Часть I
Москва
Глава 1
Университет и разочарование в нем
Отъезд из Томска1. – За лиловой ромашкой Барабинской степи. – Впервые в Европе. – Первопрестольная. – «Малиновый звон». – Улыбка Клео де Мерод. – Кремлевские впечатления. – Университет. – Какие требования ставил я высшей школе и что я нашел. – Неудавшееся обращение к проф. Л. М. Лопатину. – Непедагогичность системы университетского преподавания. – Чтение лекций по печатным курсам. – Может ли философ быть членом реакционной партии? – Что изучать: учебники или классические научные труды? – Школьная учеба и искание истины. – Как вел практические занятия проф. Г. И. Челпанов. – Ницше о «доме ученых». – Разочарование в абсолютной ценности метафизики как науки.
Выехали мы из Томска вчетвером: я, Толя Александров, его мать Анна Яковлевна и сестра Леля, или Ольга Николаевна, тоже, как и мы с Толей, только что окончившая гимназию в Томске. Леля ехала в Москву – поступать в Училище живописи, ваяния и зодчества. Она везла с собой в качестве экзаменационного материала несколько этюдов маслом, в том числе довольно похожий портрет брата Вовы. К сожалению, работы ее не встретили признания у профессоров училища – знаменитых художников В. А. Серова и Л. О. Пастернака, которых мать Лели посетила, чтобы посоветоваться с ними о судьбе дочери. На девушку это произвело такое впечатление, что она совершенно и навсегда отказалась от занятий живописью.
Что касается А. Я. Александровой-Левенсон, обладавшей в Москве многочисленными знакомствами в музыкальном мире, то она решила, по крайней мере на один год, поселиться в Москве с сыном и дочерью, чтобы помочь им на первых порах их почти самостоятельной «взрослой» жизни в старой русской столице. Старик-профессор2 остался в Томске вдвоем с младшим сыном Вовой.
Ехали мы все, кроме, разве, почтенной Анны Яковлевны, побаивавшейся будущего, радостные и возбужденные. В железнодорожном вагоне на долгом пути от Томска до Москвы попадались и приятные спутники. С моей уже определившейся любовью к путешествиям я был счастлив и рад каждой новой станции, каждому городу, новым типам, новым явлениям природы.
Любопытство к «новому» едва не сыграло со мной довольно неприятной штуки, когда мы за Омском проезжали по Барабинской степи. Впервые заметил я из вагона во множестве растущую в тех местах лиловую (а не белую) ромашку. Этого цветка ни в Кузнецке, ни в Томске я не встречал. Цветок очень заинтересовал меня. Мне хотелось сорвать и поближе рассмотреть лиловую ромашку. Однако случай к тому не подвертывался. Но вот однажды, подъезжая к разъезду, поезд наш замедлил ход, а между тем из окна вагона я заметил, что как раз недалеко от коротенькой платформы разъезда, у самого железнодорожного пути, притаился в траве заинтересовавший меня цветочек. «Обязательно сорву, если на разъезде будет остановка!» – решил я. В самом деле, ведь хотя мы и ехали скорым, но все же нередко задерживались на разъездах, чтобы разминоваться со встречным поездом. (Сибирская железная дорога в то время была еще одноколейкой.) Жду и действительно вижу, что поезд замедляет ход все больше и больше и, наконец, уже почти совсем останавливается.
Тогда я потихоньку схожу со ступенек вагона (наш вагон был последний) и, как ни в чем не бывало, иду в обратном по отношению к движению поезда направлении: цветочек-то оставался уже позади…
Вот и вожделенный лиловый цветочек. Наклоняюсь, срываю его и, довольный, повертываюсь, чтобы вернуться в вагон. Но. о, ужас! – Приходится прибегнуть к этому затрепанному литераторами всех времен и народов восклицанию – гляжу: поезд-то мой, и не подумав остановиться, прибавляет ходу больше и больше и улепетывает от меня во все лопатки.
Что делать? Не выпуская фиолетовой ромашки из одной руки и с широкой соломенной шляпой в другой, в своей голубой рубашке (весь свой студенческий «парад» мы везли в Москву для сохранности в чемоданах), я пускаюсь во всю прыть догонять поезд. Я бегу быстро, а поезд – еще быстрее. Боже, что же это будет?! В поезде у меня – весь багаж, проездной билет и деньги.
– Зачем же вы это из вагона-то выскочили?! – кричит мне начальник разъезда в красной фуражке, когда я вихрем проношусь мимо него.
– Я думал, что поезд остановится! – с отчаянием кричу я ему в ответ и бегу дальше.
Начинаю уже понемногу изнемогать, но собираю все силы, чтобы догнать уходящий поезд.
Поезд катится, однако, все быстрее и быстрее. Расстояние между ним и мною начинает уже не уменьшаться, а увеличиваться. Напрасно мне машут платками и руками с площадки последнего вагона, чтобы я бежал скорее. Нет, не могу! Я безнадежно махнул рукой вслед поезду и перестал бежать, но по инерции шел все же за поездом шагом. Дыхание прерывалось, пот катил с меня градом. Дело было проиграно!..
Вдруг – или это обман зрения? – мне показалось, что уже довольно далеко отошедший поезд вновь начинает замедлять свой ход, а крики Толи, Лели и других доброжелателей-пассажиров на площадке последнего вагона становятся явственнее.
В то же время я услыхал за собой голос начальника разъезда, спешившего ко мне с распущенным красном флагом в руке:
– Бегите же, бегите! Я остановил поезд.
– Спасибо! – кричу я и пускаюсь снова бежать.
Громада поезда опять приближается… ликующие крики «друзей» усиливаются… Но силы мои иссякли. дыхания нет. мускулы ног ослабели.
Я то бегу, то иду. А поезд – точно дразнит: не останавливаясь совсем, этак потихонечку-потихонечку ускользает от меня вперед. Догони, дескать!
Собираю остаток сил, с позволения сказать – «бегу». На площадке последнего вагона ревут. Вот и она. вот и последний вагон. поручни то приближаются ко мне, то опять ускользают.
Ну, еще шаг… два… три!..
Протягиваю вперед руку с ромашкой, хочу схватить поручни. хочу поднять ногу на ступеньку – не могу!..
Но. меня уже хватают сверху – за руки, под руки – и тянут, как утопленника из воды. Карабкаюсь кое-как, на животе, на коленях по ступенькам – и вот, невероятно! – я спасен, я – опять на площадке своего вагона. Ахи и охи, но уже счастливые, оглушают меня. Поезд опять ускоряет ход, но теперь ухо уже с такой отрадой ловит веселое и быстрое постукивание рычагов. А главное, лиловая ромашка, какой нет ни в Кузнецке, ни в Томске, – со мной! Ура-а!
От пассажиров я узнал, что поезд был не остановлен, а приостановлен, действительно, начальником разъезда, видно, пожалевшим меня и начавшим усиленно размахивать красным флагом. Машинист заметил сигнал и послушался. Добрые русские люди! Добрые сибиряки! На Западе, пожалуй, не оказали бы такого внимания опоздавшему на поезд пассажиру.
Переваливая через Урал, мы с Толей почти не сходили с площадки вагона, сидя у отворенной двери и спустив ноги на ступеньки наружной лестницы. Холмы, леса, долины, петли и извивы пути, темно-синяя и зеленая краска всюду, все это было красиво. Но после Алтая совсем не поразило меня. Видели мы и знаменитый белый обелиск на холме3, над самым железнодорожным путем, с надписью на одной стороне – Азия (страна, из которой мы ехали) и на другой – Европа (страна, в которую я попадал впервые). Но еще более сильным впечатлением были местные, очень дешевые по сравнению с нашими сибирскими, привозными из европейской России, яблоки, которые мы смогли купить у крестьян едва ли не на первой же станции после того, как перевалили через Урал: другой материк! Другой климат! Другая флора!.. Мы в Европе! Именно дешевые, скромные яблочки, которые мы ели там, где они родились, сказали это нам больше, выразительнее, чем приземистый белый обелиск своими надписями. Я вступал в новый, «лучший», европейский мир.
И однако… мужики и бабы, толпившиеся на станциях, выглядели так убого! Совсем иначе, чем наши сибирские бабы и мужики: одежды – рваные. на ногах – жалкие лапти. лица – серые и заморенные. Да, это мне, студенту, весело было лететь из сибирской «глуши» в столицу, а трудовому-то крестьянскому населению Европейской России жилось, конечно, хуже, чем нашим сибирским крестьянам. Напомню снова, что в «дикой» Сибири никогда не было крепостного права, не было помещиков-самодуров и частного землевладения! Рабочему русскому люду дышалось, несомненно, вольнее по ту, азиатскую, сторону белого обелиска, чем по сю, европейскую.
А поезд летит все вперед и вперед. И вот уже гляжу я на матушку Волгу, Волгу-кормилицу, Волгу разбойную, Волгу разгульную, и гляжу действительно как на родную мать: лет триста-четыреста не видались – и вот опять вместе!
В жаркой Самаре мы ели виноград. В приютившейся поблизости от великого волжского моста Сызрани – чудную копченую стерлядь. В Туле – вкусные пряники местного изделия. Наступил, наконец, и день, когда из окна вагона показали нам реющий вдали над великим древним городом золотой купол Храма Христа Спасителя.
Дождило. В закрытой четырехместной карете мы проехали с Курского вокзала в новую гостиницу на Сретенке, грязные, запыленные, усталые после восьмидневного пути. Так экономили, что решили взять один общий номер на четыре человека, мужчин и женщин. Кое-как разгородились, разместились.
Утром просыпаемся мы с Анатолием. «Что это?!» Чудный, мелодический, гармоничный, поистине «малиновый» звон явно подобранных по тону колоколов лился вместе с цоканьем конских копыт по мостовой в открытые окна гостиницы. Это было так необычно, что мы тотчас вскочили и поспешили к окну: золоченые главы и главки церквей Сретенского монастыря возвышались перед нами. «Ну, – решили мы, – если тут так звонят, то какой же трезвон должен быть в Кремле или в Храме Христа Спасителя!..»
Нарядившись уже по-московски, в изящные костюмы и студенческие фуражки, отправились мы тотчас же после чая прямо в Кремль. Дорогу спросили на улице.
И вот – Сретенка, Большая Лубянка, растопчинский дом4, площадь Лубянских ворот с необычным для меня, сибиряка, видом белой зубчатой стены Китай-города и аркой Проломных ворот, затем – Никольская улица с своеобразным зеленым, по стилю приближающимся к готике зданием Синодальной типографии и, наконец, перед нами – неповторимая, ошеломляющая красота Красной площади, с собором Василия Блаженного и кремлевскими башнями.
Вот мы и в Кремле. Соборы. дворцы. исторические монастыри. памятники. Царь-колокол. Царь-пушка. чудный вид на Замоскворечье. Всем существом своим я, как русский, сознавал и ощущал, что я стою на священной для каждого русского почве. Тут, в Кремле, творилась русская история. Сколько знаменитых имен, сколько драматических воспоминаний связано с Кремлем! «Как счастлив я, что наконец-то увидал эту колыбель моей отчизны, эту наковальню, на которой выковывались в течение веков судьбы России! – думал я. – Как можно быть русским и ни разу не посетить Кремля!»
Около Царя-колокола мы с Толей, именно в это первое наше посещение Кремля, случайно встретились со знаменитой тогда европейской красавицей Клео де Мерод, подругой бельгийского короля Леопольда II. Узнать ее не стоило нам никакого труда: из расклеенных по городу афиш мы уже знали, что Клео де Мерод гастролирует в театре «Эрмитаж» в качестве танцовщицы, а открытки с ее портретами, равно как с портретами другой знаменитой европейской красавицы того времени Лины Кавальери, были распространены по всей России: мы любовались ими еще в Томске гимназистами. «И как только такая прелестная женщина, – наивно рассуждал я, бывало, тогда же, – могла стать возлюбленной этого старика с невыразительным, деревянным лицом и лопатообразной бородой?!» «Этого старика» я, конечно, не знал лично, но в то же время как бы и знал, потому что прошел через увлечение филателией, а лопатообразная борода глядела на меня со всех бельгийских марок… Марка – не человек. И я, конечно, очень удивился бы, если бы мне сказали, что король Леопольд II, подаривший своей стране Конго5, был человеком бешеных страстей.
Встреча с Клео де Мерод по неожиданности и случайности своей была поистине замечательна. Красавица и причесана была a la Cleo de Merode: со спущенными двумя полукругами на ушки темными волосами.
Приезжая знаменитость, видимо, как и мы, знакомилась с кремлевскими достопримечательностями. Она шла в сопровождении чопорного лакея, следовавшего за ней на расстоянии двух шагов. Миниатюрная, хрупкая, удивительно изящная, одетая в какой-то экзотический ярко-красный плащ и широкополую черную шляпу, Клео кокетливо улыбнулась двум юным студентам и светло поглядела на них своими неповторимыми – прекрасными, огромными, наивными – темными глазами. Чем-то далеким, заморским, вольным, обворожительным и счастливым повеяло на нас и от этого взгляда, и от этой улыбки. Нам казалось, что в лице красавицы сама утонченно-культурная Европа улыбается нам и приветствует нас!..
Величие и красота Кремля глубоко поразили нас. И в первые дни нашего пребывания в Москве мы с другом часто снова и снова возвращались в Кремль, чтобы полюбоваться его башнями и памятниками. Осматривали мы соборы, старый и новый дворцы, монастыри, Оружейную палату – снаружи и внутри. Страницы учебника русской истории оживали перед нами.
Как чудно сохранились парчовые одежды царя Алексея Михайловича в Оружейной палате! В них только что облачался царь Николай II, и фотография его в этом одеянии обошла все русские журналы. А вот и знаменитая шапка Мономаха… Вот – кинжал в драгоценной оправе, подаренный одному из царей стольником или окольничим Булгаковым, – нет ли хоть самой отдаленной, самой фантастической родственной связи между мною и им?! Вот Красное крыльцо, где судьба играла первейшими интересами России, сталкивая в кровавой схватке сторонников и противников десятилетнего Петра. Видавшая виды Грановитая палата! Тут верховная власть и ее советчики в присутствии «святейшего» окончательно «приговаривали», как и чему быть.
Келья патриарха Гермогена в Чудовом монастыре. И там же – мощи митрополита Алексея, исцелившего от слепоты ханскую жену Тайдулу. Благоговейно, – не столько из религиозного, сколько из патриотического чувства, – прикладываемся к мощам. Строгого вида, весь в черном, иеромонах с четками, как статуя стоящий неподвижно в изголовье мощей, благословляет нас.
Покрытые красными сукнами гробницы цариц и царевен в Вознесенском монастыре, столь необычном в византийском Кремле с своим готизированным фасадом. Вознесенский монастырь! Ведь это тут жила «моя» Марина Мнишек перед тем, как короноваться царицею московской!.. Одна из первых сцен моей незаконченной и уничтоженной драмы тут именно и должна была разыгрываться.
А полный величия и какого-то особого достоинства и благородства внутреннего Успенский собор? Как еще жива, красноречива и полногласна здесь старина! Правда, великое художественное творенье древности – икону Владимирской Божьей Матери я мог лишь облобызать, но упиться красотой ее еще не мог: икона не была еще заново открыта благодаря усердной инициативе Игоря Эммануиловича Грабаря6, и похоронившие свежие краски ее копоть и грязь еще не были отстранены. Царское и патриаршее места. Круглая шапочка митрополита Петра. Тени царей и императоров российских, возлагавших на себя корону, здесь, посреди храма, стоя в мантиях на высоком помосте между этими четырьмя массивными столпами с древней живописью.
Около гробницы Дмитрия Донского можно было преклонить колена в Архангельском соборе. И, наконец, там же – это наиболее разительное, напряженно патетическое впечатление: в небольшом, как обыкновенная комната, но страшно высоком, темном и мрачном притворе – могила грозного царя, изувера и гения, и рядом. совершенно такая же, узкая и навеки безмолвная могила убитого им самим старшего сына и наследника.7
Я жил Кремлем в эти первые дни и месяцы пребывания моего в Москве. Жил углубленным и расширенным национальным сознанием, сознанием русского, впервые с полной отчетливостью осознавшего себя русским.
И так странно и непонятно мне было, что, как я скоро убедился, среди коренных москвичей немало было таких, которые никогда не посещали старого царского дворца, не видели кельи Гермогена, не осматривали Оружейной палаты. Обыкновенная история! Приехав впоследствии в Прагу8, я и там имел возможность убедиться, что часто вновь прибывшие иностранцы или же провинциалы-туристы знали прекрасную, древнюю чешскую метрополию гораздо лучше, чем многие долголетние ее обитатели.
Европеизированная, новая часть города также нравилась мне. И одно только разочаровало меня и моего друга-музыканта в Москве: именно то, что никакого «малинового» звона нигде в древней столице, кроме как в Сретенском монастыре, мы не услышали. В Кремле, как это ни странным нам показалось, звонили вразброд и кое-как, так что уши вянули. Подобным образом звонили и в Храме Христа Спасителя. После я узнал, что подобранные по тонам колокола имелись в Москве, действительно, только в Сретенском монастыре.
В канцелярии ректора университета9 узнали мы с Толей Александровым, что и он, и я зачислены студентами. Это была большая радость. Дело в том, что нас могли не принять: как окончившие сибирскую гимназию, мы должны были, собственно, учиться дальше в Казани. Помогли, однако, наши золотые медали: от медалистов не хотел отказываться и столичный университет. К тому же, в свое время, весною, посылая из Томска в Москву свои прошения, мы обосновывали наше желание стать студентами именно Московского университета наличием в составе историко-филологического факультета этого университета серьезной философской школы, философской традиции, представленной именами профессоров Грота, Владимира Соловьева, князя Сергея Трубецкого и здравствовавшего еще Лопатина.
Помещение историко-филологического факультета в новом корпусе университета на Моховой улице, с его роскошным вестибюлем и с розовыми и серыми мраморными (quasi-мраморными) колоннами и просторными аудиториями, произвело на нас очень импозантное впечатление. Вот кабы и внутреннее достоинство новой школы, – школы школ, – отвечало этой роскоши!..
Университет, естественно, являлся для меня, молодого студента, центром духовных интересов в Москве. Тут именно, в университете, решалась задача моей жизни. В стенах университета должна была разыграться последняя борьба между знанием и неведением, светом и тьмою в моей душе. Не театр, не музыка, не искусство вообще, но только высшая школа, с систематической, научной постановкой величайших проблем человеческого духа, даст мне то, чего я ищу. Наука, философская наука должна влить настоящее содержание в мою, уже опустошенную в результате религиозного кризиса, внутреннюю жизнь. В университетских занятиях выкую я свое мировоззрение, а с общим философским мировоззрением, разрешающим основной вопрос о смысле жизни, мне не трудно будет разрешить и те нравственные вопросы, которые встают передо мной в житейской повседневности и подчас так жестоко мучают меня своей неразрешенностью. Университет был всем для меня в то время.
Добавлю, что и Толя Александров столь же серьезно относился к предстоящему нам прохождению университетского курса. Воспоминание о гимназии, столь жалкое по сравнению с теми перспективами, которые вырисовывались перед нами, стыдливо отступило и спряталось в самый задний уголок сознания. Мы были, разумеется, убеждены a priori, что та высшая школа, в которую мы теперь вступали, не могла иметь ничего общего с той, которую мы уже прошли. Там было только «уродование молодых душ», здесь мы готовились жадными устами припасть к источнику подлинного знания.
Таковы были мечты, а затем их сменила реальность.
Первая наша неудача состояла в том, что мы попали в Московский университет как раз в тот момент, когда менялись все его программы10, и академическая жизнь ломалась, уходя от старого порядка, но еще не освоивши нового. Как достижение «эпохи свобод», вводился новый, чрезвычайно либеральный устав: провозглашалась так называемая предметная система, стремившаяся удовлетворить лишь научным запросам студентов и совершенно игнорировавшая вопрос о практическом использовании приобретенных знаний по окончании университета, причем экзамены уничтожались, коллоквиумы (зачеты) можно было сдавать когда угодно и пр., и пр.
Словом, как казалось, научное преподавание именно с начала 1906/1907 учебного года должно было быть поставлено на небывалую дотоле высоту. К сожалению, творцы нового устава и те, кто вводил его, потеряли чувство реальности и не спросили себя, смогут ли они на деле справиться с немедленно, в полном объеме вводимым новым порядком. Отсюда – целый ряд недоразумений. В канцеляриях чиновники не умели как следует, просто и толково, объяснить массе сразу съехавшихся с каникул студентов всех деталей нового, довольно сложного порядка, в особенности его отличий от старого, и немудрено, потому что чиновники сами не понимали многого и путались в своих ответах на вопросы студентов. Преподавательского состава тоже, как оказалось после, не хватило для проведения новых программ во всей их полноте, чтобы не сказать – пышности, и потому всякая последовательность и систематичность в объявлении тех или иных курсов к чтению терялась. Кроме того, невыгода нового порядка была в том, что каждый вновь поступавший студент обязан был тотчас, в пределах намеченного им факультета, избрать узкую специальность или «группу» наук, с тем чтобы посвятить себя преимущественному ее изучению в течение всего времени пребывания в университете, начиная уже с первого курса. Так, наш историко-филологический факультет раздроблен был, вместо прежних трех отделений – словесного, исторического и классического, притом избиравшихся студентами лишь через два года по поступлении в университет, – на 11 «групп» или отделений, по специальностям. Неопытным новичкам, только что соскочившим с гимназической скамьи, не прослушавшим еще ни одной лекции, очень трудно было сразу остановиться на той или иной специальности.
Нам с Толей Александровым очень хотелось посоветоваться с кем-нибудь по вопросу выбора специальности. С кем-нибудь понимающим, зрелым, стоящим на соответствующем уровне культуры и учености. И никого такого не было. Никого такого мы в Москве еще не знали.
«Ну, хорошо, – решили мы наконец, – кто главный из профессоров-философов в Москве? N? Ну вот к N мы и пойдем и посоветуемся с ним!»
Однако как это сделать? Подойти к быстро проходящему по коридору профессору, робко поклониться и на ходу задать ему вопрос, от того или иного решения которого зависело все направление нашей жизни? Нет, серьезного разговора в таких условиях получиться не могло: нам нужно посидеть спокойно и потолковать как следует с нашим воображаемым мудрым советником.
Я предложил отправиться к профессору N на его частную квартиру. Толя согласился.
И вот мы уже стояли перед парадной дверью небольшого мутно-зеленого барского особнячка с белыми колоннами в одном из переулков на Пречистенке. Звонок. Выходит лакей.
– Что вам угодно?
Мы подали свои визитные карточки и говорим, что хотели бы поговорить с господином профессором.
– Вы студенты?
– Да.
Лакей уходит и скоро возвращается.
– Студентов по делам университета, – говорит он, – его превосходительство принимает только в канцелярии университета, в назначенные дни и часы!
Дверь захлопывается. Мы, грустные, уходим не солоно хлебавши.
Разыскивать проф. N в университете мы не стали. Как-то вдруг и доверие к нему пропало.
В конце концов, после долгих сомнений и колебаний, мы с Толей Александровым избрали последнюю группу, «группу L» – философских наук. Лично меня больше тянуло на словесные группы, русской или всеобщей литературы, но, следуя отчасти за Толей, с которым я и тут не хотел расставаться, я, как и он, остановился на философской группе. И это было моей немаловажной ошибкой, откуда началась та трещина, которая возникла впоследствии между мною и университетом: по складу своему я все-таки более склонен к усвоению словесных, чем отвлеченно-философских наук.
Огромное доверие к науке и ее служителям принес я в университет. Профессора, действительно, казались мне жрецами в храме мысли. Но с первых же шагов, не говоря уже о неудачном визите к N, я стал натыкаться на странные вещи, не мирившиеся с моим предвзятым идеальным представлением об университете и сначала казавшиеся случайными, досадными помехами на моем пути. По крайней мере, так я старался их себе объяснить, пока постепенно не пришел к выводу о неудовлетворительности всей вообще постановки университетского преподавания, и притом в зависимости от причин самого широкого и общего характера.
Начав посещать лекции, я очень скоро убедился, что ученая коллегия довольно мало склонна считаться с моими насущными интересами как студента. Объявленные курсы лекций по отдельным предметам распределены были в высшей степени беспорядочно: например, новую философию мы должны были слушать прежде древней, целый ряд либо узко специальных, либо необязательных курсов предшествовал чтению пропедевтических и основных курсов по нашей специальности. (Правда, как я уже говорил, в этом могла быть виновата и неразбериха, вызванная переходом к новому порядку преподавания.) Кроме того, профессора решительно игнорировали вопрос о том, насколько подготовлены их слушатели к восприятию того или другого специального курса, излагавшегося обычно без всяких необходимых вводных пояснений тяжелым, так называемым «научным» языком, с убийственной терминологией. Между собой отдельные курсы разных профессоров были абсолютно не согласованы, то есть не только не дополняли последовательно друг друга, но иногда даже как бы и враждовали взаимно. Конечно, из столкновения мнений рождается истина, но для нас-то, студентов первого курса, желательно было бы получить впечатление большего единства. Разрозненные научные сведения проходили перед нами, но мы не видели единоголица науки.
Больше того, мы сталкивались еще и с тем почти анекдотическим обстоятельством, что каждый профессор в своей вступительной лекции выдвигал на первый и исключительный план именно ту науку, преподаванием которой он занимался. Логик называл логику матерью всех других наук, гносеолог – гносеологию, психолог – психологию, историк философии – философию и т. д. Но никто, никто из них не пытался представить нам синтез всякого знания в общих основоположениях единой научной истины. Каждый охаживал только свой кустик. И получалось – ложное ли, справедливое ли, но во всяком случае нежелательное с точки зрения профессорско-педагогической – впечатление, что единой научно-философской истины и не существует, как это на самом деле и было в области идеалистической философии.
Самое чтение курсов протекало в высшей степени хаотично и беспорядочно и часто комкалось и прекращалось вследствие целого ряда случайных причин: болезни лектора, перевода профессора из одного университета в другой, внезапной студенческой забастовки и т. п.
Об одном, немолодом уже, но очень изящном и, как говорили, очень богатом преподавателе, почти никогда не посещавшем лекций, так что мы то и дело расходились из аудитории безрезультатно после долгого и напрасного ожидания его, известно было, что он подвержен запоям. Но почему же в таком случае такого преподавателя держали на его посту? Нам это было непонятно.
В отношении неаккуратности наших новых лекторов дело шло много хуже, чем в гимназии, где в подобных случаях обязанности преподавателя возлагались на другого и общий ход преподавания все-таки не нарушался. В университете этого не было. Правда, студентам «зачитывали» и эти скомканные и недочитанные курсы, но кого же из желавших серьезно учиться слушателей университета такие «зачеты» могли удовлетворить?!
Наконец, через некоторый промежуток времени я убедился еще и в том, что слушание лекций – довольно непродуктивное занятие по той простой причине, что большинство лекций уже издано и только перечитывается профессорами по готовому печатному тексту снова и снова. Помню, как поразило меня это открытие, сделанное мною совершенно случайно именно на лекции профессора Л. М. Лопатина: старательно записывая один раз лекцию Лопатина по истории новой философии (а он читал всегда с большим апломбом, как-то выкрикивая, выбрасывая отдельные слова, будто лая), я услыхал, как на скамейке позади меня два молодых студента забавлялись тем, что потихоньку подсказывали почтенному профессору наперед каждую его фразу. Обернувшись, я узнал, что перед товарищами лежит несколько лет тому назад отпечатанный курс лекций нашего философа, и он теперь повторяет этот курс слово в слово. Не трудно представить, какое это на меня произвело впечатление! Я бросил карандаш и перестал записывать. А потом перестал и ходить на лекции проф. Лопатина. Между прочим, лекции того же Лопатина по психологии оказались тоже простым вычитыванием печатного и свободно продававшегося в магазине Карбасникова курса.
Профессор состарился. Курсы когда-то были глубоко обдуманы, добросовестно проработаны, написаны. Если следить за всей новой литературой, если подвигаться самому вперед в мышлении, то можно бы и нужно было бы, конечно, все снова и снова перерабатывать, дополнять старые курсы, но… голова устала, хочется покоя, университетское жалованье идет правильно, появляется соблазн заслужить его без работы и напряжения, соблазн «отчитываться» перед студентами два раза в неделю по старому тексту. И так как никто профессора не контролирует, то это оказывается возможным.
Л. М. Лопатину, идеалисту соловьевского типа, должно быть, действительно надоели его выступления перед студентами. (К сожалению, студенты тут были ни при чем!) К обязанностям своим он относился совершенно формально. «Отчитавшись», экзаменовал впоследствии студентов тоже формально: совершенно не интересуясь тем, как они отвечают, ставил им снисходительно удовлетворительные баллы даже в тех случаях, когда они ровно ничего не знали. Практических работ со студентами никаких не вел, сочинений им не задавал. От Ильи Львовича Толстого и от писателя Ивана Алексеевича Бунина я узнал через несколько лет, что Лопатин был завсегдатаем широко популярного тогда в Москве клуба при Московском литературно-художественном кружке11 в доме Востряковых на Большой Дмитровке: приезжал поздно вечером и оставался там за ужином чуть не до рассвета средь «ликующих, праздно болтающих», в залах, переполненных представителями московской буржуазии, картежными игроками, литераторами, богатыми врачами и адвокатами, актерами и балетными дивами, в сутолоке и гвалте, в атмосфере, отравленной табачным дымом и алкогольными выпарами… О вкусах, конечно, не спорят… Я знал за границей поэта, русского эмигранта (П. П. Потемкина), который в такой только трактирной, ресторанной, клубной обстановке и мог писать. Есть тоже у каждого человека свои пристрастия и слабости. Но все же: место ли было истинному философу в таком кабаке?
Студентом я об этой странности старика Л. М. Лопатина, правда, и не знал. И хорошо, что не знал. Но тогда, в молодые годы, выдвигалось против него другое «обвинение». Лопатин, превыспренный соловьевец, был членом партии «октябристов»12, подслуживавшейся к правительству Николая II, правобуржуазной гучковской партии, известной в широких кругах русского прогрессивного общества под названием партии «чего изволите?». Что загнало туда философа?! Приверженность к капитализму? Неверие в высокий социальный идеал, в политический прогресс? Но на что же, в таком случае, нужна была ему его философия?
Эти вопросы о Лопатине с особым упорством и недоумением ставил себе и нам всем, студентам-философам, один из наших товарищей по «группе L» бывший народный учитель, вместе со мною экстерном державший в Томске экзамен на аттестат зрелости, человек довольно оригинальный и сильный, Константин Николаевич Корнилов, впоследствии сам ставший профессором Московского университета по кафедре психологии, а в настоящее время (1946) являющийся не более и не менее, как вице-президентом Академии педагогических наук РСФСР Блондин с серьезным, почти суровым лицом, пышными светлыми усами и предоброй, детски-чистой улыбкой, Корнилов не столько негодовал по поводу того, что философ записался в «октябристы», сколько хотел указать нам, своим товарищам, какую малую цену имеет весь пресловутый лопатинский идеализм, если в конце концов он мог привести философа только к этому «октябризму». Сам Корнилов был в те годы социал-демократ-меньшевик13. Его убежденность вызывала во мне искреннее уважение.
«Вот была бы карьера, – думал я, – четыре года изучать под руководством Л. М. Лопатина идеальнейшую, превыспреннейшую, отвлеченнейшую философию для того, чтобы затем записаться в партию «чего изволите?».
Перестав посещать большинство лекций, я решил, что смогу с гораздо меньшей затратой времени и сил проштудировать их и сдать на экзаменах (университетские «зачеты» оказались ничем иным, как экзаменами), по книгам. Но и тут я наткнулся на явление, которое, в сущности, тоже никак не могло упрочить моего доверия к университету, а наоборот, могло только еще более ослабить его.
Как известно, студенты учатся по книгам, рекомендуемым профессорами. И здесь у всякого профессора стоит обыкновенно на первом плане его собственный учебник, если таковой имеется, или же данный, читаемый им курс лекций, если особого учебника профессор еще не написал. Студенты обыкновенно только его и проходят, так как на экзамене – и это факт – всякий профессор требует если не исключительно, то главным образом знания своего учебника или курса. Профессор обязывает в этом студента. Что же получается? Молодой человек, любознательный, желающий приобщиться к науке, должен знакомиться с нею не по первоклассным трудам первоклассных авторов, а по литографированным лекциям разных посредственностей…
Явление это самым плачевным образом отзывалось на успехе истинной научной работы, причем, как я замечал, оно главным образом отзывалось вредно именно на наиболее даровитых и старательных студентах. Вынужденные вместо великих книг и сочинений изучать труды далеко не «великих», доморощенных университетских ученых, такие студенты могли успешно проходить университетский курс только при условии игнорирования или кастрирования своих собственных, самостоятельных, действительных духовных запросов. В противном случае прохождение ими университетского курса неизбежно замедлялось, а иногда и не дотягивалось до конца.
Я помню, как однажды я и сам изображал собою буриданова осла: мне надо было готовиться к очередному «зачету» и одолеть университетский учебник, а между тем я как раз заинтересовался книгой немца д-ра Эльцбахера «Анархизм» (с изложением главнейших анархистских теорий, в том числе – Бакунина, Кропоткина и Толстого), появившейся незадолго перед тем в русском переводе. Книга глубоко захватывала меня, но я не мог вполне погрузиться в нее (в то время я, собственно, ничего не «читал», а все «изучал»), потому что мешала необходимость сдавать «зачет» по университетскому учебнику. Я в напрасной (с теперешней моей точки зрения) тревоге кидался от одной книги к другой и. в результате, как это ни смешно, действительно, не одолел ни той ни другой из них. Книгу Эльцбахера пришлось сдать в библиотеку, а «зачет» отложить до следующего полугодия!..
