансипировался от отцовского влияния, но ничего своего не создал. И это, кажется, мучило его. Он хотел, во всяком случае, устоять на своих ногах. Отсюда появилось и развилось мало-помалу какое-то соперничество с Львом Толстым-отцом, – несчастная и жалкая черта Льва Львовича! Сколько она ему горя принесла, сколько насмешек вызвала, а он все никак не мог отделаться от своей блажи. Известно, что в противоположность «Крейцеровой сонате» он написал рассказ «Прелюдия Шопена», с тенденцией, обратной «толстовской». Писал, хотя, слава Богу, не опубликовал, продолжение «Войны и мира» Л. Толстого, показывая нам Пьеров Безуховых и Андреев Болконских стариками, а их детей – в качестве главных действующих лиц. Так как у Л. Толстого-отца были антимилитаристические Солдатская и Офицерская памятки, то Л. Толстой-сын счел своим долгом создать Солдатскую и Офицерскую памятки милитаристические. В «Новом времени», суворинской консервативной газете, где Лев Львович был постоянным сотрудником, он часто полемизировал с мировоззрением Л. Н. Толстого. Один раз даже заявил, что Лев Толстой сам не верит в то, что он пишет. В результате прослыл притчей во языцех и «самым неудачным произведением Л. Толстого» (злое и меткое слово московского фельетониста Сергея Яблоновского-Потресова).
Я ближе узнал Льва Львовича после смерти Льва Николаевича. Он был очень жалкий и непостоянный, внутренне неустойчивый человек, мечтавший только о том, чтобы выиграть в карты или в рулетку большие деньги, и в то же время человек очень интеллигентный, душевно тонкий и подвижный, в противоположность хотя бы несколько тяжеловатому на подъем, вялому и хомякообразному Сергею Львовичу. И в младшем Льве было что-то от Льва старшего. Что? А вот, скажем так: представьте себе молодое беспокойство и искание Л. Н. Толстого без мощи его ума, – вот вам и будет Л. Л. Толстой.
Жил Лев Львович в Петербурге, перевоспитался в климате Северной Пальмиры и превратился, в самом деле, в какого-то нервного, неприкаянного, беспочвенного, хотя во многих отношениях и способного петербуржца.
Кроме писательства, Л. Л. Толстой занимался скульптурой. В Париже он посещал мастерскую Родена. В 1910 году Л. Л. Толстой сделал интересный, хотя и производящий тяжелое впечатление бюст своей матери: в ту пору Софья Андреевна как раз находилась в своем истерическом, ненормальном состоянии. Есть и мой – надо сказать, неважный – бюст его работы, хранящийся в фондах Гос. музея Л. Н. Толстого.
Хотя это и трудно было, а мне удавалось находить какой-то общий язык с беспокойным, мятущимся Львом Львовичем. Он все понимал, почему довольно интересное общение с ним и было возможно. Мне, кроме того, как-то жаль было этого, по существу, неплохого и способного, но сбившегося с панталыку и не нашедшего себе прочного, определенного места в жизни человека. Кстати, в споре между отцом и матерью Лев Львович всегда поддерживал мать, и Софья Андреевна это очень ценила, что выражалось в разных знаках внимания ее к сыну-неудачнику.
В последние годы жизни Л. Н. Толстой не раз повторял, что он боится трех вещей: во-первых, чтобы Андрюша, сын, не разошелся со своей женой; во-вторых, чтобы Марья Александровна Шмидт, последовательница его и общий друг семьи Толстых, не умерла раньше него, и, в-третьих, чтобы Саша, дочь, не перестала так заразительно смеяться, как она смеялась.
И что же? Под влиянием печальных событий размолвки между отцом и матерью и своей размолвки с матерью, смех Александры Львовны, веселый, раскатистый и заразительный, действительно, перестал звучать в Ясной Поляне в последние месяцы жизни Толстого; Андрей Львович развелся с своей женой, милейшей Ольгой Константиновной, оставил двоих детей, Соню и Илюшу, – тех самых, которым на известной фотографии Лев Николаевич, широко расставив руки, рассказывает сказку об огурце, – и женился вновь на разведенной жене тульского губернатора Арцимовича, которая, в свою очередь, оставила шестерых, уже не маленьких детей от первого мужа. И только третье желание Льва Николаевича исполнилось: он не видал и не пережил смерти «старушки Шмидт» – Марья Александровна на несколько лет пережила своего друга и учителя.
Андрей Львович (род. в 1877 г.), лицеист, солдат в Японскую войну, получивший Георгия, помещик, чиновник особых поручений тульского губернатора, чиновник по земельным делам, позже – видный петербургский банковский чиновник, был очень далек от своего отца идейно и придерживался всегда крайне реакционных взглядов в политике. Был барином, жил широко, а временами просто разгульно. Сдружившись с крупными помещиками и аристократами, и сам любил изображать из себя закоренелого «зубра». Уверял, что лакею, хотя бы и старику, вроде яснополянского Ильи Васильевича Сидоркова, органически не может сказать «вы». Мужиков называл «хамами». В ресторане пресловутой тульской Чернышевской гостиницы оставил тысячи. Поведением своим огорчал одинаково отца и мать. Сыновнего почтения к старику-отцу в достаточной мере не проявлял. Один раз мне сказал, что если бы он не был сыном своего отца, то он бы его повесил. Считался всеми беспутным и отпетым. А между тем, было в нем что-то привлекательное, и прежде всего – русская натура: широкая, безудержная, веселая, теплая. Песни играть, плясать, выпить и гульнуть как следует, форсу показать, деньгами швырнуть Андрей Львович был мастер. Пожалуй, из этаких-то и вербовались такие типы, как дядюшка в «Войне и мире». Лев Николаевич сам знал и любил этот тип. И надо сказать, что понимал он и Андрея Львовича. Много раз пытался наставлять его – устно и в письмах – и хоть успеха не имел, но Андрюшу жалел и считал не чуждым себе человеком. Замечательно, между прочим, что при всех своих недостатках и при всем своем «бурбонстве» – может быть, наигранном – Андрей Львович слыл также человеком добрым. За это его любил, между прочим, такой человек, как Душан Петрович Маковицкий, то есть полный антипод Андрея Львовича в нравственном отношении. Сам Андрей Львович заявил однажды, что «все толстовцы – сволочь», но что, вот, дескать, старушка Марья Александровна Шмидт и доктор Душан Петрович – прекрасные люди.
– А вы… вы – не толстовец, вы – просто молодой человек! – добавил он, обращаясь ко мне.
Отсюда, конечно, не совсем ясно, что именно беспутный сын Толстого разумел под «толстовцами». А что Андрей Львович все же был сын Толстого и, не следуя за своим отцом, понимал его и умом, и чувством, свидетельствует хотя бы такой факт, что некоторыми писаниями Льва Николаевича он положительно восхищался, о чем я еще буду иметь случай рассказать подробнее.
Младшего сына Льва Николаевича – Михаила Львовича (род. в 1879 г.) – я знал меньше всех других сыновей Толстого. И при жизни, и после смерти отца он лишь изредка и всегда накоротко показывался в Ясной Поляне. Высокий, крепкий, хорошо сложенный, с маленькими, медвежьими глазами, с низким лбом, с небольшой темной бородкой, Михаил Львович мало говорил, больше курил или бренчал на рояле, вполголоса напевая цыганские романсы. Культ цыганского пения, которому в молодости отдал дань и Лев Николаевич, увековечивший потом русско-цыганских певцов и певиц в «Живом трупе», держался довольно крепко в семье Толстых. Ему усердно служили Андрей и Михаил Львовичи. Кажется, также Илья и еще, как это ни неожиданно на первый взгляд, Александра Львовна, сама – гитаристка и певица.
