Вы здесь

Как подчинить мужа. Исповедь моей жизни. Ванда фон Захер-Мазох. Исповедь моей жизни (Р. ф. Крафт-Эбинг)

Ванда фон Захер-Мазох

Исповедь моей жизни

Я родилась в Граце в 1845 году. Отец мой, Вильгельм Рюмелин, был военным агентом. За несколько месяцев до моего рождения моя мать принуждена была, вследствие падения, пролежать в кровати последнее время беременности и питаться только самым ограниченным количеством пищи, необходимой для поддержания жизни. Но так как она была здоровая и сильная женщина, то этот случай и ее режим нисколько не повлияли ни на нее, ни на меня. Я родилась необыкновенно маленькой и нежной, но не была ни болезненной, ни слабой, и всю мою жизнь, не отличаясь особенной силой, я всегда была здоровой.

Отец мой, происходивший из очень известной семьи в Штутгарте, пользовался протекцией принца Александра Вюртембергского, бывшего в то время военным губернатором в Граце; принц почти совершенно избавил его от обязанностей службы и превратил в личного управляющего своего дома.

Когда мне исполнилось два года, принц получил другое назначение и вместе со своей семьей покинул Грац. Это был настоящий удар для моего отца, так как он привык в продолжение многих лет к свободной и почти независимой жизни, ему не хотелось снова тянуть лямку, и он предпочел выйти в отставку.

Чтобы не оставаться праздным, он выхлопотал себе место в администрации южных железных дорог, которые в то время только что были построены, и был назначен начальником станции в Кранихсфельде, на линии Грац – Пуниет. Станция, расположенная на некотором расстоянии от деревни, стояла посреди громадного чудного леса, перерезанного железнодорожным путем.

В то время мне было только три года, дыхание смерти и отчаяние впервые слегка коснулись меня.

Это было летом, в спальне моих родителей; перед открытым настежь окном грозно высились мрачные деревья леса. Моя мать, сидя на кровати и держа меня на коленях, плакала, в то время как отец, стоя перед ней, как будто старался в чем-то убедить ее.

Вид слез на дорогом лице причинял мне невыразимое страдание; инстинктивно я чувствовала, что причиной их были слова отца, но мой детский мозг тщетно старался понять их смысл. Помню слова: «Не бойся, это не страшно; надо затопить печь, закрыть трубу, плотно запереть окна и двери, затем мы уснем и больше уже не проснемся».

Странно, что я никогда никому не рассказывала об этом случае, даже будучи взрослой, когда могла бы обратиться к моей матери за объяснением.

* * *

Живо помню себя в монастыре сестер в Граце в 1848 г., во время революции. Против монастыря, в строении, которое охранялось войском и целой батареей пушек, помещалась комиссия продовольствия войск. В монастыре царили страх и беспорядок. Окна и двери были забаррикадированы, и монахини старались при помощи усиленных молитв, песнопений и восковых свечей устранить нападение революционеров. Потом снова наступили мирные времена. В начале моего пребывания в монастыре тоска по матери стоила мне горьких слез, но со временем образ ее несколько потускнел, и я начала привыкать к спокойствию монастырской жизни. Мне нравился обширный тихий монастырь и темные одежды монахинь, их бледные лица, их грустные улыбки и глаза, полные самоотречения.

Я любила нашу церковь с алтарем, украшенным цветами, звуки органа, пение сестер, иконы и тихие разговоры о Боге и ангелах. Воображение мое было всегда настроено на все сверхъестественное и высокое, и я чувствовала себя ближе к Небу, далеко от всякого зла. До сих пор любовь к матери всецело наполняла мое сердце, теперь же, лишенная ее общества, я вся предалась мечтам о Боге.

* * *

Мне было около восьми лет, когда я вернулась к родителям, которые в это время снова поселились в Граце, на Лиренгассе, в том же доме, где я родилась. Мой отец, отказавшись от места начальника станции, получил должность в Государственном контроле.

Тогда впервые я заметила, что мои родители не были счастливы в совместной жизни. Между ними часто происходили сцены, причем они обменивались резкими словами. Сердце мое сжималось от боли, и, не желая ничего видеть и слышать, я зарывала свою голову в подушки. Однажды я услыхала, как моя мать угрожала уйти навсегда, и с тех пор страх, что она исполнит это, не покидал меня. Иногда эта мысль приходила мне в голову в классе среди урока, и я начинала рыдать так сильно, что учительница, думая, что я больна, отсылала меня домой. Я без передничка бежала домой, и если не находила там матери, то впадала в страшное отчаяние. В ожидании ее я проводила иногда целые часы перед домом, и самые мрачные картины не покидали моего воображения.