В моем представлении оставалось еще не поколебленным значение «практических занятий» в университете, так называемых семинариев и просеминариев, на которых читались студенческие рефераты и производилось их обсуждение. Но непосредственное участие в этого рода университетских занятиях скоро заставило меня и тут отказаться от каких бы то ни было особенных ожиданий. Почему? Да потому, что и тут я увидал только школьную учебу, а не искреннее, совместное стремление учеников и учителей к истине, на которое я рассчитывал.
Как ученик, я искал руководства у своих новых учителей, преподавателей идеалистической философии, и полагал, что они действительно приобщат меня к общефилософскому знанию, к последним достижениям в области мысли, к определенному, стройному и цельному миросозерцанию, – словом, отдадут мне лучшее, что имеют сами, поделятся и со мной, и с моим другом, и с другими неопытными студентами теми выводами, которые сделаны ими для самих себя из долголетнего изучения философии. Но я ждал напрасно, потому что выводов-то, в сущности, тут и не было, и мне не могли их предложить. Меня ставили лицом к лицу со всем разнообразием иногда совпадающих друг с другом, а иногда не совпадающих и враждебных между собой философских теорий и научных фактов, предлагая самому разобраться в вопросе об их объективной ценности, а следовательно, и о степени моего личного, субъективного доверия к ним. Самое перечисление этих теорий и фактов и составляло, по-видимому, вполне достаточный предмет науки, с точки зрения профессоров, между тем как вопросу о связи моего собственного душевного мира с плодами внутреннего опыта прежде живших мыслителей, по-видимому, не придавалось первенствующего значения. Мне нужно было решить вопрос о том, как и чем мне жить, а вместо этого я должен был с бесстрастием собирателя насекомых разбираться в коллекции очень любопытных и остроумных, но в большинстве случаев отвергающих друг друга и коренным образом противоречащих друг другу метафизических теорий и систем, без мысли и надежды, что я ищу и найду там что-то для себя лично, а лишь в уверенности, что вот это самое регистрирование всей этой пестрой вереницы теорий и систем и размещение их по соответствующим рубрикам философского лексикона имеет какое-то самодовлеющее научное и философское значение.
Вот, например, как велись «практические занятия» у весьма популярного московского профессора Георгия Ивановича Челпанова, считавшегося, как исключение, незаурядным педагогом среди общей массы профессоров, лишенных, по большей части, какого бы то ни было педагогического чутья.
Г. И. Челпанов перевелся к нам из Киева в середине учебного года, – не то первого, не то второго года моего пребывания в университете, – и развил сразу кипучую деятельность: читал лекции – не в пример Л. М. Лопатину – наизусть и очень живо, с полным учетом степени нашей подготовленности и нашего понимания, вел просеминарий по истории философии, основал психологический семинарий для особо подготовленных и особо выдающихся студентов и т. д. Надо ему отдать справедливость, он искренно и с увлечением отдавался своей ответственной научной и научно-педагогической деятельности. Мой сибирский друг Корнилов по приезде Челпанова, которого долго ждали, разочарован только был его внешностью; прилизан, горбатый нос, гладко выбритый подбородок, небольшие усы, сладкие армянские глаза, лысина, бойкие и даже суетливые движения, – «не то портной, не то парикмахер», как говорил, мрачно насупясь, Константин Николаевич. Ему казалось тогда, что у всех истинных профессоров глаза должны глубоко западать в глазные орбиты, как у Ницше, а усы… ну, и усы должны быть порядочные, свисающие в рот, ницшеанские.
Челпанов вел просеминарии (т. е. практические занятия для начинающих) по Спинозе и по Лейбницу: мы читали по-латыни «Этику» и по-французски «Монадологию». Каждый студент по очереди должен был подготовить для каждого отдельного собрания перевод, а также и свой комментарий нескольких параграфов разбираемого сочинения, по поводу которых происходил затем общий обмен мнениями. Настала и моя очередь – помню, одна из первых. Кажется, сначала по Спинозе. И я отнесся к своей задаче так. Переведя и разобрав определенное место «Этики» – ряд пропозиций, схолий и короллариев. я сейчас же задался вопросом по существу: прав или не прав для меня Спиноза? Могу ли я согласиться с его утверждениями или нет? Я не согласился. И в результате возник критический комментарий с разбором вопроса по существу, с ядовитыми цитатами из Шопенгауэра о философах, высиживающих понятия в своих occiput’ax и т. д. Подготовив такого рода комментарий, я мог сказать себе: вот, один маленький этап моей работы по исканию идеалов пройден, я откинул часть рассмотренного материала, препятствий по дороге меньше, – вперед же!.. Однако не тут-то было. И прочесть в таком виде моего комментария мне не пришлось.
Профессор смотрел на дело иначе. Я знаю его взгляд: юнцы, едва переступившие порог университета, вообще отличаются незаурядной храбростью и часто готовы, не очень задумываясь, валить и крушить великанов мысли, Лейбницев и Спиноз. Надо их держать в нужных границах, рвение их сокращать и направлять не на скороспелую самостоятельную работу, а главным образом, и даже исключительно, на изучение того или другого материала. Профессор систематически проводил этот взгляд в своей педагогической практике, и, например, для участников просеминариев, комментаторов Лейбница и Спинозы, им было установлено правило: перед чтением переводов и комментариев в собрании студентов являться к нему и с глазу на глаз знакомить его с содержанием и характером предстоящего сообщения. Тут профессор сокращал и обчищал юных комментаторов. Не буду спорить, даже заранее соглашусь, что система проф. Челпанова, вероятно, освободила общие собрания просеминариев от выслушивания большого количества вздора и от потери значительного количества времени. Но не могу не сказать, что она, убивая непосредственный, живой интерес к предмету, убивая вкус к мышлению, совершенно изменила, в соединении со многими другими факторами, мое отношение к университетским занятиям философией.
Когда я накануне своего выступления в просеминарии выходил из кабинета почтенного профессора, «сокращенный и обчищенный» (прекрасные цитаты из Шопенгауэра, увы, улетели безвозвратно!), в душе моей зарождалось уже сомнение, разросшееся скоро в уверенность, что не дадут мне в университете подойти к выводам, а все, и так до самого окончания, будут ограничивать меня только «подготовительными», беспристрастными и бесстрастными экскурсиями по разным книжкам.
В самом деле, для чего мы, 100 человек, собравшись вместе, читаем Спинозу? Где наш руководящий принцип? Отчего никто не объяснил нам его? Почему никто из нас не догадался в одно прекрасное утро встать и сказать:
– Послушайте, господа, да для чего мы сидим тут, «уставя брады» в «Этику», и, как новые схоласты, толкуем и перетолковываем букву Спинозы? Для чего мы сознательно, как посторонний и не имеющий отношения к нашим занятиям, отбрасываем тот вопрос, который мы должны были бы прежде всего поставить себе, принимаясь за Спинозу, именно вопрос о цели изучения Спинозы? Или ответ на этот вопрос подразумевается? Я его не вижу. Если бы при изучении мы не скрывали друг от друга нашего отношения к изучаемому предмету, я понял бы смысл нашего собрания. Это было бы серьезное совместное искание философской истины. Но беда в том, что мы сознательно воздерживаемся от субъективной оценки того, что мы вычитываем в «Этике». Вы скажете, это будет потом? Не лукавьте! Таких «потом» в университете не бывает. Лучше согласитесь со мной, что мы оседлали того самого Пегаса, который носил Ансельмов и Росцелинов по дебрям средневековой схоластики, а теперь радуемся, что его услугами пользуемся мы. Церковно-догматические путы порваны, тем крепче связывают рядом условностей другие, псевдонаучные, университетские!..
Но таких речей в наших просеминариях не высказывалось. Между тем подобные мысли, смею думать, бродили не только у меня одного в голове. Но ведь тут в борьбу с ними вступал авторитет университета и, конечно, по большей части, побеждал. Magistеr dixit[17]…
Итак, на другой день после ученого tete-a-tete[18] с профессором я с тоской в душе читал студентам свои приведенные в «приличный» вид комментарии по Спинозе, а через некоторое время по Лейбницу, читал бесцветно, дурно, без всякого интереса, потому что сорван был мой план, потому что пресечено было живое отношение к изучаемому, – и получил зачет обоих просеминариев. Я видел многих студентов, которые удовлетворялись такого рода работой. Я ею удовлетвориться не мог.
Я даже не могу сказать, что виноват тут был профессор и что напрасно он пользовался своей методой преподавания. Нет! По-своему, он, вероятно, был прав. Я хочу указать здесь на то, что, как я скоро убедился, научная работа в университете и мои запросы к жизни оказались двумя параллелями, они шли рядом, но не сливались и не взаимодействовали. Я увидел, что так будет, пока я состою студентом, и так будет, если я пойду дорогой университетского ученого: философия обратится для меня в источник бесконечных и совершенно бесплодных исканий и умствований, в своего рода не истощающееся «гастрономическое» блюдо. Философия – сама по себе, жизнь – сама по себе. Вот это-то сознание, укрепившись во мне, и выгнало меня, в конце концов, из университета.
Подобно Ницше, я мог сказать, «Истинно, что ушел я из дома ученых и дверь за собой захлопнул. Слишком долго сидела душа моя голодной за столом их. Они прохлаждаются в прохладной тени, они хотят быть во всем только зрителями… Подобно тем, кто стоит на улице и глазеет на проходящих, так ждут и они и глазеют на мысли, придуманные другими…»14
Правда, история философии говорила и другое. «Когда я читаю историю философии, – писал я между прочим в своем студенческом дневнике, – в моем воображении всегда рисуется обливающееся кровью человеческое сердце. Не презирайте же ее (философии) стремлений! Даже если они кажутся вам бесплодными. – …Потому-то и ценна философия, что в нее верят творцы ее. Если бы она была лишь следствием гимнастики ума, сухого расчета, можно было бы с легким сердцем пройти мимо нее. Но если философы мучаются, в буквальном смысле слова, своими сомнениями, если они дают обеты Богородице, лишь бы избавиться от этих сомнений, как Декарт, если они упорно ищут истины всю жизнь, как Джордано Бруно, и если находят высшее удовлетворение и счастье в открытой истине, то мы и не имеем права и не можем пройти мимо этого открытия, не заглянув в него, ибо, во-первых, ἄνθρωΠός ἐςτι ζῷον Πολιτικόν[19], а во-вторых, мы и сами мучаемся такими же сомнениями и ищем их разрешения. Если же все это так, то факт, что всегда будет существовать философия, неоспорим. Неоспоримо и ее значение».
Но такого рода благие рассуждения не удержали, однако, меня лично на поприще объективного, научного исследования философии. Если истины философии имеют только субъективное значение для их творцов да еще (по мысли Фихте) для тех, кто «по своим личным свойствам» остановит свой выбор на той или иной философской системе; если проф. Челпанов может в своем «Введении в философию» с наивной откровенностью заявлять о каком-нибудь Вундте, что «его построение в настоящем десятилетии может удовлетворять, тогда как, может быть, в следующем десятилетии его придется переработать», – то какая же абсолютная, неизменная цена такому знанию «основы всех вещей»? Ломаный грош? А ведь именно такого абсолютного, неизменного знания о мире жаждала моя душа, как жаждет его и душа всякого духовно ищущего человека.
О религиозном подходе к вопросам, выдвигаемым метафизикой, я в то время не мог и думать. Мне и в голову не приходило, что подход этот по-настоящему несравненно более научен, чем чисто рассудочный, отвлеченно философский подход. Представление о всякой религии неизбежно связывалось для меня тогда с представлением об отвергнутой мной Церкви, почему единственной мыслимой опорой для себя в моих внутренних блужданиях я и считал разумное знание. И вот я потерпел крушение и на этом пути.
Пережить это крушение было, пожалуй, не менее мучительно, чем переживать в свое время отход от православия. Обманутый в своих ожиданиях и официальной религией, и официальной наукой, я был как человек, брошенный на дно пропасти, перед которым убрали сначала одну, а потом и другую лестницу, сулившую ему надежду на спасение, и которому оставалось только впасть в полное отчаяние.
Случилось то, чего я уж никак не ожидал, едучи в Москву: разочаровал не только университет, превратившийся в моих глазах в своего рода гимназию повышенного типа, но разочаровала и наука или, во всяком случае, так называемая «научная», идеалистическая философия. Приглядеться к материалистической философской мысли, увы, никто меня не надоумил. В этом и сказалось отрицательное значение «московской» (идеалистической) философской школы.
Сложить оружие я, однако, не собирался. Предстояла новая борьба за мировоззрение. Но какая, на каком пути, я и сам еще не знал.
Глава 2
Университетские профессора и внеуниверситетские интересы
Профессора-философы в университете. – Отношение студентов к экзаменам. – Секрет обаяния и славы В. О. Ключевского как лектора. – Проф. Р. Ю. Виппер и его запоздалое отречение от собственного метода понимания и преподавания истории. – «Иду за гробом своего брата». – С. А. Муромцев. – Непритязательный протоиерей на университетской кафедре. – Политические волнения среди студентов. – Условное исключение из университета и обратное принятие. – Председательствование в Сибирском землячестве. – И. А. Богашев и Кружок сибирской библиографии. – Студенческое Общество любителей искусств и изящной литературы. – Знакомство с проф. В. Ф. Миллером и участие в заседаниях Этнографического отдела Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии. – На юбилее проф. В. Ф. Миллера.
Кого я слушал еще в университете, кроме Челпанова и Лопатина? Из философов при мне читали еще доценты Давид Викторович Викторов, Тихомиров (имени-отчества которого не могу установить) и А. С. Белкин.
Из них наиболее приятное впечатление серьезным отношением к своей задаче, глубиной ума и благожелательностью к студентам производил первый – человек лет 35, невысокий и коренастый, с короткой шеей, с темной бородкой клинышком, всегда корректный и даже – на вид – довольно сухой и замкнутый. У него я сдавал просеминарий по Декарту, много потрудившись над своим докладом («О Боге, что он существует») и вызвав особо одобрительный отзыв преподавателя. Он же читал об эмпириокритицизме Авенариуса и Маха. Курс был хорош, но нельзя было его предлагать студентам-новичкам, не ознакомившимся еще с общими основами философской науки. Д. В. Викторов, во всяком случае, вызывал к себе искреннее уважение у всех слушателей. Это был действительно философский ум. И как странно и грустно было мне услышать через несколько лет, что сухой, корректный, глубокий Д. В. Викторов покончил жизнь самоубийством!
Лекции доц. Тихомирова по гносеологии были тоже очень серьезны и содержательны, хотя и излагались чересчур специальным, «заумным» языком, без всякого «снисхождения» к молодым слушателям. В середине года лектор вдруг исчез, курс прервался. Не знаю, откуда пришел Тихомиров в университет и куда из него удалился. Не был ли он из преподавателей Московской духовной академии? Похоже было на то. Что-то от семинариста было в этом высоком человеке с мелкими чертами квадратного, розового, точно распаренного в бане лица, с рыжеватой бородкой и с торопливой, бегущей как ручеек и точно от себя самой убегающей речью.
И, напротив, весьма аристократичной внешностью отличался доцент А. С. Белкин, читавший логику. Высокий, бледный, элегантный, с изящной седой бородкой клинышком, он напоминал немного портреты П. И. Чайковского. Этого лектора мы никогда почти не видали. Ученик известного в свое время профессора логики М. М. Троицкого, он манкировал своими обязанностями вовсю. Едва ли за год он прочитывал больше двух-трех лекций. У него, тем не менее, ухитрился я держать экзамен по курсу Троицкого и получил «весьма». В университете было три балла: «весьма удовлетворительно» (или, сокращенно, «весьма»), «удовлетворительно» (сокращенно: «у» или «утка») и «неудовлетворительно». До проставления последнего обычно не доходило: в случае неудовлетворительного ответа профессор «прогонял» студента, чтобы он подготовился лучше и через некоторое время явился на экзамен снова. Бывали случаи, когда профессор «гонял» студента два, три раза и даже больше. Иной бородатый дядя проваливался позорно, как гимназист, потом снова являлся на экзамен, обнаруживал ту же самую степень подготовленности, или, вернее сказать, неподготовленности, бывал «прогнан» снова и потом снова являлся искать счастья. Присутствуя на экзаменах, я часто поражался тем, какую околесицу позволяли себе нести иной раз студенты, – повторяю, по большей части – совершенно взрослые, сложившиеся люди! Это не бывало простое, случайное, а злостное незнание, если можно так выразиться. Щадили гг. профессора таких «искателей» напрасно. Экзамены в высшей школе должны были быть или уже совсем уничтожены, или вестись серьезно, а не по-гимназически, со случайно вытянутыми выигрышными или проигрышными лотерейными билетами. Как они велись, унижало одинаково и профессоров, и студентов.
Лопатин, Челпанов, Викторов, Тихомиров и безнадежно страдавший абсентеизмом15 Белкин и были, так сказать, основой философского отделения факультета, – основой недостаточной. За четыре года, пока я учился в университете, никто ни разу (за смертью С. Н. Трубецкого) не объявил даже курса лекции по истории древней философии. Так она и осталась не зачитанной. Были и другие существеннейшие прорехи в преподавании. При таких условиях и возможностях лучше было не торопиться открывать специально-философское отделение и не опубликовывать многообещавшей, но не выполнявшейся его программы.
Из профессоров-«нефилософов», конечно, первым и прежде всего следует назвать Василия Осиповича Ключевского. Это – самое яркое мое впечатление в университете. Я был рад, что еще застал знаменитого историка читающим лекции. Это было уже незадолго перед окончанием его преподавательской деятельности.
О В. О. Ключевском уже много писали, и под теми выражениями восхищения со стороны его учеников и слушателей его изумительным лекторским талантом, равно как и читавшимся им курсом русской истории, я могу только обеими руками подписаться. На университетской кафедре В. О. Ключевский был редким и, можно сказать, единственным в своем роде сочетанием трех высоких качеств, а именно – глубокой, основательной учености, выдающегося писательского таланта и, может быть, еще более выдающегося мастерства художественного чтения, и даже не чтения (в чтении всегда, хоть в ничтожной доле, есть что-то механическое), а живого произнесения. В самом деле, как ни замечателен и как великолепно ни написан курс Ключевского, впечатление, получаемое от него читателем, не могло ни в коем случае равняться с действием чтения или произнесения отрывков (отдельных лекций) из этого курса самим автором перед студенческой аудиторией. Это было высшее, беспримерное обаяние и очарование, когда блестящий артист-лектор буквально царил в сознании слушателей, сливался с ними в одно многоголовое, но единой мыслью проникнутое и единым чувством живущее существо. Да, Ключевский был артист, артист на кафедре. Он, в сущности, проигрывал перед вами роли всех тех исторических лиц, которых он касался, даже если при этом не прибегал к чтению монологов, а только описывал. Талантливо написанный текст своего изложения Ключевский оживлял в десять раз мастерским своим чтением, сообщая ему несказанную экспрессию. Этому старичку с наружностью московского подьячего – сутуловатость, козлиная бородка, живые, темные, все видящие глаза под очками, ручки, скромно сложенные на кафедре, к которой он, стоя, притулился правым боком – позавидовали бы, наверное, в мастерстве чтения и Щепкин, и Садовские, и Москвин, если бы его услыхали. Ключевский на самом деле был первоклассный артист, и этим-то именно покорял свою аудиторию, как покоряли публику в театрах своим личным обаянием и своей неподражаемой передачей чужих написанных текстов великие корифеи сцены. В этом, то есть в таланте художественного чтения, весь секрет великого обаяния и славы Ключевского как лектора.
Он выступал в самой большой, так называемой Богословской аудитории нового корпуса историко-филологического факультета. Тут читались лекции по богословию. Так как богословие было обязательным предметом для студентов всех факультетов, то для него и отвели самую большую аудиторию, тысячи на полторы – на две слушателей. Но действительно наполнялась, наполнялась до отказа, Богословская аудитория только во время лекций Ключевского.
Я все время говорю о чтении или произнесении писанных лекций Ключевского. Да, Ключевский не импровизировал. Он читал или «произносил», имея перед глазами полный печатный текст своих лекций. Но только делал это так ловко и незаметно, что большинство слушателей даже и не подозревало, что лектор читает. Сложенные вдвое или втрое листки Ключевский перед началом лекции вынимал из бокового кармана своего поношенного черного сюртучка, небрежным жестом клал вправо от себя на кафедру, потом незаметно разглаживал их ладонью и, прижавшись к кафедре сбоку, все время косился на листки и подчитывал.
Расскажу о забавном случае, когда я перемолвился с В. О. Ключевским двумя словами. Однажды после лекции я подошел к профессору и почтительно попросил его подарить мне на память тот «конспект» (я не знал еще тогда, что это не конспект, а полный текст), по которому он сегодня читал лекцию. Но Ключевский отказался это сделать, как я ни просил.
– Нет, нет, конспекта я вам не дам! – говорил он, точно защищаясь от меня прижатыми к груди руками и при этом лукаво усмехаясь. – Я лучше напишу что-нибудь другое и принесу вам!
Я не знал, что расстаться с конспектом так непросто, и не смел обременять профессора просьбой о специально для меня приготовленном автографе. Думаю же, что Василий Осипович просто не желал давать мне печатные странички из своего курса.
В другой раз в аудитории собралось народу, как сельдей в бочке. Человек на человеке стоял. Оказалась заполненной и вся та огромная ниша, в которой установлена кафедра. И вокруг самой кафедры тесно жались друг к другу студенты. Ключевский, как всегда, опоздал (он обычно, поздно начиная и рано кончая, превращал двухчасовую лекцию в часовую). Потом прошел с трудом к своему месту и как бы в нерешительности оглянулся вокруг: везде – справа, слева и сзади – наседали на него, угрожая чуть ли не задавить, человеческие тела, а любопытствующие глаза пожирали на этот раз любимого профессора уже не с одной только стороны, а со всех сторон.
Между тем надо было вынимать текст лекции, разглаживать его на кафедре и читать… Ключевский помолчал с минутку и вдруг вместо обычного начала лекции отрывисто произнес:
– В такой обстановке я не могу читать!
Повернулся – и был таков.
Шум, волнение, импровизированный митинг. Решили во что бы то ни стало очистить пространство вокруг кафедры и особой делегацией известить об этом профессора, пригласив его начать лекцию в обстановке сравнительной нормальной. Тот, переменив гнев на милость, явился, и лекция прошла как обычно.
Почему-то мне кажется, что Ключевский и тут не хотел выдавать студентам своего секрета произнесения лекций по готовому тексту.
Это, конечно, мелочь – просто любопытная, как всякая мелочь о большом человеке. Значения лекций Ключевского то обстоятельство, что они читались по готовому тексту, нисколько не уменьшает. Но только у Ключевского труд, потраченный на слушание (а не простое чтение дома) его лекций вполне вознаграждался особо высоким лекторским талантом, тогда как в других случаях этого не было.
Итак, Ключевский был замечательным явлением и один – собою – оправдывал университет.
Впрочем, если бы Ключевский читал свои лекции не в университете, а в любой другой московской аудитории или хотя бы даже, скажем, в зрительном зале Большого или Малого императорских театров, то впечатление и значение этих лекций остались бы те же. Университет, конечно, создал Ключевского как ученого, но блеск таланта, то, что создало славу Ключевского как профессора университета, принадлежал только ему самому. Смолкло живое, вдохновенное и вдохновляющее слово В. О. Ключевского в Богословской аудитории, – и что же осталось?!
К сожалению, не начал я (до своего выхода из университета) слушать лекции даровитого Павла Никитича Сакулина, тогда еще доцента, а в будущем профессора и академика, по истории новой русской литературы. Я даже не познакомился с ним за время моего пребывания в университете (хотя и слышал однажды его прекрасную, горячую речь о Толстом), а между тем к нему-то именно прежде всего мне и следовало бы притулиться. И предмет и его личность притягивали меня непосредственно больше, чем что-нибудь другое. Может быть, около него и под его руководством наладилась бы более счастливо и моя академическая жизнь и деятельность. Но… к этому почему-то по какому-то недоразумению не дошло, – вроде того, как по такому же необъяснимому, роковому недоразумению не дошло к окончательному объяснению и союзу между любившими друг друга Варей и Лопахиным в «Вишневом саду» Чехова. Не то сакулинский курс по истории новой русской литературы не был своевременно объявлен, не то этот курс не входил в программу «группы L» и я не записался на него, – не помню.
Профессор (потом академик) М. К. Любавский читал один специальный курс по древней русской литературе, не слишком меня заинтересовавший. Профессор Д. М. Петрушевский скороговоркой выкладывал перед нами очень ученый и достаточно сухой курс по истории Средних веков, – поэтом и философом он, во всяком случае, не был, а история Средних веков требует, как мне тогда казалось, поэта и философа для успешного ее изложения. Вот Гоголь когда-то приступил к чтению истории Средневековья в том же Московском университете едва ли не правильно, но… у него не хватило выдержки спеца16.
Профессор Р. Ю. Виппер, считавшийся тогда знаменитостью, читал курс всеобщей истории. И в этом курсе наибольшим недостатком было именно то, за что Роберта Юльевича тогда, в пореволюционном 1906–1907 году, прославили знаменитостью: профессор смело выкинул из своего изложения лица, события, факты и оставил лишь социальные формулы и экономические понятия. Многим это нравилось. Мне – нет. В самом деле, вовсе не надо отрицать важности материальной стороны жизни, значения классовой борьбы в политике или влияния той или иной фазы производственного процесса в истории, чтобы признать самостоятельное значение духовных исканий, значение личности и истории, значение внешних форм общественной жизни, глубину, красоту и внутренний смысл культуры в целом. Премудрый профессор не замечал даже того, что подход его к своему предмету был абсолютно не научен (уже оставляя совершенно в стороне вопрос о неудовлетворительности его метода в педагогическом отношении). В самом деле, ведь это было совершенно равносильно тому, как если бы ботаник, желая познакомить нас с растительным миром, стал бы показывать нам только корни растений, тщательно пряча от нас цветы и плоды. Наука о растениях, конечно, должна быть изучаема во всей широте и в полном объеме. Так же во всей широте и в полном объеме должна быть изучаема и преподаваема и историческая наука. Иначе, кроме неудобоваримой мертвечины, ничего получиться не может.
Читал Р. Ю. Виппер тоже, как и Ключевский, в Богословской аудитории. И было признаком «хорошего тона» того времени – ходить его слушать. Конечно, аудитория и на половину не бывала так полна, как при Ключевском, но все же порядочное количество студентов сидело, обыкновенно, и внимательно вслушивалось в тягучую, скучную, монотонную и однообразную речь профессора, что-то записывало, запоминало. Я лично считаю эти часы для себя потерянными, тем более что даже настоящего курса народного хозяйства из лекций Р. Ю. Виппера не получилось: ведь он воображал, что читает всеобщую историю, а не политическую экономию, так что построение лекции и ее содержание не соответствовали одно другому.
Но – кто бы думал?! – оказывается, и для почтенного профессора (живо вспоминаю его маленькую, серую, кривоплечую фигуру, со скучающей, изможденной и пожелтевшей от кабинетных занятий бритой физиономией в пенсне) возможно было возрождение: находясь в эмиграции в одной из прибалтийских стран, сохранявших еще свою «независимость», Р. Ю. Виппер опубликовал отречение от прежнего метода понимания и преподавания истории. Согласно новому, резонному его убеждению, нельзя из истории выбрасывать лица, события и факты и обращать эту науку только в безымянную, одностороннюю и однобокую историю социальных отношений. И ведь это было понято и признано на склоне лет! Какое поражение для ученого и какая победа для человека!..
У профессора А. А. Грушки слушал я римскую литературу, вернее – латинский язык; у проф. С. И. Соболевского – греческую, точнее – греческий язык. Оба филологи, оба большие специалисты в своей области, они поражали познаниями в этой узкой области, никогда не покидая ее пределов и не заражая меня стремлением отдать свою жизнь прекрасным, но мертвым языкам.
На математическом факультете я как философ согласно программе «группы L» слушал лекции доцента (впоследствии профессора) А. К. Власова по высшей математике и – о, чудо чудное, диво дивное! – легко и просто их понимал. Должно быть, искусство университетского преподавателя-математика в изложении своей дисциплины стояло все-таки намного выше искусства наших гимназических преподавателей, которые ничего, кроме отвращения, внушить мне к математическим наукам не сумели. Купил я руководство немецкого автора по высшей математике, указанное мне доцентом Власовым, – та же самая история: понимаю все, да и только! Это почти испугало меня!..
Слишком долго на математике я, впрочем, не останавливался и, хотя с университетской поры к ней не возвращался, должен сознаться, что и скучать по ней не скучал.
Каждый представитель так называемой «научной» философии, даже если он только студент университета, должен быть энциклопедистом, маленьким Вундтом. Программа «группы L» предусматривала поэтому и слушание нами некоторых курсов на юридическом факультете. Иногда я бегал туда из любопытства, чтобы взглянуть на того или иного выдающегося профессора.
Из Киева перевели к нам в Москву юриста князя Евгения Николаевича Трубецкого. Евгений Трубецкой, профессор энциклопедии права, публицист и член «партии мирного обновления»17 – праволиберальной, интеллигентской партии, о которой говорили, что все члены ее могут усесться на одном диване, – интересовал меня только как брат покойного философа и ректора Московского университета Сергея Николаевича Трубецкого. Евгений был юрист, не философ, и я не чувствовал в нем той искренности, а также того благородства и той глубины душевной, которые я, по праву или без права, вкладывал в воображении своем в характер Сергея Николаевича. Последний умер не больше чем за год до моего поступления в университет, и я всегда особенно жалел, что не застал его лично и что мне не суждено было прослушать его курса по истории древней философии.
Князь Е. Н. Трубецкой оказался важным, красивым и нарядным барином, посвятившим вступительную лекцию (на которой я присутствовал) в известной части памяти своего покойного брата. Это было понятно.
– Я иду за гробом своего покойного брата! – грассируя, говорил князь, желавший этим выразить, что он руководствуется «духовными заветами» популярного общественного деятеля и философа. (Ведь Сергей Николаевич, стоя во главе земской депутации18, пытался даже самого Николая II привести к уму-разуму, настаивая перед ним на необходимости привлечь представителей народа к управлению.) Метафора Евгения Николаевича насчет гроба тронула слушателей.
Но только через некоторое время опять послышалось торжественное: «…идя за гробом своего брата». И потом опять: «пойду за гробом своего брата!». Кажется, и в четвертый раз «пошел» Евгений Николаевич «за гробом своего брата», и метафора, потеряв свою первоначальную свежесть и искренность, уже иначе, чем раньше, действовала на слушателей. Энциклопедист права вдруг представился некоторым – или по крайней мере одному из них – не философом, а краснобаем.
Е. Н. Трубецкой, человек, несомненно, высококультурный и значительно одаренный, но гораздо более консервативный, чем Сергей, кончил где-то в «белом движении»19. Говорил ли он и там тоже: «пойду за гробом своего брата»?
Однажды присутствовал я на лекции по гражданскому праву профессора Сергея Андреевича Муромцева, бывшего председателя 1-й Государственной думы, кого народная мечта при всполохе первой революции едва ли не намечала на пост президента Российской демократической республики. Когда Муромцев после политического краха «перводумцев» – участников Выборгского воззвания20, лишившихся навсегда избирательных прав, остался не у дел, Московский университет предложил ему возобновить прерванное много лет тому назад чтение лекций. Предполагалось, и основательно, что вся молодежь ринется на лекции популярной во всероссийском масштабе личности, почему для лекций Муромцева и предоставлена была уже заслужившая репутацию общестуденческой Богословская аудитория историко-филологического факультета. Действительно, на первых лекциях Муромцева присутствовало множество студентов, но потом количество их начало редеть и редеть и, наконец, слушать Муромцева стали приходить только специалисты-юристы. Вот тогда-то и я позволил себе однажды заглянуть на его лекцию. Я плохо слушал, что говорил Муромцев, хотя говорил он ясно, четко и раздельно. Но я только смотрел во все глаза на одного из героев первой революции, припоминал себе отчеты о заседаниях первого русского парламента, о скандалах, устраивавшихся Пуришкевичем, и о мерах, принимавшихся против него достойным и умелым председателем, о бурных столкновениях Думы со Столыпиным и т. д. Конечно, передо мной был живой кусочек русской истории, и это трогало меня. Вся фигура красавца-старика в изящном черном сюртуке была воплощением профессорского или министерского comme il faut.
Наконец, упомяну о профессоре богословия протоиерее Елеонском. Бедный, милый старик! Он как раз читал в аудитории, которую следовало бы назвать аудиторией Ключевского и которая по недоразумению называлась Богословской. На лекции профессора-богослова собиралось не более 15–20 студентов. О. протоиерей старался взрослой, образованной и весьма смелой в скептицизме молодежи подавать наукообразные лекции с сообщениями об открытии современной археологией павших от трубного звука стен иерихонских и т. д., но успеха все же не имел: студенты либо потихоньку болтали между собой во время его чтения, либо читали книги и даже газеты, откровенно шурша газетными листами и уходя в них с головой. Профессор все терпел безропотно и, как автомат, тянул далее свое чтение по пожелтевшей от времени тетрадке.