Обычно Михаил Львович проживал в своем имении Черемошне Тульской губернии. Он был женат на очень аристократической женщине Александре Владимировне Глебовой. Ее мать Софья Николаевна, рожденная княжна Трубецкая, родная сестра знаменитых московских профессоров Сергея и Евгения Трубецких, принадлежала к самому высшему московскому обществу и между прочим вела дружбу с великим князем Сергеем Александровичем, убитым Каляевым. У Михаила Львовича были очень милые и способные дети. Помню, уже в послетолстовской Ясной Поляне, Ваню (Михайловича) Толстого, чистенького мальчика в белоснежной матросской курточке, милого, скромного и прекрасно игравшего на рояле. Теперь он где-то в эмиграции20. Отец для Михаила Львовича как бы не существовал. Об интересе ко взглядам Льва Толстого тут и речи быть не могло. Даже и вся Ясная Поляна в целом была, по-видимому, для замкнувшегося в своей семейной и помещичьей жизни Михаила Львовича чистым нулем, когда-то приятным и любопытным, но давно уже погрузившимся в лету и ненужным детским переживанием. Михаил Львович никогда (на моих глазах, по крайней мере) с отцом не разговаривал, никогда к нему не обращался, никогда ему не писал. В своем совершенном, первобытном эгоизме он мог отлично обходиться и без отца.
Когда Лев Николаевич ушел из дому и лежал больной в Астапове, все сыновья и старшая дочь Татьяна Львовна, собравшиеся тогда в Ясной Поляне, написали ему письма, которые должна была доставить отцу Александра Львовна. (Сыновья и Татьяна Львовна еще не знали, где именно находится отец.) Каждый исполнил эту обязанность как мог. Все, кроме Сергея, призывали отца вернуться. Только один Михаил Львович вовсе отказался писать:
– Всем известно, что я не люблю писать писем! – с обезоруживающей беспечностью заявил он Александре Львовне. – Скажи папа, что я думаю так же, как думают Таня и Андрюша.
Этот беспечный, равнодушный ответ глубоко поразил меня в 1910 году и не перестает так же глубоко поражать и теперь.
Младшего сына интересовал только вопрос наследственный: что еще получат они, братья, от отца? И тут, когда надо было предпринимать те или иные необходимые шаги, Михаил Львович действовал дружно и сообща – вместе с братьями.
Никогда не слыхал я, чтобы и после смерти Льва Николаевича Михаил Львович хоть раз вспомнил о нем. Наезжая в Ясную Поляну, целовал руку у матери, справлялся о ее здоровье, прогуливался по парку, громко разговаривал и хохотал с братьями, если кто-нибудь из них тоже случался на ту пору в Ясной, – разговаривал о чем угодно, только не об отце, – а потом садился к роялю и долго и беспорядочно бренчал, мурлыча себе под нос цыганские романсы…
В эпоху Первой мировой войны Михаил Львович служил в так называемой Дикой дивизии, у великого князя Михаила Александровича. Приезжая на побывку к матери, снова бренчал на рояле и беспечно рассказывал ей, что война совершенно напоминает ему псовую охоту.
В эпоху Гражданской войны Михаил Львович служил в санитарном отряде Белой армии. Потом очутился в Париже. Нуждался. Дирижировал каким-то, чуть ли не ресторанным, оркестром и скончался уже в эпоху Второй мировой войны… в Марокко. Этот сын уже ничем, кроме, разве, увлечения цыганщиной и, пожалуй, еще наружностью, не напоминал своего отца.
Льву Николаевичу «не повезло». Был у него сын, настоящий сын – и в духовном, и в плотском, мирском отношении, но Бог прибрал этого сына «преждевременно». Семи лет от роду умер в 1895 году самый младший сынок и последний ребенок Льва Николаевича и Софьи Андреевны – Ванечка. – «В первый раз в жизни – безутешное горе, – сказал тогда Лев Николаевич, – а я-то мечтал, что Ванечка будет продолжать после меня дело Божие! Что делать!..»
Что делать, не суждено было Л. Толстому иметь сына-наследника и преемника! Однако и при мне еще, через 15 лет, память о Ванечке жила во всей силе в Ясной Поляне. Ванечку постоянно вспоминали, особенно его мать, которая безумно любила его при жизни и едва перенесла его смерть. Исключительно одаренный и духовный от природы, сострадательный, нежный и любящий, Ванечка был великим соединительным духовным звеном между отцом и матерью. О нем рассказывали всегда много замечательного. После раздела имущества в 1892 году усадьба и имение Ясная Поляна записаны были на имя Ванечки, и когда мальчику говорили иногда, что все кругом принадлежит ему, он отвечал: «Неправда, все – всехнее!» И умилялись все: и отец, и мать, и братья, и сестры. Кто знает, живи Ванечка, – может быть, и не дошло бы к тяжелому, последнему конфликту между мужем и женой. Но Льву Николаевичу, как и многострадальному Иову, суждено было быть испытуему до конца.
Между прочим, всем врагам Софьи Андреевны, врагам чертковско-гусевского толка, не видевшим в жене Толстого ничего духовного, полезно было бы вспоминать и перечитывать то, что писал в 1895 году Лев Николаевич никому иному, как самому В. Г. Черткову:
«Жена переносит (смерть сына Вани. – В. Б.) тяжело, но очень хорошо. В особенности первые дни я был ослеплен красотою ее души, открывшейся вследствие этого разрыва (с любимым существом. – В. Б). Она первые дни не могла переносить никакого – кого-нибудь и к кому-нибудь – выражения нелюбви. Я как-то сказал при ней про лицо, написавшее мне бестактное письмо соболезнования: «какой он глупый». Я видел, что это больно резануло ее по сердцу; так же и в других случаях. Жизнь этого ребенка, ставшая явной при его смерти, произвела на нее и, надеюсь, и на меня самое благотворное влияние. Увидав возможность любви, не хочется уже жить без нее».
Замечательно, что у всех без исключения сыновей Толстого были очень милые и симпатичные жены, иной раз стоявшие, в смысле доброты, выдержки и человеческого достоинства, гораздо выше своих гордецов-благоверных.
Образцом скромности, доброты, всесторонней порядочности и такта была супруга Сергея Львовича Марья Николаевна, рожденная графиня Зубова. Первой жены Сергея Львовича, рожденной Рачинской, от которой у него был единственный сын Сережа, я не застал в живых. Марья Николаевна, кроме своих семейных и светских обязанностей, занималась еще помощью бедным детям и состояла попечительницей какого-то приюта. Тихая, застенчивая и скромно всем улыбающаяся, она всюду, также и в Ясную Поляну, приносила только мир.
Супруга Ильи Львовича, толстуха Софья Николаевна, рожденная Философова, интересовалась теософией и была членом Теософического общества. Выдающаяся русская теософка, писательница и переводчица Е. Писарева приходилась ей близкой родственницей. Увлечение Софьи Николаевны теософией было совершенно искреннее: она верила свято в скрытые духовные силы мира и человека, в необходимость самосовершенствования и в обязанность каждого из нас стремиться к достижению всеобщего мира и братства. Софья Николаевна сочувственно относилась и к миросозерцанию Льва Николаевича и состояла с ним, а равно и с Софьей Андреевной, в самых лучших, дружеских отношениях. Она пела – и для репертуара своего подбирала те вещи из русского романсового репертуара, в которых отражались ее излюбленные идеи, – например: «Благословляю вас, леса» Чайковского, «Подвиг» его же, «Круцификс» Фора и др. Ее я помню с вечно расплывающейся на полном лице добродушной, светлой, открытой улыбкой.
В годы Первой мировой войны С. Н. Толстая занималась устройством детских беженских приютов, стоя во главе соответствующего отдела Всероссийского земского союза в Минске.
Позже ей суждено было пережить измену мужа. Но она все простила Илье Львовичу и никогда не переставала нежно и преданно любить его, даже будучи разделена с ним океаном21. Зато очень оскорблена была за невестку Софья Андреевна. Не раз принималась она упрекать сына (когда он был еще на родине) за неверность такой прекрасной, такой редкой женщине.
– Ну что вы хотите, maman? – отвечал с своей непосредственностью большое дитя и художник Илья Львович, – ну не могу же я любить семипудовую бочку!..
И этим аргументом обезоруживал мать.
Жена Андрея Львовича и сестра Анны Константиновны Чертковой, хорошенькая, с мушкой на щеке, добрая, нравственная, милая и воспитанная Ольга Константиновна вышла замуж за прослывшего смолоду беспутным Андрея Львовича, можно сказать, с высоконравственной целью: чтобы «спасти» его.
У них было двое детей. Андрей Львович любил свою жену, но… недолго. Женившись вторично на Е. В. Арцимович, он оставил навсегда Ольгу Константиновну и лишь изредка виделся с своими детьми от первого брака. Молодая графиня Толстая поселилась у Чертковых и прожила у них значительную часть остальной своей жизни. В доме Чертковых воспитывались и ее дети – Соня и Илюша Толстые.