* * *

Каждое воскресенье отец водил меня на музыку в Шлоссберг. Тут я постоянно встречала молодую и изящную женщину, г-жу де К., своеобразная красота которой действовала на меня чарующе: она восхищала и вместе с тем болезненно нервировала меня. Иногда я старалась приблизиться к ней, чтобы дотронуться до ее шелкового платья дрожащими руками и вдыхать запах ее духов. Как далека я была тогда, любуясь ее прелестным личиком, от мысли, что судьба приведет меня на ту же самую дорогу, и я буду во власти той же таинственной силы, как и она! Много лет спустя, когда жизнь случайно столкнула меня с г-жей де К., я увидела два ее портрета; каждый из них был произведением большого художника, но оба совершенно не походили на воспоминания и впечатления моего детства. Один из них находился в музее красавиц художника Принцгофера, другой – в «Разведенной жене» Захер-Мазоха. Искусство художника, он сам признавался мне в этом, было не в состоянии передать чарующую прелесть этой женщины; писатель сумел вполне изобразить ее красоту, но представил ее в ложном свете.

* * *

Мне было двенадцать лет, когда со мной произошло странное и таинственное приключение, оставившее неизгладимое впечатление. Должна заметить, что я не была болезненным или рано развитым ребенком; развитие мое шло вполне нормально, и я спала всегда спокойным и глубоким сном.

Кровать моей матери была двойная, т. е. из нее по вечерам выдвигали нечто вроде ящика, на котором устраивалась для меня постель. Сзади нее было окно, выходившее в сад, а впереди – дверь в соседнюю комитату. Стена, разделявшая комнаты, была очень толстой, и закрытая дверь образовывала нечто ироде ниши.

Однажды ночью я проснулась, но не так, как обыкновенно просыпаются после мирного сна в приятном полусознательном состоянии, которое исчезает только через несколько минут, а с совершенно ясным сознанием, как будто я совсем не засыпала. Какой-то таинственный толчок заставил меня поднять голову и открыть глаза. Я увидела стоящего в нише юношу необычайной красоты. Ниша была темная, но видение лучезарное и как будто само выделяло свет. На юноше была длинная белая одежда, открывавшая шею и руки. Он смотрел на меня своими голубыми глазами, глубоким и печальным взором, как бы желая сказать мне что-то грустное и вместе с тем радостное. И взгляд его не был мне чуждым, напротив, он казался мне привычным, точно я сама смотрела на себя.

Сначала я была точно очарована и не сразу поняла нею странность этого видения, потом я испугалась и закрыла глаза.

Мое сердце колотилось так сильно, что, мне кажется, я слышала его биение. Я переждала несколько минут и затем робко выглянула из-под одеяла. Видение не исчезало. Я снова закрыла глаза, и когда их открыла, видение все еще продолжало оставаться на месте; обезумев от страха, я разбудила мать и просила ее взять меня к себе в постель. Мать согласилась, и я, закрыв глаза, чтобы ничего не видеть, встала и скользнула к ней. Я спрятала голову под одеяло и старалась поскорее уснуть, но тщетно: любопытство мучило меня, и я снова взглянула. Видение не исчезало. Твердо решившись на этот раз не смотреть и дрожа от страха, я прижалась к матери, обняла ее и наконец смогла заснуть.

Проснувшись на другой день, я тотчас же вспомнила о видении, но ниша была по обыкновению пуста.

Я еще раз в жизни увидела то же видение, и притом вне дома и при дневном свете.

Дни, предшествовавшие первому причастию всего нашего класса, были для меня необыкновенно тягостными и тревожными, и если бы священник, дававший нам уроки Закона Божия, не был таким добрым и приветливым человеком и не обращался бы даже со мной, самой плохой его ученицей, чрезвычайно мягко, я чувствовала бы себя еще более несчастной.

Необыкновенное волнение охватило весь класс, и все мы ходили с перепуганными лицами. Мы совершенно перестали обращать внимание на уроки, и только один вопрос исповеди занимал нас. Считалось ли то или другое грехом? Целый день слышались вопросы на эту тему и тревожные неуверенные ответы.