Богословская аудитория начинала наполняться только как раз к концу лекции по богословию: дело в том, что по странной иронии судьбы после проф. Елеонского читал как раз проф. Ключевский, и вот студенты забирались пораньше в аудиторию, чтобы занять места. Тут начиналось уже нечто неприличное и высокооскорбительное для лектора: студенты подымали невероятный галдеж, вольно ходили туда и сюда, здоровались, хохотали и т. д. А старичок Елеонский в своем подряснике все стоял на кафедре и, поднеся свою желтую тетрадку близко к слабым глазам, читал и читал…
Когда шум-прибой достигал в наполнившейся аудитории уже совершенно невозможных размеров, о. протоиерей подымал голову, протягивал правую руку с выпрямленной ладонью к публике и, кротко улыбаясь, произносил:
– Пожалуйста, потише! Я сейчас кончу!..
Шум немного утихал, но через минуту возобновлялся в прежнем и даже еще более усиленном размере. Профессор повторял свой жест, раз и два, все с тем же успехом. Наконец, кончив, свертывал трубочкой свою тетрадку, кланялся аудитории и уходил.
– Браво, поп! Здорово, поп! – неслось ему вдогонку, вместе с бурными рукоплесканиями.
В этот момент аудитория бывала уже наполнена до отказа. Через несколько минут входил Ключевский и начинал свою лекцию: все внимали ему, как завороженные.
Спрашивается: нужно ли было для Церкви настаивать на включении богословия, да еще как обязательного предмета, в университетский курс? И было ли это на пользу Церкви или наоборот?
Экзамен по богословию считался для всех обязательным. Говорят, проф. Елеонский был при этом чрезвычайно снисходителен, требуя знания чуть ли только не оглавления своего коротенького курса.
Любил (o sancta simplicitas![20]), чтобы его называли «отец профессор» или уже, по крайней мере, «отец протоиерей». Если же кто-нибудь из студентов, притворяясь смиренной, православной овечкой, обращался к своему пастырю, называя его «батюшка», то о. Елеонский быстро парировал:
– Не имел счастья быть знакомым с вашей матушкой!..
Всякие чудаки бывали на свете, даже и на университетских кафедрах!..
Образ добродушного, хотя и пережившего свое время профессора богословия был бы, однако, не полон, если бы я не рассказал об одной детали из его прошлого.
В яснополянской библиотеке я нашел через семь-восемь лет одну брошюру священника Николая Елеонского, в то время профессора Петровской земледельческой академии, под заглавием «О «Новом Евангелии» графа Толстого», Москва, 1889. Обложка этой брошюры украшена следующей «неблаголепной» авторской надписью:
«Несчастному маньяку – Толстому».
Оказалось, попик-то в зрелые годы был воинствующим и даже, мягко выражаясь, довольно развязным клерикалом!..
Я очень жалею, что в студенческие годы мне не попала в руки замечательная статья Д. И. Писарева «Наша университетская наука» (1863), которую я прочел гораздо позже и в которой нашел столько общего с моими собственными студенческими переживаниями! Креозотовых и Телицыных21 на кафедрах можно было узнать еще и в мое время… Знай я тогда писаревскую статью, процесс внутреннего расхождения моего с университетом не был бы так мучителен и проходил бы гораздо легче. Опираясь на опыт и моральный пример блестящего русского публициста, я не чувствовал бы себя одиноким. Ближайший мой друг Анатолий Александров на этот раз не мог быть для меня опорой. Правда, он тоже разошелся с университетом, но расхождение это не имело принципиального характера. Он просто не собирался проходить университетского курса, какой бы он ни был. С самого окончания гимназии Толю тянуло в другую высшую школу, школу по особо дорогой для него специальности – специальности музыкальной. Лишь уступая настояниям родителей, которые, подобно многим наивным и самоуверенным представителям буржуазной интеллигенции, убеждены были, что тот, кто не имеет университетского диплома, не человек, поступил Толя в университет (философию он мог изучить и без него). Результат был тот, что, потеряв «даром» или почти даром несколько лет и отказавшись, как и я, от экзаменов, он перешел затем туда, куда влекло его призвание, то есть в консерваторию, которую скоро и окончил по двум специальностям, как теоретик и пианист, – окончил блестяще, с малой золотой медалью: имя его теперь красуется рядом с именами Скрябина, Рахманинова и других выдающихся музыкантов на мраморной доске в вестибюле малого зала консерватории на улице Герцена.
Я вообще студентом прошел мимо тех русских философов, которых уж никак нельзя упрекнуть в схоластичности или «оторванности от жизни». Но, к сожалению, университетские преподаватели соловьевско-лопатинской школы отнюдь не торопились знакомить нас с Писаревым, Добролюбовым, Чернышевским, и отрицательные результаты такой односторонности и полного или почти полного незнакомства с оригинальными нашими философами-реалистами и материалистами я потом ощущал едва ли не в течение всей своей жизни.
Академическая жизнь 1906–1907 годов была неспокойная. Революционные элементы продолжали действовать. Студенческие сходки, созывавшиеся для решения академических вопросов, постоянно усилиями студентов-революционеров превращаемы были в политические. Помню, как одну такую сходку, в большой аудитории юридического факультета, успокаивал и заговаривал ректор университета А. А. Мануйлов, будущий министр народного просвещения Временного правительства. Речь его, простая, деловитая, серьезная, мне понравилась. Имела она кое-какой успех и у разбушевавшегося студенчества.
Когда 20 февраля 1907 года открывалась Государственная дума второго созыва, революционными товарищами подсказано было студентам и принято ими решение отправиться всей массой в Петербург, чтобы «приветствовать народных избранников». Предлагались особо льготные условия проезда, так что и мы с Толей Александровым решили воспользоваться случаем и отправиться взглянуть на Северную Пальмиру, а кстати, присутствовать и при историческом акте: открытии обновленного и притом весьма полевевшего русского парламента.
В назначенный день сотни студентов собрались на Николаевском вокзале, заполнив все его помещения. Были среди них и мы с моим другом. Обещанный особый поезд, однако, в срок подан не был. Зачинщики дела принялись хлопотать о подаче его хотя бы с опозданием – хлопотать через железнодорожное начальство, через ректора университета, через московского градоначальника и даже, кажется, по телеграфу, через министров путей сообщения и внутренних дел, а мы, «масса», все ждали на вокзале. Наконец, поздней ночью пришел окончательный отказ, и все студенты, пошумев еще немного, должны были разойтись и разъехаться по домам.
Кажется, именно непосредственным продолжением этого инцидента были демонстративный отказ студентов записываться на лекции в начале вновь наступающего полугодия и поголовное исключение всех не записавшихся из университета. К числу их принадлежали и мы с Анатолием Александровым. Так, «бывшими студентами», провели мы свои первые летние каникулы, Толя – в Москве, я – в Томске. Когда настала осень 1907 года, стало известно, что начальство не настаивает на серьезных репрессиях против «бунтовщиков»-студентов и что те из них, кто подаст прошение об обратном приеме в университет, будут снова приняты, а все «пройденное» будет им «зачислено». Разумеется, все молодые люди подали прошения, подали и мы с Александровым – и так снова стали студентами.
Так затрагивали и затягивали и нас революционные волнения, хотя, по существу, и я, и мой друг были далеки от политики и смотрели на университет только как на школу, а не как на революционную арену. Необходимое для занятий настроение подтачивалось и с этой стороны.
В результате ослабления связи с университетом Толя усиленно занялся музыкой, став учеником (по гармонии и контрапункту) знаменитого композитора С. И. Танеева (преподававшего бесплатно, но лишь талантливым ученикам), а я отдался культурно-общественной жизни, связавшись с некоторыми студенческими, а также вне университета стоящими кружками и организациями.
Из них надо прежде всего упомянуть Сибирское землячество, – очень симпатичную организацию, объединявшую понаехавшее из Сибири студенчество всех высших учебных заведений Москвы, то есть не только студентов университета, но также студентов Высшего технического училища, Петровско-Разумовской (ныне Тимирязевской) сельскохозяйственной академии, Межевого и Ветеринарного институтов, Высших женских курсов и пр. Числом преобладали, однако, студенты университета. Поэтому и собиралось землячество либо в университете, в какой-либо из свободных аудиторий, либо на нейтральной почве, а именно в помещении Общества вспомоществования недостаточным студентам-сибирякам на Малой Бронной улице.
Любовь к далекой, прекрасной родине объединяла в Сибирском землячестве студентов разных политических течений. «Эсэры» (социалисты-революционеры) и «эсдеки» (социал-демократы обеих уже наметившихся ветвей – большевицкой и меньшевицкой) сходились и работали дружески в рамках землячества. Землячество устраивало лекции, концерты, веселые вечеринки, все, так или иначе, в связи с идеей преданности Сибири и ее культурным, политическим и хозяйственным интересам. Студенты и курсистки – томичи, иркутяне, красноярцы и даже забайкальцы – находили какое-то особое удовольствие во взаимных встречах и общении «на чужбине», денежный же сбор со всех предприятий поступал в пользу недостаточных товарищей.
Помнится, в первый же год моего пребывания в Москве (и не позже, чем во второй) я был избран сначала секретарем, а потом председателем Сибирского землячества. Кандидатура моя в председатели была беспартийной, долженствовавшей гарантировать одинаково взаимно ревнивых «эсдеков» и «эсеров» от «захвата власти» в организации их политическими противниками. В состав правления вошли, конечно, представители обеих группировок. «Правых» в то время в университете не было, или они не проявляли себя. И даже «кадеты» («конституционалисты-демократы») были явлением чрезвычайно редким.
Я охотно отдавал Сибирскому землячеству силы и время, и жизнь его протекала, в общем, успешно, весело и оживленно. В памяти мелькают благотворительные балы, вечеринки… библиографический кружок… издание открыток с портретами сибирских писателей. лица студентов и студенток, являвшихся в мою скромную студенческую комнату за получением пособий и уходивших радостными, ожившими с 10–15 рублями в кармане.
Стоит сказать хоть два слова о библиографическом кружке при Сибирском землячестве и о его руководителе. Руководителем и вдохновителем кружка был студент-медик Иннокентий Александрович Богашев, отличившийся тем, что он еще в студенческие годы выпустил книгу о минеральных источниках Забайкалья. Иннокентий Александрович сильно засиделся в университете, и притом засиделся добровольно: ему просто нравилось быть студентом, толкаться в университетских коридорах, участвовать в заседаниях Сибирского землячества, навещать и принимать у себя живую, веселую студенческую молодежь обоих полов. Нужды он не знал, так как получал от какого-то богатого сибирского родственника или от его наследников постоянную, скромную, но вполне достаточную для безбедного проживания пенсию. Чуть ли даже именно эта пенсия и не была обусловлена тем, что выдаваться она должна была Богашеву лишь до окончания им университета, – он и не торопился его кончать. Богашеву в год моего приезда в Москву было уже за 30, но мать-старушка, с которой он жил в гостинице «Петергоф», на углу Моховой и Воздвиженки, все еще смотрела на своего Кешу как на мальчика.
Именно И. А. Богашеву и принадлежала идея о продолжении соединенными силами любящих свою родину сибиряков-студентов монументального труда В. И. Межова «Сибирская библиография». Библиография эта, то есть перечень всех книг и статей о Сибири, доведена была до 1892 года, – молодежь должна была, заполняя особые карточки, доставлять в библиографический кружок, то есть И. А. Богашеву в гостиницу «Петергоф», сведения о книгах и статьях, опубликованных после этого года. В члены и сотрудники кружка Богашев привлек и меня, и я, по силе возможности, старался пополнять его ящичек-картотеку сведениями о не зафиксированной Межовым литературе о Сибири. Тихий, мягкий и вкрадчивый, в очках, только с усами и с бритым подбородком переросток-студент ласково, с застывшей у него на губах любезной, или вернее сказать, радушной (более приличествующей сибиряку!) улыбкой, встречал своих юных товарищей, радовался каждой принесенной и заполненной ими библиографической карточке как новорожденному младенцу, усаживал за чай с ломтями французской булки, а мамаша его ворковала старой пестуньей, расхаживая по нескончаемой дорожке между чайным столом и шкапчиком с посудой и припасами.
Время шло. Старушка Богашева переселилась в лучший мир. Иннокентий Александрович наконец-то окончил университет и стал врачом, но не практикующим, а больше все теоретизирующим: на знакомую тему о минеральных источниках и на другие, столь же мирного характера, темы. Несмотря на свой робкий, женственный характер, он решился, наконец, даже на такой отчаянный шаг, как женитьба. И взял жену очень милую, бойкую и энергичную…
Библиографических карточек, между тем, накопилось несколько сот. Наверное, доктор И. А Богашев хранил их очень долго, не переставая лелеять так и не осуществившуюся мечту об издании дополнения к библиографии Межова. Он, кажется, до конца остался все тем же, каким был в студенческие годы: мягким, расплывчатым, не определившимся, не скристаллизовавшимся, почувствовавшим себя, как Обломов в халате, в пришедшейся так славно по его плечам тужурке «вечного студента», российским интеллигентом-крохобором. И даже когда сама Россия в некотором роде «перестала быть», И. А. Богашев оставался тем же немного слащавым, озабоченным всякими «библиографиями», добропорядочным, но малопродуктивным кабинетным деятелем. По крайней мере, таким он мне показался, когда я встретил его, уже значительно постаревшего, в 1922 году в Крыму, в свите народного комиссара здравоохранения Н. А. Семашко. Он с почтительным умилением произносил имя-отчество своего наркома, но даже и при наличии столь серьезного знакомства никакой особенной научной или служебной карьеры сделать не сумел.
В новой для меня, «чужой» Москве уютная студенческая квартирка сибиряка-патриота И. А. Богашева и его матери-старушки была, однако, очень приятным уголком и местом ценных встреч с симпатичными товарищами-земляками. Кстати сказать, будущий профессор-психолог и вице-президент Академии педагогических наук К. Н. Корнилов был также завсегдатаем номера Богашевых в гостинице «Петергоф».
Среди бесчисленных студенческих кружков, существовавших при университете и безвозбранно развивавших свою деятельность на основании нового устава, имелось также Общество любителей искусств и изящной литературы. Я было записался в его члены и посетил одно-два собрания, но потом отошел от него. В обществе этом было как-то холодно и неуютно. Там царствовала атмосфера слишком академичная и немного снобистская. Главным заправилой всех дел был А. М. Эфрос, писавший позже, под псевдонимом Росций, по вопросам искусства в «Русских ведомостях», после революции сотрудничавший в разных советских изданиях и, наконец, изобличенный в качестве формалиста-космополита. В студенческие годы он отличался претенциозным костюмом – черной бархатной блузой – и значительной долей высокомерия. Сойтись с ним молодому студенту «дружески», как с Богашевым, было бы невозможно, а поступать к нему в покорные выученики мне не хотелось.
Из деятелей Общества любителей искусств и изящной литературы помню еще Н. Н. Русова, философа-анархиста, ставшего впоследствии романистом. Со своим анархизмом мистического толка это был, в личном общении, довольно вялый и почти всегда какой-то сонный и инертный, малоинтересный, хотя и любезный, собеседник. Студентом он был, кажется, фиктивным. Ни в каких занятиях не участвовал и показывался в университете только для прочтения в том или ином кружке очередного доклада на философскую или литературно-общественную тему.
Я уже имел случай упомянуть о том, что приехал в Москву, снабженный рекомендательным письмом от Г. Н. Потанина к профессору В. Ф. Миллеру, занимавшему в 1906 году пост директора Лазаревского института восточных языков. Всеволод Федорович, статский «генерал» с головы до ног, принял меня с важной и любезной снисходительностью в роскошном кабинете своей квартиры при институте, в Лазаревском переулке, и предложил мне, как молодому этнографу, посещать закрытые учебные заседания председательствуемого им Этнографического отдела при Императорском обществе любителей естествознания, антропологии и этнографии, каковое предложение и было принято мной. Собрания Этнографического отдела под председательством В. Ф. Миллера происходили в одном из небольших залов, если не ошибаюсь – в зале заседаний правления Политехнического музея на Лубянском проезде. Этнографы собирались в числе 15–20 человек и чинно «заседали» вокруг овального, покрытого зеленым сукном стола. Всеволод Федорович предложил мне сделать на одном из заседаний сообщение о собранном мною в Сибири песенном материале, но я убоялся перспективы выступления перед ученым синклитом и отказался, откровенно сославшись на свою научную неподготовленность. Тогда В. Ф. Миллер сам сделал доклад о записанных мною в Сибири народных (между прочим, старинных свадебных) песнях, и в руках такого мастера скромный материал мой, конечно, оказался достаточным основанием для интересного, прямо-таки блестящего сообщения. С особенным удовольствием отметил маститый ученый, что среди записанных мною в Сибири, именно в селе Коураке Кузнецого уезда Томской губернии, песен оказалась народная переделка сделанного его отцом, поэтом-переводчиком Федором Миллером русского перевода стихотворения одного из популярных немецких поэтов, – забыл, какого именно22. Песня эта начиналась так:
Во тех лесах дремучих
Разбойнички идут,
На плечах своих могучих
Товарища несут.
Были и другие интересные открытия и замечания В. Ф. Миллера по поводу собранного мною песенного материала.
По просьбе секретаря Этнографического отдела В. В. Богданова я принял на себя библиографическую работу для издававшегося отделом журнала «Этнографическое обозрение»: просматривал кипу получавшихся отделом газет и составлял перечень всех появлявшихся в них материалов по этнографии. Перечни эти печатались в библиографическом отделе журнала.
Как раз в 1906 или 1907 году В. Ф. Миллер праздновал юбилей своей, если не ошибаюсь, 40-летней научной деятельности. По этому поводу Этнографическим отделом устроены были торжественное собрание в большом зале Политехнического музея и обед в фешенебельном ресторане «Эрмитаж». Между прочим, члены отдела по окончании одного из очередных заседаний и, конечно, в отсутствие юбиляра, долго совещались о том, в каком именно ресторане устроить обед. При этом с большим презрением упоминалось о другом ученом обществе, устроившем свой юбилейный банкет не в первоклассном «Эрмитаже», а во второклассной «Праге».
Я тоже получил приглашение принять участие и в собрании, и в обеде. От обеда, как акта более интимного, предполагающего большую близость с юбиляром, я из скромности отказался. Собрание же посетил и впервые ознакомился с тем, как устраиваются юбилеи. Множество научных обществ и корпораций прислало своих представителей на собрание для прочтения приветственных адресов и произнесения речей. Помню председательницу Археологического общества, «археологическую графиню», как ее называли в Москве, гр. П. С. Уварову, вдову заслуженного археолога гр. А. С. Уварова, представительную, высокую и стройную еще старушку в простом, но отлично сшитом сером платье, ректора Московского университета А. А. Мануйлова, председателя Антропологического отдела Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии, маленького человека с красным носиком и с седенькой бородкой клинышком, проф. Д. Н. Анучина и других лиц. Поразило меня присутствие делегации от кавказских горцев: осетин и, кажется, мингрельцев.
Все прославляли Всеволода Федоровича на чем свет стоит, а он, принимая похвалы и превознесения с таким видом, который говорил, что он иного ничего и не ожидал, старался, в свою очередь, сказать что-нибудь лестное и остроумное каждому из хвалителей-поздравителей. И «археологической графине», и Анучину, и осетинам… Кстати, последние в своем адресе заявили, что Миллер своими исследованиями в области осетинского фольклора открыл Осетию самим осетинам. Все это, и преувеличенные оценки работ и значения юбиляра, и обязательные льстивые его ответы, вместе с подготовительной стадией юбилея, разговорами об обеде и т. д., произвело на меня, признаться, немного неожиданное, более или менее комическое и отчасти даже отталкивающее впечатление. Юбилей пробил новую брешь в моем прежде цельном и бесконечно уважительном отношении к науке, ученым и ученому цеху.
Глава 3
Музыкальные и театральные впечатления в Москве
Скрипач Исаи. – Пение Л. Собинова. – Поэт Андрей Белый и «Дом песни». – Композитор Цезарь Кюи. – Обучение пению у проф. Гилева. – Как П. И. Чайковский сочинил заключительную фразу Онегина в опере «Евгений Онегин». – Ю. Н. Вишневецкая как личность и как преподавательница пения. – Встреча с будущим председателем Всерабиса. – Об оздоровляющем психологическом воздействии русской песни. – Актер Н. Н. Вишневецкий. – Художественный театр – храм искусства. – Плюсы и минусы императорских Большого и Малого театров. – Другие московские театры. – «Я помню чудное мгновенье…»
По приезде в Москву Анна Яковлевна Александрова-Левенсон, питомица Московской консерватории, ученица Клиндворта и Чайковского, в детстве удостоившаяся играть Антону Рубинштейну, а позже хорошо знавшая и, как все консерваторки, обожавшая его брата Николая, первого директора консерватории, возобновила свои музыкальные знакомства.
– Да где же ваша пышная шевелюра, где ваша львиная грива?! – восклицала она при встрече со знаменитым виолончелистом Брандуковым, обратившимся за 20 лет отсутствия Анны Яковлевны в Москве из молодого сравнительно красавца в корректного старичка с коротко остриженными волосами и седенькой эспаньолкой.
Бывшему директору консерватории, известному композитору и автору ученой работы о контрапункте С. И. Танееву, холостяку, жившему со старой нянюшкой23 в крохотном флигельке где-то в переулке между Арбатом и Пречистенкой, представила своего сына.
Новому директору консерватории, композитору М. М. Ипполитову-Иванову, с гордостью предъявила собрание программ концертов Томского отделения И.РМ.О. (Императорского русского музыкального общества), прошедших с ее участием.
– А-а, это любопытно! – сказал ей между прочим композитор. – А я было подумал, когда вы вынули эти бумаги из ридикюля, что вы хотите удивить меня отзывами местной прессы о вашей игре… Программы, конечно, интереснее!
Немного наивная и экспансивная Анна Яковлевна мечтала о возобновлении музыкальной и музыкально-педагогической деятельности в Москве и о приеме ее в число преподавателей консерватории. Но мечты ее по разным причинам не сбылись. Старые знакомые приняли ее любезно, но не более того. Данные обещания исполнены не были. И только С. И. Танеев принял Толю в ученики; да администрация консерватории предоставила А. Я. Александровой четыре контрамарки – для нее, двоих ее детей, а кстати уж и для меня – на генеральные репетиции симфонических концертов консерватории. Такие же контрамарки получила А. Я. Александрова также на знаменитые музыкальные утра Кружка любителей русской музыки или, как они назывались в Москве, «Керзинские концерты»: учредители и руководители кружка супруги Керзины были также старыми знакомыми Анны Яковлевны.
Для меня, Толи и Лели контрамарки в консерваторию и в кружок явились, конечно, кладом. В Томске мы слушали больше камерную музыку. Симфонические концерты по техническим условиям там были редкостью. Теперь, в большом зале консерватории на Большой Никитской, мы могли наслаждаться симфоническим репертуаром в исполнении прекрасного оркестра под управлением отличных дирижеров и при участии выдающихся солистов, русских и иностранных. Керзинские же концерты, происходившие по воскресеньям в единственном по красоте своей колонном зале Благородного собрания (нынешнего Дома Союзов), хотя и не имели характера симфонических и составлялись преимущественно из вокальных номеров, ценны были тем, что только в них, в виде исключения, разрешалось участие артистам Императорской оперы, так что тут можно было услышать почти всех наиболее выдающихся московских певцов и певиц.
На одной из генеральных репетиций в консерватории я удостоился однажды услышать знаменитого бельгийского скрипача Исаи. Игра его произвела на меня огромное впечатление. Уже не помню, что именно исполнял Исаи, этот урод по внешности, со свороченной на сторону нижней частью исключительно некрасивого лица, но предельно чистый, какой-то отвлеченно-бесплотный, надмирный тон его скрипки звучит и посейчас в моих ушах как убедительный, живой голос из какого-то другого, идеального, прекрасного мира.
На Керзинских концертах я неоднократно слышал сладкозвучного и на редкость культурного певца, знаменитого тенора Л. В. Собинова, стоявшего тогда в зените своей славы.
У него из груди вырвалось однажды так захватывающе-обаятельно, так убедительно и вдохновенно, – это:
…Печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой! —
что одна эта музыкальная фраза из романса Римского-Корсакова на бессмертные пушкинские слова не забудется до гроба. И, наоборот, услыхав Собинова (на одном сборном спектакле) в Большом театре, в сцене дуэли из «Евгения Онегина», я не вынес того же обаятельного впечатления, хотя народная молва и считала певца лучшим Ленским: мне показалось, что знаменитую арию «Куда, куда вы удалились» артист излишне растягивает и услащает. Он ее «запел». Волшебное «чуть-чуть», делающее искусство, не было соблюдено, и эффект прекрасного в общем исполнения пропал.
Много и других замечательных московских артистов слышал я на Керзинских концертах, пользовавшихся исключительным успехом у московской публики. На концерте, посвященном произведениям Кюи, видел я и самого композитора, младшего члена знаменитой в истории русской музыки «могучей кучки»: длиннобородый, скромный, с впалой грудью старичок в очках и в длиннополом генеральском мундире, Цезарь Антонович сидел в середине первого ряда на этом концерте и, подымаясь с своего места, оборачивался назад и раскланивался на приветствия публики.
Однажды посетили мы с Толей Александровым концерт московского «Дома песни»24, эфемерного кружка, затеянного, кажется, главным образом поэтом Андреем Белым и сложившегося во имя и вокруг своего солнца, а в то же время и единственного светила: певицы М. А. Олениной д’Альгейм. Эту концертную певицу с небольшим голосом, но с большой выразительностью исполнения провозглашали гением и по силе ее искусства сравнивали – неосновательно, по-моему, – с Шаляпиным. «Женщина-Шаляпин» и «Шаляпин в юбке» – это были ее вульгарные прозвания в московской интеллигентской толпе. Одна-две газеты и один-два вольных литератора, вроде Андрея Белого, делали певице бешеную рекламу.
В концерте, который я слышал в Малом зале консерватории, Оленина д’Альгейм (французскую приставку к своей фамилии получившая от мужа – французского композитора) пела в первом отделении цикл романсов Шумана Dichterliebe[21] на слова Гейне, – разумеется на немецком языке, а во втором – старинные романсы Глинки и других русских композиторов. Особенность ее исполнения, ей одной («о, гениальная!») свойственная, состояла в том, что пение свое она сопровождала сильной жестикуляцией и движениями всего тела, – разумеется, в духе и в ритме исполняемого. Одетая в белое платье, с широким и длинным белым шарфом на шее, она придерживала обеими руками концы этого шарфа и то завертывалась в него, то раскрывалась снова, то простирала руки вперед, то подымала их кверху, то подходя при этом к самому краю эстрады, то отступая снова назад. Вероятно, «гениальной» была и ее мимика, но, сидя на балконе и обходясь тогда еще без очков, я не мог за ней следить. С вокальной же стороны это было, как мне показалось, просто хорошее, одушевленное, выразительное исполнение образованной и одаренной большим вкусом певицы с небольшим голосом. Тембр этого голоса никакой особенной красотой не отличался. Можно было оставаться искренно благодарными певице и не производя ее в «гении».
Шаляпина в студенческие годы мне не удалось слышать: чересчур был дорог и через слишком большие мытарства (до дежурства в течение целой ночи у кассы Большого театра включительно) надо было пройти, чтобы получить дешевый билет на Шаляпина. Но когда я впервые услыхал его, уже после Октябрьской революции, со сцены петербургского Мариинского театра, в роли мельника в «Русалке» Даргомыжского, я был так же, без отказа, захвачен, покорен и ошеломлен его искусством, как «Федором Иоанновичем» при первом посещении Художественного театра или как исполнением Михаилом Чеховым роли Хлестакова в «Ревизоре» Гоголя при одном из позднейших (уже не в студенческие годы) посещений того же театра. Тут передо мною быт. гений, потому что… высшего и могущественнейшего по воздействию на зрителя и слушателя ничего уже нельзя было себе представить. Слушая и наблюдая довольно-таки нарочитую и манерную Оленину д’Альгейм, я непосредственно подобного присутствия гения не ощущал.
Вдохновитель «Дома песни» Андрей Белый во время исполнения сидел, скромно потупясь и глубокомысленно подперев рукой подбородок, в первом ряду зала. Перед началом исполнения он с эстрады прочел вступительное слово о задачах «Дома песни». Это были обычные мистически-декадентские, трудно воспринимаемые и понимаемые, прихотливые мыслительно-словесные узоры в духе Андрея Белого – литератора и антропософа. Декадентская часть публики, конечно, млела, слушая своего вождя.
Мне пришло в голову обратиться к знаменитому поэту с просьбой об автографе, что я и осуществил по окончании концерта. Андрей Белый в это время спускался среди простых смертных, но не как простой смертный, с лестницы. Он не мог не видеть и не чувствовать обращенных на него со всех сторон взглядов и, в своем черном сюртуке, с редкими, но длинными светло-русыми волосами и. уже заметной лысинкой на макушке головы, шел, как-то особенно бережно и деликатно переставляя ноги со ступеньки на ступеньку, как бы в сознании всей драгоценности той ноши, которую они несли. При этом и руки его были как-то неестественно, «грациозно» напряжены, пальцы двигались, а на устах змеилась скромная и в то же время полная снисходительности ко всем окружающим улыбка. «Великий человек» (говорят, в Белого очень верила его мать, сопровождавшая его в тот вечер) как бы любезно дозволял публике воспользоваться редким, драгоценным моментом и полюбоваться на живого «гения».
– Что же я должен вам написать? – прозвучал сладкий голос.
– Хотя бы ваше имя.
– Хорошо, я сделаю это, когда мы спустимся в раздевальню.
– Благодарю вас.
В раздевальне так же осторожно, деликатно, под обращенными на него со всех сторон взглядами сгрудившейся вокруг публики, Андрей Белый подписал на программе вечера свое имя и, деликатно мне поклонившись, стал надевать шубу… «Великий человек!»
Буду ли уверять читателя, что все это пишу, сохраняя полное уважение к талантливому, ныне уже почившему поэту, беллетристу, теоретику литературы и духовному искателю!
Из только что сказанного ясно, что музыкальное образование мое, начатое в Томске, при участии и под покровительством семьи Александровых продолжалось и в Москве. А. Я. Александрова устроила мне даже бесплатные уроки пения у своего бывшего товарища по обучению в консерватории, профессора Московского филармонического училища Гилева. Гилев был в то время человеком лет 50, худым, с седой козлиной бородкой и с добрыми, темными, сиявшими как две сладкие вишни, глазами. И кто бы мог подумать, глядя на старичка, что в прошлом это был оперный артист, прекрасный баритон и первый по времени исполнитель партии Евгения Онегина в одноименной опере Чайковского!
Это был консерваторский спектакль в Москве, состоявшийся 17 марта 1879 года на сцене Малого театра. «Евгений Онегин» шел впервые, под управлением Н. Г. Рубинштейна. Исполнителями являлись исключительно кончавшие консерваторию певцы и певицы. Татьяну пела М. Н. Климентова, позднее – Муромцева, жена проф. С. А. Муромцева, председателя 1-й Государственной думы. Ленского пел тенор Медведев, Онегина – мой будущий учитель Гилев. Как известно, спектакль прошел превосходно, и новая опера имела огромный успех.
…Гилев рассказывал мне, как, еще задолго до представления оперы, П. И. Чайковский, бывший профессором консерватории, позвал его однажды в комнату, где он, уединившись, сидел у рояля, и попросил пропеть только одну фразу. Гилев не знал, откуда эта фраза. А фраза была такая:
«Позор, тоска! О, жалкий жребий мой!..»
На звук е в слове жребий приходилось второе sol, нота, в сущности теноровая, а не баритонального регистра.
Юный баритон с высоким, чистым голосом, однако, без труда одолел всю указанную композитором музыкальную фразу, и в том числе высокое sol.
– Ага! Ну, значит, это может остаться! – сказал композитор. – А то я боялся, что это будет слишком высоко для баритона. Благодарю вас!
Профессор пожал руку ученику, и они расстались.
– А с той поры, – говорил мне уже поседелый Гилев, – все баритоны давятся этим sol в последней заключительной сцене Онегина!..
Занимался я у Гилева недолго. Одна размолвка с А. Я. Александровой-Левенсон (позже ликвидированная) побудила меня оставить очень хорошо было наладившиеся уроки пения у Гилева: мне как-то не по себе было чувствовать себя обязанным Анне Яковлевне, занимаясь у Гилева, и в то же время считаться «в разрыве» с ней. Не будь я столь щепетилен, может быть, я и овладел бы до конца вокальной школой, а не остался беспомощным любителем, хотя и при наличии голоса.
Скажу кстати, что на второй или на третий год своего пребывания в университете я начал брать уроки пения у новой преподавательницы, Юлии Николаевны Вишневецкой, особы чрезвычайно оригинальной и интересной, о которой стоит здесь рассказать.