Лев Львович был женат на шведке, дочери врача Доре Федоровне Вестерлунд, с которой он познакомился, лечась у ее отца. И Дору Федоровну, и Александру Владимировну, жену Михаила Львовича, я тоже знал лично, но очень мало: одна жила в Петербурге, другая в отдаленном имении, и в Ясной Поляне обе показывались крайне редко. Но и о них обеих рассказывали всегда только хорошее. У обеих было много детей, и обе были прекрасными матерями-воспитательницами.
Эта высокая марка пяти молодых графинь Толстых дала повод художнице Юлии Ивановне Игумновой, старому другу семьи Толстых и позже компаньонке Софьи Андреевны, обмолвиться крылатым словом:
– Разница между сыновьями Толстыми и их женами, – говорила она, – заключается в том, что у первых вкус гораздо лучше, чем у вторых!
Глава 5
Мирок «толстовцев» вокруг Ясной Поляны
Личность д-ра Д. П. Маковицкого. – Овсянниково: М. А. Шмидт, П. А. Буланже, чета Горбуновых. – «Бог на меня оглянулся». – Не была ли «старушка Шмидт» «святой Кларой» яснополянского «Франциска»? – Воскресший самоубийца. – Издатель-поэт. – Телятинки: «сын Божий» Сергей Попов. – Хатунка – мелкопоместное владение бывшего пажа. – Юный мудрец. – Русаново: пчеловод А. С. Буткевич и его семья. – «Святая радость первых ступеней освобождения».
За первый же год своего пребывания в Ясной Поляне и Телятинках, при жизни Л. Н. Толстого, я познакомился почти со всеми выдающимися его единомышленниками, как, например, с Павлом Ивановичем Бирюковым, с Иваном Ивановичем Горбуновым-Посадовым, с Федором Алексеевичем Страховым, джорджистом Сергеем Дмитриевичем Николаевым, писателем-беллетристом Иваном Федоровичем Наживиным, крестьянами-писателями Сергеем Терентьевичем Семеновым и Михаилом Петровичем Новиковым, финским писателем Арвидом Ернефельтом и другими. Все это были чрезвычайно интересные, своеобразные, в той или иной мере одаренные и по большей части весьма симпатичные, искренние и ищущие люди. Обо всех о них можно было бы многое порассказать, и я это сделаю со временем. Пока же остановлюсь только на тех лицах, которые непосредственно принадлежали к небольшому «толстовскому» мирку, окружавшему Ясную Поляну и до некоторой степени составлявшему как бы ее продолжение. По крайней мере, для меня в молодости он был именно таким продолжением.
Единомышленников Л. Н. Толстого можно было найти в соседних деревнях Овсянникове, Телятинках, Хатунке и Русанове.
Сначала скажу только несколько слов о друге-приятеле, с которым в 1910 году я делил общество нашего учителя Л. Н. Толстого в Ясной Поляне, именно о докторе Душане Петровиче Маковицком или просто о Душане, как все его называли и за глаза, и в глаза.
Душан был словак. Он родился в краю со смешанным словацким, мадьярским и еврейским населением и вынес оттуда ту черту, которая всем, знавшим его, казалась в нем столь странной и неуместной, а именно – юдофобство. Черта эта, конечно, ни в ком из русских, не говоря уже о Толстом и «толстовцах», не могла вызвать особого восхищения. Во всем остальном милый, услужливый, скромный и малотребовательный до самоотвержения, Душан был чудесным человеком и пользовался всеобщей любовью и уважением.
Лев Николаевич много раз пытался переубедить Душана в основном его предубеждении, но безуспешно. Душан, в ответ на горячие филиппики Толстого, уличавшие его как христианина по взглядам и по жизни в непоследовательности, отмалчивался, либо тупо повторял то же самое.
Один раз его задела за живое гостившая в Ясной Поляне Софья Александровна Стахович, фрейлина обеих императриц и сестра известного общественного деятеля и друга семьи Толстых, члена Государственного совета по выборам от Орловской губернии Михаила Александровича Стаховича. Именно, видя неискоренимое упорство Душана Петровича в отстаивании идеи антисемитизма, она заявила ему, что понемногу начинает приходить к заключению, что он сам еврей.
– Я вынуждена это думать, – говорила С. А. Стахович, – потому что, как только вы начинаете говорить о евреях, вы сами проявляете жестокость, злобу и несправедливость, то есть все те черты, которые вы приписываете евреям!..
Умная была женщина Софья Александровна!
Душан сначала был совершенно ошарашен ее доводом, а потом много и добродушно смеялся.
Своих друзей-«толстовцев» Душан уверял, что он только противник «еврейского духа», а что к хорошим евреям он относится с уважением. В самом деле, о переписчике С. М. Белиньком, например, с которым он находился в самых лучших отношениях, Душан Петрович говорил, что тот «только тэлом еврэй». Душан неважно говорил по-русски. Он владел и несколькими другими языками, но столь же несовершенно. Случалось ему также путать в своей речи элементы разных языков. Например, о своем антисемитизме он выражался так:
– Меня называют юдофобом, но я – всего только прононсованный антисемит инфериорного еврейства!
На таком же языке вел Душан Петрович и свои записки о Толстом, огромные по объему и очень ценные по содержанию. Н. Н. Гусев взял на себя сизифов труд по переводу их с «душановского» языка на русский. Без него этот немаловажный литературный памятник совершенно пропал бы…22
И – диво, что при этакой филологической смесице в голове, Душан искренно любил и ценил народный русский язык и всегда неизменно восхищался выразительными, сочными и своеобразными деревенскими словечками и прибаутками!
Александра Львовна, очень любившая Душана и не перестававшая умиляться его наивностью и простотой, иногда просила попеть его самого, и он пел всегда одно и то же – поначалу меланхолическую и затем переходившую в плясовой темп песенку венгерских цыган:
Фароэс, фароэс,
Керда чинта фенгуэс…
Кончал он эту песню притоптывая и подпрыгивая и потом весь сиял и простодушно, по-детски заливался тихим, мелким, захлебывающимся смехом, а младшая дочь великого Льва вторила ему – по-русски: раскатисто, громко и заразительно.
Александра Львовна сама потом выучила «Фароэс», и я эту песенку выучил, но никогда ни в чьем исполнении она не имела такого успеха, как в исполнении тихого, бледного и сухенького Душана, сначала наивно закатывающего белесо-голубые глаза, а потом весело пускающегося в пляс.
Душана считали человеком образованным и чуть ли не энциклопедистом, но по существу образованность его ограничивалась лишь массой статистических сведений из области политики, геополитики и этнографии. Душан в любую минуту мог предоставить вам те или иные статистические данные о количестве населения в той или иной стране, о распределении этого населения по национальностям и вероисповеданиям и т. д., но я никогда не слыхал, чтобы он, например, процитировал какого-нибудь мирового писателя или обнаружил знакомство с той или иной философской системой.
Политически Душан был славянофилом и русофилом старого, консервативного толка. Он верил в царскую Россию и очень опасался гибели ее от «еврэйских» козней. Славяне должны были объединиться вокруг России. (Тут наш словацкий друг рассуждал здраво.) Душан всегда старался привлекать внимание Л. Н. Толстого к жизни и положению малых, угнетенных славянских народов, в частности чехов и словаков. Если Толстой получал приветствие от какого-либо славянского съезда или объединения, то Душан Петрович ревниво следил за тем, чтобы Лев Николаевич соответствующим образом на приветствие откликнулся. Он вообще играл роль своего рода «адвоката славянства» в Ясной Поляне и в России. Вел он и корреспонденцию Льва Николаевича со славянами, а также с немцами. Большим событием было для Душана посещение Толстого Т. Г. Масариком, перед которым он, как перед одним из национальных славянских вождей, благоговел, хотя политические взгляды Душана далеко не вполне совпадали со взглядами более радикального и прогрессивного Масарика.
В качестве русофила-консерватора Душан Петрович читал только «Новое время». «Беспартийно-прогрессивное» сытинское «Русское слово» казалось ему уже верхом опасного «еврэйского» либерализма.