Ученицы держали всегда под рукой заложенным в какую-нибудь книгу длинный листик бумаги, на котором помечали все грехи, приходившие им на память. Мы считали, что для того, чтобы получить полное отпущение, надо исповедаться решительно во всех грехах. Те из нас, у кого список был уже порядочно заполнен, торжественно махали им в воздухе, чтобы показать подругам, у которых он был еще не так длинен.

Я заметила, что ученицы, пользовавшиеся худшей репутацией в классе и которые, казалось, должны были наиболее тревожиться, чувствовали себя более спокойно и уверенно, чем остальные. Некоторые, беспрестанно повторяя десять заповедей, всячески старались достигнуть приличных результатов. Я сама принадлежала к числу этих несчастных. Не достигнув желанного результата с заповедями, я обращалась к изучению семи смертных грехов, но тоже без успеха. Все это мучило меня, и я с завистью смотрела на тех, кому доставалось это без особого труда. Одна из моих подруг, которой удалось составить очень почтенный список грехов, сжалилась надо мной и предложила воспользоваться ее листом. Мне оставалось только списать и прочесть их на исповеди.

Предложение это показалось мне очень остроумным, и я обрадовалась возможности положить конец тягостному состоянию. Но меня тотчас же стало мучить сомнение. А если Господь, который знает все, заметит этот обман? Как я буду ловко поймана! Кроме того, все это казалось мне не вполне чистоплотным, точно подруга предложила мне воспользоваться ее грязным бельем. А между тем, я должна была идти на исповедь, следовательно, у меня должны быть грехи.

Наступил роковой день, я стояла в церкви, ожидая своей очереди с еще большей тревогой и волнением. Я наблюдала за ученицами, выходившими из исповедальни, и заметила, что в то время, как одни были сильно взволнованы, другие едва скрывали улыбку.

Наконец наступила моя очередь.

Я встала на колени, прочла молитву и умолкла. Наш священник, толстый францисканец, задыхавшийся от жиру, прождав с минуту и видя, что мое молчание продолжается, спросил меня: «Ну, в чем дело? Разве у тебя нет грехов? Хочешь, я помогу тебе? Может быть, ты…» И он начал предлагать мне вопросы, правда, очень умильным голосом, но в резких, неприкрытых выражениях и с полнейшим профессиональным безразличием. Я не слушала его, я только смотрела на его простое крестьянское лицо, красное и полное, которое он постоянно вытирал от пота бумажным синим платком, и негодовала на судьбу, которая послала мне такого некрасивого и простецкого представителя церкви. И когда он, тоже в прямых, резких выражениях, предложил мне вопросы по поводу шестой заповеди, которые я и не поняла даже вполне, я внутренне возмутилась и, продолжая упорно молчать, почувствовала, что никогда в жизни не пойду уже более к исповеди.

Но мои мучения еще не кончились. Надо было идти к причастию. У моей матери было обыкновение давать мне в случае нездоровья какой-то порошок, завернутый в облатку. Поэтому вкус облаток был мне до того противен, что даже мысль о них вызывала во мне тошноту. И потому, когда я, встав рано на рассвете, голодная, изнервничавшаяся и расстроенная исповедью, склонилась на колени перед алтарем и когда священник положил мне облатку на язык, я почувствовала дурноту и должна была призвать на помощь всю свою нравственную силу, чтобы успеть дойти до дверей церкви, закрыв рот платком, в котором лежала облатка. Я подозреваю, что все поняли, что я не проглотила ее. Но я так удачно избавилась от нее, что за неимением никаких доказательств, никто ничего не сказал мне.

С этого дня я вычеркнула из моей жизни раз навсегда всякую обрядность в религии.

* * *

Одно время на нашу долю выпала полоса богатства и величия.

Дворец принцев Вюртембергских, напротив которого мы жили, в продолжение многих лет был необитаем и наконец в один прекрасный день был продан графу Герберштейну. Принц оставил в Граце большую часть своей обстановки и множество различных вещей, которые теперь необходимо было вывезти из дворца. Принц дал знать моему отцу, что все находящееся во дворце он отдает в его пользу при условии очистить дворец в три дня. Это был роскошный подарок, так как продажа принесла отцу целое небольшое состояние, правда, привлекшее на нас новые беды. Желая сам заняться этой продажей, отец отказался от своей должности. Вероятно, деньги, прошедшие за это время через его руки, несколько повлияли на его рассудок, так как он, никогда не занимавшийся делами, пустился в спекуляции. Это должно было окончиться плохо, и так оно и случилось.