Юлия Николаевна была дочерью заслуженного генерала Н. С. Ганецкого, – не генерала Ивана Степановича Ганецкого, воевавшего с турками в 1877–1878 годах, а его брата, Николая Степановича, которому доверена была в ту же эпоху подготовка войск для отправки на фронт. Портрет отца с цепью ордена Св. Андрея Первозванного на груди красовался в маленькой гостиной небольшой квартиры Ю. Н. Вишневецкой на Садовой улице. С детства Юлия Николаевна была «мальчишкообразна», полна энергии, предприимчивости и – ненависти ко всякого рода светским церемониям и обычаям. Любя музыку и обладая красивым меццо-сопрано, Юлия Николаевна мечтала сделаться оперной артисткой. Серьезно подготовившись, дебютировала тайно от отца, слышать не хотевшего об ее сценическом призвании, на сцене Мариинского театра в Петербурге, в роли Вани в опере «Жизнь за царя». Дебютировала с успехом. Прием ее на императорскую сцену был обеспечен. Однако случилось так, что на спектакле-дебюте присутствовал один из великих князей. Новая артистка обратила на себя его внимание. Он справился в дирекции театров о том, кто она такая, и затем, при личной встрече с ген. Н. С. Ганецким, поздравил того с успехом его дочери на сцене. Генерал Ганецкий был очень обескуражен неожиданным открытием и через того же великого князя добился категорического запрещения конторе императорских театров принимать Ю. Н. Ганецкую на сцену. Так Юлия Николаевна лишилась ангажемента на государственной сцене. Она пела после того в провинции, много концертировала, а затем занялась преподаванием пения. Фамилию свою переменила, выйдя замуж за инженера Вишневецкого.
Юлия Николаевна была особенной поклонницей русской музыки: Глинка, Даргомыжский, Балакирев, Бородин, Римский-Корсаков были ее любимыми композиторами. Когда я познакомился с Юлией Николаевной, ей было уже далеко за 50, и она мало пела сама, но показывала своим ученикам, как надо петь, с редкой выразительностью. По наружности это была маленькая, толстая, как кубышка, седая женщина с круглой головой, некрасивая, немного резкая в своих движениях, но с приятной учтивой улыбкой, а главное, полная молодого огня и задора. Жила только искусством, успехами своих учеников и учениц. Вся была очень русская. И школу пения свою называларусской школой. Над этой школой многие в Москве подсмеивались. Дело в том, что учеников своих Юлия Николаевна заставляла петь, широко раздвигая губы, улыбаясь: она верила, что звук голоса приобретает благодаря этому особую вольность, силу и красоту, что таким образом обеспечивается ясная дикция, что так поет простой русский народ, что вокальные произведения русских композиторов требуют именно такого рода школы пения и что, наконец, именно так, сознательно или бессознательно, поет большинство лучших оперных русских артистов: Собинов, Пирогов и другие. И, однако, эта вынужденная улыбка, особенно – пока она еще не обратилась в естественную у учеников и учениц начинающих, кидалась слушателям в глаза и давала повод подсмеиваться над «системой Вишневецкой».
Система в конечном счете оправдывала себя. Все, кто приходил к Юлии Николаевне учиться, быстро сознавали, что развитие их голоса и уменья прогрессирует. Имена артистки императорских театров Н. И. Забелы-Врубель, жены знаменитого художника Врубеля и ученицы Ю. Н. Вишневецкой, и известного оперного и концертного певца баса А. И. Мозжухина (брата кинематографического артиста), также ее ученика, свидетельствовали о талантливости Юлии Николаевны как педагога. С А. И. Мозжухиным я встретился около 1930 года в Праге. Он подтвердил мне, что учился пению у Ю. Н. Вишневецкой и только у нее, что он всем ей обязан и не перестает вспоминать о своей учительнице с величайшей признательностью.
Вишневецкая особенно любила хоровое пение и была до самых преклонных лет отличным дирижером хора, составленного из ее учеников-солистов. Именно такой старушкой-толстухой и коротышкой, с седой круглой головой, в строгом черном платье, выходила она, бывало, на ту или иную концертную эстраду в Москве и, уверенно размахивая палочкой, дирижировала трудными оперными хорами: хор пел в высшей степени согласованно, звучно, со всеми необходимыми нюансами… Помню, я участвовал в таком концерте в уничтоженной позже аудитории Российского Исторического музея на Красной площади: как солист, исполнил арию из «Садко» и романс Римского-Корсакова, а как член хора, между прочим, запевал чудесный мужской хор из «Града Китежа» «Поднялася с полуночи».
Вишневецкая давала не только отдельные, но и групповые уроки пения, предоставляя тем возможность учиться у нее студенческой бедноте. Именно такими групповыми уроками пользовался и я. Впрочем, с некоторыми из учеников групп, в том числе и со мной, Юлия Николаевна занималась и отдельно. Все ученики и ученицы были чрезвычайно привязаны к старушке-певице, любили и почитали ее. И она смотрела на них, как на членов одной семьи. Своего рода «любимым сынком» Юлии Николаевны был студент-медик (позднее – врач), тенор Вячеслав Петров. Голосок его был слабенький, жиденький, но искусство – порядочное: Юлия Николаевна передала ему все, что могла, и все это было усвоено им в превосходной степени. Не знаю, где он теперь, поет ли еще. Когда-то мечтал он о сцене, верил в свое призвание певца… Вишневецкую бесконечно любил и преклонялся перед ее личностью, перед ее школой, перед ее искусством фанатически.
Особо преданным Ю. Н. Вишневецкой человеком был также постоянный аккомпаниатор пению ее учеников, солистов и хора на концертах пианист Ювеналий Митрофанович Славинский, – Юва Славинский, как его называли друзья и знакомые. Сын провинциального земского деятеля, Славинский состоял студентом юридического факультета университета и одновременно занимался теорией музыки и композиции у Танеева. У Танеева он познакомился с Толей Александровым. От него именно Толя услыхал о Вишневецкой и потом рассказал о ней мне. Славинский же порекомендовал меня Вишневецкой как ученика. Был Юва Славинский худенький, щупленький, невысокого роста, с каким-то остреньким, «мышьим» личиком и с внимательными, ввинчивающимися в вас, «искательными» глазками. Вишневецкую он высоко ценил как человека и как преподавательницу. Ученикам ее угождал всегда очень охотно.
Года через два после нашего первого знакомства Славинский женился на одной певице. Тогда же я узнал от Толи, что он метит в дирижеры. «Почему, собственно, в дирижеры?» – думал я и, признаюсь, как-то не представлял себе маленького, невзрачного и немного суетливого Юву Славинского дирижером.
Между тем мечта его осуществилась, но когда? – Уже после Октябрьской революции 1917 года. В первые же месяцы после революции наш худенький Юва выдвинулся в качестве организатора Всероссийского профессионального союза работников искусств (Всерабиса), сделавшись председателем этого союза. Вскоре после этого он занял пост дирижера в Опере Зимина (помещавшейся в то время в огромном, сараеобразном театре Солодовникова, ныне – филиал Большого театра). Дирижировал он там, впрочем, лишь одной оперой: растянутой, тяжеловесной, но глубокой и по-своему прекрасной, «Орестеей» Танеева. Ю. М. Славинскому как ученику С. И. Танеева всегда хотелось эту, до того никогда еще не шедшую, оперу поставить26. И он-таки добился этого, что делает честь его характеру. Посетив одно из представлений «Орестеи», я убедился, что Ю. Славинский прекрасно справлялся со своей весьма нелегкой в этом случае задачей и как дирижер: хор, оркестр звучали превосходно, общая согласованность была отличная, впечатление от спектакля в целом оставалось сильное и выразительное.
Занятия музыкой у Вишневецкой, тянувшиеся года два, имели большое значение для меня не сами по себе (повторяю, настоящим певцом я не стал), а косвенно: своим психологическим воздействием. Ясная, простая мелодичная русская песня, основанная на несложном, глубоком и чистом человеческом чувстве, песня, интерпретированная Даргомыжским, Глинкой, Римским-Корсаковым (не Чайковским! – Чайковский – это невеселый композитор для интеллигенции), песня, в бодрый, здоровый дух которой вживался я, распевая ее под аккомпанемент Ю. Н. Вишневецкой, благотворно, целительно действовала на душу, облагораживая и «выпрямляя» ее, в самом точном и полном значении этого слова.
То немногое, что усвоил я из уроков Ю. Н. Вишневецкой, не осталось совсем мертвым кладом. Я все-таки пел. Я даже довольно много пел. В России – в Ясной Поляне, под аккомпанемент Татьяны Львовны, в Крекшине и Телятинках у Чертковых27, в Хатунке у Булыгиных28, в Русанове у Буткевичей29, в Москве – для «толстовцев», за границей – для участников разных конференций и конгрессов – в Чехословакии, Германии, Франции, Англии. И иногда, только иногда, когда под влиянием тех или иных благоприятных или вдохновляющих обстоятельств вполне пробуждалась душа и вся ее энергия, я воодушевлялся и пел неплохо, инстинктом и волей преодолевал все трудности вокального искусства: и вот летели то в публику русскую, то в иностранную чарующие звуки русской песни, песни ставшего столь любимым мною Глинки и других композиторов… Слушала меня будущая жена моя Аня Цубербиллер молоденькой девушкой, поощрительно улыбаясь мне. Мисс Слэд, англичанка, обратившаяся в индуску Миру, друг и сотрудница великого Ганди, открывала мне навстречу свои прекрасные, большие глаза. Французы, испанцы, немцы, венгерцы, болгары, чехи – подходили, улыбаясь, жали руки и благодарили за удовольствие. Русская песня делала свое дело.
Но. прошу прощения за это отступление от рассказа о московской моей жизни в 1906–1909 годах.
Упомяну еще, что у Ю. Н. Вишневецкой был сын – Николай Николаевич Вишневецкий. Он не жил с матерью, и я видел его только раз или два, когда он к ней заходил. Красивый, холодный на вид, представительный бритый гражданин. Актер. Вишневецкая часто беседовала с нами, учениками, о своем сыне, – всегда с какой-то почтительной любовью. Она верила в его исключительную одаренность как артиста и жаловалась на судьбу его в Художественном театре, в труппе которого он числился и в котором ему давали лишь самые незначительные роли. В «Синей птице», например, Вишневецкий (впрочем, по сцене именовавшийся Горичем) играл. осла, вся роль которого состояла в одной коротенькой фразе да в том, что надо было где-то брыкнуть копытом. Я сам видел его в этой роли; «хорошо» ли, «плохо» ли он ее сыграл, было, по существу, безразлично. Система Художественного театра, при которой множество талантливых артистов годами сидело на ролях, подобных роли осла в фантастической пьесе Метерлинка, вероятно, совсем убила бы актера в Вишневецком, но он спасся тем, что организовал рабочую сцену на одной из окраин Москвы, сам играл на этой сцене ответственнейшие роли – и имел большой успех у публики.
«Лучше быть первым в деревне, чем вторым (или пятнадцатым) в городе», – при подобных обстоятельствах эта претензия Цезаря вполне оправдывается.
Н. Н. Вишневецкий подвел меня к впечатлениям театральным в первомосковский период моей жизни. О Художественном театре я слышал еще в Кузнецке, от несколько старшего, чем я, земляка Яши Панова, учившегося в гимназии в Петербурге (там жила его замужняя сестра) и, кажется, там имевшего случай посетить несколько гастрольных спектаклей знаменитого московского театра. Именно в Кузнецке, в общественном собрании, на подмостках которого мы подвизались как любители, услыхал я впервые от Яши Панова и имена столпов Художественного театра: Станиславского, Качалова, Книппер и других. В Томске я узнал о театре гораздо подробнее.
Естественно, что, очутившись в Москве, я решил при первой же возможности посетить Художественный театр. Но возможность эта долго не представлялась: дешевые билеты в кассу театра не поступали, их разбирало студенчество, долгими часами дежурившее в очередях на театральном дворе. Я подежурил как-то, но ничего не получил. Снова идти дежурить было скучно, не терпелось попасть в театр, и я решился, наконец, купить себе дорогой – за четыре рубля – билет в партер на «Царя Федора Иоанновича». Что же? Несмотря на все «безумие» моей траты, я не раскаялся. Впечатление от спектакля было огромное. Не было минуты, когда бы внимание не приковывалось целиком к тому, что происходило на сцене. Кусок живой жизни, да еще жизни в отдаленном и воскрешенном прошлом, развертывался передо мной на сцене. Правдивые типы, правдивые костюмы, правдивые декорации, искренняя, не вымученная, правдивая игра, прекрасная жизненная речь целиком захватывали и полоняли душу. Москвин (Федор), Вишневский (Борис), Савицкая (Ирина) и другие персонажи «Царя Федора Иоанновича» и доныне живут во всей силе и свежести в моей памяти. Полная художественная гармония на сцене, никаких диссонансов… Ни одно зрелище не очаровывало меня до сих пор так, как очаровал Художественный театр.
Потом я увидал «Вишневый сад», «Синюю птицу», «Жизнь человека» Л. Андреева и другие спектакли. И о каждом из этих спектаклей я мог бы только повторить то, что сказал о первом, мною виденном. Каждый спектакль Художественного театра, без исключения, бывал целым откровением, вводившим зрителя в ту или иную область духа и жизни, раздвигавшим горизонты сознания, будившим мысль и чувство, бывал огромным и бесконечно ценным приобретением. Сколько раз позже я слышал споры о Художественном театре, критику его направления, насмешки над погоней за реалистичностью. Между тем, ни «Жизнь человека», ни «Синяя птица», ни ряд других спектаклей, как, например, «Анатэма» (которого я не видел), будучи спектаклями прекрасными, спектаклями общего для Художественного театра высокого уровня, вовсе не были спектаклями реалистическими: тут участвовала символика. Так что дело, видимо, было не только в реалистичности. Успех и великое значение Художественного театра в истории русского искусства обусловливались, как мне кажется, стремлением его руководителей достигнуть высшей, внутренней правдивости и жизненности искусства, стремлением, которое могло осуществиться и осуществлялось в Камергерском переулке на деле только при условии отношения тех же руководителей театра к театру вообще, как к священнодействию. Этим, прямо-таки религиозным отношением Станиславского, Владимира Немировича-Данченко и их сотрудников к своей задаче, и только этим отношением достигалось и то, что режиссеры, актеры, декораторы… и, без сомнения, даже гримеры, парикмахеры и суфлеры Художественного театра стремились всегда к наивысшим возможным достижениям в своей области, – и «сим побеждали». А другого такого театра в России не было. Всюду в других театрах актер, режиссер был просто слабым человеком, а не иерофантом, – всюду, но не в Художественном театре. Только в этот театр публика, особенно молодая, шла подлинно как в храм и уходила «вознесенная» – как из храма, благодарная театру за все, что он давал, независимо от направлений ставившихся в нем пьес.
Если в Художественный театр я входил всегда как в храм искусства, то все остальные театры Москвы, не исключая и замечательнейших – Большого и Малого театров, я посещал просто как театры.
Красота, роскошь, пышность и прихотливость постановки оперных и балетных спектаклей в Большом театре поражали, иногда ошеломляли провинциала, но не зажигали его душу. Оркестр, хор и солисты, – особенно оркестр, – были на очень большой высоте, но исполнение их не покоряло всецело, без остатка, как в Художественном театре, а оставляло место для спокойного рассудочного восприятия и критики. Ансамбль, художественная гармония никогда не достигались в такой мере, как в Художественном театре. Все – то тут, то там торчал острый угол, обнаруживалась в той или иной мере (хоть и не грубая) неслаженность. Вот самые сильные впечатления Большого театра: балерины Коралли и Гельцер, балетный артист Мордкин, чарующей красоты сопрано и прекрасное вокальное искусство Неждановой, Собинов – Ленский, престарелый, но еще могущий за себя постоять Фигнер – Радамес, Петров – князь Гудал и верховный жрец в «Аиде», полная очарования декорация Коровина в «Жизни за царя». Ну а затем, разумеется, – блестящие красные, обшитые золотым позументом с черным орлами фраки и белые ботфорты аристократичных, «обакенбарденных» (как, может быть, выразился бы в этом случае Игорь Северянин) придворных лакеев. Пышный зал, залитый золотым и красным, с грандиозной и ослепительной в своем блеске хрустальной люстрой под расписным потолком… Все это было великолепно, но все это бледнело перед скромным внешним оформлением и бездонной внутренней, духовной красотой и привлекательностью Художественного театра.
Почти то же самое, что о Большом, мог бы я сказать и о Малом театре. Там были большие артисты, чувствовалась старательность в постановках, но общего захвата и общего ансамбля, подобных ансамблю и захвату Художественного театра, не было. А иные спектакли, когда замечательных артистов – Ермолову, Ленского и других – заставляли играть в ничтожных пьесах какого-нибудь Рышкова или равного ему по бесталанности драматурга, оставляли зрителя совершенно холодным или вызывали досаду. А. П. Ленский, впрочем, потряс меня однажды глубоко драматичным исполнением роли епископа Никласа в «Борьбе за престол» Ибсена, а Ермолова восхитила и очаровала непринужденностью и естественной легкостью (которые на самом деле были, конечно, ничем иным, как предельной виртуозностью), игры в роли королевы Анны в «Стакане воды» Скриба. Южин (Сумбатов) играл тоже легко, свободно, технически безукоризненно, но подъема, взлета за всем этим у него не чувствовалось, творчество артиста развивалось на холодной, рассудочной основе. Слащавый и манерный Максимов, вечно припомаженный лакей на сцене, царил в ролях любовников. И неужто императорская сцена никого не нашла лучше его на это амплуа? При желании и понимании это всегда можно было сделать. Нашел же Художественный театр Качалова!
Как петербургских гастролеров видел я в одном благотворительном драматическом спектакле в Большом театре монотонную, немного гнусавящую, но тонкую артистку Савину, увлекательного комика-толстяка Варламова, замечательную комическую старуху Стрельскую. Повторяю, силами и возможностями императорская сцена обладала исключительными, но сладить целого не умела, – не умела в той, высшей степени, в какой это удавалось Художественному театру.
Театр Корша в Москве я знал очень мало. Если судить по одному-двум спектаклям, то это был театр не выше уровня любого приличного провинциального драматического театра.
В Опере Зимина можно было слышать хороших певцов (помню, я слышал баса Сперанского и тенора Дамаева в «Борисе Годунове», Габриэль Кристман в «Царе Салтане»), постановочная часть стояла на значительной высоте, но конкурирование с Большим театром – кажется, проводившееся сознательно – все же не достигало цели.
Опереттой я мало интересовался и видел, помнится, только один спектакль в «Аквариуме», показавшийся мне по уровню не намного выше опереточных постановок в далеком нашем Томске.
Сильным впечатлением осталась в памяти игра гастролировавшей в театре Зимина ровно-прекрасной по составу итальянской драматической труппы во главе с трагиком Джованни Грассо и замечательной «героиней», имя которой я забыл.
Посетив в первый же год своего пребывания в Москве Петербург, я видел в Александринском театре очень опытную артистку и обаятельную женщину на сцене Потоцкую, великолепного, бурного пожилого «любовника» Далматова в качестве партнера Потоцкой, замечательного комика Петровского и ряд других прекрасных артистов. Мне даже показалось, что ансамбль Александринки стоял выше ансамбля московского Малого театра. И жизни на сцене было больше. Впечатления единственности спектакля, выносившегося неизменно из Художественного театра, однако, и тут не было.
Так или иначе впечатлений театральных было сколько угодно и давали они очень, очень много. Хоть пассивно, а снова жил я в театре – восторженно и горячо.
Особо живет в душе воспоминание о двух драматических спектаклях, виденных мною в университетские годы на каникулах в Томске в 1908 году. В театре «Буфф», что в парке на Александровской улице, шли гастроли «известной артистки» Е. Ф. Днепровой. Я видел гастролершу в старой пьесе Потехина, названия которой не помню, и в «Норе» Ибсена. Был потрясен и взволнован. Артистка, которой я никогда раньше не видал и имени которой не слыхал, оказалась превосходной. Остальные участники спектакля старались подтянуться, чтобы не испортить общего впечатления. Но надо сказать, что на этот раз дело было не только в качестве спектакля, а главное – в личном обаянии артистки-гастролерши. Днепрова была красавицей на сцене – красавицей, в которой пленяли не только тонкие черты лица, прекрасные глаза, звучный голос и полные изящества манеры, но также излучение какой-то внутренней прелести, обаяние личности – бесконечно благородной, глубокой и чистой. Выражением идеальной, снящейся только поэтам целомудренной женственности казалась фигура приезжей артистки. Чарующей искренностью, тонкостью, соединенной с простотой, и силой проникнута была вся ее игра. Провинциальная актриса? Да. Но провинциализм и всякая пошлость умирали за много верст перед приближением к ней. Талант? Да. Но также и женщина особого призвания, особой судьбы. Мадонна на сцене. Мадонна. Перед которой и Потоцкая, и даже Германова из Московского художественного театра и все другие артистки, которых я до тех пор видел, были только женщины. Все кругом просветлело, и все мы очистились духовно лишь оттого, что подышали в течение нескольких часов одним воздухом с этим пленительным существом, именовавшимся Евелиной Федоровной Днепровой.
Никогда я не хаживал представляться молодым актрисам за кулисы, целовать им руки и выражать свое восхищение их игрой. А тут – пошел, поцеловал и выразил. Да нет, я не говорил о «восхищении» по отношению к ней, это было бы пошло: я только благодарил. И эта благодарность была с благородной, покойной благосклонностью принята сидевшей откинувшись в кресле в своей уборной и задумчиво, и как будто даже немного грустно глядевшей на меня нарядной красавицей-артисткой… ее царственная головка слегка склонялась на руку, опиравшуюся на ручку кресла.
Мы обменялись двумя-тремя фразами и расстались, но я не забывал этого мгновенья, этого чудного мгновенья, когда —
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты!..
Шли годы. В Праге, столице молодой Чехословацкой республики, родившейся из Первой мировой войны, подвизалась группа артистов Московского Художественного театра, застрявшая, в связи с событиями, за границей. Оказавшись волею судьбы там же, я жил за городом и редко бывал в театре – и русском, и чешском. Но знал, что в русской труппе имеется артистка Днепрова, выступающая на второстепенных ролях – например, в роли свахи в «Бедности не порок» Островского. Это, конечно, не могло быть то ослепительное явление, которое я видел в Томске и которому дано было царствовать на сцене. Ясно, что вопрос шел об однофамилице. «Артисты и артистки, к тому же, – думал я, – так любят присваивать себе вымышленные имена! Без сомнения, и тут идет дело о чем-нибудь подобном…»
Каково же было мое изумление, когда еще лет через десять или двенадцать, уже в 1930-х годах, я совершенно случайно узнал, что «маленькая» (как я ее мысленно называл) пражская Днепрова, даже и взглянуть на которую я ни разу не полюбопытствовал, – это и есть та самая, знаменитая когда-то по всей русской провинции артистка Днепрова, которая привела меня в такой восторг в Томске! И как же было не устремиться к ней снова?!
Душе настало пробужденье,
И вот опять явилась ты.
Но, Боже, какое превращение! Я увидал маленькую, сухонькую, совершенно седую старушку, зябко кутавшую свои плечи в пуховый платок. Черты лица, иссохшего и потемневшего, казались не столько тонкими, сколько обострившимися. Беспокойным светом горели на нем еще живые или, вернее, быстрые темные глаза. Любезная улыбка отдавала слащавостью. Голос потерял свою прежнюю мелодичность, как ушла безвозвратно и плавность движений, заменившись какой-то нервной порывистостью и даже суетливостью… Но все же, все же это была она, Днепрова!
Преждевременно, как мне казалось, состарившаяся артистка еще играла на сцене. Первой ролью, в которой я увидал ее после Томска, была роль. бабушки в драматической переделке гончаровского «Обрыва». Играла Днепрова-старуха прекрасно, тонко, трогательно, покоряя зал обаянием своей игры, своей неповторимой индивидуальности, но прежней гармонии и спокойной самоуверенности в исполнении не хватало: то голос срывался, то одно слово подменялось другим, то, некстати пошатнувшись или запнувшись на сцене, артистка нервно цеплялась тонкими, сухими пальцами за косяк двери, за угол стола. Незнающему приходилось только догадываться, чем она была раньше.
От других пражских артистов я узнал, что Днепрова, в сущности, всю жизнь была одинока. В ранней молодости она вышла замуж за одного видного общественного деятеля г. Харькова, откуда и сама происходила, но скоро разошлась с мужем и после того отвергала все решительно ухаживания и предложения со стороны бесчисленных своих воздыхателей и поклонников. По какому-то недоразумению она не получила приглашения на императорскую сцену и так – все одна – колесила вдоль и поперек необозримую матушку Россию. По-видимому, пережитая ею глубокая личная драма и сообщала особый, подымающий над повседневной пошлостью характер ее игре.
Я сказал Евелине Федоровне все ласковые слова. Я сказал, что в те годы, как я впервые встретился с ней, я только двум женщинам целовал руки с таким же благоговением, как ей, – вдове Достоевского и жене Толстого. Сказал, что никогда не забывал о ней, что счастлив с ней снова встретиться. И она с царственной благосклонностью приняла это сердечное излияние, это почти объяснение в любви – одинаково запоздалое и для нее, и для меня.
В годы Второй мировой войны Е. Ф. Днепрова скончалась в Праге. Отблеск того бессмертного, что было в ней, живет по-прежнему в моей душе.
Глава 4
Коллекционерство
Собирание автографов знаменитых людей. – Что написал мне И. И. Ясинский (Максим Белинский). – Заочное «объяснение в любви» артистке Мравиной. – Встреча с трагиком Мамонтом Дальским. – Как получил я автографы Шаляпина, Собинова, Савиной и других артистов и артисток. – У драматурга и актера князя А. И. Сумбатова (Южина). – Автограф Чехова. – Посещение хамовнического дома Л. Н. Толстого и письмо Льву Николаевичу. – Щедрый дар директора консерватории М. М. Ипполитова-Иванова. – У вдовы Достоевского. – Знакомство с петербургским коллекционером Ф. Ф. Фидлером и разочарование в собирательской деятельности.
Я рассказывал, как я однажды просил Андрея Белого об автографе, но не упомянул, что этот шаг был лишь, так сказать, единичным проявлением целой, сознательно проводившейся, «программы действий». А между тем я должен был бы, собственно, сказать об этом еще при описании пребывания своего в Томске, в гимназии. В самом деле, еще с тех пор захватила меня страсть коллекционирования автографов знаменитых людей. В первые годы пребывания в Москве я еще продолжал отдаваться этой страсти.
Мысль о собирании автографов подал мне едва ли не Коля Калугин, тот мальчик, с которым в пансионе гимназии мы устраивали кукольный театр и который затем посетил меня как бывший «белый» офицер в Москве. Дело в том, что в Петербурге, где Коля учился до перевода его отца на службу в Томск, у семьи Калугиных, как я уже упоминал об этом30, были кое-какие знакомства в литературном мире. Калугин-гимназист показал мне одну-две рукописи петербургских литераторов, объяснил их ценность и тем пробудил интерес к рукописям-оригиналам. Известно, что собирание автографов имеет, во-первых, историко-литературное, а во-вторых, психологическое основание. Я в то время заразился, главное, психологическим интересом в деле коллекционирования автографов: собственный почерк известного писателя или артиста, мысль, что голова его склонялась именно над данным листом бумаги, что глаза его следили за тем, как бежала вот эта строчка, а рука выводила ее, действовала на меня магически, соединяя непосредственно с живой ли еще, с усопшей ли уже личностью знаменитости. Я любил и до сих пор люблю автографы.
Калугин подарил мне визитную карточку поэта-переводчика Д. Л. Михаловского с его собственноручной надписью. Через учившегося в Петербурге кузнечанина Яшу Панова или, вернее, зятя Пановых педагога Троицкого я достал автограф, и даже два автографа, И. И. Ясинского (Максима Белинского). Теперь, пожалуй, имя Ясинского уже забыто. Между тем это был очень популярный в свое время и плодовитый романист и рассказчик. Он вписал также свое имя в историю русской общественности, первым из видных русских литераторов, вместе с Валерием Брюсовым, примкнув к Октябрьской революции. Седой старик. Кудлатая такая голова, вроде как у Карла Маркса. Я получил от Ясинского два листка бумаги, на которых собственным, красивым почерком писателя выведены были изречение и стихи, с подписями.
Я храню в памяти и изречение, и стихи.
Изречение (на одном листке) было такое: «У нас литература – выше жизни». Гимназистом я долго ломал голову над этим изречением и, кажется, так до конца его и не понял.
Стихи же (на другом листке) были следующие:
Летел комар,
И вдруг – пожар.
Он – на пожар,
А там – угар
И страшный жар:
Сгорел комар!
К сему приписка: «Нравоучение выведите сами».
Когда приезжали в Томск знаменитые артисты, я обращался с просьбой об автографах и к ним. При этом жульничал: выражал в письмах восторги от пения или игры артистов, на самом деле не видевши их ни разу и т. п. На такое мелкое жульничество у нас в пансионе, с легкой руки Мефистофеля-Махони, установился взгляд как на своего рода молодечество: «все позволено», лишь бы выиграть и добиться своего!.. Расфантазировавшись, я написал однажды посетившей Томск артистке императорских театров певице Мравиной, которую никогда не видел и не слышал, объяснение в любви, присовокупив просьбу о присылке фотографии с автографом. Адресовал на гимназию. И что же? – Ответ – открытка с портретом – пришел, но попал не в мои руки, а в руки хитрой и злой лисы-инспектора гимназии Курочкина, цензуровавшего почту. «Куроцап» призвал меня в канцелярию, долго выпытывал, что я писал Мравиной, обрушил на меня гром и молнии своего гнева за неслыханную распущенность (мне было лет 15–16) – «переписку с артистками», наконец прогнал меня с позором, а открытку Мравиной, не показав мне, уничтожил. Меня всю жизнь интересовало: что написала мне Мравина?!
Ярко стоит в моей памяти фигура знаменитого трагика (в дни Октябрьской революции выказавшего себя в оригинальной маске анархиста) Мамонта Викторовича Дальского, давшего в Томске несколько спектаклей со своей собственной труппой. Я виде его в «Отце» Стриндберга. Впечатление было очень сильное. Дальский царил в труппе, состоявшей из посредственностей. В игре его были сила, подъем, глубина, четкость, изящество, мастерство. Таких трагиков Томск еще не видел. Переполненный огромный зал Общественного собрания был потрясен.
Когда после бесконечных рукоплесканий и вызовов публика уже расходилась, я – в гимназическом мундире – отправился за кулисы. Дальский один сидел в своей уборной. Только что я видел его на сцене как энергичного, нервного, представительного и подвижного полковника, а теперь передо мной сидела на стуле, мешковато опустившись, грузная фигура в штатском, темном, широком пиджаке и с расстегнутым воротником рубашки… Усы полковника и вообще грим были уже отстранены. На лице артиста лежала печать утомления. И только огромные, черные, выразительные глаза горели еще, как зарево, отражением бешеного внутреннего огня, незадолго перед тем сжигавшего артиста на сцене.
– Что вам угодно? – спросил Дальский, не двигаясь и не подымаясь со стула.
– Позвольте поблагодарить вас за вашу прекрасную игру. Вы замечательно играли!..
Дальский смотрел на меня испытующим, пристальным и тяжелым взглядом.
– Замечательно! – прибавил я еще раз.
– Спасибо, – процедил сквозь зубы артист. – Вы в котором классе учитесь?
– В шестом.
– И любите театр?
– Да, люблю.
– Ну, очень рад. До свиданья.
– Извините, я хотел обратиться к вам с большой просьбой.
– С какой же?
– С просьбой подарить мне ваш портрет с надписью, на память.
Дальский улыбнулся – одними глазами.
– Хорошо, – сказал он, – приходите на завтрашний спектакль, и я дам вам портрет.
Я горячо поблагодарил и откланялся. А назавтра. гимназическое начальство не пустило меня в театр. Шел «Кин» («Гений или беспутство»). С точки зрения гимназической цензуры, старая драма считалась предосудительной. И, на мое несчастье, я и не увидел великого артиста в роли Кина, и не получил – на память – его портрета с надписью, вероятно, уже приготовленного для меня.
В Москве, задавшись целью собрать подписи под очень популярной в то время фотографической группой артистов Большого театра, я обошел изображенных на этой фотографии Собинова, Севастьянова, Габриэль Кристман, Дейша-Сионицкую, Синицину, капельмейстера Авранека и др. певцов и певиц, и все они подписали группу. Меня очень занимало заглянуть хотя бы одним глазком в обстановку личной, частной жизни артистов, хотя… лишь немногие из них, при всей наружной любезности, допускали незнакомого молодого студента-собирателя автографов дальше передней. В частности, Собинов, живший в гостинице «Париж» на Тверской ул., объяснялся со мной через коридорного, и я его даже не видел. Из-за двери было слышно лишь, как он разучивал что-то новое, подыгрывая себе одним пальцем на фортепьяно; голос его звучал на редкость убого и деревянно, вернее – совсем не звучал, и если бы я не знал, что значит «разучивание партии», я никогда не поверил бы, что это голос знаменитого певца.
Шаляпина, тоже снятого в группе артистов Большого театра, в Москве в то время не было. Я утешился тем, что, узнав в конторе Императорских театров его адрес, послал ему открытку, изображавшую его в роли Олоферна в «Юдифи» Серова, выразил при этом свое восхищение его искусством (хотя до тех пор ни разу его не слыхал) и просил, подписавши открытку, прислать мне ее обратно. Шаляпин снабдил Олоферново изображение милой именной надписью и вернул мне.
Так же не видя знаменитую исполнительницу цыганских романсов А. Д. Вяльцеву, я получил ее подпись на открытке с фотографией через ее горничную в гостинице «Славянский базар» на Никольской, где «дива» обыкновенно останавливалась. Вяльцева, впрочем, извинилась, что не может принять меня, так как «в дни своих выступлений она никого не принимает». А вечером в тот день действительно предстоял концерт А. Д. Вяльцевой в Москве.