– Зачем ты это г…о читаешь?! – кричал он на меня однажды с возмущением, увидав у меня в руках номер «Русского слова», получавшегося в Ясной Поляне в числе других газет. – Ведь это еврэйская газета! Я тебя презираю («прэзираю») за это!..
Приходилось старшему другу прощать такие выходки. Но, сказать по правде, и политическая узость, и антисемитизм Душана часто казались мне недостойными друга Толстого.
Душан вообще был порядочный чудак и часто мог удивить или насмешить. Один раз, уже после смерти Льва Николаевича, дамы сидели вечером в зале за рукодельем. Душан тоже принес старые носки и, усевшись рядом с дамами, в кресло за круглым столом, принялся размеренно и усердно штопать носки. Тут был, между прочим, Лев Львович. Наблюдая с ним Душана, мы через некоторое время не выдержали и расхохотались. Душан тоже. Тут – видимо, придя в хорошее настроение, – он вдруг изрек:
– Я воспитывался между женщин, и оттого я – гораздо более женщина, чем мужчина!
Все так и покатились со смеху. А Душан принялся объяснять, что, собственно, он хотел сказать…
Лев Николаевич очень любил Душана. Об антисемитизме его говорил так:
– Антисемитизм дан Душану Петровичу для того, чтобы ему было с чем бороться, работая над собой и над своим самосовершенствованием. Если бы у него не было этого недостатка, то он был бы святой.
«Святой доктор» – так называл не раз Лев Николаевич Душана Петровича. Так называли его и другие. Крестьяне звали его еще и Душа-Петрович.
Душан лечил крестьян в огромной округе, земского врача близко не было, и вся медицинская деятельность Маковицкого, с разъездами по деревням в тряской телеге, в любое время дня и года и при любой погоде, деятельность почти совершенно бескорыстная, являлась, действительно, сплошным подвигом.
Нечего и говорить о любви Душана Петровича к Толстому – она была беспредельна. Душан, кстати сказать, не без тяжелой внутренней борьбы решил остаться в России. Закончив свое образование, он предполагал служить своему собственному народу, нуждавшемуся в интеллигенции. К этому призывал его также родной отец, тяжело переносивший разлуку с любимым сыном. Но ради Толстого и возможности жить с ним, учиться у него и служить ему д-р Маковицкий оставил надолго и свой край, и своего собственного отца.
Искренно и нежно полюбил он и родину Толстого, так что уже нельзя было сказать, какую страну он любит больше, Словакию или Россию. И сознание его было уже не словацкое, а, так сказать, словацко-российское.
Большим интеллектом д-р Маковицкий не был, но его воля к труду и к добру была огромна. О, если бы из этаких неутомимых и неприхотливых муравьев состояло большинство человечества!
В общении Душан был очень приятен и полон внимания к собеседнику, а иногда вдруг, ни с того ни с сего, – как это свойственно людям правдивым и упрямым в достижении своей цели, но немного наивным, – вдруг разражался каким-нибудь осудительным и неприятным пассажем.
Мною, как младшим, Душан пытался иногда руководить. В порядке таких попыток было и указание насчет чтения газеты «Русское слово». В другой раз Душан Петрович, к немалому ужасу моему, заявил мне, что я развязен в обращении со Львом Николаевичем. (Может быть, он употребил не то слово, которое хотел?) Я так и обомлел.
– Пожалуйста, скажи мне, дорогой Душан Петрович: когда, как и в чем это проявилось? Я буду тебе очень благодарен!
– В том, что ты задаешь вопросы Льву Николаевичу.
– Вопросы?! Какие же именно вопросы?
– Вообще, вопросы… А ты не должен задавать вопросы! Ты обращаешься ко Льву Николаевичу как к отцу, а это нельзя. У Льва Николаевича детей много, и он не может всем отвечать. Ты должен только слушать, но не спрашивать.
Душан Петрович, очевидно, рекомендовал мне тактику, которой придерживался сам, потому что при общей беседе он обычно действительно сидел немой как рыба, и даже когда его просили что-нибудь сказать, то он продолжал хранить равнодушное, гробовое молчание. Наедине же, как бы наверстывая потерянное, часто бывал чрезвычайно разговорчив.
Как бы то ни было, я испугался: испугался того, как бы не быть и на самом деле, хоть в какой бы то ни было степени, в тягость Льву Николаевичу! Я испугался и. замолчал. Перестал задавать Льву Николаевичу вопросы, перестал обращаться к нему.
И какой же был результат? Тот, что я очень скоро получил выговор от самого Льва Николаевича за свое молчание: «Вы все молчите, молчите. И мне кажется, что вы все что-то думаете и думаете!..» Боже, как горячо я начал уверять, почти клятвенно уверять Льва Николаевича, что я «ничего, ну, на самом деле ничего не думаю!..» Я долго повторял это, пока добрый Лев Николаевич, наконец, по-видимому, успокоился и отпустил меня с миром.
Вот тебе и урок молчания, не к месту преподанный!..
Я расхохотался от души, когда в воспоминаниях поэта-рабочего Ф. Е. Поступаева о посещении Л. Н. Толстого в 1905 году прочитал такие строки:
«Помню, во время моих обращений к Толстому меня кто-то подергивал сзади за полу. Когда Лев Николаевич предложил идти наверх к чаю, я, отстав от него, спросил Гусева, не он ли меня дергал и почему.
– Так много нельзя говорить со Львом Николаевичем, – не без строгости в голосе пояснил мне Д. П. Маковицкий. – Его надо только слушать.
Я высказал доктору, что тогда Льву Николаевичу будет скучно и неизвестно, понимает ли его мысли слушатель.
– Он все понимает и без наших объяснений, – возразил Д. П. Маковицкий»23.
Оказывается, не одному мне внушал Душан Петрович «воздержание от вопросов» в беседах со Львом Николаевичем. И когда начал это делать! За пять лет до моего вселения в Ясную Поляну! В 1905 году я был еще гимназистом…
О Душане я всегда вспоминаю с любовью, как о родном брате. Кое-что в его характере, суховатом и замкнутом или застенчивом, оставалось для меня не совсем понятным, ускользнуло и ускользает от определения. Может быть, даже тут была разница восточного (у меня) и западного (у воспитанника Пражского и Инсбрукского университетов) менталитета, – не знаю. Но в общем это был прекрасный, редкий, а зачастую и трогательный человек.
Если Софья Андреевна была Марфой Толстого-пророка, неусыпно заботившейся о его телесном благополучии, то Марья Александровна Шмидт, или «старушка Шмидт», как ее называли, несомненно может считаться его без конца преданной и внимательной Марией, – недаром и имя-то ее совпадало с именем евангельской искательницы слова Божия и пищи духовной.
«Старушка Шмидт» проживала в деревне Овсянниково, в пяти верстах к северу от Ясной Поляны, за станцией Козлова Засека, на участке земли и в домике, принадлежавшем Т. Л. Толстой-Сухотиной. Худенькая, сгорбленная, с тонким лицом, изрезанным морщинами, она обладала выразительными, отнюдь не угаснувшими еще живыми черными глазами, исполненными страдания и того, что выше страданий, что побеждает страдание. В прошлом Марья Александровна была классной дамой в одном из московских девичьих институтов. Отняв однажды у воспитанниц нелегальное литографированное издание, она неожиданно для себя глубоко и роковым образом увлеклась сама этим изданием: это было «Изложение Евангелия» Толстого. В результате – институт заброшен. Марья Александровна едет на Кавказ, чтобы принять участие в одной «толстовской» земледельческой коммуне. По дороге, на одной из станций, у нее украли все ее сбережения: четыре тысячи рублей. Марья Александровна отнюдь не опечалилась: «Это Бог на меня оглянулся, – говорила она, – стоит ли надеяться на деньги, начиная новую жизнь?!»
«Новая жизнь», как она сложилась на Кавказе, оказалась полной трудов, жестоких, непосильных испытаний и постоянного самопожертвования. Марья Александровна, однако, добросовестно старалась преодолеть все эти тернии. Вернувшись затем во внутренние губернии России, она проживала некоторое время в доме Чертковых в качестве переписчицы рукописей Л. Н. Толстого. Тут ей не понравилось, тем более что вместо толстовских рукописей часто приходилось переписывать рукописи чертковские, содержанием своим ей не импонировавшие.