* * *

Мое отношение к отцу, всегда очень нежное и доверчивое, внезапно изменилось благодаря одному очень неприятному обстоятельству. Однажды, вернувшись из школы, я нашла дверь нашей квартиры запертой на ключ. Думая, что моя мать ушла куда-нибудь неподалеку и вернется вскоре, – моего отца в этот час никогда не бывало дома, – я уселась па лестнице и стала ждать ее. Через некоторое время я услышала шаги в квартире, затем дверь отворилась, и из нее вышла потрепанная, вульгарная женщина самого низкого разряда. Хотя у меня было не совсем ясное представление о том, что произошло, тем не менее я поняла, что это было нечто низкое и грязное. Какое потрясение испытала я! Чувствовать, что узы, связывающие нас с любимыми существами, рушатся, – ужасно, в особенности, когда причиной разрыва являются не внешние обстоятельства, а полное несходство взглядов. Я страдала, как страдают только дети, которые не обладают ни надеждами юности, ни рассуждением зрелого возраста, способными дать успокоение и утешение.

Теперь я стала очень редко разговаривать с отцом. Я стыдилась его, и ему было неловко передо мной.

* * *

В пятнадцать лет я стала ходить в школу кройки и шитья, которую посещали молодые девушки лучших семейств города. В числе учениц находилась некая Анна фон Визер, которая всецело завладела вниманием учениц. Это происходило не оттого, что она была интересна сама по себе, но потому, что она и ее семья были близко знакомы с семейством дворянина Захер-Мазоха, бывшего тогда начальником полиции в Граце.

Сын Захер-Мазоха в то время только что написал роман, о котором очень много говорили. Все эти молодые девушки, конечно, читали его и интересовались молодым писателем. А так как м-ль ф. Визер была лично знакома с поэтом, то этим самым она приобретала громадное значение в наших глазах. Каждое утро, приходя в школу, она приносила нам кучу новостей о доме своих друзей, которые мы выслушивали с величайшим вниманием. От нее мы узнали, что молодой Захер-Мазох был помолвлен со своей кузиной, полькой замечательной красоты, и что любовь его к ней была необыкновенно возвышенной и чистой. В этом не было ничего удивительного, так как Захер-Мазох обладал не только умом и талантом, но отличался также удивительной добротой и благородством и был целомудрен и чист, как молодая девушка.

Что могло быть увлекательнее этой темы для целого класса молодых девушек? Новости, приносимые м-ль ф. Визер, были предлогом к самым оживленным разговорам, во время которых мои подруги излагали также и свои личные взгляды. Я была самая младшая, и, хотя я думаю, что и все остальные знали не больше, моего, тем не менее у них были на все свои определенные взгляды, которые они к тому же имели храбрость высказывать; в этом отношении я не была на должной высоте. Но если и мало говорила, это не мешало мне очень много думать. Все рассказы м-ль ф. Визер придали моим смутным понятиям о счастье и любви более определенную форму брака. Я завидовала невесте Захер-Мазоха, мечтала быть на ее месте, воображала себя женой писателя, в изящном доме, окруженной прелестными детьми, под защитой его глубокого и чистого чувства; словом, я представляла себе слишком высокое и благородное счастье, чтобы возможно было профанировать его словами.

Однажды я проходила вместе с м-ль ф. Визер по Хейнаугассе, мимо дома, в котором жил начальник полиции. Моя подруга вдруг остановилась, потянула меня за руку и, вся взволнованная, сказала, указывая мне на парочку, шедшую впереди: «Захер-Мазох и его невеста».

Это меня тоже взволновало. Мы последовали за ними, и я старалась получше разглядеть эту интересную пару.

Весь в черном, тонкий, с бледным лицом, лишенным растительности, с острым профилем, который я рассмотрела, когда он поворачивался к своей невесте, Захер-Мазох произвел на меня впечатление молодого богослова. Фигура невесты – единственное, о чем я могла судить, – показалась мне лишенной изящества.

Странно, что эта встреча оставила во мне впечатление какого-то сожаления, как будто действительность, коснувшись моей мечты о счастье и любви, омрачила всю ее лучезарность.