М. Г. Савину я дождался при выходе ее из Большого театра после бала-спектакля в пользу инвалидов, – дождался у тоже знаменитого в своем роде заднего, артистического подъезда театра, у которого обычно поклонники и поклонницы поджидали своих «кумиров». Знаменитая артистка, очень важная и нарядная дама, вышедшая с поднесенным ей на спектакле огромным букетом белых хризантем, сначала было не хотела подписывать имевшейся у меня открытки с изображением ее в роли Анютки из «Власти тьмы» Толстого («Неужели вы не нашли ничего лучшего?!»), но потом все же подписала да в придачу подарила еще мне один цветок, вынув его из своего букета: пышную белую хризантему я долго хранил засушенной в одной из книг.
Исключительно любезно принял меня А. И. Южин (князь Сумбатов) в своей переполненной театральными реликвиями квартире в Большом Палашевском (ныне Южинском) переулке, и это особенно удивительно потому, что я никем не был ему рекомендован. Просто он был очень хороший и доброжелательный человек – и любил молодежь. Это я потом узнал – и из личных впечатлений от наших многочисленных позднейших встреч, и из рассказов других лиц. (Кстати, не поминал я никогда Александру Ивановичу об этой нашей первой встрече: как-то неловко было опять превращаться в его глазах в наивного студента-коллекционера.) Подарил мне кн. А. И. Сумбатов полную черновую рукопись когда-то популярной его комедии «Невод». Я расспрашивал его о том, как он пишет, и он подробно мне рассказывал. Сказал, между прочим, что обыкновенно у него находится «в работе» несколько вещей сразу. Кроме рукописи подарил мне также свою брошюру о театре и об искусстве актера – разумеется, с авторской надписью.
О. Л. Книппер-Чехова, которую я посетил два или три раза в ее скромной частной квартире в Благовещенском переулке на Тверской, подарила мне, по моей просьбе, не более и не менее, как собственноручное письмецо А. П. Чехова к одному из его братьев. Письмецо написано из деревни в город. Чехов радуется весне. «Гиацинты цветут. Пруды полны. Жаль, нет лодочки». Эти три коротенькие фразы помню дословно. – Какой я дурень! Недооценил достоинства автографа одного из тончайших и замечательнейших мастеров русского слова: года через полтора-два променял этот автограф обожавшему Чехова сибирскому поэту Г. А Вяткину на письма Арцыбашева и еще какого-то литератора. Правда, я видел страстное желание Георгия Андреевича получить чеховский автограф: это-то и ослабило мою позицию как коллекционера-собственника. Ну, буду утешаться тем, что бесценный автограф попал в хорошие руки!..31
Попытался я тогда же, в первый год моего пребывания в Москве, достать и автограф Л. Н. Толстого. Это оказалось нелегко, но возможно. Собственно, визит к воротам и в парк хамовнического дома Л. Н. Толстого был одним из первых начинаний моих и Толи Александрова в Москве. Дом тогда пустовал, и дворник, должно быть, куда-то отлучился. Мы с не меньшим трепетом, как от одного кремлевского собора к другому, походили по двору, по парку, поднялись даже на маленькую террасу со стороны парка и заглянули в окошко: портрет Генриха Гейне кинулся нам в глаза на одной стене. Было так странно, необычно и радостно сознавать, что мы видим дом великого Толстого!.. И мог бы я тогда поверить, если бы мне сказали, что в свое время я стану в своем роде «хозяином» этого хамовнического дома32, – конечно, уже по отходе великого человека в другой мир!..
За автографом же Толстого я ходил один, позднее. Парадную дверь открыла мне на звонок невысокая, пожилая дама в зеленом бархатном платье и с длинной золотой часовой цепочкой на груди. Это была, как я установил лишь через четыре года, только тогда с ней познакомившись, супруга С. Л. Толстого – гр. Мария Николаевна Толстая, рожденная гр. Зубова, человек очень милый и добрый. Узнав, что я хочу просить Сергея Львовича об автографе Льва Николаевича, она сказала, что Сергея Львовича нет дома, и попросила меня зайти в другое время, – помнится, даже назначив для этого час.
Зашел. Был – с сухой, аристократической вежливостью – принят милейшим и добрейшим гр. С. Л. Толстым в его кабинете и получил совет: написать самому Льву Николаевичу, если я хочу получить его автограф. Я откланялся и написал Льву Николаевичу, позволив себе сослаться на совет его сына обратиться к нему.
Без сомнения, именно эта ссылка помогла успеху моего дела. Сначала я получил отказ, изложенный дочерью великого писателя кн. М. Л. Оболенской: отказ мотивирован был тем, что Лев Николаевич «никогда не подписывает» приложенного мною снимка с того его портрета работы Репина, где он изображен босым. Я тотчас послал в Ясную Поляну другой портрет Льва Николаевича – для подписи. И через два-три дня получил его подписанным.
…Позже, уже после смерти Льва Николаевича, перебирая по какому-то поводу в Ясной Поляне его старую корреспонденцию, я наткнулся на свое собственное письмо 1906 года с просьбой об автографе. Из ложного стыда я уничтожил это письмо. Конечно, я не напоминал Льву Николаевичу о том, как я отягощал его когда-то просьбой об автографе: у него достаточно было забот и интересов и без этого. Но и ни С. Л. Толстому, и ни М. Н. Толстой я тоже никогда не решился напомнить о своих первых визитах в Хамовники: стыдно было. Они же через четыре года уже не узнали меня.
Кто меня богато наградил в Москве автографами, и своими, и чужими, так это композитор Михаил Михайлович Ипполитов-Иванов, тогдашний директор Московской консерватории. Его попросила однажды об автографе для меня А. Я. Александрова-Левенсон, все мечтавшая о приеме ее в число преподавателей консерватории и имевшая по этому поводу несколько свиданий с Ипполитовым-Ивановым. А тот заявил, что в молодости он сам собирал автографы, и просил прислать меня к нему. Когда я явился в маленький кирпичный особнячок с большими окнами в углу Арбатской площади, где квартировал директор консерватории, – с виду – маленький, круглый мужичок, с небольшой, неровной бороденкой, с остриженной «в кружок» головой и с добродушно-лукавой усмешкой, – хозяин принял меня не только любезно, но и дружески. Вынимая из своих запасов один автограф за другим, он подарил мне ряд писем Римского-Корсакова, Кюи, Аренского, певца Фигнера, певицы Фелии Литвин (знаменитой исполнительницы женских ролей в вагнеровских операх) и других музыкальных знаменитостей. Да, помнится, приглашал и в будущем наведываться к нему за автографами, чем я уже не воспользовался.
Из музыкальных знаменитостей у меня между прочим еще с томских времен хранилось также собственноручное письмо П. И. Чайковского, подаренное мне А. Я. Александровой-Левенсон. Из всего этого читатель видит, что мое рукописное собрание начало не на шутку разрастаться и понемногу набывать известной ценности и значения. Так оно и было.
Скажу поэтому, забегая вперед и чтобы уже кончить с автографами, о том, какова же была судьба этого собрания.
Ставши «толстовцем», я осуществил «отречение» от всех своих прежних, «мирских» интересов, а также и от всего «лишнего» в принадлежащей мне собственности. Именно тогда я между прочим уничтожил письмо своей старшей сводной сестры Аграфены Федоровны Казанцевой, – с подробным перечислением довольно большого количества наших предков и родственников с отцовской стороны: «К чему христианину тщеславиться предками, родными и знанием их имен?» – думал я, кидая письмо в печку. Тогда же я пожертвовал все свое собрание автографов Томской городской общественной библиотеке. Уцелело ли оно при всех политических переменах в России и в Сибири и где находится, не знаю.
Но неужели я не попытался достать автограф и другого, равноценного Толстому колосса русской литературы – Достоевского? Пытался. И вот каким образом.
На Пасху 1907 года отправился я из Москвы на несколько дней в Петербург: познакомиться со столицей России. В Петербурге я гостил у Моти Флеера, студента юридического факультета Петербургского университета. Достоевский тогда царил в моей душе: Толстого я еще не знал надлежащим образом. О впечатлении, произведенном на меня образом Кириллова в «Бесах» Достоевского, я уже говорил. Но увлечение мое Достоевским началось даже и не с «Бесов». Первым крупным его произведением, сразу и целиком покорившим меня, был роман «Преступление и наказание». И не столько мир идей Раскольникова, вдохновивший Ницше, захватил меня, сколько глубокая и тонкая психология как главного, так и всех остальных героев и героинь романа. Впечатление было поистине колоссальное. Почти такое же впечатление произвел затем «Идиот» (мой любимый роман у Достоевского) и «Братья Карамазовы». Все было колоссально, грандиозно. Все разворачивало перед воображением и умом новые миры, сообщало новые понятия, сводило с необыкновенными, глубокими и ищущими, типами-людьми. Настоящий Микеланджело в литературе – наш Ф. М. Достоевский. И его, Микеланджело, «Рабы» в Лувре – это Иван и Дмитрий Карамазовы и другие герои Достоевского, ведущие ту же титаническую борьбу с обступающей и охватывающей их со всех сторон косной материей.
Очутившись в Петербурге, я счел своим долгом прежде всего посетить Александро-Невскую лавру и преклонить колена перед могилой великого писателя. Не мог я также отказаться от горячего желания засвидетельствовать свое почтение его благополучно здравствовавшей вдове. Разыскал ее квартиру – помнится, на Мойке. Подал через горничную свою визитную карточку. Вернувшись, горничная сообщила, что, хотя барыня собралась в гости, но все же примет меня. – «Пожалуйте в гостиную!..» И вот я – в гостиной вдовы Ф. М. Достоевского. Гостиная, большая квадратная комната, убрана изящно, хоть и без особой роскоши: мягкая мебель, рояль, множество фотографий, лицо Достоевского мелькает на них, большой портрет императора Александра II над роялем. Скоро появляется Анна Григорьевна Достоевская (рожденная Сниткина), полная, представительная, седая дама в изящном сером платье и в черной наколке. Умное, с мягкой, любезной улыбкой лицо. Быстрая походка.
– Здравствуйте! Я сейчас же вспомнила, прочитав ваше имя на визитной карточке, что вы, очевидно, являетесь автором вышедшей в Томске статьи о первой свадьбе Федора Михайловича. Не правда ли, я не ошиблась?
Отвечая утвердительно, я с глубоким внутренним волнением поцеловал руку подруги жизни великого человека.
Анна Григорьевна, добрый гений Достоевского во вторую половину его жизни и заботливая охранительница его литературно-архивного наследия после его смерти, приняла меня в высшей степени приветливо, хотя и спешила на какой-то званый вечер. Рассказывала о своих занятиях, о своей семье.
– Сын мой Федор Федорович не проявляет литературного дарования, но у него есть маленький сынок, мой внучек Федя… да, да, тоже Федор Федорович! Так, вот, может быть, этот Федор Федорович младший пойдет по стопам своего деда.
Узнав, что я хотел бы посвятить себя занятиям литературой, предостерегающе заметила:
– Только не увлекайтесь политикой! Как только увлечетесь и уйдете в политику, так с литературой будет покончено. Занятие литературой требует всего человека, а политика тоже поглощает – значит, надо выбирать либо то, либо другое. Я уже знаю один такой случай: в одной знакомой семье был молодой человек, очень одаренный в литературном отношении. Все ожидали от него больших достижений. И что же? Увлекся политикой, и так и пропал, и ничего из него не вышло. Конец!.. Так вот, смотрите, будьте осторожны!
И Анна Григорьевна погрозила мне пальчиком.
Две жены наших величайших писателей предостерегали меня против идейных увлечений, отвлекающих от чисто литературной и культурной работы.
– Смотрите, Валентин Федорович, не продешевили ли вы, ставши «толстовцем»! – говорила мне, уже после смерти Льва Николаевича, Софья Андреевна Толстая. – Вы могли бы работать и много сделать в любой области культуры, а вы поступили в «темные»!..
«Темными» Софья Андреевна называла именно «толстовцев». Название это дано было им, когда Толстые жили еще в Москве, в отличие от «светских» посетителей хамовнического дома.
Не послушался я умных русских женщин! Дал себе увлечь и «толстовству», и многому другому… Только верю, что решал тут не я один, а решал также и Хозяин.
Я был счастлив, что вижу вдову Достоевского и говорю с ней. Положа руку на сердце, могу здесь засвидетельствовать, что все «корыстно»-коллекционерские соображения, собственно, были от меня очень далеки в эти минуты. Но все же я упомянул о своем желании получить – «на память» – какой-нибудь, хоть самый ничтожный, автограф Федора Михайловича, хоть одну строчку… Как оказалось, удовлетворить этой просьбы Анна Григорьевна не могла: все решительно рукописи Достоевского она отвезла в Российский Исторический музей в Москве, где в ее распоряжение предоставлена была одна из двух башен, выходящих на Красную площадь.
– Если вам интересны рукописи Федора Михайловича и вообще мое собрание материалов о нем, то пойдите в Исторический музей и попросите показать вам комнату Достоевского, сказавши, что вы являетесь от меня. А на память я подарю вам составленное мною описание этого собрания: книг, рукописей и предметов.
Анна Григорьевна поднялась, вышла в другую комнату и затем вернулась с объемистой книгой большого формата в руках. Это и было ее описание московского собрания. Она вручила мне его, снабдив предварительно любезной посвятительной надписью на титульном листе. А затем распрощалась со мной, извинившись, что действительно должна уезжать, так как дала добрым друзьям твердое обещание быть у них.
Очень, очень мне дорога была эта встреча. Конечно, по возвращении в Москву я не преминул осмотреть ценнейшее собрание материалов о Достоевском в башне Исторического музея: перелистывая подлинные рукописи романов Федора Михайловича, будто побывал вблизи его самого.
Не помню, в эту или в другую мою поездку в Петербург посетил я также известного собирателя автографов, друга всех петербургских литераторов, переводчика русских поэтов на немецкий язык Федора Федоровича Фидлера, все с затаенной надеждой выскрести у него, в обмен на другие, автограф Достоевского. Ф. Ф. Фидлер был, собственно, по профессии учитель немецкого языка в какой-то средней школе, но все его интересы лежали около литературы. Петербургских писателей он собирал у себя на ужины – кутежи в дни своих именин и рожденья. «Все побывали тут» – и, конечно, каждый оставил обязательному хозяину то или иное воспоминание в виде автографа. Впрочем, не только в виде автографа. У Ф. Ф. Фидлера хранилась, например, толстая, суковатая палка, которой Салтыков-Щедрин побил занозистого критика «Нового времени» Буренина. Хранились у него также цветы с могил писателей (он подарил мне несколько листочков с могилы Гейне на Монмартрском кладбище в Париже) и другие литературные реликвии. Эта любовь обрусевшего немца, коренастого, плотного, красноликого, с бородкой клинышком, злоупотреблявшего, говорят, пивом, к русским писателям и русской литературе, была в самом деле трогательна и уважения достойна.
Ф. Ф. Фидлер встретил меня, как сотоварища по увлечению, очень любезно и открыл мне для обозрения бесчисленные свои шкафы, шкафики, шифоньерки, комоды, выдвижные ящики письменных столов: все было полно автобиографиями русских писателей, рукописями произведений, письмами, афоризмами на листках, альбомными записями, подписями под портретами. Нашлись автографы и Толстого, и Достоевского (среди автографов последнего помню его деловое письмо к поэту-переводчику и деятелю Литературного фонда П. И. Вейнбергу). На мену Ф. Ф. Фидлер не согласился: мена, оказывается, шла бы вразрез с его коллекционерским принципом, – принцип же этот состоял… в неистребимой и ненасытимой жадности или недостижимой и неутомимой потребности иметь все, то есть сосредоточить у себя – в идеале – все решительно рукописи и автографы всех решительно русских писателей. Это уже походило у опившегося пивом добродушного и почтенного немца на манию, на сумасшествие. Право, мне стало немного жутко возле него, когда я выслушал это признание.
Между тем, достиг Ф. Ф. Фидлер действительно многого. Тысячи номеров составляли его коллекцию, тогда как в моей числились только десятки.
Эта встреча с успешным конкурентом по коллекционерству немного неожиданно для меня самого произвела, однако, особое, отрезвляющее впечатление и поставила меня перед вопросом о том, да стоит ли вообще коллекционировать?
«Ну, хорошо, – говорил я себе, – соберу я столько рукописей, сколько их собрал Фидлер, – а потом что? Не собранного останется все же еще очень много, а мои силы, интерес и внимание уйдут чуть ли не целиком на эту неблагодарную работу собирания!.. Вот он, Ф. Ф. Фидлер, великий коллекционер, стоит передо мной: ничего не создавший оригинального в литературе и только гонявшийся за тенями других знаменитостей, ему – под 50, он отяжелел, глаза – утомленные, на лице – выражение скуки и равнодушия, рукописей в его владении так много, что он уже устал им радоваться; теперь гораздо больше, чем автографы, занимают его пиво и пирушки; дешевое тщеславие владельца «огромной» и «чрезвычайно ценной» коллекции удовлетворено, а дальше. дальше – «ехать некуда»!.. Что же, и тебя прельщают эти лавры и эта судьба?!..»
Нет, они меня не прельщали.
Я содрогнулся внутренно, представив себе, что и мне, с моим крохоборством-коллекционерством, предстоит обратиться в сонного и истощенного духовно Ф. Ф. Фидлера. Точно луч солнца проник в сознание, и под его воздействием увлечение мое коллекционерством начало быстро таять, как снег…
«Не знаешь, где найдешь, где потеряешь». Несколько более углубленная оценка исключительных успехов коллекционера Ф. Ф. Фидлера отвратила меня от увлечения коллекционерством. Оно утихло, а потом, как я уже сказал, вместе с общим моим духовным просветлением уступило свое место другим занятиям и интересам.
Глава 5
Первое знакомство с Л. Н. Толстым и его единомышленниками
«Исповедь» и другие книги Л. Н. Толстого. – Новый духовный путь. – Первая поездка в Ясную Поляну 23 августа 1907 года. – У Чертковых в Ясенках. – Болгарин Христо Досев и другие «толстовцы». – Снова в Ясной Поляне. – Выходить из университета или нет? Советы секретаря великого человека и самого великого человека. – Вопрос о переселении к духоборам в Америку. – Н. Н. Гусев в качестве «охраняющего врата». – Еврейская молитва. – С Америкой покончено…
В первый же год моего пребывания в университете Толя Александров дал мне как-то почитать «Исповедь» Л. Н. Толстого (не знаю, как она попала к нему)33. Я прочитал эту книжку и поразился, насколько совпадали взгляды Толстого – на церковь, государство, общественность, на смысл жизни вообще – с моими собственными, до тех пор еще не скристаллизовавшимися, а после прочтения «Исповеди» вдруг пришедшими почти в полную ясность взглядами. Толстой, казалось, предвосхитил в своей книге многое из того, что наклевывалось и складывалось в моей собственной голове. Читая, я все подчеркивал карандашом те места, которые казались мне близкими и с которыми я соглашался…
С этого, что называется, и началось. За «Исповедью» последовали «В чем моя вера?» и «Так что же нам делать?», закрепившие первоначальное впечатление от знакомства с мировоззрением Толстого. Я почувствовал вдруг, что именно тут-то, у Толстого, я и найду разрешение своего основного вопроса о смысле жизни. И действительно, чем дальше и чем больше вчитывался я затем в религиозно-философские и религиозно-общественные сочинения Л. Н. Толстого, тем более я утверждался в мысли, что я подошел, наконец, к настоящему кладезю живой воды в поисках духовного просветления и обновления.
Но тут сказалась и среда, и нажитые уже предрассудки. Я говорю о студенческой, революционной среде и о предрассудке отрицательного отношения ко всякой религии вообще как о результате моего разочарования в православии. И то, и другое помешало мне сразу правильно и в полной мере понять и оценить Толстого. Именно на первых порах я подошел к Толстому главным образом как к проповеднику отрицания, антицерковному и антигосударственному мыслителю, отнесшись без достаточного внимания к положительным основам религиозного мировоззрения Толстого, – в лучшем случае восприняв эти основы лишь теоретически, рассудочно, а не «брюхом» (как иногда любил выражаться сам Лев Николаевич), не всем существом.
В самом деле, ведь в то время у нас, в университете, да и повсюду в России ставились и выдвигались на первый план главным образом общественные, политические, революционные задачи. Ими жило общество, ими жила и молодежь. Почти каждый студент был либо «эсер» (социал-революционер) либо «эсдек» (социал-демократ). Партии правее с презрением отвергались. Я числился беспартийным и отнюдь не завидовал лаврам наших скороспелых политиков, но тем не менее субъективно и эта неразрешенность общественных вопросов также мучила меня. Подойти к решению этих вопросов с узко политической точки зрения я не мог: для этого надо было, как мне тогда казалось, зачеркнуть человеческую личность со всеми ее многообразными внутренними требованиями и переживаниями. У Толстого же я находил как раз такого рода подход к разрешению вопросов социального и политического порядка, при котором за основную предпосылку принималось утверждение прав личности со всем разнообразием ее духовных, моральных и религиозных запросов.
К концу первого же учебного года я уже мыслил и рассуждал во многом, как «ученик Толстого». По приезде в Томск, на каникулы, я в домашних беседах громил праздную жизнь городского общества и проповедовал вегетарианство, простой деревенский труд и вечный мир. Пока это не казалось еще «опасным» (речь о выходе из университета еще не заходила), и меня снисходительно слушали, так же снисходительно вступая со мной в длинные споры.
В пылу одного из таких споров о каком-то «противоречии» в учении Толстого, почувствовав, что я сам не в силах опровергнуть аргументы противника, я вызывающе заявил, что вот, дескать, когда по окончании каникул поеду назад в Москву, так заеду к самому Толстому в Ясную Поляну и спрошу у него, как он сам разрешает данное «противоречие». Это всем показалось забавным.
– Поезжай, поезжай! – усмехаясь, сказала мать.
Казалось странным, что этот отвлеченный термин, миф, принцип – «Толстой» – вдруг может стать реальностью, облечься плотью и кровью, сделаться видимым и осязаемым для меня, бывшего томского гимназиста. К моим словам отнеслись довольно несерьезно, а между тем я решился исполнить задуманное.
И действительно, отправившись к концу августа месяца 1907 года вторично из Томска в Москву, я сделал остановку на станции Тула, сменил свой дорожный, запыленный после нескольких дней пути костюм на свеженький, вынутый из чемодана, почистился, помылся, побрился у станционного парикмахера – и с ближайшим дачным поездом отправился на ошибочно указанную мне сначала станцию Ясенки, проехав Засеку, откуда ведет кратчайшая дорога в Ясную Поляну. Между тем уже стемнело. Делать нечего, в Ясенках переночевал на жестком станционном диванчике и вернулся утром с товарным поездом на Засеку, откуда и прошел пешком в Ясную Поляну34.
Нечего и говорить, что уже вид белых, круглых, кургузых башенок при въезде в толстовскую усадьбу, – своего рода «врат в Царство Небесное» для многих «искателей» в России 1880-1890-х и 1900-х годов, – произвел на меня сильное впечатление и заставил почувствовать себя перенесенным в какой-то новый, почти нереальный, воображаемый, отвлеченный мир – жилище гения, главного современного носителя национальной славы.
Длинная, тогда еще березовая, а не еловая аллея привела меня к белому, продолговатому двухэтажному дому, светившемуся на фоне зеленой лужайки и синего неба. Дорога упиралась как раз в левый угол дома, к которому пристроена крытая просторная терраса. Резные перила с чередующимися маленькими человечками, лошадками и петушками. На террасе, заросшей диким виноградом, вьется дымок от самовара. Подымаюсь на две-три ступеньки.
Молодая дама хлопочет около чайного стола. (Это была случайная знакомая Толстых Н. И. Иванова из Тулы.)
– Можно видеть Льва Николаевича?
– Можно. Только он сейчас гуляет… Но, вероятно, скоро вернется. Подождите немного.
Я отхожу в сторонку и усаживаюсь на скамейку под старым развесистым деревом с колоколом, против самого входа в дом. Тогда я не знал еще, что дерево это – старый вяз – носит в Ясной Поляне название «дерево бедных»: тут часто поджидали Льва Николаевича нищие и просители.
Молодой человек в косоворотке и пиджаке показывается у аллеи, ведущей к дому от въезда в усадьбу, здоровается со мной и так же, как я за минуту перед тем, осведомляется о Льве Николаевиче. Он – рабочий, крестьянин по происхождению и приехал специально для того, чтобы побеседовать с Толстым по вопросу о борьбе с пьянством, одолевающим деревню. Я предлагаю молодому человеку присесть на скамью.
Не без волнения оглядываясь вокруг в ожидании Льва Николаевича, я по прошествии нескольких минут вдруг увидел приближающегося со стороны фруктового сада довольно высокого и стройного старика в летней шляпе из светлой материи с прямыми, широкими полями, в длинной полотняной рубахе и в высоких сапогах. Задумчиво склонив голову и опираясь на трость, старик, вся фигура которого дышала необыкновенной значительностью, быстрыми шагами приближался к дому. Седая борода блестела на солнце.
Без сомнения, это был Толстой.
Я вскочил со скамейки, не помня себя.
– Лев Николаевич! – едва успел я выговорить, обращаясь к соседу.
– Что? Где?!
Но Толстой стоял уже подле нас.
– Что вам угодно? – отрывисто и деловито обратился он ко мне первому.
Но я, как завороженный, глядел на это мужественное и суровое, без улыбки лицо и молчал. Небольшие, старческие, мутные и отцветшие, но колючие, проницательные серо-голубые глаза впились в меня недружелюбным, испытующим взглядом из-под нависших бровей… Я собрался с силами и невнятно пробормотал свою фамилию.
– Что вам угодно? – настойчиво и с ясно выраженным нетерпением повторил Толстой.
Я думал, что он не расслышал и снова назвал себя, явно потерявшись.
Толстой, видно, понял, что с меня взять нечего, и обратился к моему товарищу:
– А вы, наверное, поговорить со мной хотите?
– Да, Лев Николаевич.
– Ага!.. Так вот мы с вами пойдем, а вы, – Толстой повернулся ко мне, – здесь подождите!
И в сопровождении рабочего быстро стал удаляться по направлению к парку.
Я остался один.
Припоминая теперь эту встречу, я могу привести лишь одно объяснение той строгости, с которой отнесся ко мне Лев Николаевич в первую минуту знакомства. Он, очевидно, принял чистюльку-студента за одного из тех любопытствующих, и преимущественно – интеллигентов, которые часто приходили к нему просто затем, чтобы «посмотреть на Толстого».
Но тогда? Смутился ли я настолько, чтобы не быть в состоянии побороть это смущение? Напротив, оно растаяло так же быстро, как родилось. Вместо него мною овладело счастливое, светлое сознание, что я только что удостоился видеть самого Толстого!.. Сознание это сопровождалось безусловной, непоколебимой уверенностью, что при каких бы обстоятельствах я ни познакомился с Толстым, гением добра, из свидания и дальнейшего общения моего с ним не может выйти ничего, кроме самого прекрасного, хорошего и радостного. Уверенность эта не замедлила оправдаться.
Скоро Лев Николаевич и его спутник, разговаривая, показались из-за деревьев и подошли ко мне.
– Вот, наверное, и этот молодой человек заражен той же эпидемией! – произнес Толстой, указывая на меня.
– Какой, Лев Николаевич?
– Эпидемией – служить другим, всецело отдаться этому служению.
– Нет, Лев Николаевич.
– А-а!..
Толстой внимательно поглядел на меня. От сложившегося уже, по-видимому, далеко не лестного мнения о щеголеватом студентике приходилось отказаться.
– Ведь, помилуйте, – заговорил Лев Николаевич, как бы в оправдание некоторой своей резкости по отношению к посетителю, – пишет ко мне шестнадцатилетний мальчик: «научите меня, как мне сделать больше добра людям». Ну, как я буду учить его, скажите, пожалуйста?!..
Толстой сделал беспомощный жест. Вопрос шел, конечно, об утверждении в нашем сознании основного толстовского требования – о необходимости личного совершенствования.
– Вы тоже хотели спросить меня о чем-нибудь? – уже более мягко обратился ко мне затем Лев Николаевич.
Услыхав утвердительный ответ, он и мне предложил пройтись с ним по парку. Обогнув дом, мы вошли в четырехугольник старинных липовых аллей и стали расхаживать взад и вперед по одной из них, южной, – самой любимой аллее Льва Николаевича, как я узнал потом.
Я заявил о симпатиях, которые я питаю к его религиозно-философским взглядам.
– Очень рад, очень рад! – проговорил он, склонив голову и приготовляясь слушать.
Указав, что у меня есть кое-какие сомнения и вопросы, я постарался, как мог, изложить их Льву Николаевичу. И прежде всего высказался в том смысле, что ясное сознание истинности известного мировоззрения влечет за собой стремление провести его в жизнь, слова мы должны претворять в дела, и в таком случае позволительно требовать от наших теоретических построений вообще, чтобы они не покидали практической почвы.
Толстой внимательно слушал.
– Я очень хорошо понимаю, что вы хотите сказать, – заявил он в ответ. – Но ваша ошибка заключается в том, что вы хотите видеть результаты вашей деятельности. Для чего? Я делаю добро и уклоняюсь от зла, и я знаю, что из того, что я делаю добро, зла никогда не выйдет, – следовательно, я должен только стремиться быть добрым. Fait ce que doit, advienne que pourra[22]… Я должен творить добро, а что из этого выйдет, это дело Божье!.. Ошибка всех людей именно в том-то и заключается, что они хотят знать результаты, но из этого, конечно, ничего не выходит и не может выйти.
«Это – дело Божье…» Лев Николаевич говорил, а я жадно слушал и искоса поглядывал на его лицо: серьезное, сосредоточенное. Он говорил для меня, но мыслил для себя. Такому человеку можно было верить. За таким человеком можно было пойти и знать, что он поведет тебя за собой как отец родного сына и в пропасть не толкнет.
– Я вот сейчас ходил и думал, – продолжал Толстой, приложив руку ко лбу и сосредоточенно глядя на землю, – и мне все более становится ясным, что так жить нельзя, как мы живем… Мы отказались от пути добра и идем по пути насилия. Только что я видел лесника, объездчика, у него за плечами винтовка, и, вероятно, она заряжена, – значит, может убивать!.. Разве же это допустимо?!.
Лев Николаевич волновался. Видимо, поток мыслей, который им овладел сейчас, был возбужден в нем еще прежде моего вопроса, в то время как он гулял один по парку.
– Злом ничего не сделаешь, зло лишь приводит ко злу. Вот мы сейчас ходим и говорим с вами, так ведь мы вовсе не представляем чего-то совершенно разнородного между собой, напротив: вы – Бог, и я – Бог, божественность эта свойственна нам обоим, и в этом смысле мы неотделимы от единого целого, которое есть Божество. И предположим, что я вас убиваю, – так ведь это я убиваю Бога, я убиваю самого себя! – Лев Николаевич порывисто обернулся в мою сторону.
Вообще он говорил тихим, чрезвычайно внятным и каким-то особенно проникновенным голосом, невольно настраивающим слушателя на соответственный тон. Но по временам голос его повышался, он шел быстрее, жестикулировал, волнуясь. Так было и в данном случае.
Однако мне хотелось докончить свое. В связи с вопросом о необходимости последовательности для пришедшего к свободно-религиозному мировоззрению человека меня интересовало, как бы отнесся Лев Николаевич к идее религиозной общины или лиги, поставившей себе целью объединение всех людей на почве одинакового понимания в духе христианства, как оно разъяснено в учении самого Толстого. Дополнительный вопрос этот я и не замедлил предложить Льву Николаевичу, добавив еще, что каждый человек, какого бы социального положения он ни был, мог бы определить minimum своих потребностей, а остающиеся продукты своего труда и средства уделять неимущим членам общины.
– Нужно вообще избегать всякого формализма и принуждения, – сказал Лев Николаевич, – что же касается minimum’е, так круг человеческих потребностей очень невелик. Но я вас понимаю, – это свойственно вашему возрасту – все сводить на практическую почву. Вот я уже вижу, – присовокупил он вдруг с милой улыбкой, – я чувствую это, что внутреннее основание у нас с вами одно и то же, что мы стоим на одной почве, основа у нас одна!..
Я предложил Льву Николаевичу на разрешение свои сомнения о социализме и об общих среди интеллигентных людей ссылках на «железное колесо исторического закона». И к тому, и к другому Лев Николаевич отнесся отрицательно.
– Как же может жизнь прежде когда-то живших людей мешать нам жить той жизнью, на которую указывает нам наше сознание! – сказал он между прочим.
Кончая разговор, я попросил у Толстого позволения задать ему еще два вопроса, из которых один имеет для меня личный интерес, а другой относится к нему самому.
– Пожалуйста, пожалуйста, говорите!
– Как вы относитесь к Достоевскому? Это – мой любимый писатель.
– Вот как? Напрасно, напрасно! У него так все спутано – и религия, и политика… Но, конечно, это настоящий писатель, с истинно-религиозным исканием, не как какой-нибудь Гончаров!
Своеобразно прозвучало в ушах студента-филолога это «как какой-нибудь Гончаров». Только подлинный «лев от литературы» мог позволить себе столь небрежный отзыв о романисте-классике.
– Ну а какой же второй-то, второй-то вопрос? – торопил мой маститый собеседник.