В конце концов Марья Александровна очутилась в Овсянникове, где и жила, как живут святые отшельники и отшельницы в своих «пустыньках»: в молитве, трудах и лишениях. Крошечная «келья» с бревенчатыми, неоштукатуренными стенами, маленькие сенцы с несложным рабочим инвентарем. Огородик, плоды которого, в частности ягоды, сбывались горожанам на расположенных неподалеку дачах. Коровка, продажа молока от которой составляла главный источник дохода для отшельницы. Собачка Шавочка, делившая со старушкой ее уединение…
Все работы по несложному хозяйству «старушка Шмидт» выполняла сама. Разве что изредка помогал ей какой-нибудь случайно забредший «толстовец». В свободное время она по-прежнему занималась перепиской рукописей Толстого.
Великим праздником были для Марьи Александровны посещения Л. Н. Толстого в Ясной Поляне, где она оставалась иногда погостить на денек, на два. Спальня ее в библиотеке, за занавеской, укрепленной между двумя шкафами, называлась «уголок старушки Шмидт». Что Лев Николаевич и его дочери любили Марью Александровну – неудивительно. Более удивительно, что ее нежно любила и Софья Андреевна, не сносившая, если кто-нибудь из «темных», да еще женщина, слишком приближался ко Льву Николаевичу. Зная, что Марья Александровна обожает Толстого, Софья Андреевна, однако, понимала, что чувства «старушки Шмидт» по отношению ко Льву Николаевичу настолько высоки и надмирны по своему содержанию и существу, что подходить к ним с мерилом личной ревности было бы просто смешно. И она окружала старушку всем возможным вниманием, как самая гостеприимная хозяйка.
От нее же я узнал, что когда однажды кто-то, в шутку, спросил у «старушки Шмидт», «темная» ли, то есть «толстовка» ли она, то Марья Александровна, ничтоже сумняшеся, ответила:
– Я, батюшка, не «темная», я – дремучая!
Этим термином измерялась преданность ее идеям Толстого.
И Софья Андреевна, не любившая «темных», склонилась перед «дремучей».
Своим благородством, полным отсутствием каких бы то ни было личных интересов, своей любовностью и кротостью, своей последовательностью в качестве сторонницы христианского миросозерцания, «старушка Шмидт» победила и привязала к себе и сыновей Толстого, что было уже чем-то совсем из ряду вон выходящим. Между тем все они, не говоря уже о добром, благородном Сергее и достаточно сдержанных и светских Илье и Льве, но даже такие бурбоны, как Андрей и Михаил, относились к кроткой и снисходительной Марье Александровне прямо по-сыновнему.
Если М. А. Шмидт долго не появлялась в Ясной Поляне, то Лев Николаевич сам навещал ее в Овсянникове, отправляясь туда верхом. Я часто его сопровождал. Слезши с лошади, Толстой, уставший от езды, согбенный, с ногами кругом, как у заправского кавалериста, с хлыстом, подвешенным на петле у запястья правой руки, ковылял навстречу Марье Александровне, а та, тоже согбенная и слабенькая, в короткой, домашней юбке, спешила, ковыляя навстречу к нему. Сойдясь, старики обнимались и целовались. Это всегда поражало и умиляло меня.
Не тут ли жила «святая Клара» нашего «Франциска Ассизского»? И не ей ли, «старушке Шмидт», надо было делить всю жизнь со Львом Николаевичем, вместо пышной, горделивой, властной, требовательной, беспокойной и бурной графини Софьи Андреевны?! – Эта мысль зарождалась невольно в мозгу при виде счастливо сходящихся вместе двух неказистых на вид и смиренных, но сильных духом друзей-старичков, – рождалась и тотчас же потухала, уступая место другой: «нам ли, со стороны, знать это?! – на все воля Божья!..»
Около Льва Николаевича и Марьи Александровны странно было видеть сухого (душевно и телесно), с бесплодным сердцем, «ни холодного и ни горячего», но практичного Павла Александровича Буланже, или Бланманже, как называли его дочери Толстого, с ним, впрочем, дружившие. Буланже, которого в газетах и в «толстовской» среде тоже называли иногда «другом Толстого», был видным московским железнодорожным чиновником, который летом приезжал в Овсянниково на дачу. В 1902 году он оказал действительную, большую услугу больному Льву Николаевичу, добыв для него и для сопровождавших его членов семьи отдельный вагон для поездки в Крым. Организовав все это дело, Буланже тоже поехал со Львом Николаевичем, заботился о нем в дороге и потом опубликовал об этой поездке воспоминания, в которых, между прочим, подробно и интересно рассказал о бурной и многолюдной студенческой манифестации в честь великого писателя на Курском вокзале в Москве.
Все это прекрасно. Тем не менее не лежало к Бланманже мое сердце. Сухой, профессорского вида, без проблеска сердца и без улыбки, вечно «в футляре», льстивый со Львом Николаевичем и с членами его семьи и безразлично-высокомерный с молодыми «толстовцами», Буланже всегда возбуждал во мне какую-то непреодолимую, безотчетную антипатию, казался мне чиновником, эгоистом, человеком расчета. Не верилось мне, чтобы душа такого человека подлинно затронута была веянием возвышенного толстовского идеализма.
И «истории» Буланже, которой в свое время посвятил большой фельетон В. Дорошевич в «Русском слове», я не мог забыть, глядя на овсянниковского «профессора» в золотых очках и с почтенной грязно-пепельного цвета бородкой с проседью.
А «история» была вкратце такая. Буланже проиграл в карты деньги. Большие деньги. И притом чужие, казенные. После этого бесследно исчез, а дома у него нашли записку, в которой «несчастный» извещал всех, что «не может перенести позора того, что с ним случилось» и потому «решил покончить жизнь самоубийством». Страшное было открытие, но… что же делать? Не такие еще трагедии разыгрывались на земле. «Ничего нет нового под солнцем!..» Погрустили-погрустили, да и забыли о «бедном» Павле Александровиче, жертве рокового пристрастия к картежной игре.
А потом – что-то через год, через два – один добрый знакомец «самоубийцы» вдруг повстречался неожиданно с ним самим на южном берегу Крыма: Павел Александрович был жив, здоров и весел. Знакомый разболтал об этой встрече, скрываться Павлу Александровичу уже не было ни смысла, ни возможности, и он появился снова на московском горизонте. Дело его как-то «выяснилось», «замялось», «рассосалось», – и все пошло по-прежнему, как будто Павел Александрович никогда и не «кончал самоубийством».
Возможно, что свою проделку он даже поставил себе в заслугу. Объяснил ее как нечто «романтичное» или даже «возвышенное». Голь на выдумки хитра. По крайне мере, и Влас Дорошевич, изменив на этот раз своему огромному таланту сатирика и юмориста, смастерил в своем посвященном «воскресению» Буланже фельетоне какую-то сложную концепцию о двойственной природе души русского интеллигента. Недаром сам был интеллигент. Не интеллигент, а, скажем, мужичок или рабочий посмотрел бы на это дело попроще.
Так или иначе, Буланже «простили». Везде простили. И в Ясной Поляне тоже, куда, как это ни удивительно, бывший «самоубийца» имел все-таки смелость явиться снова.
Он начал опять переводить с английского всякие благочестивые брошюры для «Посредника», написал компилятивную статью о буддизме, для которой, хоть и с трудом, но достал «паспорт», то есть предисловие, у Льва Николаевича. Словом, преуспевал.
Буддизм – и карты? Благочестивые брошюры – и проигрыш чужих денег? «Толстовство» – и мнимое самоубийство? – Я бесплодно ломал голову над этими загадками.
Толстой, однако, снова «допустил» к себе Буланже. Что могло руководить им? Вероятно, стремление «не отринуть никого из приходящих». «Посреднику», может быть, нужен был переводчик.
Или… или Толстой, как и Христос, имел право сказать: «не здоровые имеют нужду во враче, но больные»? Может быть, его радовали проблески божественного света и в такой сухой, черствой и мелкой натуре, какой мне казалась натура «толстовствующего» железнодорожника, литератора и картежника? Может быть, он вспомнил, как тот провожал его в Крым? Может быть, в храме души Толстого раб Божий Павел предстоял в образе скромного мытаря у входа, тогда как мы, осуждающие, уподоблялись фарисею?
Может быть. Очень может быть!