* * *

Спустя несколько месяцев я принуждена была покинуть школу кройки. Родители мои совершенно обеднели и не в состоянии были что-либо тратить на мое образование. Отец стал проводить все дни и отчасти ночи в кафе, за бильярдом, в то время как мать всячески старалась заработать на самое необходимое, отдавая комнаты внаймы.

Я тоже пыталась заработать немного денег вышивками, но это было так мало! Я чувствовала себя подавленной, потому что не могла оказать более действенной помощи моей бедной матери.

Вскоре дела приняли еще более дурной оборот.

В один прекрасный день отец продал всю нашу обстановку. Нам пришлось спать на полу, а опрокинутый ящик служил нам вместо стола. Когда отец истратил все деньги, вырученные от этой продажи, он объявил нам, что хочет вернуться в Штутгарт к богатым родным и что он отправится туда пешком. Он уложил немного белья в старый чемодан и покинул нас, даже не простившись.

Я следила за ним, когда он уходил; я видела, как он шел вдоль улицы с палкой, продетой в чемодан, видела его сгорбленную фигуру, его неуверенную походку, и мне казалось, что сердце мое разорвется от боли. Я взглянула на мать и не могла понять, как она могла отпустить его с таким спокойствием, почти равнодушием.

Больше я его никогда не видела.

* * *

Мы наняли небольшую комнатку в недорогом квартале, там, где нищета живет бок о бок с преступлением и пороком.

Мы продали и перезаложили всю нашу одежду и белье – до самого необходимого включительно – и страдали от голода.

Мать относилась к нашему положению не как к несчастью, а как к позору. Вместо того, чтобы обратиться к нашим многочисленным знакомым за советом и помощью, она пряталась и тщательно избегала их.

Мы были близки к голодной смерти, когда моей матери пришла мысль заняться шитьем солдатского белья. Так как такого рода работу достать очень легко, го вскоре мы сидели за ней с утра до вечера, счастливые, если в конце недели могли заработать два флорина восемьдесят крейцеров.

Однажды ночью мою мать разбудили стоны, шедшие из соседней комнаты, в которой с некоторого времени поселилась молодая женщина с ребенком. Так как стоны не умолкали, мать встала и пошла посмотреть, в чем дело. Она застала соседку, корчившуюся в судорогах. Мать напоила ее чаем, укутала в теплые одеяла и вскоре с радостью увидела, что больная успокоилась и мирно заснула.

Из благодарности за оказанную ей помощь наша соседка предложила научить меня шитью перчаток) то ремесло, которым она сама занималась, приносило гораздо больше, чем шитье солдатского белья. Она также взялась представить меня на фабрику, где работала сама и где я могла иметь заработок в продолжение целого года.

Я с удовольствием приняла ее предложение, тем более, что тонкая работа производства перчаток гораздо более улыбалась мне, чем грубое шитье, которым я до сих пор занималась.

Теперь я стала зарабатывать 60 крейцеров в день, и так как моя мать продолжала шить белье, то мы были почти богаты.

Вскоре после того мы покинули грязный квартал, в котором жили, и взяли маленькую квартирку во дворе одного большого, почти красивого дома, в котором помещались также булочная и бакалейная торговля. Так как шить перчатки невозможно при свете лампы, а мне не хотелось оставаться праздной весь вечер, то я стала подыскивать заказы на вязальные работы среди многочисленных обитателей дома, что мне и удалось вполне при помощи консьержки. Все жильцы этого дома относились ко мне очень доброжелательно и начали давать мне книги и газеты для прочтения; таким образом, так как я могла свободно вязать, почти не глядя на работу, я провела много прекрасных часов за книгой, работая при свете лампы.

Мое новое занятие имело и неприятную сторону: оно заставляло меня выходить из дому раз в неделю, чтобы относить оконченную работу и забирать новую. А это в свою очередь влекло за собой некоторые издержки, так как мне необходимо было сделать себе платье для выхода, и кроме того страшно стесняло меня, так как я совершенно отвыкла от общества людей и боялась проходить по очень шумным улицам – это пугало и расстраивало меня.