– Вот, Лев Николаевич, – начал я, не зная, как бы поделикатнее выразиться, – когда приходится с кем-нибудь разговаривать о вашем миросозерцании и защищать его, то. то часто слышишь одно возражение.
Я замялся.
– Какое? – подхватил Толстой. – Что Толстой говорит одно, а делает другое?
– Да, – ответил я, невольно улыбаясь столь неожиданной реплике.
Глубокое впечатление произвели на меня сказанные затем Львом Николаевичем слова о том, что для личных расчетов, для имущественных и связанных с ними вопросов он как бы умер, что он не считает обязательным и нужным вмешиваться в них, что с семьей он разошелся духовно и что хотя, по разным причинам не может покинуть Ясной Поляны, но окружающая обстановка тяготит его и ему тяжело жить в яснополянском доме.
– Вы только никому не передавайте того, что я вам сказал, – добавил Лев Николаевич.
И продолжал:
– Задача каждого человека – освободиться от порока, от греха. Конечно, степени приближения к христианской жизни бывают разные. Я освободился, насколько успел, от многих нехристианских побуждений, но во мне их много и осталось. С другой стороны, есть также люди, которые в высокой степени достигли совершенства и живут настоящей христианской жизнью. Вы никогда не слыхали о Дудченко? Нет? Так вот этот Дудченко вышел из барской жизни и живет совсем просто, сам работает и г. сам выносит.
О Митрофане Семеновиче Дудченко, верном ученике Толстого, жившем земледельческим трудом в Полтавской губернии, я тогда ничего не слыхал, но имя его запомнил.
– Но ведь вы еще хотели что-то личное сказать? – напомнил опять Лев Николаевич.
– Я уже сказал, Лев Николаевич: это был вопрос о Достоевском.
– Ах, так!..
Лев Николаевич был как будто разочарован. Возможно, что он ожидал от меня более интимной исповеди, каких он много слышал – и от молодых, и от пожилых, и от старых своих посетителей.
– Откуда вы родом? Чем занимаются ваши родители? Большая ли у вас семья? Где вы учитесь? Чем намерены заняться в будущем?
Вопросы следовали один за другим, и я коротко на них отвечал.
Узнав, что я поступил в университет отчасти и для того, чтобы воспользоваться дипломом для достижения более обеспеченного материального положения своего и своей матери, Толстой сокрушенно покачал головой:
– Как развращает молодежь этот университет!..
В это время мы подходили уже к дому. Молодой рабочий поджидал нас, прохаживаясь у скамьи под деревом.
– Ну, теперь идемте, я дам вам брошюру по интересующему вас вопросу, – обратился к нему Толстой.
Куда и девался тот суровый старик, который подошел ко мне в начале нашего разговора! Все обращение Льва Николаевича со мной и с молодым рабочим дышало чарующей простотой и приветливостью.
Лев Николаевич провел нас обоих в свой кабинет во втором этаже дома, и здесь, подведя к полке с книгами, предложил выбирать те брошюры, которых у нас нет. Он и сам вынимал книжки, читал их заглавия и подавал нам.
Лев Николаевич все искал одну брошюру о пьянстве и никак не находил. Наконец он оставил нас одних и отправился за нею вниз, хотя оба мы и просили его не беспокоиться. Тут я еще раз подивился его чисто юношеской походке.
Вернувшись, Лев Николаевич передал брошюру рабочему и между прочим – это так характерно для него – как бы мимоходом заглянул в книжки, набранные мною для себя:
– А вы что взяли?
Помню, я немножко сконфузился, потому что набрал каких-то популярных брошюрок «Посредника» – о Сократе и прочих, даже не книжек самого Льва Николаевича. Я и не выбирал, почти не выбирал. Мне уже не до того было. Я переполнен был сознанием огромного, неожиданного и непомерного счастья от свидания с самим солнцем русской поэзии и русской мысли. Все, сказанное Толстым, произвело целую бурю в моей душе, и мне уже не хотелось ни о чем другом думать.
– А вот этой у вас нет, – сказал Толстой и сам подал мне свое «Краткое изложение Евангелия». – А «Круг чтения» у вас есть?
– Нет, – ответил я.
– Есть, – отозвался рабочий.
– Ах, это обязательно нужно иметь! – воскликнул Лев Николаевич.
Он никогда не уставал хвалить «Круг чтения», хотя на обложке и стояло его имя: во-первых, он действительно верил в благодетельное влияние этой книги на душу; во-вторых, хвалить ее было легко, потому что на три четверти она состояла из чужого материала; и, наконец, в-третьих, Лев Николаевич, по его словам, сам на себе ежедневно испытывал благодетельное влияние этой книги.
– Кстати, я не читал еще сегодня, – давайте-ка прочтем вместе!
Толстой усадил нас обоих около небольшого круглого столика, сам сел в угловое кресло, открыл страницу на 23 августа и дал мне книгу. Я стал читать. Составитель «Круга чтения» внимательно слушал, время от времени прерывая чтение короткими замечаниями:
– Чаннинг – это замечательный писатель… Вот вы об этом спрашивали… А это, наверное, Раскин?..
Кончили, – и Лев Николаевич снова убежденнейшим тоном похвалил «Круг чтения».
Впечатление от свидания со Львом Николаевичем Толстым было огромно. Недаром говорят, что иногда одно слово, один взгляд могут иметь решающее значение для человека. Так было и со мной в этот раз. Я слышал этот негромкий, но проникновенный и полный внутренней убедительности голос, я видел это необычайно серьезное и сосредоточенное старческое лицо с проницательным взором под насупленными бровями, я чувствовал всю силу неделанной, первородной искренности Льва Николаевича, – и мне не нужно было других доказательств правильности, глубины, обоснованности его взглядов. Свет правды и тепло веры, живой веры излучала великая душа. Когда теперь, уже задним числом, снова вдумываюсь я в результаты и смысл первого моего свидания с Л. Н. Толстым, я прихожу к заключению, что наиболее существенным и плодотворным образом отразилось в моем сознании с первого же раза то самое, что впоследствии, за все время моего личного знакомства со Львом Николаевичем и совместной жизни с ним, имело наибольшее значение для меня: именно та печать искренней, глубокой и неискоренимой религиозности, которой отмечен был весь духовный строй старика Толстого и которая пронизывала все его слова и действия. И при этом, конечно, ничего постного, условного, ничего от «святошества». Интеллект – колоссальной силы. Взлет высокий и зрение зоркое, как у орла, но и горизонт – ничем не ограниченный. Гений и веря оставался гением.
В день первого знакомства с Л. Н. Толстым я по его желанию и указанию познакомился с его ближайшим другом и единомышленником Владимиром Григорьевичем Чертковым. Чертков незадолго до того вернулся из Англии, где он провел десять лет, будучи выслан за подписание совместно с П. И. Бирюковым и И. М. Трегубовым воззвания в пользу гонимых духоборцев. Обладая большими средствами, предоставлявшимися ему его матерью, вдовой генерал-адъютанта, рожденной графиней Чернышевой-Кругликовой, богатой помещицей Воронежской губернии, Чертков купил себе в Christchurch, недалеко от Лондона, дом, завел типографию, пригласил ряд сотрудников и занимался изданием сочинений Толстого, а также религиозно-политического журнала «Свободное слово». Л. Н. Толстой состоял в регулярной переписке с Чертковым и очень ценил его деятельность.
Революция 1905 года дала возможность В. Г. Черткову вернуться в Россию. Он приобрел хутор в Телятинках, за три версты от Ясной Поляны, и начал там постройку большого дома. Временно же поселился в пустующей помещичьей усадьбе в деревне Ясенки близ станции того же названия (ныне Щекино) Московско-Курской железной дороги. Несмотря на то что семья Чертковых состояла всего из трех человек – самого Владимира Григорьевича, его жены Анны Константиновны и семнадцатилетнего сына Димы, дом их, как всегда, полон был секретарями, переписчиками, просто друзьями и гостями и многочисленной мужской и женской прислугой. Это был целый двор, но, впрочем, двор демократический, нечто вроде сектантской коммуны, только находившейся на полном иждивении и под управлением В. Г. Черткова. Задача коммуны – «служение делу Л. Н. Толстого», понимая этот лозунг в самом широком, до полной расплывчатости, смысле. То есть что это значит – «до полной расплывчатости»? Ну, например, Владимир Григорьевич считал, что если кто-нибудь из членов «коммуны» оказывает услугу лично ему, то тем самым он оказывает ее и «делу Толстого», потому что жизнь самого Владимира Григорьевича есть, дескать, не что иное, как сплошное и сознательное служение этому делу.
Мы пришли к Чертковым с тем самым молодым рабочим, подымавшимся на борьбу с пьянством, который вместе со мною оказался в Ясной Поляне в чудное летнее утро 23 августа 1907 года. От Ясной Поляны до Ясенок пять верст. – «У вас ноги – молодые, здоровые, живо дойдете!» – напутствовал нас Л. Н. Толстой, прощаясь с нами. И, конечно, мы одолели такую прогулку без труда.
Приняли нас у Чертковых приветливо, но только сам Владимир Григорьевич совсем нами не занимался. Ученик Льва Николаевича вообще ни в чем, ни в чем решительно его не напоминал. Огромный, полный, с орлиным, резко-горбатым носом, придававшим несколько хищное выражение его породистому лицу, какой-то обмякший, заспанный, ко всему безразличный и суетливый в то же время, Владимир Григорьевич отговорился занятостью и передал нас на попечение своей жены Анны Константиновны, маленькой, худенькой женщины, с умными и добрыми, но беспокойными и тревожными (точно она затаила какую-то грусть или страх в душе) черными глазами и с копной коротко остриженных и слегка седеющих черных волос на голове.
Может быть, потому, что я был рассеян и все думал и вспоминал о Льве Николаевиче, беседа моя с Анной Константиновной, добросовестно, но не без усилия меня «занимавшей», тоже как-то не клеилась. Зато более искренним и непосредственным было общение с гостившим у Чертковых болгарским «толстовцем» Христо Досевым, бывшим студентом университета в Софии. Досев, молодой человек лет 23–25, с умным, серьезным и добрым взглядом немного преждевременно уставших глаз, с черными усиками и бородкой, в простой косоворотке и босой, заинтересовал меня уже тем, что он, как я узнал, добровольно покинул университет, не удовлетворенный системой университетского преподавания. С этого-то и начали мы нашу беседу. Милый болгарин поделился со мной своим коротким, но поучительным жизненным опытом, постарался разобраться в моем положении, дал ряд ценных, братских советов, снабдил некоторыми, не бывшими в продаже книжками Льва Николаевича.
Просто, со спокойным и достойным выражением лица, Досев говорил между прочим:
– Я был очень развращен с молодости и знал многих женщин, но теперь я овладел собой и стараюсь жить целомудренно, и думаю, что целомудренная жизнь возможна.
– В чем же заключается смысл твоей новой жизни? – спросил я у Досева. (По его предложению мы сразу перешли на «ты».)
– В любви, – спокойно, кротко и достойно ответил он, и была большая вера, большой вес в этом простом и коротком слове. – В том, – добавил Досев, – чтобы ко всем людям относиться как к братьям и братски служить им, чем только могу.
Вот эти речи простого, а не «известного» друга и последователя Л. Н. Толстого служили прямым дополнением к тому, что я только что услыхал в Ясной Поляне.
На редкость симпатичный и оригинальный облик Христо Досева, ставшего со временем основателем сильного и хорошо организованного «толстовского» движении в Болгарии, с того дня остался в моей благодарной памяти навсегда соединенным с образом Л. Н. Толстого, каким этот образ предстал мне впервые 23 августа 1907 года. К сожалению, смерть преждевременно окончила жизненный путь и плодотворную деятельность этого молодого болгарского реформатора.
Очень поразила меня у Чертковых общая трапеза господ, их секретарей и простых слуг, кухарок, кучеров и работников. Это было в тогдашней России так единственно необычно и производило на новичка в деле «опрощения» и «единения с народом» такое сильное впечатление!
Правда, я не знал еще, что фактического равенства за столом у Чертковых не было, ибо пища разным разрядам присутствующих подавалась разная, но все же передо мной был тот факт, что господа и слуги сидели за столом вместе.
Одеты были и представители интеллигентной молодежи, и слуги также, собственно, одинаково: в белые, синие и иных цветов русские рубашки. Взаимоотношения между всеми присутствующими казались самыми простыми и дружескими. Веселый смех то и дело раздавался за столом.
К трапезе появлялись из дальних комнат очень просто обставленного деревянного чертковского особняка лица, иначе не показывавшиеся в столовой-приемной. Среди них в тот же день увидел я впервые Алексея Сергеенко, сына автора популярной тогда книги «Как живет и работает гр. Л. Н. Толстой» писателя П. А. Сергеенко и позднейшего секретаря и alter ego Черткова. Алеше было тогда 23–24 года. Он, как и Досев, носил черную бородку и русскую рубашку, но босой не ходил. Чистое, розовое лицо его поразило меня соединением удивительной красоты и холодной, надменной самоуверенности.
Впрочем, как-то своеобразно самоуверенными казались и другие молодые «толстовцы», жившие в то время у Чертковых. У всех у них на лицах написано было, что они что-то знают, что-то нашли, самоопределились и прочно стоят на своих ногах.
И эта самоуверенность моих сверстников тоже производила на меня, одиночку-искателя, большое впечатление.
Надо сказать, что Чертковы были тогда в лучшей поре своей жизни в России. Только что вернулись из-за границы. Строились или собирались строиться в Телятинках. Пропагандировали (пока безнаказанно) толстовские идеи среди крестьян. Лев Николаевич был жив-здоров и наезжал к ним верхом почти ежедневно. И уголок их производил своеобразное и в общем весьма отрадное впечатление на каждого, кто впервые его посещал.
Впечатление это могло чуть дрогнуть, но все же сохраняло устойчивость, когда ненароком в идиллию чертковского «опрощения» неожиданно врывалась та или иная резко диссонирующая нота – вроде, например, великолепной коляски, внезапно подкатывавшей к простенькому крылечку и увозившей на ежедневную вечернюю прогулку супругу хозяина оригинального дома в сопровождении предварительно заботливо укутавшей ей ноги английским пледом опрятной горничной… Хотелось не замечать таких вещей, а смотреть лишь на простые лица, русские рубашки и босые ноги «толстовцев» и на рабочих, садившихся за один стол с этими, хотя и «опростившимися», господами.
Так или иначе это был день не только первого свидания моего с учителем, но также первый день, проведенный в кругу духовно близких и одинаково мыслящих людей, – иначе говоря, большой день, исключительно важный в моем существовании.
Была поздняя ночь, когда я со своим случайным спутником, покинув дом Чертковых, возвращался из деревни Ясенки на станцию железной дороги. Звезды бесконечными огоньками мерцали в вышине. Шоссейная тульская дорога белой лентой убегала все вперед и вперед. Кругом загадочно шелестели деревья… А мы шли, изредка переговариваясь, но больше молча перебирая каждый в своей голове впечатления этого чудного, необыкновенного дня. И томительно хотелось снова вернуться в эту обстановку, к этому мудрецу-старцу, который, как солнце цветы, раз обласканные им, притягивал нас к себе.
Если первая поездка в Ясную Поляну была вызвана совершенно определенным стремлением разрешить некоторые принципиальные недоумения, то, по правде сказать, две следующие поездки в гораздо большей степени чем «делом» подсказаны мне были просто чувством непреодолимого внутреннего влечения ко Льву Николаевичу, сокровенной потребностью не то чтобы «посоветоваться» с великим старцем по тому или иному вопросу, но просто увидеть еще раз его лицо, глаза, услышать его глубокий и проникновенный голос, почувствовать его теплое, крепкое, ободряющее рукопожатие.
«Делом», с которым я вторично приезжал ко Льву Николаевичу (10 апреля 1908 года), было уже почти окончательно сложившееся у меня решение покинуть университет. Я несколько колебался над приведением в исполнение этого решения под влиянием Толи Александрова и другого товарища-студента по философскому отделению, а именно упоминавшегося уже мною К. Н. Корнилова. Оба они соглашались, что прохождение университетского курса не является необходимостью для человека, стремящегося к истинному образованию, но полагали, что лучше все-таки довести пребывание в университете до конца: во-первых, чтобы «до конца узнать то, что отрицаешь», и во-вторых, чтобы самое «отрицание» сделать, так сказать, авторитетнее в глазах людей, доверяющих диплому. Но я не соглашался с этого рода «софистикой» и возражал, что я уже достаточно утвердился в «отрицании» и больше не желаю затрачивать времени и сил на университетскую учебу, сдачу экзаменов и т. д., а до мнения людей, поклоняющихся диплому, мне дела нет. Спор между нами ничем не закончился, и я как-то внутренне постановил, что последнее слово по этому поводу скажет Толстой.
Не могу не рассказать здесь о том, при каких обстоятельствах Лев Николаевич дал мне свой совет.
До разговора с ним я познакомился в Ясной Поляне с его тогдашним секретарем Н. Н. Гусевым и решил, учитывая близость Гусева к Толстому, переговорить и с ним по интересовавшему меня вопросу об университете и университетском образовании.
Рассказав о своем намерении выйти из университета, я передал Николаю Николаевичу и о тех колебаниях, которые я испытывал под влиянием друзей-студентов. Тот едва выслушал меня и самым решительным, безапелляционным тоном провозгласил:
– Ну что вам даст университет?! Конечно, выходите!..
Через пять минут я сидел уже перед самим Львом Толстым и почти теми же словами и в тех же самых выражениях рассказывал ему о том, о чем только что поведал его секретарю.
– И прекрасно сделали, что остались в университете! – тоном глубочайшего убеждения воскликнул Лев Николаевич, выслушав мое повествование.
И затем стал подробно развивать ту мысль, что внешняя перемена положения сама по себе ничего не значит и что тот или иной поступок действительно целесообразен только в том случае, когда он вытекает из совершенно непреодолимого внутреннего побуждения. Нет, из университета мне пока выходить не надо!..
Иначе говоря, секретарь Толстого и он сам ответили мне на один и тот же вопрос, на одно и то же сомнение нечто буквально противоположное. Это была наглядная иллюстрация справедливости старого совета: «Когда по окончании земного странствования переселишься в небесные края и приступишь к вратам рая, то для объяснений требуй непременно самого Спасителя и не вступай в разговоры ни с кем из его апостолов!»
Я нигде не рассказывал о своей третьей поездке к Толстому, правда, не увенчавшейся успехом (я не видал Льва Николаевича), но все же памятной мне.
Это было осенью того же 1908 года. У меня кончились всякие сомнения по поводу университетского вопроса: выход из университета был предрешен. Но в связи с этим меня занимала мысль: чем же я заменю себе университет? Каким родом труда и каким образом жизни? И как смогу я продолжать свое дальнейшее, уже вполне самостоятельное образование, которого я вовсе не хотел прерывать с выходом из университета?
В то же время я уже был осведомлен не только об основах учения Толстого, но и о развитии свободно-религиозного движения в России вообще, и, в частности, о духоборческом движении (главным образом из литературы «Посредника»). Мне представилось, что, в сущности, только у духоборов на всей земле налицо более совершенная жизнь, жизнь трудовая, свободная от рабства церкви, государству и капиталу. Я сам стремился именно к такой жизни, – почему же бы мне не примкнуть именно к духоборам? Уйти в народ, на простую, трудовую жизнь стало моей неотвязной мечтой по ознакомлении с писаниями Толстого, а тут – как раз такая часть этого народа, с которой мы не только не разойдемся, но вполне сойдемся и сольемся в своих лучших и наиболее возвышенных стремлениях. К духоборам, к духоборам!.. В Америку!..35
«Но только вот вопрос, – рассуждал я, – смогу ли я, работая у духоборов, заниматься наукой?» От этого я не собирался отрекаться, – значит, моя будущая трудовая жизнь должна была быть построена так, чтобы у меня оставалось какое-то время для научных занятий. «Это и будет наиболее совершенный образ жизни, – думал я, – в соединении интеллектуального и физического труда». На этих условиях я готов был ехать в Америку хоть завтра же. Идея лучшей, новой, здоровой, прекрасной жизни, к которой я мог перейти от своей сомнительной и часто жалкой, полной заблуждений и греха, не связанной с телесным трудом, а следовательно, уже по одному этому ненормальной жизни, – идея эта настолько захватила меня и притом казалась настолько простой и осуществимой, что вот, – думалось мне, – стоит лишь протянуть руку, чтобы овладеть этой новой, прекрасной жизнью! И я без колебаний решился «протянуть руку» и отправиться в Америку. Мои советчики Толя Александров и К. Н. Корнилов, видя, что в университете я уж во всяком случае не удержусь, на этот раз и сами увлеклись моим планом, особенно Толя. Он восхищался моей решимостью и верил, что если я сохраню эту решимость до конца, то осуществлю свой необыкновенный план и уеду в Америку; но план был настолько необыкновенным, что, как рассуждал мой друг, просто трудно было допустить, чтобы он так-таки осуществился на деле!.. Увлеченный «за меня», Толя и хотел осуществления этого сказочного плана, и опять не верил, чтобы это было возможно… Он, кстати сказать, и сам фантазировал на тему о возможном бегстве из города, от всех условностей цивилизации, но только руководясь при этом, как и надлежало человеку искусства, не столько этическими, сколько эстетическими мотивами. Именно, его привлекала судьба Гогена: уехать куда-нибудь на Гавайские острова, наслаждаться жарой, лежать под пальмами, слушать морской прибой, влюбляться в туземок, питаться экзотическими фруктами и ничего не делать. Это, конечно, было далеко от духоборческого идеала.
Что касается меня, то я твердо верил в осуществимость своего плана вообще и в то, что именно мне удастся осуществить его. Помнится, я уже чуть ли не начал разыскивать или подумывать о том, чтобы разыскать, учителя английского языка, и во всяком случае предполагал лишнего не задерживаться в Москве. Мать? Я оставлял ее без колебаний. «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, тот недостоин Меня». Друг? Но каждый из нас как будто стоял уже на определенном, самостоятельном пути и менее нуждался в постоянной дружеской поддержке. Я чувствовал, к тому же, что предпринимаемый жизненный шаг – один из тех, ради которых жертвуют всем.
Но и этот шаг требовал утверждения, санкционирования со стороны Льва Николаевича, – и вот в сентябре 1908 года я отправляюсь снова в Ясную Поляну.
Н. Н. Гусев все еще проживал там. Я пришел со станции в те часы, когда Лев Николаевич уже занимался, и поэтому должен был подождать, причем Николай Николаевич пригласил меня посидеть в его рабочей комнате. Он и сам находился тут же, разбирая какие-то бумаги за письменным столом, а я сидел против него… Думал ли я, что когда-то эта комната станет моей.?!
Гусев уже успел сказать обо мне Льву Николаевичу, и Лев Николаевич ответил через него, что примет меня и поговорит со мной после завтрака. Все шло как нельзя лучше, и я снова испытывал это совершенно особенное и столь многими переживавшееся чувство, что вот я нахожусь в Ясной Поляне, в одном доме и под одной кровлей со Львом Толстым и скоро, скоро увижусь и буду говорить с ним…
Николай Николаевич уверял, что я вовсе ему не мешаю и что он может в одно и то же время и работать, и разговаривать. Я посидел-посидел и, совсем выкинув из головы опыт прошлого свидания с Толстым и его «апостолом», снова, как и в тот раз, поделился с Н. Н. Гусевым тем, ради чего, собственно, я приехал ко Льву Николаевичу. На этот раз изложение моих намерений (отправиться к духоборам) и душевных колебаний и сомнений (как быть с наукой?) совершенно не удовлетворило Н. Н. Гусева.
Он заявил, что ехать к духоборам мне совсем не нужно, потому что они – люди своеобразные, с особым, своеобразным укладом жизни, для чужого человека неприемлемым и непонятным; в свою среду они никого со стороны не принимают, а потому мне надо устраиваться в русской деревне. Что же касается «занятий наукой», то нечего и говорить, что они несовместимы с земельным трудом.
– Да и вообще, – произнес явно разочарованным тоном Н. Н. Гусев, – все это у вас так неопределенно и сложно, что, по-моему, Лев Николаевич ничего не может вам посоветовать!..
Николай Николаевич посмотрел на меня через очки своим острым и слегка насмешливым взглядом (за не сходящую с губ улыбку Гусева звали в Ясной Поляне l’homme qui rit[23]) и, пряча складку досады между бровями, повторил:
– Да, я думаю, что Лев Николаевич не может вам дать никакого совета. и что вообще. вам совершенно не нужно видеть Льва Николаевича!..
У меня захолонуло сердце. Я хотел что-то возразить или, по крайней мере, хотя бы пожать плечами, но здесь, в Ясной Поляне, перед секретарем Толстого (!) казалась неуместной, святотатственной и такая, наискромнейшая форма выражения протеста.
– Если вы так думаете.
– Да, да!
– В таком случае, я не смею затруднять Льва Николаевича.
– Да, я думаю, что это было бы излишне.
– До свидания!
– До свидания!..
Я пожал Гусеву руку, повернулся и пошел вон из яснополянского дома, еще сам не сознавая хорошо того, что случилось.
О, если бы эту сцену подсмотрел или подслушал сам Толстой! Но он спокойно сидел и занимался в своем кабинете, ничего не ведая о том, что происходило рядом, в «ремингтонной». Вероятно, после ему были представлены уважительные причины, почему человек, которого он обещал принять после завтрака, не явился к нему на прием.
С окаменевшим сердцем, без мыслей в голове, вышел я за ворота усадьбы, повернул на дорогу к Засеке и поплелся на станцию, – с таким же сереньким, бесцветным настроением, каков был этот серенький, бесцветный и монотонный осенний денек.
Я прошел уже около половины пути до станции, как вдруг, поняв и осознав, наконец, что мне не дали видеть Льва Николаевича, – ничком кинулся на какой-то пригорок около дороги, с высохшей и побуревшей травой, и, закрыв лицо руками, горько зарыдал… Я лежал так, рыдая, довольно долго посреди пустынного, холодного, молчаливого поля. Потом успокоился немного, поднялся и пошел дальше.
До поезда оставалось еще несколько часов, и я решил зайти к Чертковым, жившим в 1908 году уже не в Ясенках, а на наемной даче близ станции Засека.
Я выразил сначала желание видеть самого Владимира Григорьевича. Мне сказали, что он «отдыхает», и я должен был некоторое время подождать. Затем Чертков, большой, обрюзгший, толстый, с заспанным и помятым лицом, вышел ко мне и очень удивил меня, поведя меня куда-то в обход дачи, на отдаленный задний двор, где и стал прогуливаться со мной взад и вперед. Он сонно выслушал мои слова о том, что я желаю бросить город и работать в деревне, и буквально двумя-тремя словами, равнодушно и безразлично, ответил на мою просьбу указать, где бы я мог поселиться для работы, что к сожалению, он ничем не может мне помочь.
Этим наша беседа и кончилась. Я удивился видимой безучастности Черткова ко мне как к посетителю, но не осуждал его, даже и в душе.
Я не мог еще понять в то время, какая пропасть отделяла меня, молодого «толстовца», от прошедшего все стадии «духовно-разумного» миросозерцания Черткова: ему так далеки были эти наивные вопросы практического осуществления «толстовства». Можно было рассуждать, спорить и доказывать «по-толстовски», а жить. по-старому.
Остаток времени до поезда провел я в компании молодых «толстовцев», наполнявших, как всегда, дом Чертковых. По счастливой случайности снова гостил у Чертковых болгарин Христо Досев, и я рад был встретиться с ним. Как и при первой встрече, Досев исключительно мило и внимательно отнесся ко мне и этим скрасил для меня довольно грустно сложившийся день. Был тут еще еврей С. М. Белинький, позже, уже при мне, работавший в качестве «ремингтониста» в Ясной Поляне. К вечеру пришел из Ясной Поляны Н. Н. Гусев, который сразу поставил себя в центр внимания, завладел разговором, играл на гитаре и пел:
Помню, помню мать свою,
Как меня мать любила,
Расставаяся со мной,
Сыну говорила:
Помни, помни мать свою!..
и т. д.
Репертуар у Николая Николаевича был исключительно «народный», а пел он с большим старанием и выразительностью. На слова «помню, помню» и «помни, помни» он как-то особенно ударял голосом, так что они вылетали из его уст, как звук вытаскиваемой из пустой бочки туго забитой втулки. Меня секретарь Толстого как будто и видел, и не видел. Во всяком случае, об утренней встрече нашей в Ясной Поляне и о моей неудачной попытке увидаться со Львом Николаевичем тут и речи не было.
Между прочим зашел разговор о женщинах, и к моему немалому удивлению Гусев, а за ним и другие высказались очень невысоко о женщине, ставя ее гораздо ниже мужчины и утверждая, что она неспособна к духовной жизни.
– Мне очень нравится одна еврейская молитва, – заявил черноголовый и чернобородый, с ярко выраженным семитическим типом лица, С. М. Белинький: «благодарю Тебя, Боже, за то, что Ты не создал меня женщиной!».
– Превосходно, превосходно! – воскликнул Н. Н. Гусев, перебирая пальцами струны гитары.
– Но почему же, почему?! – спрашивал я у Гусева.
– Да уж так! – отвечал он неопределенным тоном, давая понять своей не сходящей с уст самоуверенной улыбкой, что он знает что-то такое, что безусловно верно, но доказывать чего, – по крайней мере, мне, – он все-таки не станет.
Когда кто-то поставил вопрос о том, в какой газете больше всего пишут о Толстом, Гусев назвал «Русские ведомости».
– А мне казалось, что больше всего о Льве Николаевиче пишут в «Русском слове», – заметил я. – По крайней мере, и Софья Андреевна помещает там свои «письма в редакцию». – Все усмехнулись, и я понял, что сказал какую-то глупость.
– Софья Андреевна! – почти с возмущением воскликнул Гусев. – Мы говорим о Льве Николаевиче, а не о Софье Андреевне. Лев Николаевич – особь статья, и Софья Андреевна – особь статья.
– Но ведь она – его жена!
– Так что ж из того, что жена?!
И снова – общая усмешка. Я сконфузился и почувствовал, что своими очевидно «бестактными» замечаниями еще более отдалил от себя строгого секретаря Толстого.
Учитель открылся мне легко. И напротив, мирок «толстовцев» в целом оставался пока для меня закрытым и овеянным какой-то таинственностью и неприступностью.
Так или иначе со времени этой, третьей, поездки в Ясную Поляну я перестал думать о переезде в Америку и решил пока что остаться в Москве, продолжая по-прежнему числиться студентом.
Глава 6
«Христианская этика»
Чествование 80-летия Л. Н. Толстого студенчеством Московского университета. – Встреча с Д. С. Мережковским. – Работа над «Христианской этикой». – Гоголевские торжества в Москве. – «Себе или Гоголю?» – Переписка с Л. Н. Толстым по вопросу об образовании. – Четвертая поездка в Ясную Поляну. – Знакомство с гр. С. А. Толстой. – У Чертковых в Крекшине. – Экзаменатор и его ассистент. – Идеализация быта чертковского дома. – Пение с балкона. – Приглашение на пост личного секретаря Л. Н. Толстого.
Побывав дважды у Л. Н. Толстого, я сделался предметом особого внимания со стороны некоторых из своих друзей и знакомых.
– Надо бы окружить твои губы кружочком и надписать: «это место целовал Толстой»! – шутил мой «легкомысленный» друг-музыкант. (Лев Николаевич действительно поцеловал меня, прощаясь, при втором нашем свидании.)
– Скажите, как выглядит Толстой? Какие у него сапоги? Рубашка? Шляпа? Какая походка? Как он говорит, как смотрит? В очках он или без очков? – закидывали меня вопросами барышни-сибирячки Гороховы, дочери берского мукомола и бывшего попечителя нашей гимназии, дом которых я посещал в Москве. – Нет, право, это все так интересно! – говорили они как бы в свое оправдание.
Я и не отрицал, что даже это интересно о таких людях, как Толстой, и старался добросовестно удовлетворить вопрошавших.
Летом 1908 года, проживая на каникулах в Томске, я опубликовал в «Сибирской жизни» впечатления от первых двух своих поездок в Ясную Поляну.
28 августа того же года вся Россия праздновала 80-летие великого писателя. Считая, что и студенчество не может остаться в стороне, я возбудил вопрос о чествовании Л. Н. Толстого сначала в Сибирском землячестве в Москве. Правление землячества постановило проявить инициативу в этом вопросе и опубликовало особое обращение ко всем студенческим организациям, развешенное на всех факультетах университета, с предложением совместно обсудить вопрос о чествовании юбилея Толстого. Отклик был очень дружный. В намеченный в нашем обращении день и час делегаты большинства студенческих организаций собрались в одной из аудиторий юридического факультета университета и на заседании под моим председательством избрали особый юбилейный комитет в составе 10 или 12 членов. Студент-литератор анархист Н. Н. Русов избран был затем председателем, я – товарищем председателя комитета. Постановлено было устроить общестуденческий вечер в честь Л. Н. Толстого, а кроме того, преподнести Льву Николаевичу приветственный адрес с подписями всех студентов.
Весьма многолюдное и торжественное открытое юбилейное собрание состоялось в Богословской аудитории – в аудитории Ключевского. Председательствовал Русов. Ораторами выступали: доцент П. Н. Сакулин, тогда еще совсем молодой человек с горящими глазами, румяными щеками и небольшой русой бородкой, не напоминавший ничем будущего длиннобородого и пророкообразного академика; далее – писатель Д. С. Мережковский, доцент юридического факультета и бывший председатель Московского окружного суда, друг семьи Толстых старик Н. В. Давыдов и я со своими воспоминаниями о первом знакомстве со Львом Николаевичем.