Зато совсем, совсем казались сделанными из того же теста, что и Л. Н. Толстой со «старушкой Шмидт», сменявшие иногда Буланже около них супруги Горбуновы со своей детворой. Я имею в виду тогдашнего главу книгоиздательства «Посредник», писателя по педагогическим вопросам и поэта Ивана Ивановича Горбунова-Посадова и его жену и верную сотрудницу Елену Евгеньевну. И Льва-то Николаевича они боготворили всем сердцем, и «старушку Шмидт» любили не менее нежно. Личного (в грубом смысле) у них ничего не было. Жили и работали только во имя грядущего торжества одушевлявших их идей: истинного христианства, борьбы со злом, помощи обездоленным, братского общения народов, духовного возрождения человечества. Иван Иванович несколько «погряз» в «Посреднике», жертвуя ему развитием и совершенствованием своего, хоть скромного, но несомненного литературного дарования, но и эта жертва приносилась такому прекрасному делу, – делу создания хорошей книги для народа! Отстав в искусстве, Иван Иванович зато ни в чем не снизил в себе высокого звания человека. Нельзя было знать и не любить его. Это был человек, редкий по доброте и по теплоте чувства, отзывчивый и внимательный к людям, гуманист с головы до ног, благородный, скромный, органически неспособный на какую-нибудь эгоистическую, злую интригу, на дурные средства борьбы. Если в ком-нибудь он и сомневался, если и питал к кому-нибудь антипатию, то никогда не разжигал в себе этих чувств, а стыдился их и боролся с ними, – это уж наверное! Встретясь с Горбуновым-Посадовым, каждый, кто бы это ни был, слышал от него только слова добра и участия, – и эта репутация добряка с «всегда восторженной речью» создавала Ивану Ивановичу своего рода ореол. Он не жил, а парил. Не шел по земле, а вечно витал в облаках своих мечтаний – о новом, преображенном человечестве. И верная подруга жизни Ивана Ивановича всегда была с ним рядом.
Поэта и деятеля нашего многие считали сентиментальным, но отказать ему в искренности, глубине и чистоте чувства никто не мог.
Приезжая в Овсянниково погостить летом, Горбуновы радовались как солнцу каждому появлению Льва Николаевича в бедной усадебке, в разных углах которой стояли жилища «старушки Шмидт», Буланже и их. Не знали просто, как встретить Льва Николаевича, где посадить. Таяли и уничтожались добросовестно в лучах его Любви и Славы. О, как ценили они эти короткие встречи с Толстым!.. Встречи эти, конечно, были высшими, кульминационными пунктами их полной труда и самоотвержения жизненной дороги.
Лев Николаевич обыкновенно всегда целовался с Иваном Ивановичем при встречах и при расставаниях. Привозил ему исправленные корректуры уже начавшего во вторую половину 1910 года печататься «Пути жизни».
– Вот сколько Лев Николаевич сделал новых поправок в тексте! – сказал я однажды И. И. Горбунову, передавая ему корректуру. – Это не слишком обременит рабочих и не слишком дорого вам обойдется?
– Помилуйте, ведь это – вечное! – отвечал Иван Иванович.
В этом ответе раскрывается со всей подлинностью и глубиной отношение старого, верного ученика Толстого к самому учителю.
Зимой и весной 1910 года чертковские Телятинки – усадьба в трех верстах к югу от Ясной Поляны, – можно сказать, пустовали. Кроме рабочих, иногда – меня, попозже – подъехавшего из Новгорода, где он гостил у друга, переписчика Л. Н. Толстого С. М. Белинького, да изредка заглядывавших сюда отдельных «толстовцев», там долго никого больше не было. Но вот по весне подошел странный гость: невысокого роста молодой человек, с светлой, свалявшейся бородкой, с румяными, как яблочки, щеками и с кроткими голубыми глазами. По тому, как он был одет, – в какое-то рваное отребье, – можно было бы заключить, что это нищий, босяк, если бы не приветствие, с которым пришедший ко всем обращался:
– Мир духу твоему!
Иногда добавлялось: «брат», «дорогой брат» или «сестра».
Ну, тут уже ясно было, что перед вами – очередной искатель из «толстовского» мира!
Так оно и было. Странный нищий или бродяга был не кто иной, как знаменитый в «толстовской» среде – знаменитый своей крайней «последовательностью» в качестве «толстовца» – Сергей или, как все его называли – Сережа, Попов.
Это был на самом деле необычайный, своеобразный человек, с необычайной судьбой, о котором мне еще не раз придется упоминать.
Сережа Попов родился в 1887 году в Петербурге, в интеллигентной семье. Будучи гимназистом, заинтересовался Толстым. Толстой подкрепил в Сереже те думы и чувства, которые еще раньше пробудила в нем «Утопия» Томаса Мора. Новыми глазами огляделся Сережа вокруг, гимназия стала чужой и ненужной. «То ли дело жить в труде, в свободе, по-христиански!» – думал Сережа.
Бросив гимназию, он вступил на новый путь, на путь осуществления… «утопии».
Не оставляя без внимания внутренних духовных требований, требований все новых и новых усилий в стремлении к нравственному совершенствованию, Сережа отказался от всех привилегий своего положения, от паспорта, от достатка, от хорошей городской одежды и ушел в народ, в деревню – помогать трудом тем, кто в этом более всего нуждался.
Потом Сережа узнал о существовании «толстовских» земледельческих общин, и его потянуло туда. В течение нескольких лет он исколесил Россию в разных направлениях, навещая друзей и единомышленников по разным губерниям и областям или работая у крестьян. Он предлагал людям свой посильный труд, не беря за него никакого вознаграждения, довольствуясь только пропитанием. Охотно делился с каждым встречавшимся ему человеком также и своими взглядами. Но главное, поучал не словами, а жизнью.
Он постепенно выработал в себе удивительную незлобивость и мягкость. Ко всем относился одинаково кротко и любовно, обращаясь не только к людям, но и к животным, как к братьям. Он не брезговал никакой самой грубой и неприятной работой. И трудился настолько добросовестно, что в первое время от непривычки и от чрезмерного напряжения с ним случались даже обмороки. Потом он вработался во все сельскохозяйственные работы и нес их, как заправский работник.
В личной жизни был крайне воздержан и прост. Одевался во что Бог пошлет и что дадут добрые люди, лишь бы прикрыть тело. «Хорошо, брат, даже мужички не завидуют!» – говорил он о своем отребье. Спал на соломе. Не употреблял в пищу не только мяса или рыбы, но даже молока и яиц, а также меду, – на том основании, что, как ему не раз приходилось наблюдать, все, даже лучшие пчеловоды нередко по неосторожности «давят пчелок». Не употреблял он и обуви из кожи, ходил в лаптях.
Сережа любил и жалел всякое живое созданье. Он, например, отвергал пользование трудом лошадей в хозяйстве, не считаясь с тем, что и человек несет на себе заботы о кормлении и содержании рабочего скота. Если ему случалось самостоятельно засевать хлеб или сажать картошку, то он не запахивал поле лошадью, а сам вскапывал лопатой.
Поработавши в одном месте, Сережа мирно прощался с хозяевами и шел дальше, в другое. Круг общения его с людьми и со всем миром Божьим, таким образом, никогда не замыкался.
Очень часто по дороге Сережу останавливали какие-нибудь деревенские или уездные власти и требовали предъявить паспорт. Паспорта не оказывалось. Тогда его спрашивали, кто он такой, из какой губернии.
– Я – сын Божий, по телесной оболочке – Сергей Попов, – отвечал обыкновенно Сережа. – Все люди – братья. Весь мир – дом Божий, вся земля – Божья, а губернии – это самообман, мираж…
Но власти настаивали на ответе о звании, происхождении и т. д. Сережа отвечал то же самое. Его ругали, били – ничего не помогало. Тогда кроткого упрямца хватали и сажали под арест в какой-нибудь клоповник на месяц, на два, а иногда и больше, пока стороною собирали о нем необходимые справки. В конце концов его обыкновенно выпускали, причем за время более короткого знакомства с ним отношение к нему его гонителей совсем менялось: вместо ожесточения они начинали испытывать к «брату Сергею» почти любовь.
– На тебе, Сережа, двугривенный, пригодится в дороге! – бывало, обращался к Сереже, выпуская его из плена, какой-нибудь сердобольный исправник или пристав, может быть, недавно угощавший «бродягу» тумаками.