Мы жили уже около года в этом доме, когда началась очень ранняя и суровая зима. У меня не было ни башмаков, ни теплого платья. Будучи в такой крайности, я отыскала пару белых атласных башмаков, оставшихся у меня от прежних времен, замазала их чернилами и надевала, когда приходилось выходить из дому. Мне казалось, что я иду босая по мостовой. Вскоре я простудилась и заболела очень тяжелой болезнью желудка. Так как я не могла лечиться, а должна была выходить и работать, мое состояние, конечно, ухудшилось. Мне тем более было трудно беречь себя, что военная администрация перестала давать шитье на дом, и моя мать уже несколько месяцев сидела без работы.

Тяжелые времена наступили для нас. Всякое утро я вставала и принималась за работу, но сильные боли заставляли меня бросать ее. Я могла принимать только жидкую пищу и с каждым днем слабела все больше и больше. Все, что имело хоть какую-нибудь ценность, в том числе и мое единственное платье, было заложено или продано. Соседняя торговка овощами в продолжение нескольких недель отпускала нам в кредит картофель, сперва на два крейцера в день, потом на один и наконец совсем отказалась. Молочница оказалась менее жестокой. Это была бедная крестьянка, которой приходилось каждое утро проходить пешком несколько верст, чтобы добраться до города, неся тяжелые кувшины на голове. Когда мы уже не были в состоянии платить ей, она ничего не сказала нам, но, по-прежнему добрая и ласковая, продолжала доставлять нам молоко. Если бы не доброта этой крестьянки, меня, наверное, не было бы в живых, так как молоко было и то время моей единственной пищей. Доктор и аптекарь оказались тоже очень гуманными.

* * *

Моя мать, которая была очень полной, в несколько педель исхудала в высшей степени. Голод мучил ее день и ночь. Чтобы заглушить его, она пела псалмы или читала потрепанный молитвенник. От голода у нее сделалась лихорадка, и иногда ночью, когда мне было лучше, она садилась возле моей кровати, и я видела, как пот прямо лил по ее дрожавшему телу; мы молча смотрели тогда друг на друга и плакали. Когда голод становился невыносимым, она вставала ночью, когда весь дом мирно спал, тихонько пробиралась во двор и рылась в сорном ящике в надежде найти куски черствого хлеба, выброшенные прислугой или пекарями. Она очищала, размачивала в воде и с жадностью глотала их. А когда запах горячего хлеба поднимался по всему дому, она становилась возле дверей нашей комнаты и с наслаждением вдыхала его. В базарные дни она отправлялась в полдень на площадь и собирала там среди отбросов капустные листы и морковь, которые тут же съедала сырыми.

* * *

Наступило Рождество. Накануне его я в первый раз услыхала со стороны матери жалобу: мысль провести праздники голодными заставляла ее проливать слезы. Я собрала все свои силы и всю энергию, встала и уселась за работу, чтобы сшить хоть одну пару перчаток и достать ей хлеба. Пока я работала, укутанная в одеяло, с подушками за спиной, она вышла, как часто делала, чтобы насладиться зрелищем магазинных выставок.

Когда она вернулась, то нашла меня лежавшей на полу в обмороке.

Уже несколько месяцев мы были лишены освещения, но никогда мрак не казался мне таким тягостным, как в этот рождественский вечер.

Тишина этих долгах и мрачных часов была внезапно прервана звонком, раздавшимся у наших дверей. Это пришла г-жа Z, жена бакалейного торговца в нашем доме, и принесла с собой большую корзину с провизией. Несколько смущенная, она просила мою мать принять от нее рождественский подарок; она объяснила нам, что уже давно замечала наше несчастье и хотела прийти на помощь, но боялась обидеть нас; наконец в этот день, увидя из окна кухни, как я больная и обессиленная пыталась все-таки работать и как это окончательно разбило меня, она решила не медлить больше и воспользоваться праздником, чтобы прийти нам на помощь. Г-жа Z не ограничилась этим, она принесла нам угля, дров, масла и вина для меня. Рождественские праздники мы провели так, как уже давно не проводили их. И так как я, вероятно, главным образом страдала от недостатка питания, то теперь скоро поправилась и принялась за работу. Мать после праздников тоже нашла работу, и жизнь наша снова пошла своим обычным путем.

* * *

Прошло несколько лет.

Я читала очень много. Чтение заменяло мне теперь мечты, оно уносило меня от обыденной жизни.

Мне было двадцать шесть лет, когда я познакомилась с одной женщиной, которая была первой причиной внезапного переворота в моей жизни.