У Сакулина была тогда и совсем другая манера говорить. Он не цедил слова и фразы медленно и важно, в полном сознании своего авторитета, как он это делал позже, а говорил быстро, горячо и стремительно, весь зажигаясь и увлекаясь сам и зажигая и увлекая аудиторию. Задачей его было – определить место Льва Николаевича в истории русской литературы, русской мысли и русской общественности, что он и сделал с большим успехом.
Давыдов, похожий со своей седой эспаньолкой и в своем элегантном черном сюртуке на испанского гранда, поделился воспоминаниями о Л. Н. Толстом, но только – в крайне расплывчатой, сбивчивой форме, с бесконечным повторением одних и тех же фраз и эпитетов: «Я, собственно, отношусь ко Льву Николаевичу как к отцу…» И потом опять: «Я, собственно…» И затем – то же самое, еще и еще раз. Добрый и хороший Николай Васильевич, казалось, решил заранее говорить интимно, «просто», без плана подготовки, но запутался и с этой формой ораторствования не справился. Дал мало фактов, и весь его доклад растворился в ненужном многоговорении…
Речь Мережковского выпала абсолютно из моей памяти: она и на самом деле произнесена была как-то сухо, бледно и невыразительно. Видно было, что талантливый беллетрист и оригинальный мыслитель рассуждает о Толстом, как о чем-то постороннем и ему чуждом.
Мне лично все же импонировала эта маленькая, сухенькая фигурка с большими, ясными глазами и темной, круглой бородкой. В антракте я представился Мережковскому. Приветливый кивок, две-три условных фразы, условная улыбка, обнаружившая гнилые зубы.
На просторной эстраде сидела во время докладов, – не за столом, которого не было (говорили с кафедры), а сзади, у стенки, – также супруга писателя – Зинаида Николаевна Гиппиус, тогда еще очень моложавая, красивая и нарядно одетая дама. Она кокетливо побалтывала носком одной ноги, закинутой на другую, и с улыбкой, в лорнет, разглядывала аудиторию и публику.
Не помню, кто составлял адрес Льву Николаевичу, но это не были ни я, ни Русов. Адрес отразил настроение всего студенчества в целом. В нем выражалось восхищение художественным гением Л. Н. Толстого и высказывалось глубокое преклонение перед его общественной, прогрессивной ролью. Студенчество вспоминало и о пламенном протесте Толстого против смертной казни – о знаменитой статье его «Не могу молчать». Несколько тысяч человек подписались под этим адресом.
Предполагалось, что комитет отправится в Ясную Поляну in corpore[24] для поднесения адреса юбиляру. Но так как стало известно, что Л. Н. Толстой в письме к председателю петербургского юбилейного комитета М. А Стаховичу отказался от юбилея36, то решили сначала запросить Льва Николаевича через его супругу, телеграфно, может ли он принять студенческий юбилейный комитет. Как и можно было ожидать, ответ со ссылкой на нездоровье юбиляра получился отрицательный. Однако куда же девать великолепный адрес? Комитет поручил своему председателю Н. Н. Русову доставить адрес в Ясную Поляну единолично, что и было Русовым выполнено. В Ясной Поляне Русов был очень любезно принят как самим Львом Николаевичем, так и его семьей. Он даже привез в Москву портрет Толстого с собственноручной надписью в дар московскому студенчеству37.
Средства на изготовление адреса и на другие расходы по организации юбилея собраны были студенческими организациями по подписке. Их хватило с избытком. Небольшая оставшаяся в руках комитета сумма употреблена была, по моему предложению, на приобретение и переплет полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, которое затем помещено было на особо изготовленной деревянной полочке в большом читальном зале университетской библиотеки. Над полочкой повесили портрет Толстого, подаренный им студенчеству.
Я на днях (лето 1946 года) встретился в московском журнале «Огонек» с упоминанием о том, что Л. Толстым подарено было Московскому университету собрание его сочинений. Это, по-видимому, «творимая легенда». Почти не сомневаюсь, что дело идет о собрании сочинений Толстого, приобретенном студенческим юбилейным комитетом в 1908 году. На задней стороне верхней крышки переплета первого тома этого собрания сочинений любопытные найдут перечисленные мною имена членов студенческого юбилейного комитета, – сейчас я эти имена, за исключением одного-двух, перезабыл.
Оставшись в университете, я уже перестал им интересоваться и, собственно, был студентом только по названию. Лекций не посещал, экзаменов не сдавал. Новое мировоззрение – свободно-христианское, внушенное Толстым, – завладело мною целиком. Я глубоко и мучительно задумывался над тем, как именно лучше всего надлежало бы выполнить это мировоззрение в жизни. Я не собирался позволять и прощать себе никаких отступлений, никаких слабостей. Если верю, то надо жить по вере. Следует оставить общество привилегированных людей, покинуть город и во что бы то ни стало перейти к ручному, лучше всего – земледельческому труду. Я не знал, как я это сделаю, но говорил себе, что я должен это сделать. Мне известно было также, что если бы я решился, наконец, на полный, а значит и формальный разрыв с университетом, то я тотчас же потерял бы право отсрочки по выполнению воинской повинности, право, которое предоставлялось только студентам. Служить в солдатах, при моем новом мировоззрении, я не мог бы, просто не мог бы ни в каком случае. Следовательно, надо было готовиться к отказу от военной службы и к отбыванию положенного за это наказания. В старом законе на этот счет никакого твердого установления, собственно, не существовало, но было известно, что суды обыкновенно приговаривают отказывающихся от военной службы по религиозным убеждениям к нескольким – трем, четырем – годам арестантских рот. Перенести такое наказание – не шутка. Идя на отказ, надо было считаться и с худшим, считаться со всем, то есть и с полной физической гибелью, – следовательно, готовиться надо было к подвигу самоотречения, в полном смысле этого слова. И я готовился и проверял себя внутренне во всех отношениях, во всех, если можно так выразиться, направлениях.
Не избежал я, между прочим, на первых порах, как почти все в моем положении, и увлечения внешностью, декорумом «толстовства». Вместо студенческой куртки и крахмального воротничка стал носить простую синюю блузу, в которой появлялся решительно всюду. Запустил бороду. Форменную фуражку с голубым околышем заменил черной круглой, складной фетровой шапочкой, как у Толстого на портретах (хотя, с бородой, шапочка и не шла мне, и я походил в ней на татарина «шурум-бурум»). Правда, этот период внешнего «толстовства» скоро кончился.
По привитой, может быть, университетским изучением научной философии привычке к систематизации и слыша постоянно утверждения товарищей-студентов и вообще представителей интеллигенции, что Толстой как философ не заслуживает серьезного внимания, так как-де у него нет системы, – я, вернувшись из третьей (неудачной) поездки в Ясную Поляну, задумал доказать обратное и заняться систематическим изложением мировоззрения Л. Н. Толстого. Уже прошло то время, когда я видел в Толстом главным образом то анархиста, то антицерковника, то апостола внешнего «опрощения». Углубившись в писания Льва Николаевича и особенно познакомившись с ним самим, я понял, что основной смысл учения Толстого – религиозный. Исходной точкой учения является христианское утверждение об Отце-Боге и о сыновности всех людей Божественному Началу, а следовательно, и о всеобщем братстве. Отсюда, из признания всех людей братьями, как детей одного Отца-Бога, вытекает и признание их равенства, и все остальное в учении яснополянского философа: и отрицание собственности, и отрицание неравенства, и отрицание государства и насилия вообще, и критика церковности как затемняющего ясный смысл религии и разъединяющего людей начала, и взгляд на назначение науки и искусства, и так далее. Отсюда же – и основное требование самосовершенствования и любви. Но изложено все это у Толстого не в одной книге, а в сотне-двухстах и более отдельных сочинений, статей и писем, притом – иногда – без достаточно подчеркнутой для неподготовленного читателя внутренней связи между теми или иными отдельными частями учения. Изложить коротко все стороны учения в системе и лишить противников Толстого их главного аргумента против учения, заключающегося якобы в его бессистемности, – такова была задача, которую я себе поставил. Работе по выполнению этой задачи и посвящены были конец второго года и третий год моего пребывания в университете. «Вот, кончу ее, – думал я, – и тогда уже окончательно рассчитаюсь с университетом, чтобы вступить на новый путь», – на путь новой жизни, который должен был начаться серьезным, ответственным испытанием, в связи с твердым намерением моим отказаться от военной службы.
К этому последнему времени моего пребывания в университете и жизни в Москве относится также один инцидент, связанный с юбилейными торжествами по поводу 100-летия со дня рождения Н. В. Гоголя.
Март месяц 1909 года. Веселая, дружная, солнечная весна. Снег быстро исчезает. Потоки воды по улицам… Я шел однажды, в такую погоду, по Большой Алексеевской (ныне Коммунистической) улице38, на Таганке, на урок в дом богатого текстильного фабриканта Кузнецова. (В очень приятной, патриархальной и строго православной, но в то же время достаточно просвещенной, гуманной и радушной семье Кузнецовых я репетировал двух мальчиков-гимназистов и подготовлял к поступлению в женскую гимназию их сестренку.) Одно впечатление вдруг поразило меня.
Посередине улицы тащились, запряженные низкорослыми, лохматенькими деревенскими коньками двое розвальней с дровами, а сбоку, придерживая вожжи, бежал мужичок в засаленной, рваной дубленой шубенке. На ногах у мужичка были валенки, обувь совсем не по сезону, – сапог у бедняги, видно, не водилось, – причем на пятке одного из валенок имелась большая дыра, заткнутая перегнутым надвое толстым и длинным пучком соломы. Пучок этот торчал на ноге, как шпора… Валенки были мокрые. Мужичок старался не попадать в лужи и все поскакивал с камешка на камешек, с одной снежной кочки на другую, но предохранить ноги от сырости, конечно, не мог… Взглянул я на незадачливого «кормильца и поильца» – и что-то вдруг резануло меня по сердцу: «Бедная, бедная нищая Россия! – пронеслось в моей голове. – Бедная деревня!.. Ведь вот, в газетах пишут, что еще не открытый, но уже законченный сооружением памятник Гоголю на Арбатской площади обошелся в семьдесят пять тысяч рублей, а тут бедному мужику некогда и не на что валенки себе починить! К чему же вся эта роскошь и все это расточительство горожан?! И что докажут вожди буржуазного общества этой бронзовой статуей в честь великого писателя-правдолюбца и христианина? «Почтят» ли его, действительно, или, быть может, оскорбят?»
И тут вспомнились мне слова из «Завещания Гоголя», как раз незадолго перед тем попавшегося мне на глаза:
«Завещаю не ставить надо мною никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном»39.
Правда, статуя на площади не есть памятник над могилой, но и над могилой писателя только что, как сообщали газеты, обновили дорогой мраморный памятник. Между тем, Гоголь, отказываясь от памятника, предлагает лучше – в день его поминок собрать и накормить нищих.
Что же? Или это не ясно? Или подлинное мнение, пожелание великого человека, память которого мы будто бы чествуем, на деле не играет для нас никакой роли? А если играет, то почему мы этого мнения, этой в завещании выраженной последней воли не уважим? Или – сознаемся! – предприняли мы организацию пышных «Гоголевских торжеств» не ради Гоголя, а ради самих себя? Ради того, чтобы только продемонстрировать перед «просвещенным миром» свою «культурность»?
Но, поистине, мы лучше почтили бы память писателя, если бы за те деньги, что истратили на памятник, починили обувь хотя бы одному бедняку. хотя бы вот этому мужичку, прыгающему в дырявых валенках по лужам!..
Дерзкая мысль пришла мне в голову: бросить этот упрек, это обвинение в лицо буржуазному обществу, в лицо «чествующим», сорвав с них таким образом маску лицемерия!
Для этого надо было явиться в среду чествующих, и я решил сделать это.
Гоголевские торжества состояли из трех главных моментов: панихиды на могиле Гоголя в Даниловском монастыре, с возложением венков представителями общественных учреждений и организаций, – возложением, сопровождаемым речами; в открытии памятника на Арбатской площади и, наконец, в торжественном заседании Общества любителей российской словесности в исторической ауле старого здания университета на Моховой улице.
Я не рассчитывал попасть на заседание, вход на которое, из-за тесноты помещения, был крайне ограничен, но у меня было средство проникнуть за высокие стены Даниловского монастыря и пробраться на Арбатскую площадь. Средство это заключалось в карточке-удостоверении постоянного корреспондента газеты «Сибирская жизнь», которой я располагал и которой пользовался чрезвычайно редко, почти не корреспондируя в томскую газету. Не могло быть и речи о том, чтобы получить возможность выступить на главном торжестве, именно на торжестве открытия памятника на площади, где предполагалось всего две речи – председателя Общества любителей российской словесности, как организации, заведовавшей возведением памятника, и московского городского головы40, но после панихиды на могиле, когда говорить должны были десятки людей, пожалуй, мог надеяться заставить выслушать себя и продерзностный студент-оппозиционер. Этого я и решил добиться.
Торжество на кладбище состоялось за день до торжества на площади, именно 19 марта 1909 года. У стен монастыря я застал большое движение и волнение. Съезжались и сходились званые, почетные гости. Главный распорядитель, почтенный господин, лицом похожий на организатора Московского театрального музея фабриканта А. А. Бахрушина (не был ли это именно Бахрушин?), стоя в воротах, усердно боролся со студентами и другими элементами, не получившими приглашений и стремившимися тем не менее попасть за монастырскую ограду. «Невозможно, все заполнено!» – слышалось из его уст. Я подошел и предъявил свою карточку. Распорядитель поворчал немного, так как я не позаботился заранее достать билет, но все же пропустил меня: представителю прессы и возможному осведомителю далекой сибирской окраины о Гоголевских торжествах он не имел права и не решился отказать.
В глубине кладбища, направо, у стены, вокруг неправильной формы, криво срезанного черного мраморного куба, скрывавшего под собой, глубоко в земле, останки гения, собралось уже множество народа. Это была, действительно, «вся Москва», – не столько официальная и аристократическая, сколько главным образом литературная, ученая, общественная и артистическая Москва. Кое-где на деревьях виднелись уцепившиеся за ветки фигуры в фуражках с голубыми околышами: молодежь, студенчество. Скоро показалось духовенство в золотых ризах, во главе с сравнительно молодым еще, рыжебородым митрополитом московским Владимиром, и началась торжественная панихида, очень много терявшая, впрочем, в своей торжественности именно от этого невероятного скопления народа и тесноты вокруг могилы: люди сгрудились везде на дорожках между могилами, взбирались на пьедесталы памятников и на чугунные и железные решетки вокруг соседних могил… Духовенство едва могло проложить себе путь к могиле Гоголя.
Я нашел себе место на приступочке у чугунной ограды одной из могил, близ могилы Гоголя и прямо против воздвигнутой специально по случаю торжества ораторской трибуны, так что мог прекрасно видеть и слышать все, что затем происходило.
Когда панихида окончилась, духовенство снова медленно и чинно удалилось, а через некоторое время митрополит Владимир уже без облачения, но в белом клобуке, появился на возвышавшемся прямо над гоголевской могилой, за невысокой оградой, просторном, крытом балконе, примыкавшем, кажется, к покоям игумена монастыря. На том же балконе, рядом с митрополитом, на расставленных в ряд стульях или стоя, находились московский генерал-губернатор Гершельман, а также важнейшие лица свиты обоих «владык», духовного и светского. Оттуда, как бы вознесенные над дольним миром, и созерцали представители «высшего света» происходившее внизу.
«Боже, – подумал я, не без содроганья сердечного поглядывая на балкон, – неужели же и им придется стать свидетелями моего выступления?! Очевидно, да. Но что же может сделать генерал Гершельман, прослушав мою речь? – Генерал Гершельман, гроза всех «революционеров» и «бунтовщиков» из всякой среды и из среды университетской молодежи в особенности? Возможно, что он прикажет тотчас арестовать меня? Да, это более чем возможно: ведь я испорчу весь праздник!.. Но что же делать? Или отказаться от своего намерения? Нет! Я прав, упрек мой «чествующим» справедлив, моя речь на тему «Себе или Гоголю?» составлена, выучена наизусть и должна быть сегодня произнесена, хотя бы даже в присутствии генерал-губернатора и митрополита. Это – дело моей совести, дело долга, и оно будет выполнено».
Между тем, речи у могилы уже начались. Один за другим ораторы всходили на трибуну, произносили свое слово, затем приближались к могиле, единолично или сопровождаемые депутацией возлагали пышный венок, кланялись и отходили в сторону, уступая место следующему.
Каюсь, иногда у меня было такое впечатление, что большинство ораторов занято было больше самими собою, чем Гоголем.
Как живой, и теперь, через много лет, стоит в моей памяти тогдашний московский городской голова Н. И. Гучков, – Гучков-младший, брат знаменитого Александра Ивановича, члена и председателя Государственной думы и впоследствии деятеля Февральской революции, вместе с Шульгиным предложившего царю Николаю II отречение на станции Дно. Маленький, худощавый, желчный человек в пенсне, с коротко подрезанными темными усами, Николай Иванович, поднявшись на довольно-таки непрезентабельную, наскоро сколоченную из досок трибуну, прежде всего – «великолепным жестом» – сбросил с плеч богатую енотовую шубу, которую тотчас подхватили за его спиной чьи-то услужливые руки, и очутился вдруг перед толпой во всей своей красе: в парадном мундире со стоячим золотым воротником, в орденах, с одной звездой и бело-красной, широкой, дешево-великолепной лентой ордена Св. Станислава 1-й степени, – первого и наимладшего из всех высших орденов, но, очевидно, имевшего свойство так же отуманивать счастьем лиц, им награжденных, как последняя, третья степень этого ордена отуманила счастьем маленького чиновника на знаменитой картине Федотова41. Жест Гучкова, очевидно, заранее был рассчитан. Что же касается его речи городского головы, то вся она, конечно, была ничем иным, как пустым собранием общих мест.
Были, впрочем, речи и поудачнее. Но только для действительно умных и внутренне содержательных речей вся обстановка, в одно и то же время помпезная и суетно-жалкая, пошлая, юбилейно-кладбищенская, казалась совершенно неподходящей. Боюсь, что до внимания слушателей едва ли достигала и десятая часть того, что говорилось.
А речи все лились и лились… Слышались уже частые повторения одного и того же. Публика была уже достаточно утомлена, когда на трибуне объявился очередной оратор – седенький, корректный старичок, представитель какого-то московского средне-учебного заведения. Старичок вынул из кармана ученическую тетрадь, в четверку, и, не спеша, стал читать – как бы это выразиться? – реферат или классное сочинение на тему о значении Гоголя в русской литературе, точно такое классное сочинение, какие задавались обычно ученикам 7-го, 8-го класса гимназии и с успехом выполнялись ими по всем правилам гимназической премудрости: со вступлением, изложением, заключением и т. д.
Поглядев на объем тетради, я, а со мной, вероятно, и все присутствовавшие на торжестве, так и ахнули: это было, по-видимому, «произведение» страниц на 25. И действительно, время шло, а старичок все читал и читал. Кто-то осторожненько потянул его сзади за рукав. Старичок кротко оглянулся и, ничуть не теряя равновесия и присутствия духа, продолжал читать дальше. «В память Гоголя» все решили снести безропотно тиранию кроткого оратора, может быть, опасаясь, как бы, при малейшей неосторожности, неожиданное несчастье, свалившееся на голову участников юбилейного собрания, не обернулось публичным скандалом. А старичок точно понял, что вся выгода ситуации – на его стороне, и спокойным, методическим голосом все вычитывал свое сочинение дальше и дальше.
Кончил все же. Все облегченно вздохнули. Зато дальнейших ораторов почти уже не слушали: внимание, подвергнутое слишком жестокой пытке, надорвалось, ослабело. Ораторы, однако, продолжали свое дело. Речи лились.
И трудно передать, какой «потрясающий» эффект произвел при этих обстоятельствах жест представителей Московского Художественного театра. Большой венок от Художественного театра несли вместе основатели и руководители последнего, овеянные славой и окруженные всеобщим почитанием К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко. Пока, стоя в очереди делегаций, они медленно приближались к могиле Гоголя, все гадали: кто же из двоих одинаково достойных представителей славного театра произнесет юбилейную речь-похвалу в память великого писателя? Мои соседи решили, что, вероятно, Немирович-Данченко, как литератор.
Мало-помалу изящный и представительный, белоголовый и чуть улыбающийся своей характерной улыбкой Станиславский и невысокий, спокойный, солидный Немирович с его барственной, холеной бородкой приближаются к могиле. Вот они достигли ее. Внимание публики напряжено.
И что же? Вместо того чтобы предварительно подняться на трибуну и произнести более или менее длинную, «приличествующую случаю» речь, оба директора театра молча возлагают венок на могилу, молча кланяются и так же молча, скромно и степенно, отходят в сторону.
И это была поистине самая потрясающая «речь»! Станиславский и Немирович-Данченко оказались умницами из умниц среди многих десятков без нужды, а иногда, может быть, поневоле или по ложному убеждению говорливых ораторов!
Невозможно передать, какое впечатление произвел поступок «художников» на публику. Я думаю, что не ошибусь, если предположу, что в эту минуту каждый из присутствующих готов был в душе расцеловать и Немировича, и Станиславского. В истории Художественного театра, наверное, мало было столь талантливых и своевременных выступлений его представителей на публичных торжествах.
Наконец, высказались все. Когда последний из ораторов покинул трибуну, я подошел к стоявшим у могилы Гоголя и распоряжавшимся порядком речей приват-доценту П. Н. Сакулину и литературному критику В. В. Каллашу и заявил им, что я тоже желал бы выступить с речью.
Те подозрительно оглядели меня с ног до головы. (Замечу, что я был не в студенческой фуражке, а в шляпе, и ни с тем, ни с другим из распорядителей в то время знаком не был.)
– А вы от какой организации? – спросил Сакулин.
– Ни от какой. Я хотел бы сказать несколько слов лично от себя.
– Нет, это невозможно! – решительно ответил Сакулин.
То же подтвердил, с своей стороны, и Каллаш, добавив, что получили слово только представители учреждений и организаций и что во всяком случае мне следовало бы заранее заявить о своем желании говорить на могиле.
– Но ведь право выступить со своим словом на могиле великого писателя никем не может быть монополизировано? – возразил я.
– Да, но пока мы распоряжаемся здесь, – ответил Сакулин, – больше слова никто не получит!
Я был обескуражен таким ответом, а Сакулин еще раз, – свысока так, – поглядел на меня и совсем уже уничтожающе добавил:
– Вот когда мы уйдем, можете говорить на могиле, что хотите!
– Да, но тогда ведь и публика разойдется, – выговорил я сокрушенно.
– А уж это нас не касается!
И оба литератора-церемониймейстера отвернулись от меня. Не буду сейчас отрицать: с своей точки зрения они были совершенно правы, – мало ли кому могла взбрести мысль в голову – поораторствовать на могиле великого писателя! Ведь нередко появление на общественных собраниях в качестве ораторов определенных психопатов. Я сам потом не раз бывал свидетелем подобных случаев. Каллаш и Сакулин охраняли достоинство литературно-юбилейного торжества и, если исключить «человека в футляре», педанта-педагога с его тетрадкой, достоинство это охранили, обязанность свою исполнили.
Но что было делать дальше мне? Поглядел я вокруг: публика действительно расходилась и почти уже разошлась. Давно опустел и балкон с высокочиновными гостями. Мне не оставалось ничего другого, как отказаться от своего смелого, но, может быть, мало взвешенного намерения произнести крамольную речь.
Может, это было к лучшему для меня? Не знаю. В то время я этого не сознавал. Напротив, решив идти до конца, я на свои личные студенческие средства (кажется, рублей на 15–20) издал свою «предполагавшуюся к произнесению» речь под названием «Себе или Гоголю?» отдельной брошюркой страничек в шесть-восемь и успешно распродал эту брошюрку при посредстве ряда московских книжных лавок.
Между прочим, один экземпляр тоже специально отпечатанного объявления о брошюре я вывесил в помещении историко-филологического факультета университета. Какой-то студент сделал на этом объявлении такую приблизительно надпись: «Что за узость! Решать вопрос о памятнике великому человеку с точки зрения чьих-то дырявых валенок и клока соломы!..»
На другой день после панихиды в Даниловом монастыре я присутствовал на торжестве открытия памятника Н. В. Гоголю на Арбатской площади. Серенький, пасмурный день. Тысячи людей… Французские академики, в том числе известный знаток русской литературы виконт Мельхиор де Вогюэ, с блестящим зеленым шитьем на видневшихся из-под темных пальто воротниках парадных мундиров. Товарищ министра народного просвещения старик Георгиевский в форменном пальто с синими генеральскими отворотами, приветствующий, в двух шагах от меня, какого-то молоденького «князя» с закрученными кверху усиками, – может быть, бывшего питомца аристократического Катковского лицея, в котором Георгиевский долго был директором. Московский губернатор В. Ф. Джунковский, в белой круглой шапочке свитского генерала, в будущем, после революции, чуть ли не постоянный тюремный житель, а в 1909 году – важный, представительный, элегантный сановник, полный сознания собственного достоинства и чиновной спеси.
С ним – две изящные, красивые, одетые во все белое барышни, – вероятно, дочери… Масса литераторов, общественных деятелей и других почетных лиц…
В качестве журналиста я получил билет для входа на трибуны, построенные в непосредственной близости от самого памятника, но на трибуны ни мне, ни другим участникам торжества попасть не удалось. Дело в том, что в последнюю минуту технический полицейский надзор нашел, что трибуны построены недостаточно солидно, могут, при передвижении по ним толпы, обрушиться, и потому запретил вход на них. Еще на двух-трех нижних лавках позволено было храбрецам из публики расположиться, но на верхние скамьи вход был категорически воспрещен. Расставленные по трибунам городовые следили, чтобы за пределы определенной высоты никто не переходил. Конечно, история с трибунами значительно испортила все торжество. Грубо сколоченные из некрашеного теса и не занятые, трибуны как-то никчемно и зловеще возвышались над толпой по трем сторонам памятника, а на свободной и открытой к площади небольшой площадке перед памятником создалась теснота, чуть ли не давка, ибо тут сгрудились не только все, имевшие приглашение на площадку, но и те, у кого были билеты для занятия мест на трибунах. Среди этой-то публики я и толокся на площадке.
Стройность праздника пропала. Акт передачи памятника Обществом любителей российской словесности городу был скомкан. Председатель общества А. Е. Грузинский (грибообразная фигура в цилиндре) и городской голова произносили свои речи, стиснутые со всех сторон толпой. Из-за невольного гомона и движения в толпе ничего из этих речей не было слышно. Что-то думали в эти минуты французские академики? Не изрекали ли, в душе или шепотом между собой, строгого, но справедливого суда над российской организаторской неспособностью?
2000 школьников и школьниц на площади исполняли юбилейную кантату, сочиненную композитором М. М. Ипполитовым-Ивановым. Композитор, кругленький, толстенький, с небольшой бородкой и с остриженными в кружок «по-мужицки» волосами, лично дирижировал этим хором, стоя на высоком круглом пульте. Против ожидания, пение не производило могучего впечатления: сила звука поглощалась огромным пространством площади. И все же юные, чистые голоса звучали свежо и приятно. Это и был, пожалуй, самый трогательный момент праздника.
Впрочем, не без волнения наблюдал я и за тем, как стягивали холст, скрывавший памятник, и как впервые предстала перед гражданами Первопрестольной полная символизма и какого-то необычайного внутреннего напряжения бронзовая фигура Гоголя – с этим испытующе-испепеляющим, проникающим до дна души и как бы призывающим к ответственности взглядом, взглядом Судьи, с этой худой, костлявой, но живой и цепкой, нервной рукой… Полюбил я этот памятник с самого начала и потом всегда любил его, часто сиживал перед ним подолгу, и летом, и зимой, днем и вечером, и грустно мне сейчас думать, что вдохновенная, редкая, высоко стоящая над обычным монументным шаблоном статуя работы Н. А. Андреева заменена была в начале 1950-х годов новой, по-моему, менее удачной.
Работа моя по составлению систематического изложения мировоззрения Л. Н. Толстого, между тем, продолжалась. Я запасся русскими и заграничными изданиями философских и публицистических писаний Толстого, и мне хватало этих источников, пока я не дошел до изложения взглядов Льва Николаевича на задачи, границы и методы образования. Я не мог не заметить, что педагогические статьи 1860-х годов, напечатанные в IV томе Собрания сочинений Толстого, во многом противоречили позднейшим – впрочем, весьма немногочисленным – высказываниям его по вопросам воспитания и образования.
Мне не оставалось ничего другого, как обратиться с письменным запросом к самому Л. Н. Толстому. Изложив общий план моей работы и содержание того, что уже было написано, я указал на возникшее передо мной затруднение и просил Льва Николаевича не отказать ответить мне на ряд вопросов, касавшихся образования и воспитания.
Очень скоро я получил открытку от Н. Н. Гусева (от 8 апреля 1909 г.), в которой между прочим значилось:
«Лев Николаевич просит написать вам, что ему было очень приятно получить ваше письмо и он очень рад, чем может, содействовать вам. На ваши вопросы он ответит после того, как перечтет те статьи, о которых вы упоминаете».
По прошествии месяца пришел и ответ Л. Н. Толстого, в виде обширного письма или, вернее, статьи, написанной в форме письма.
Это письмо-статья42 (датированное 1 мая 1909 г.) начиналось так:
«Постараюсь исполнить ваше желание: ответить на ваши вопросы. Очень может быть, что в моих статьях о воспитании и образований, давнишних и последних, окажутся и противоречия, и неясности. Я просмотрел их и решил, что мне – да и вам, я думаю, будет легче, если я, не стараясь отстаивать прежде сказанное, прямо выскажу то, что я теперь думаю об этих предметах. Это для меня будет тем легче, что в последнее время эти самые предметы занимали меня.
Во-первых, скажу, что то разделение, которое я в своих тогдашних педагогических статьях делал между воспитанием и образованием, искусственно. И потому, не касаясь этого подразделения, буду говорить об одном образовании, о том, в чем, по моему мнению, заключаются недостатки существующих приемов образования, и каким оно, по моему мнению, должно бы быть, и почему именно таким, а не иным…»
Далее следовало изложение взглядов Льва Николаевича по существу.
Заканчивалось письмо словами:
«Вот все, что имел сказать. Буду рад, если это пригодится вам. Лев Толстой»[25].
Нечего и говорить о моей радости от доброты Льва Николаевича. Моим запросам письмо вполне удовлетворяло, и высказанными в нем мыслями я воспользовался для своего изложения.
Работу свою, которую я назвал «Христианская этика», с подзаголовком «Систематические очерки мировоззрения Л. Н. Толстого», я закончил в декабре 1909 года[26]. По совету К. Н. Корнилова, имя которого я уже неоднократно упоминал, и томского друга нашей семьи А. М. Головачева, я решился показать свою работу Льву Николаевичу: друзья указывали мне, главным образом, на необходимость удостовериться у самого Толстого, не допустил ли я в чем-нибудь невольного извращения или искажения его взглядов в своей работе.
Перед самым Рождеством, 22 декабря 1909 года, захватив рукопись «Христианской этики», я с ночным поездом выехал из Москвы в Ясную Поляну.
Около 9 часов утра на следующий день я уже подходил снова к знакомому мне жилищу Л. Н. Толстого. В четвертый раз был я в Ясной Поляне, в третий раз должен был встретиться с дорогим учителем.
На крыльце стоял и ласкал собак невысокий, сухонький пожилой человек, с седеющей светлой бородкой клинышком, одетый крайне скромно, чтобы не сказать бедно: старенькие потертые брюки, старый жилет с большими странными блестящими пуговицами, одетый поверх мягкой рубашки с отложным воротником, но без галстука, круглая шапочка на голове.
Увидав меня, незнакомец оставил собак, поздоровался и справился о цели моего прихода. Сухонький человек радушно улыбнулся, заявил, что его очень интересует моя работа, и пригласил меня в дом.
Оказалось, что я встретился с Душаном Петровичем Маковицким, домашним врачом и другом Льва Николаевича. Душан Петрович был словак по происхождению, чем объяснялся сильный иностранный акцент его речи.
– Лев Николаевич сейчас пойдет гулять, – сказал Душан Петрович, – и вы побеседуете с ним после прогулки… Это лучше будет, я знаю!
Добрый друг, секретарь, врач, сиделка и нянька Льва Николаевича, как охарактеризовал однажды Маковицкого старший сын великого писателя Сергей Львович Толстой, охранял покой своего патрона во время утренней прогулки, служившей для Толстого, по его собственному признанию, молитвой. Однако потом оказалось, что Лев Николаевич охотнее поговорил бы со мной именно во время прогулки. С Душаном это иногда случалось, то есть что он «охранял» Льва Николаевича и тогда, когда тот считал подобную «охрану» только обременительной для себя. Еще чаще грешила в этом отношении графиня Софья Андреевна Толстая. Как мы видели, не всегда целесообразно «охранял» покой Льва Николаевича и Н. Н. Гусев. Конечно, усердие всех близких Л. Н. Толстого в этом отношении было вполне понятно.
Мы очень хорошо поговорили с Душаном Петровичем в его небольшой проходной комнате в первом этаже дома, со скромной, старенькой обстановкой и с перегородкой из шкафов, прикрывающей, вместо ширмы, постель. Но вот дверь за перегородкой скрипнула, и раздался знакомый, но теперь как будто более постаревший и слабый голос дорогого человека:
– Душан Петрович, пришел кучер и просит переменить ему книжки. Дайте ему, пожалуйста!