– Благодарю, брат! Я уже обедал сегодня, брат! – отвечал Сережа своему недавнему притеснителю и, кротко отклонив дар (он старался не иметь денег), отправлялся дальше…
Так протекала его подвижническая жизнь.
Придя в Телятинки, Сережа Попов заявил, что останется тут на лето. Попросил показать ему участок земли, где бы он мог посадить картошку и поставить себе шалаш. Это было, с разрешения В. Г. Черткова, с которым управляющий хутором списался, сделано.
Сережа приступил к труду. Помню, как ранней, холодной весной, одетый в короткую рваную куртку, босой, с засученными до колен штанами, он занимался тем, что, в течение долгих дней, с усилием возил на себе по замерзшим кочкам обширной усадьбы передок от старой телеги с укрепленной на нем кадушкой, наполненной распускающими зловоние и плескающимися нечистотами из отхожего места: он удобрял ими свой огород. Страшно было глядеть, как он изнурялся. Что-то противуестественное в нем было.
Потом Сережа сидел на пороге своего шалаша и вел душеспасительные беседы с посещавшими его «толстовцами» и просто любопытными. Около него вертелся, помахивая хвостом, общий наш любимец – большой, белый с черными пятнами пес Соловей. Сережа всегда делился с ним последним.
– Валя! – говаривал мне, бывало, милый и остроумный мальчик Лева Сергеенко (будущий Русланов), гостивший у Чертковых. – Посмотри, Сережа Попов называет тебя «братом», но он и Соловья называет «братом». Значит, выходит, что ты – брат Соловья!
И мальчик весело смеялся, не подозревая, во-первых, того, что построенный им силлогизм – совершенно правилен, а во-вторых и главное, того, что и внутренняя правда, вложенная в этот силлогизм, несомненна и неопровержима.
Сережа несколько раз посетил Льва Николаевича в Ясной Поляне, а со мной постоянно и с большой нежностью в голосе посылал Льву Николаевичу «привет и любовь». Лев Николаевич совершенно по-братски относился к Сереже, в разговорах с близкими удивлялся его трудовой и последовательной жизни, но однажды, покачав головой, выразил все же сомнение, нет ли в действиях Сережи влияния заботы о славе людской. Думаю, однако, что в данном случае сомнение Льва Николаевича, – высказанное им, правда, с большой осторожностью, больше – как выражение удивления перед подвигом жизни Сережи, – едва ли имело основание. Я потом знал Сережу Попова много лет и могу засвидетельствовать, что это был человек кристальной чистоты и самых высоких устремлений.
Еще дальше, в 12 верстах от Телятинок, в деревне Хатунке Крапивенского уезда проживал с семьей один из старших друзей Л. Н. Толстого, мелкопоместный дворянин Михаил Васильевич Булыгин. Это был родной племянник бывшего министра внутренних дел А. Г Булыгина, с именем которого связан проект о законосовещательной Государственной думе. М. В. Булыгин воспитывался в Пажеском корпусе, недолго служил офицером и затем состоял студентом московской Петровско-Разумовской (ныне Тимирязевской) земледельческой академии, которой, однако, не кончил. Увлекшись мировоззрением Толстого, Булыгин решил заняться земледелием, с каковой целью приобрел в Хатунке небольшое имение с маленьким старым, полуразвалившимся, грибообразным, заросшим мхом помещичьим домиком, где и поселился.
Иногда, отвечая на любопытные вопросы гостей-«толстовцев», Михаил Васильевич принимался рассказывать о том, как он, будучи пажем, на придворных балах носил шлейф одной великой княгини, щеголял в белых лосинах и шитом золотом мундирчике, или же, перелистывая альбом с фотографиями своих товарищей по Пажескому корпусу, одетых как раз в такие же лосины и в парадные мундиры с широкими поперечными, золотой гладью шитыми полосами через всю грудь, называл фамилии и давал характеристики этих юных отпрысков русских аристократических родов. Это было любопытно как раз по контрасту с той обстановкой, в которой старый «паж» находился теперь…
Толстым М. В. Булыгин заинтересовался и был привлечен как разоблачителем, во-первых, государственного и, во-вторых, церковного лицемерия. Бывало, долго он ораторствовал на эти темы за обедом или за чаем в убогих своих «хоромах», увлекаясь, жестикулируя и пересыпая свою речь громкими – то негодующими, то ироническими – восклицаниями. «Табашная держава», – называл бывший паж русское царство, пользуясь выражением одного оригинала-сектанта24. Выговор у него при этом был настоящий «дворянский», барский, с выразительными голосовыми модуляциями и с растяжением гласных. И в наружности одетого в скромную серую поддевку Михаила Васильевича сказывалось его аристократическое происхождение: он обладал среднего роста сухой, крепкой и в то же время изящной фигурой, сухим красивым лицом, черной, с проседью, шевелюрой и живыми, черными, искрящимися умом и добротой глазами. Не ниже стоял и его внутренний облик, весь – воплощенное благородство, честность и правдивость.
В Ясной Поляне, куда Булыгин частенько наведывался, его принимали дружески, как единомышленника, Лев Николаевич, и любезно, как помещика – дворянина и «бывшего пажа», Софья Андреевна. Михаил Васильевич, впрочем, был настолько милым, воспитанным, доброжелательным, умственно живым и интересным человеком, что его, конечно, дружески и любезно приняли бы и во всяком другом кругу, как в самом аристократическом, так равно и в самом демократическом. Да оно так и бывало постоянно, по связи М. В. Булыгина с разными слоями общества. Кстати, он занимался добровольной юридической помощью крестьянам и потому часто посещал Тулу, где выступал защитником в суде и обивал пороги разных канцелярий.
Хозяйство Михаил Васильевич вел не только личными силами, но и с помощью нескольких рабочих, так что полного отречения от своего прошлого и стопроцентного осуществления «толстовского» идеала личного труда мы у него не видим. Зато старших сыновей своих Сережу и Ваню (в 1910 году одному из них было приблизительно 20 с половиной, другому 19 лет) он воспитал, как настоящих людей труда. Хозяйские сыновья участвовали во всех работах по имению и, в сущности, по своему положению почти во всем равнялись обыкновенным рабочим. Старший из сыновей, Сергей, личность сама по себе в высокой степени примечательная, даже и питался не за отцовским столом, а в «людской», с рабочими и кухаркой. Отца огорчало это отъединение сына, и он часто говаривал, что не из классовых предрассудков обедает отдельно от рабочих, а только для того, чтобы иметь возможность побыть за обедом в более интимном, родственном и дружеском, кругу. Но, что и говорить, готовили для «людской» иначе, чем для хозяина!
Другой сын, кроткий, мягкий и тихий голубоглазый блондин Ваня (он был лицом в мать), точно желая до известной степени смягчить излишнюю принципиальную строгость старшего брата, обедал с отцом. Вполне при отце оставались и двое младших сыновей, тогда еще совсем не определившихся.
Михаил Васильевич был вдовец. Супруга его скончалась за два или за три года до того, как я с Булыгиным познакомился. Она вполне сочувствовала взглядам мужа и, между прочим, зная заранее, что оба старшие ее сына, достигши призывного возраста, наверное, откажутся, в согласии со своими убеждениями, от военной службы, написала и посвятила им большое, трогательное и проникнутое искренним чувством стихотворение «Голос матери». В стихотворении этом она выражала и всю свою глубокую материнскую боль за те страдания, которые после отказа придется перенести ее сыновьям, и полное понимание их поступка и сочувствие ему. Стихотворение это часто читалось вслух в доме Булыгиных и неизменно трогало снова и снова как хозяев, так и гостей.
Как ни симпатичен был старик Булыгин, многочисленных гостей и в особенности «толстовцев» привлекали в дом не столько он сам, сколько именно его сыновья и, в частности, самый старший из них, 20-летний Сережа.
Сережу Булыгина я в молодости считал гениальным человеком. Меня поражали его глубокий ум, знание жизни и людей, тонкое понимание искусства и особенно способность к отвлеченному мышлению. Самые сложные и тонкие метафизические и нравственные проблемы легко укладывались в его голове, служа ему исходными точками для самостоятельной работы мысли. Сережа не воспринимал рабски ни одной точки зрения, в его уме все подвергалось независимой переработке. В свои неполные 21 год Сережа умственно прочно стоял на ногах. Он отваживался полемизировать с самим Л. Н. Толстым – по вопросу о понятии Бога, например (Сережа верил в живого, личного Бога), – и Лев Николаевич принимал этот спор и вел его с Сережей, как равный с равным. В общем, взгляды С. Булыгина были, конечно, очень близки ко взглядам Л. Н. Толстого.