Г-жа Фришауер – так звали эту женщину – была дочерью одного известного раввина. Я должна сказать, что знаю о ней только то, что она сама рассказывала мне о себе. Она не жила с мужем; сначала он был владельцем фарфоровой фабрики в Брюнне, потом, когда его постигли неудачи, он уехал в Вену в надежде (нова как-нибудь устроиться. По ее словам, богатая родня взяла на себя обязанность содержать ее и детей. У нее было трое сыновей, из которых старший, Бертольд, и младший, Отто, жили с нею, а средний миль, учился в Риме.

Видно было, что когда-то она была очень хороша, по теперь она была совсем бесформенной, держалась уж очень небрежно, и походка ее была лишена всякой грации. Но сама она еще воображала себя красивой, мои было заметно по ее поведению. Она была очень и известна в городе, вероятно, благодаря своим кричащим и очень поношенным туалетам. У нее был очень живой ум, и когда она что-нибудь доказывала, то располагала неистощимым запасом слов. Она была большим скептиком, смеялась надо всем, ничего не уважала и не верила ни во что, кроме себя: в силу своего ума и красоты.

Мне она представлялась женщиной очень умной, но лишенной всякого здравого смысла. Вскоре не проходило и дня, чтобы г-жа Фришауер не посетила нас; я встречала ее всегда с удовольствием, так как она приносила мне множество книг и журналов. С нею вместе врывался в тишину моей комнаты поток шумной и деятельной жизни, так как она все читала, все видела, все слыхала, знала все и всех, говорила обо всем и обо всех, притом всегда в своей обычной насмешливой, но забавной манере.

С самого начала нашего знакомства я заметила, что г-жа Фришауер особенно интересовалась католической религией и постоянно предлагала мне вопросы на эту тему.

В то время я видела в этом только любознательность еврейки относительно чуждой ей религии, и только гораздо позже я узнала, что ее сын Эмиль, которого его «занятия» удерживали в Риме, как раз тогда готовился перейти в католичество. Однажды я рассказала ей историю моей первой исповеди. Она выслушала меня внимательно и снова стала расспрашивать обо всей обрядности этого таинства. Когда я все подробно объяснила, она заявила, что хочет доставить себе тоже удовольствие пойти на исповедь, чтобы рассказать священнику такие вещи, которые тоже вогнали бы его в пот, только несколько иначе, чем моего францисканца. Так как подобного рода шутка могла иметь очень неприятные последствия, в особенности для женщины с таким резко выраженным семитическим типом, я сочла своим долгом предупредить ее, но это только еще больше раззадорило ее. В продолжение целой недели она повторяла молитвы, которые читаются на исповеди, и обегала все церкви, чтобы выбрать себе духовника.

Выбор ее пал на совершенно молодого и очень красивого францисканца, которого только что назначили священником.

Тотчас же после исповеди она пришла прямо к нам, страшно веселая, и подробно рассказала мне, как все произошло. Больше всего ее радовало то, что священник отказал ей в отпущении грехов и предложил вскоре еще раз вернуться на исповедь. Я приложила все усилия, чтобы уговорить ее не идти к причастию к довершению всего. Видя, что она так злоупотребляет моей доверчивостью, я старалась с тех пор избегать с ней разговоров о религии.

Однажды г-жа Фришауер принесла мне книгу, которую особенно рекомендовала прочесть. Это было «Наследие Каина» Захер-Мазоха.

Из газет я уже знала, что с той поры, когда мы так восхищались им в школе, он сделал карьеру и стал знаменитостью. До сих пор я не читала ни одной его книги, и мне доставило громадное удовольствие прочесть его самое замечательное произведение. Г-жа Фришауер, так же как и м-ль ф. Визер, очень много рассказывала мне о частной жизни Захер-Мазоха, и благодаря этому я начала понимать в его романах то, что мне казалось непонятным и отвратительным. Г-жа Фришауер объяснила свое столь подробное знание всего, что касалось Захер-Мазоха, тем, что ее сын Бертольд был близким другом писателя, с которым он почти не расставался, так что в городе их называли: Захер-Мазох и его тень. Зная, что Бертольду Фришауеру было тогда не более девятнадцати лет, а Захер-Мазоху за тридцать, я удивлялась такой близкой дружбе двух людей столь различного возраста, но мне объяснили, что Бертольд готовился посвятить себя журналистике, что он преклонялся перед Захер-Мазохом, который, взамен его восхищения, помогал юному журналисту, знакомя его с различными редакциями и с избранной им карьерой.