И вот опять стоял я перед тем, кто был моей величайшей любовью, кто был поистине любовью всей России: то же прекрасное старческое лицо, с тем же серьезным выражением, те же проницательные, строгие, правдивые глаза, та же милая улыбка из-под топорщащихся немного усов, то же крепкое, дружеское рукопожатие.
Всегда готовый всем услужить, Душан Петрович побежал удовлетворить просьбу кучера, а мы со Львом Николаевичем пошли продолжить его прогулку по заснеженным аллеям яснополянского парка. Тут я сообщил Льву Николаевичу об окончании своей работы над «Христианской этикой».
– Вот вы говорите, – сказал мне Лев Николаевич, – что отдельные главы вашей работы посвящены у вас изложению учения о государстве, о Церкви. И я боюсь, что вы сделали ошибку, какую часто делают, приписывая мне какое-то особое учение о государстве. Вот на днях в одной газете, излагая деятельность анархистов в России, в первую голову называют анархистом меня. Между тем, я не проповедую никакого особенного учения о государстве, а указываю, главным образом, на необходимость религиозного руководства в жизни. И мое учение вовсе не политическое по преимуществу, а религиозное, относящееся к личности каждого отдельного человека. Конечно, если люди проникнутся религиозным учением, то теперешнее устройство мира не может продолжаться и должно измениться.
Я ответил Толстому, что я так же смотрю на сущность его взглядов и что как раз вся первая половина моей работы посвящена изложению религиозной основы его мировоззрения, и только затем, как прямое следствие, идет изложение его взглядов на государство, собственность, труд, науку и т. д.
– Это интересно! – произнес Лев Николаевич.
Узнав, что в связи с выходом из университета мне предстоит отказ от военной службы, Лев Николаевич посочувствовал мне («помогай Бог, помогай Бог!») и затем высказал, как он вообще смотрит «на это дело»:
– Мой взгляд на это дело такой: отказываешься потому, что иначе делать не можешь. Ну, вот как мне бы сказали, чтобы я зарезал собаку, я бы не мог, просто не мог, – точно так же не может человек стать во фронт, сделать на плечо и т. п. Конечно, у разных лиц могут быть разные условия жизни: у одного на руках семья, у другого мать. И я это допускаю: такой человек может уклониться. Но я всегда в таких случаях говорю и советую одно: если уклоняешься, то не оправдывай себя, а сознай свой грех… Матери жаль видеть свое детище, которое она носила и кормила, подвергнутым такому тяжелому испытанию, но им всегда можно привести одно утешение. Сын может сказать: «Матушка! если я не откажусь, то ведь все равно случится опять какая-нибудь Японская война, и меня убьют, если я буду солдатом…» Только если делать это для славы людской, то это нехорошо и слабо, непрочно.
О моей работе Толстой еще сказал:
– Лучшим судьей о вашей работе и лучшим, чем я, может быть Чертков, Владимир Григорьевич. И я это не нарочно говорю, а вполне серьезно. Я ее буду просто читать, и мне она может быть интересна, может понравиться – и только; а он, придавая мне вообще несвойственное мне большое значение, собирает все, что меня касается, и сейчас, например, работает над огромным сводом моих мыслей из всех моих произведений – и литературных, и позднейших. Так он вам скажет лучше всего о вашем сочинении. От меня вы непременно поезжайте к нему!..
Мы вошли в дом. Лев Николаевич взял у меня мою очень объемистую рукопись и заявил, что я позавтракаю с ними, пообедаю и переночую, пока он прочитает рукопись и поговорит о ней со мной.
– Я скоро умею читать! – добавил он.
Я остался в приемной внизу, а Лев Николаевич пошел к себе наверх. Но не прошло и получаса, как я услыхал его голос, который звал кого-то: «Всеволод!.. Всеволодович!..» Ко мне в комнату заглянула дочь Льва Николаевича Александра Львовна, круглолицая, бледная, ширококостная и полная девушка в очках, ходившая как-то по-мужски и с перевальцем.
– Лев Николаевич вас зовет!
Я улыбнулся и поспешил к Толстому.
Он стоял наверху лестницы во второй этаж.
– А я только затем вышел, чтобы сказать вам, что первая глава вашей книги изложена прекрасно, очень хорошо изложена!
– Очень рад, Лев Николаевич, – мог только сказать я.
– Только для этого пришел, – повторил Толстой, повернулся и ушел обратно.
За завтраком в большом яснополянском доме, украшенном старинными портретами предков Льва Николаевича, а также прекрасными современными портретами его самого и членов его семьи, я познакомился с супругой Льва Николаевича графиней Софьей Андреевной Толстой, среднего роста, полной, моложавой, темноглазой и румяной, бодрой дамой, заявившей, что она всегда любила «московских студентов», с другом и последовательницей Толстого, худенькой и сгорбленной старушкой во вдовьем темном платье Марьей Александровной Шмидт и с переписчицей рукописей Толстого и интимной подругой Александры Львовны, курносой кубышкой с пухлыми щечками, прокурорской вдовушкой Варварой Михайловной Феокритовой. Все были очень милы и любезны. Лев Николаевич сидел рядом со мной и все угощал меня.
– Кушайте, пожалуйста, вы этого мало взяли, – говорил он, кладя мне руку на рукав, таким убедительным тоном, что я не ослушивался и брал еще «этого».
Завтрак для всех был вегетарианский.
До обеда, то есть от 2 и до 6 часов, я просидел в комнате Д. П. Маковицкого за чтением последних рукописных статей Толстого. Пришел Душан Петрович.
– Лев Николаевич сказал мне сейчас, что ваша работа очень интересна. Я очень рад за вас!
Обедали опять все вместе. Вечером, в 9 часов, Лев Николаевич вышел к чаю утомленный, с красными веками. Оказалось, что он успел прочесть половину моей рукописи, а другую внимательно просмотрел. Приступив к оценке моей работы, Лев Николаевич заявил, что я все-таки должен еще переработать рукопись, руководствуясь, главным образом, его поправками, сделанными на полях. Просмотреть эти поправки и сказать о них свое мнение Лев Николаевич просил меня тут же, в Ясной Поляне. Я занялся этим после чая и на следующее утро.
Поправки Льва Николаевича оказались очень любопытными в разных отношениях. В отрывке одной главы, излагавшем взгляд Толстого на семью и брак, Толстой вычеркнул заимствованное мною из одного его сочинения рассуждение о том, что нельзя требовать от всякой женщины того, что мы привыкли находить в каждом мужчине, так как все-таки духовные задатки в женщине слабее. По-видимому, Лев Николаевич не хотел возводить этого взгляда, – который он, быть может, как отдельный человек, и разделял, – в принцип. Вычеркнул также Толстой все, что говорилось о вегетарианстве, как о первой ступени нравственного совершенствования, хотя на эту тему у него есть даже отдельная брошюра, которая так и называется – «Первая ступень». В главе о науке Лев Николаевич просил особенно подчеркнуть и объяснить подробнее, что истинная наука только та, которая исследует вопрос, как лучше прожить человеку его недолгий век на земле. Из собственноручных его поправок интересна была, например, такая, сделанная в конце одной главы: «Вся глава эта неудовлетворительна по моей вине». Лев Николаевич разумел несовершенства той своей работы, которой я при изложении этой главы пользовался, именно брошюры «Христианское учение», где ему не нравилось слишком схематическое разделение «грехов», «соблазнов» и «суеверий». Другие поправки Лев Николаевич часто делал в форме вопросов: «Не выпустить ли?», «Не сократить ли?».
Уже на другой день, после того как я просмотрел все поправки, Толстой говорил мне, что ему интересно было прочесть все, что он писал, сразу в связном изложении и что я совершенно приблизился к верному пониманию его взглядов. Нечего и говорить о том, что я согласился со всеми поправками Льва Николаевича и был ему глубоко признателен за просмотр моей рукописи. Позже, перед сдачей в печать, я выправил ее, между прочим, еще раз, в согласии с написанной Л. Н. Толстым в последний год его жизни и важной для характеристики его мировоззрения книгой «Путь жизни». Предполагалось, что книга моя выйдет в 1910 году. Ею заинтересовался, со слов И. И. Горбунова-Посадова, редактор-издатель очень распространенного в то время журнала для самообразования «Вестник знания», издававшегося в Петербурге, В. В. Битнер. Книга должна была выйти в виде приложения к журналу, и Битнер уже напечатал о ней подробное объявление. Он потребовал, однако, несколько вступительных слов от Л. Н. Толстого, и тот написал Битнеру, что сочинение мое им внимательно прочитано и что он нашел в нем верное и очень хорошо переданное изложение своего религиозного мировоззрения (27 марта 1910 г.). По цензурным условиям книга, однако, тогда не вышла.
Отправляя меня в декабре 1909 года к В. Г. Черткову, Л. Н. Толстой снабдил меня рекомендательным письмом, в котором, между прочим, тоже хорошо отозвался о «Христианской этике». Все эти отзывы, и устные, и письменные, стоят, однако, в противоречии с отметкой в личном дневнике Льва Николаевича, с которой я познакомился после его смерти. Именно, отмечая 23 декабря 1909 года мой приезд в Ясную Поляну и упоминая о моей работе, Лев Николаевич добавляет: «В общем, плохо. Не его работа, а моя». Суд Льва Николаевича справедлив, но вторая часть записи в дневнике основана на недоразумении. Это он, очевидно, ожидал от меня самостоятельности в моей работе. Я же претензии на самостоятельность отнюдь не имел и по большей части излагал взгляды Толстого его же словами, указывая в сносках соответствующие сочинения. Мне принадлежал только разработанный мною самостоятельно план работы. Так что я выступал в «Христианской этике» отнюдь не самостоятельным мыслителем, а всего лишь компилятором. Все похвалы Льва Николаевича я и отношу к качеству компиляции. По существу же, это, конечно, была его работа, а не моя[27].
…Через несколько дней, в первых числах января 1910 года, я подавал письмо Л. Н. Толстого секретарю В. Г. Черткова Алексею Петровичу Сергеенко в загородном помещичьем доме тетки Черткова Пашковой в деревне Крекшино, под Москвой, где проживал тогда со своей семьей Владимир Григорьевич. Сам он был не совсем здоров и лежал в постели.
Но каким образом, однако, оказался Чертков в Крекшине, а не в Ясенках, или в Засеке, или в Телятинках близ Ясной Поляны? Или он раздумал поселяться в Телятинках? Прекратил постройку дома в телятинской усадьбе? Нет, Владимир Григорьевич ничего не хотел так, как жить именно в Телятинках или в Ясенках, то есть поблизости от Ясной Поляны и от Л. Н. Толстого. И дом его в Телятинках был готов, и Чертковы со своим «двором» уже пожили в нем некоторое время, но. появилось, как тогда говорили, чисто российское «но», которое и испортило все планы ближайшего друга и единомышленника Толстого. Именно, властями запрещено было Черткову проживать в Тульской губернии. Он будто бы дурно действовал на крестьян, распространяя с помощью окружавших его молодых людей «толстовские» взгляды в деревне, чем и подкопал основание своего нового плана жизни: находиться вблизи старого друга и учителя, помогать чем можно ему, основать большой идейный центр «толстовства» и организовать издательство религиозно-философских сочинений Л. Н. Толстого. Впечатления и опыт английской свободы, должно быть, еще жили в сердце Владимира Григорьевича. К тогдашнему русскому масштабу они оказались неприменимыми.
И вот, вместо всего задуманного, скучная ссылка в глухую подмосковную, затерянную в снегах, посреди соснового бора, за несколько верст от железнодорожной станции. Тут и с мужиками приходилось быть поосторожнее, не очень их одолевать брошюрами «Посредника» и «Обновления», а то кабы не услали еще куда подальше! Чертковы очень скучали и томились в Крекшине.
Связь их с Ясной Поляной была неполная. Лев Николаевич писал им изредка, но этого было мало. Н. Н. Гусев, который раньше был связующим звеном между Ясной Поляной и усадьбой Чертковых, уже не жил в доме Льва Николаевича: 4 августа 1909 года он был арестован тульской полицией за пересылку по почте нелегальных брошюр Толстого и затем по распоряжению министра внутренних дел сослан на два года в Чердынский уезд Пермской губернии.
Пока я беседовал с близкими В. Г. Черткова, он знакомился с моей работой. Потом меня пригласили к нему. Владимир Григорьевич, большой, грузный, полулежал, прикрытый одеялом, в постели, в комнате, служившей ему одновременно и кабинетом, и спальней. Это была на редкость неуютная и плохо обставленная случайной мебелью комната. Да и та мебель, что имелась, расставлена была без большого порядка. Шкафы, стулья, табуретки, письменный стол, умывальник – все, казалось, само и произвольно заняло свои места, без вмешательства организующего человеческого разума. Окна были полузанавешены, но не шторами, а какими-то картонками и сетками. Ни портретов, ни картин на стенах. Так жил обычно Чертков. Таков был его вкус. Или, быть может, таково было его «убеждение»? Как можно больше казовой «простоты», выхолощенности и трезвости? Может быть, и «убеждение»!.. Несообразность и несуразность обстановки, во всяком случае, как-то сливались с личностью и неподатливым, а в то же время прихотливым и изменчивым характером хозяина.
Бледное, одутловатое лицо Черткова сегодня не казалось таким сонным, как обыкновенно. Напротив, огонь блестел в его глазах и речь была быстрой и энергичной.
В руках у Владимира Григорьевича была моя рукопись.
– Я нашел у вас одно противоречие в книге, – заявил мне Чертков. – Вот вы говорите в одном месте, что Лев Николаевич призывал мужчин и женщин к целомудрию, а в другом месте приводите его утверждение о том, что только женщина-мать спасет мир. Как же соединить то и другое? Разве не видите вы здесь противоречия?
Я подумал.
– Нет, не вижу, – сказал я. – Ведь призыв к целомудрию не потеряет своего значения и в том обществе, где видную и важную роль будет играть женщина-мать. Мне кажется, что одно не исключает другого.
– Ага, вы так думаете!.. Видите ли, я, собственно, согласен с вами, но я хотел знать, сознательно ли вы ввели оба утверждения в книгу или же не обратили внимания на это кажущееся противоречие… А теперь мне хотелось бы поговорить с вами о другом.
И тут В. Г. Чертков, без всяких предисловий, обратился ко мне с предложением, не соглашусь ли я переехать из Москвы к нему в дом, чтобы помогать ему в его литературных и издательских работах.
Предложение это как нельзя более соответствовало моему внутреннему настроению и желанию. С университетом я порвал, и связь эта была невосстановима. Пуститься по пути обычного рода чиновничьей или канцелярской службы было мне противно. К тому, чтобы начать жизнь земледельца или ремесленника, я еще не был готов. Но привычная – литературная и канцелярская – работа в любимом деле, во имя одушевлявшего меня идеала, могла наполнить все мое существо и занять меня по-новому. Меня манил, к тому же, и мир «толстовцев», мир единомышленников, до сих пор совершенно мне незнакомый. «Войдя в этот мир, я не буду одинок», – говорил человек в моей душе. «Я опишу этот мир», – добавлял литератор. Я не знал, сколько я останусь у Черткова, ведь передо мной стояла проблема отказа от военной службы, но я, во всяком случае, готов был принять его предложение, о чем и заявил Владимиру Григорьевичу. Он выразил по этому случаю живейшее удовлетворение.
– К сожалению, – добавил Чертков, – мы (в таких случаях он всегда говорил «мы», то есть он и его жена. – В. Б.) не можем предложить вам особо выгодных материальных условий. Мы сейчас очень стеснены в денежном отношении. Скажите, пожалуйста, каковы были бы ваши пожелания на этот счет?
– Денег я, разумеется, от вас не потребую, – ответил я. – Но если бы мне понадобилось что-нибудь купить – сапоги или почтовую марку, то, может быть, вы возьмете на себя эти расходы.
– О, да, да! Конечно! Я это с радостью сделаю…
Я и понятия не имел, что, отказываясь именно от денег, я завоевываю сердце Владимира Григорьевича: ни разу в жизни не испытав, что значит остаться с пустым кошельком, он, тем не менее, был всегдашним убежденным теоретическим противником денег как социального института. Кроме того, как я убедился позже, Чертковы вообще платили своим сотрудникам деньгами очень мало, предоставляя им, впрочем, почти полное, хотя и очень скромное, иждивение. Фраза «мы сейчас очень стеснены в денежном отношении» была сакраментальной в устах В. Г. Черткова при приглашении каждого нового сотрудника из «толстовцев». И «толстовцы», само собой, не ставили ему неприемлемых требований.
Я не знал также, что, приглашая меня к себе, В. Г. Чертков питал в душе, собственно, совсем другие планы на мой счет, что и обнаружилось через неделю после того, как я, съездив в Москву и ликвидировав там свои дела, перебрался затем уже «совсем» в Крекшино. Дело шло о планах, о которых я, со своей стороны, и мечтать не смел, а именно о том, чтобы мне занять место личного секретаря самого Л. Н. Толстого. Гусева до сих пор никто не заменил. Александра Львовна, пытавшаяся это сделать, не справлялась с делом. Она недостаточно знала писания и воззрения своего отца и не могла вести его корреспонденцию с единомышленниками, для чего требовалась значительная доля самостоятельности, так как Лев Николаевич далеко не на все письма успевал отвечать сам, а оставлять иные «хорошие письма» не отвеченными тоже не желал. Бывали и другие поручения секретарского характера, касавшиеся помощи Льву Николаевичу в литературной работе (например, при составлении сборников мыслей), которые бывали Александре Львовне не под силу, хотя она, дорожа вниманием и любовью отца и радостно сотрудничая с ним, и боялась сама себе в неподготовленности своей сознаться.
Конечно, введение нового сотрудника в дом Л. Н. Толстого должно было произойти в высшей степени осторожно и деликатно, так, чтобы никого не огорчить и не обидеть. Кандидата трудно было подыскать и потому, что совсем чужого и, скажем, недостаточно тактичного человека не приняла бы и семья и в особенности жена Льва Николаевича, что вполне понятно: ведь секретарь великого писателя невольно делался свидетелем и даже как бы участником всей жизни семьи. Кандидатов подыскивали и приглядывали, но неудачно. Самым желательным для Черткова и вполне приемлемым для Льва Николаевича кандидатом являлся Алексей Сергеенко, но, к сожалению, кандидатура эта не встретила необходимого доверия у жены и детей великого писателя. Сергеенко считали клевретом Черткова и постоянного присутствия его в доме не желали, потому что и самого Черткова… побаивались. Трудно даже сказать, почему побаивались, но побаивались. Об этом свидетельствовали после и Софья Андреевна, и дружившая одно время с Чертковым Александра Львовна. Инстинктивно побаивались. И, как это доказало будущее, инстинкт на этот раз не обманул.
Теперь подвертывался я.
Владимир Григорьевич, вероятно, учел и первое, более или менее благоприятное впечатление, произведенное мною на Льва Николаевича (он судил о нем по рекомендательному письму, полученному от Толстого)[28], и снисходительный прием, оказанный мне старой графиней, и мою осведомленность в писаниях Толстого, доказанную «Христианской этикой», и, наконец, некоторую «литературность». Нельзя было, однако, сразу открыть мне, куда меня прочат. Нужен был предварительный искус. Таким искусом или экзаменом и должна была послужить моя работа в Крекшине в качестве сотрудника самого Владимира Григорьевича. Таким же искусом или экзаменом являлся, в сущности, и наш разговор о содержании «Христианской этики» и о мнимом противоречии, заключающемся в одном из отделов этой работы.
Как оказалось после, у главного экзаменатора, то есть у В. Г. Черткова, был даже ассистент. Тут мы переходим в область анекдотического, поскольку это анекдотическое связано было всегда с домом Чертковых. Анекдот, о котором я хочу упомянуть, собственно, не из веселых. Но что делать! – из песни слова не выкинешь. Читателю лучше будет понятно дальнейшее, если он осведомится и об этом анекдоте, связанном с поступлением моим на службу к Чертковым.
Дело в том, что пока мы беседовали с Владимиром Григорьевичем, за шкафами в его комнате сидел – тихо-тихо, притаившись как мышь – секретарь или доверенное лицо патрона – Алеша Сергеенко. Его задачей было – прислушавшись к разговору патрона с новым человеком, проанализировать этот разговор и оценить нового человека: годится ли или не годится он на что-нибудь, и если годится, то на что именно. «Семь раз примерь – один раз отрежь». А по-чертковски: примерь сам и дай примерить другому. От мнения Алеши Сергеенко зависело очень много. Владимир Григорьевич, живя в Крекшине, так отяжелел и обленился (он и вообще был тяжел на подъем, за исключением особых «периодов», о которых речь впереди), что, кажется, даже на составление вполне самостоятельного мнения о вновь приглашаемом лице не был способен. Это – с одной стороны. С другой, он легко, как ребенок, доверял своему секретарю и alter ego, красивому, вкрадчивому и умному Алеше. Без Алеши ни на что не решался и ничего не предпринимал. Думаю, что больше из лени Черткова, духовной и физической, эта необыкновенная дружба и родилась. Чертков думал головой Алеши, Алешина голова работала только и только на Черткова. Мне посчастливилось: Алеша одобрил выбор яснополянского «агента».
Но зачем было все-таки прятаться за шкаф?! Почему нельзя было просто присутствовать при беседе моей с Чертковым?! Аллах ведает! Разумного, рационального объяснения этому факту дать нельзя. Объяснение иррациональное, может быть, найдется. Чертков и Алеша любили тайну, любили подполье. Тайна и подполье были им зачем-то нужны. Может быть, для борьбы за свои «права» и за свое «положение» около Толстого? Очень может быть.
Распростившись с Толей Александровым, с братом Веной, с учениками моими на Большой Алексеевской улице, распростившись с Москвой, я переселился в Крекшино к Чертковым. На первых порах меня заняли корреспонденцией. Владимир Григорьевич принес мне огромную пачку не отвеченных писем от разных «толстовцев» и просил на все ответить так, как я найду нужным. Каждый ответ я должен был начинать лапидарной фразой: «Владимир Григорьевич, будучи занят неотложными делами, поручил мне ответить на ваше письмо». Ни в коем случае не следовало подписывать ответы своим именем. Можно было только ставить инициалы.
– Иначе самостоятельные переписки заводятся, – сказал мне Владимир Григорьевич: он (то есть корреспондент) начинает отвечать уже не мне, а вам, вы – ему – и так далее!..
Это тоже было очень характерно для Черткова: желание, не ведя корреспонденции лично, иметь все-таки большую корреспонденцию. Правило, всегда существовавшее в доме Черткова. У Льва Николаевича, например, хоть он был и старше, и, скромно выражаясь, «авторитетнее» Черткова, ничего подобного не было: и Гусев, и я подписывали свои ответы собственными именами.
Впрочем, в те дни я видел только хорошее и с радостью принялся за работу в тех рамках, какие были мне указаны Владимиром Григорьевичем.
Как странно, как ново мне было очутиться после уединенной студенческой комнатки в этом большом, в стиле английских коттеджей построенном доме, окруженном прекрасным хвойным лесом! Внутренняя жизнь дома была, казалось, жизнью большой семьи. Если сам Чертков держался в значительной степени изолированно и замкнуто, то жена его, Анна Константиновна, напротив, была для всех доступна и со всеми добра и предупредительна. О Диме и говорить нечего. Он одевался по-деревенски, увлекался гармошкой и плясками и был чрезвычайно привлекателен свой милой, молодой, веселой беспечностью. Алеша Сергеенко секретарствовал, где нужно – представлял хозяина. С ним вместе проживал его младший брат, 13-летний мальчик Лева, мечтавший сделаться писателем и сделавшийся, вместо этого, впоследствии артистом Театра Вахтангова в Москве, со сценическим именем Русланов. Переписчик на ремингтоне, домоправительница – милая пожилая воронежская крестьянка Анна Григорьевна Морозова, друг и покровитель всех молодых «толстовцев», проходивших через дом Чертковых, рабочие, кучер, женская прислуга, хозяева – все садились во время обеда, ужина и чая за общий стол, – веселые, сияющие, видимо дружные между собой и простодушные.
Я видел только хорошее. Когда однажды среди рабочих, явившихся в столовую раньше других, начались шуточки о том, что за столом имеются первый, второй и третий «классы», причем поставленными на ребро грубыми рабочими ладонями указывались даже границы этих «классов», я смеялся добродушно вместе с рабочими, даже и вообразить себе не умея, что их шутки основаны на действительном положении вещей и что на привилегированный конец стола (на котором, между прочим, находился и я) подаются одни кушанья, больной хозяйке дома – другие, «особые», а рабочим, прислуге и рядовым сотрудникам – третьи. Порядок – прочно привившийся, хозяевами (к чести их) даже и не скрывавшийся, но гостями и случайными посетителями, вроде меня, никогда не замечавшийся.
Владимир Григорьевич возглавлял стол. Он принарядился, подтянулся, – может быть, ради нового лица. Приветливый, крупный и красивый, с энглизированным барским произношением, он был в хорошем настроении и производил на меня теперь приятное впечатление. Я чувствовал в нем выдающегося человека и благоговел перед его дружбой с Толстым.
Впоследствии я более чем коротко познакомился с семьей Чертковых и с жизнью чертковского дома, – без сомнения, одного из самых интересных и своеобразных, хотя и сумбурных домов, какие только бывали на свете. Но тогда, в начале 1910 года, сошедшись впервые после долгого теоретического изучения Толстого со стольким числом его единомышленников, я страшно идеализировал весь быт моих новых друзей. Маленькая крекшинская колония «толстовцев» представлялась мне чуть ли не земным раем.
Помню, как, бывало, забегал в мою комнату на антресолях, выходившую окнами на тихую, снежную, окаймленную старыми елями поляну, шестилетний босоногий мальчуган Костя, сын личной камеристки хозяйки дома. Он скакал по всему дому верхом на палочке и, причмокивая губами, погонял свою «лошадку». У него были мягкие, длинные льняные волосы, подстриженные в кружок, большие синие глаза и тонкое, одухотворенное личико, какие среди крестьян можно встретить только в коренной России, а не у нас в Сибири, где народ некрасив, черен и грубоват. Я ласкал Костю и все приставал к нему с вопросами: знает ли он о Христе? – и пр. Костя казался мне маленьким святым, своего рода «отроком Варфоломеем» с картины Нестерова, возрастающим на самой благоприятной почве и в наилучшей духовной атмосфере. Но ребенок в ответ только своенравно встряхивал головкой, будто конь гривой, испускал тоненьким голоском громкое «и-го-го!» и скрывался от меня в другие комнаты, отшлепывая по полу босыми ножонками…
Узнавши, что я учился пению, Владимир Григорьевич и его супруга стали усиленно уговаривать меня спеть что-нибудь, и как я ни отговаривался сначала, пришлось уступить. А сдавшись раз, уже трудно было сопротивляться потом. И вот повелось так, что почти каждый день, вечерком, я пел, и много пел. Стесняясь за свою методу пения – «с улыбкой на устах» (по Вишневецкой), я забирался обычно на верхнюю галерейку небольшого, но высокого hall’а в крекшинском доме и оттуда, уже более свободно и непринужденно, разливался в исполнении романсов Глинки, Даргомыжского, Чайковского и Римского-Корсакова, а супруги Чертковы, расположившись в креслах, слушали меня снизу, вместе с горсткой любителей музыки из числа домочадцев.
Тогда я не любил слушать себя, считая свой репертуар случайным, а уменье – примитивным, настроения подходящего не было, и пение, к тому же без аккомпанемента, очень тяготило меня. Но как вспомню, что бедные Владимир Григорьевич и Анна Константиновна, оба – люди с привычками культурной, столичной среды, очень скучали в своем «толстовско»-деревенском заточении, и притом оба очень любили музыку, – у меня вдруг что-то содрогается в сердце от жалости и от благодарности за внимание к этим моим старшим, хотя и не всегда близким, друзьям, ныне уже почившим.
Недолго, однако, прожил я в Крекшине. Помню, как через неделю после моего приезда Владимир Григорьевич позвал меня однажды в свой кабинет и, на этот раз уже не лежа в постели, а сидя у письменного стола, сообщил мне о своем решении: направить меня в Ясную Поляну, на помощь Льву Николаевичу.
– Согласны ли вы на это? – задал он мне вопрос.
Господи, да если бы меня спросили, согласен ли я попасть заживо в Царство Небесное, так я бы, кажется, не проявил такого восторга, какой овладел мной при мысли, что я снова, и притом надолго, буду около дорогого, обожаемого учителя!..
И жутко было (жить с Толстым!), но и сулило большое духовное счастье, а также возможность полного внутреннего просветления и обновления, которых я искал и в которых нуждался.
В. Г. Чертков списался со Львом Николаевичем, и от него получил согласие на мой приезд. Но только первоначально я должен был поселиться не в Ясной Поляне, а за три версты от нее, на хуторе Чертковых, близ деревни Телятинки, во флигеле для сторожей и рабочих при пустом, необитаемом доме. Была одна деликатная причина внутрисемейного свойства, почему я не мог обосноваться сразу же в доме Льва Николаевича: Александра Львовна, помогавшая отцу и горячо любившая его, заранее ревновала нового помощника и боялась, что я, «как Гусев» (это она сама мне после говорила), постепенно отстраню ее от всякой помощи Льву Николаевичу. Но не все ли мне было равно?! Разумеется, я ехал не для собственного удовольствия, а для того, чтобы, сколько могу, быть полезным Льву Николаевичу. Вопрос же о том, где именно помещаться, меня мало интересовал.
И даже наоборот, перспектива очутиться в деревне и жить в скромных условиях с тремя или четырьмя рабочими из местных крестьян казалась мне, прирожденному горожанину, необыкновенно привлекательной. Да и как же могло быть иначе? Ведь это, то есть опрощение и деревенская жизнь, а по возможности и ручной, крестьянский труд, и было моей мечтой с тех самых пор, как я познакомился с религиозно-философскими писаниями Толстого и, в частности, с его книгой «Так что же нам делать?», в которой даны столь потрясающие картины социального неравенства и со страниц которой столь мощно звучит призыв учителя к представителям «праздных» классов – спуститься на уровень людей труда и взяться самим за плуг и лопату!
Владимир Григорьевич снабдил меня сопроводительным письмом ко Льву Николаевичу, подарками – изготовленными им фотографиями Толстого с внучатами – для самого Льва Николаевича, для Софьи Андреевны и для невестки Толстых, матери сфотографированных внучат, разведенной жены Андрея Львовича Ольги Константиновны Толстой, проживавшей тогда в Ясной Поляне; другое письмо вручил для передачи временному управляющему его хутором в Телятинках, молодому крестьянину Егору Кузевичу; передал мне для Льва Николаевича только что полученную из Москвы корректуру первого, январского выпуска новой работы Толстого – сборника мыслей «На каждый день»; наконец, сделал ряд устных указаний и поручений. То и дело с уст его слетало, как нечто обыденное: «скажите Льву Николаевичу… когда будете у Льва Николаевича. попросите Льва Николаевича…» А для меня это звучало волшебно, невероятно, и мне было страшно и непривычно до жути принимать эти обычного рода житейские поручения ко Льву Николаевичу, – к самому Льву Николаевичу Толстому!..
Второй наставляющей и поручающей инстанцией был А. П. Сергеенко. Без сомнения, по указанию самого Владимира Григорьевича, он своим тихим и вкрадчивым голосом (Александра Львовна сравнивала, бывало, Алешу с Ури-элом Гипом из диккенсовского «Давида Копперфильда»), долго и подробно внушал мне, что я ни в коем случае не должен смешивать Льва Николаевича и Софью Андреевну. Это – совершенно разные, чужие друг другу люди, разных характеров и разных мировоззрений. Между ними нет ничего общего. Софья Андреевна не только не сочувствует взглядам Льва Николаевича, но даже относится к ним враждебно. Более того, она часто проявляет психическую ненормальность. Совместная жизнь с женой для Льва Николаевича очень тяжела, это – его крест, он очень страдает, и это я всегда должен иметь в виду. В частности, очень желательно, чтобы, живя в Ясной Поляне, я вел дневник и записывал в нем не только слова самого Льва Николаевича, но и все подробности его семейной жизни. «Это прекрасно делал Гусев», – добавил Алексей Петрович.
Он вручил мне несколько английских тетрадей с добавочными листами для копий. В тетради эти я должен был записывать свои яснополянские наблюдения и впечатления. Писать следовало с прокладной, копировальной бумагой, острым карандашом, а затем листки с копией текста вырывать по пунктиру и. отсылать в Крекшино.
– Владимиру Григорьевичу и Анне Константиновне, при их вынужденной оторванности от Льва Николаевича, будет очень приятно и дорого получать все сведения об его ежедневной жизни! – говорил Алексей Петрович.
Я наивно верил каждому его слову, сочувственно качал головой при рассказах о недобром характере Софьи Андреевны, находил совершенно естественным желание Владимира Григорьевича и Анны Константиновны получать копии всего, что я буду записывать в Ясной Поляне, и обещался Алеше, как и Владимиру Григорьевичу, выполнить все его указания.
Мне и в голову не приходило, как должно было стеснить меня в будущем хотя бы одно только обещание – о предоставлении Чертковым копий моего дневника! Но пока что я не сомневался в полной тожественности интересов В. Г. Черткова с интересами нашего общего великого учителя.