Всякая беседа с С. Булыгиным имела особую привлекательность для стремившейся к нему молодежи, потому что с серьезностью и содержательностью ее связывалось также личное обаяние юного философа. Наружностью Сережа был красавец в полном смысле: средний рост, сухое и сильное сложение, черные, цвета воронова крыла, кудрявые волосы на голове, немного смуглое, румяное лицо правильных, благородных очертаний и прекрасные, большие, выразительные, блестящие черные глаза – таковы были главные его черты. Удивительные внутренние мягкость, благородство и серьезность юноши придавали его лицу редко-приятное, привлекательное выражение. Милая улыбка то и дело появлялась на его губах… Добавьте к этому: грубые, мозолистые рабочие руки, мягкий, приятный голос, простую русскую рубашку, грубые штаны и лапти на ногах, или даже совсем босые, запыленные ноги, а также некоторую сутуловатость и свойственную земледельцу медлительность и размеренность всех движений – и образ Сережи Булыгина будет перед вами.
– Сколько есть людей, рассуждающих о Боге, о необходимости единения с Богом и жизни в Боге! Но обычно рассуждения эти и остаются только рассуждениями. А когда видишь Сережу Булыгина, то тотчас убеждаешься, что этот человек действительно живет в Боге!..
Это – отзыв музыканта, Толи Александрова, о Сереже после первой с ним встречи.
А вот какое впечатление производила красота Сережи на представителя «света»:
– Такого бы в гвардию!
Это – пожелание мужа Татьяны Львовны, М. С. Сухотина. Человеку умному, но при этом и консервативному, камергеру и предводителю дворянства, милейшему Михаилу Сергеевичу представлялось, видно, что высшего применения, чем служба в гвардии, для красивых молодых людей и быть не может!.. Тем более должно было ему казаться нелепым, когда красивые молодые люди, как Сережа, жили в деревне, небрежно и даже бедно одевались, пахали, косили, помогали мужикам то как техники, то как ветеринары (Сережа знаком был с обеими этими специальностями), рассуждали о Боге, встречались с другими такими же молодыми людьми обоих полов и – «больше ничего не делали»! Сам Сережа, однако, держался на этот счет другого мнения.
Знакомство с Сережей Булыгиным и, главное, живой пример его жизни больше всего содействовали моему внутреннему проникновению духовными идеалами и волей к посильному осуществлению их в практической жизни. Сереже, между прочим, обязан я был также своим знакомством с мыслями Эпиктета, которыми он сам в ту пору особенно увлекался, и эти классически ясные, светлые и возвышенные мысли, обогащая ум, самым благотворным образом влияли и на мою внутреннюю жизнь.
Иногда я мысленно сравнивал между собой двух наших «праведников»: Сережу Попова и Сережу Булыгина. В их судьбе и личностях было, конечно, много общего: оба принадлежали к привилегированному классу, оба вышли из него и взялись за тяжелый, простой труд, оба воодушевлены были истиннохристианским идеалом, познанным через Толстого, оба отличались исключительной высотой и чистотой душевного строя. И, однако же, оба вовсе не были на одно лицо. Разница между ними, как это мне представилось тогда же, состояла в том, что один, Сережа Булыгин, живя самоотверженной жизнью, исполнял требования своей души, а другой, Сережа Попов – требования своей веры. Булыгин, казалось, должен был вести упорную, скрытую борьбу с собой, с низшей стороной своего «я», чтобы достигнуть тех духовных результатов, каких он достигал, – Попову его высокий полет достался как будто без всяких особенных усилий с его стороны, не то от свойств его природы, не то от рассудка, но – как бы механическим образом.
Сереже Булыгину свойственно было заинтересоваться или увлечься, хотя бы на время, чем-нибудь лежащим вне чисто-духовной, религиозной и моральной сферы (например, музыкой, техникой или просто красотой осеннего пейзажа), – Сережа Попов мог говорить своим ровным, тихим голосом только о душе и о Боге.
В движениях и поступках Сережи Булыгина было больше разнообразия, – движения и поступки Сережи Попова были вполне однообразны.
Сережа Булыгин мог ошибиться, согрешить, – Сережа Попов – нет.
Сережа Булыгин стремился к самоотречению и ушел очень далеко по этому пути, – Сережа Попов, казалось, достиг полного самоотречения, и ему уже некуда было больше стремиться.
Около Сережи Булыгина все дышало прекрасной, светлой, чистой жизнью, – около Сережи Попова все напоминало о том, как суетна и тщетна всякая жизнь и как хорошо быть каждую минуту готовым к покорной, безболезненной смерти.
Высота Сережи Булыгина была человеческая, святость Сережи Попова – не от мира сего.
Первого из них все решительно горячо любили и стремились, тянулись к нему, – второго – почитали, удивлялись ему, интересовались разными забавными случаями из его столкновений с урядниками, приставами, исправниками и вообще «власть имущими», но в то же время как-то невольно чуждались и сторонились его, как бы не допуская и не представляя себе возможности интимного общения с ним.
Оба шли к одной и той же цели, в одном и том же направлении, говорили одним и тем же языком, пользовались одними и теми же средствами, а между тем пути их не сливались, но следовали только рядом, параллельно. Такова сила индивидуальности.
Из булыгинской Хатунки не раз приходилось мне паломничать, одному или в компании друзей и единомышленников, например, с теми же Булыгиными, – еще дальше, верст за двадцать, по направлению к селу Русанову, на один уединенный хуторок, заброшенный среди полей и лесов. Хуторок этот принадлежал милой семье Буткевичей, состоявшей из отца – Анатолия Степановича, жены – Елизаветы Филипповны и двух сыновей: старшего – Вениамина, лет 23, и младшего – Рафаила, лет 17–18 от роду. Был еще третий брат – мальчик Лева. Супруги Буткевичи принадлежали к первым по времени последователям яснополянского искателя правды. Дети разделяли взгляды родителей.
Есть такая, старая и малоизвестная, групповая фотография 1880-х годов, изображающая Л. Н. Толстого с первыми по времени его единомышленниками. Толстой, сравнительно еще не старый, и все его ученики, одетые в крестьянские рубахи и обутые в лапти, сидят полукругом в поле, на травке, – это было время, когда и Лев Николаевич, и последователи его увлекались «опрощением», возможно большим приближением к простому народу – и в одежде, и в образе жизни. Тут сняты: христообразный Хохлов, с небольшой светлой бородкой и грустным взором, довольно красивые и мужественно-энергичные братья Алехины, один из которых сделался впоследствии курским городским головой, и другие, всего семь-восемь человек. Вот, направо от Льва Николаевича, сидит, скрестив ноги, мужчина лет 30, с окладистой черной бородой и в очках, – спокойное, кроткое лицо: это и есть А. С. Буткевич. А рядом с ним – молодая, недурная собой, круглолицая женщина с кудрявой головкой: это – жена Анатолия Степановича, Елизавета Филипповна. И сидят все, начиная с их учителя, такие серьезные, важные, в полном сознании важности и ответственности избранного ими пути. Исключительно ценная, своеобразная и приятная фотография!..
Когда я узнал А. С. Буткевича, борода его, разумеется, уже поседела, но общее выражение кроткого лица и очки были те же. Жена же его изменилась еще меньше: на несколько отяжелевшем круглом личике появились там и сям морщинки, но очертания и выражение этого личика, как и темные, вовсе не поседевшие кудряшки на голове, остались прежние.
Наружность Анатолия Степановича вполне соответствовала его внутреннему духовному складу. Это был кроткий, спокойный, достойный, нетребовательный характер. Ум, довольствующийся вполне тем узким кругом деятельности, в какой поставила его судьба. Оттолкнувшись раз от берега, чтобы пуститься в плавание по указанному Л. Толстым руслу, жизненная ладья Анатолия Степановича плыла уже затем гладко и беспрепятственно, без особых толчков и волнений. Это было именно речное, а уже никак не морское плавание…
Конец ознакомительного фрагмента.