Действительно, Захер-Мазох благодаря положению своего отца, бывшего начальника полиции, своим литературным связям и родству со многими влиятельными и высокопоставленными людьми представлял для молодого и деятельного журналиста настоящий источник всевозможных сведений. Кроме того, дружба Захер-Мазоха имела еще и другую выгодную сторону для сына и матери: она доставляла им возможность ходить в театр даром, куда они и отправлялись ежедневно.

Г-жа Фришауер очень быстро познакомила меня со всякими литературными и театральными сплетнями, в особенности с относящимися к любовным похождениям Захер-Мазоха. По ее словам, Захер-Мазох очаровывал всех женщин, и все они бегали за ним. У него бывали самые изящные, самые красивые и интересные женщины, но ни одной из них не удалось внушить глубокого чувства. Она находила совершенно непонятным, что незадолго до этого он был помолвлен с актрисой Женни Фрауэнталь, так как «что же представляла из себя эта молоденькая дурочка»? Такого замечательного человека, как он, могла понять только женщина тоже выдающаяся. Правда, Захер-Мазох признавался Бертольду, что ему надоели все эти «интересные связи» и, по его словам, он стремился к тихой семейной жизни, а для этого годилась именно такая юная и неопытная девушка, как Женни Фрауэнталь.

– Но заметьте себе, – прибавляла г-жа Фришауер, – если этот брак состоится в самом деле, чему я не хочу верить, то не пройдет и года, как мы услышим о разводе. Если есть человек, не создании для брака, так это Захер-Мазох. Он слишком причудлив для этого.

Я была другого мнения и высказала его г-же Фришауер. Брак этот нравился мне. Мне казалось совершенно естественным, что Захер-Мазох, утомленный всеми своими неспокойными связями, мечтал о счастье домашнего очага, которое надеялся найти в обладании молодой хорошенькой и любимой женщины. Он хотел на деле осуществить свою «счастливую сказку». С другой стороны, м-ль Фрауэнталь было всего только семнадцать лет – возраст, когда все женщины более мни менее «молоденькие дурочки», и не было никакой причины думать, что она не могла бы сделать его счастливым.

Это рассмешило г-жу Фришауер.

– Вы не знаете Захер-Мазоха, – возразила она мне. – Для него «счастливая сказка» – это «Венера в мехах». Ему нужна женщина, которая держала бы его в рабстве, на цепи, как собаку, и давала бы ему пинки, когда он ворчит.

Я была уверена, что она ошибается. Я знала Захер-Мазоха раньше нее. Я еще живо помнила рассказы м-ль ф. Визер о нем и о чистоте его отношений к невесте. А также я была убеждена в том, что выдающиеся поди руководствуются в своей жизни только возвышенными целями. Но я не в состоянии была спорить с г-жей Фришауер. Я судила по собственным чувствам, и потому что могла я противопоставить ее доводам, вытекавшим из ее жизненного опыта? К тому же, и сущности, я не настолько уж сильно интересовалась Захep-Мазохом, как она, которая скоро ни о чем больше не говорила и, мне кажется, даже не думала, как о нем. Я с удовольствием слушала ее рассказы, но относилась к ее болтовне ни более, ни менее, как к интересной книге; одним словом, я видела в этом лишь возможность думать о чем-нибудь, кроме себя.

Г-жа Фришауер принесла мне, между прочим, Разведенную жену» и сообщила, что героиней мой книги была прекрасная г-жа де К. и что и романе была рассказана подлинная история ее связи с Захер-Мазохом.

Читая книгу, я ясно представила себе благородное, бледное лицо, так глубоко поразившее меня в детстве, но мне трудно было связать его с рассказом писателя об этой несчастной женщине, и образ ее сохранил в моем воображении всю свою чистоту.

Однажды г-жа Фришауер, как бомба, влетела в мою комнату.

– Брак Захер-Мазоха с Фраузнталь не состоится! – воскликнула она.

И в целом потоке слов, которые переплетались, толкались и перегоняли друг друга, она передала мне все то, что случилось.

В продолжение зимы было поставлено нескольку пьес Захер-Мазоха, в которых главные роли исполнялись м-ль Фрауэнталь и молодым актером Роллем Я знала со слов г-жи Фришауер, что невеста Захер-Мазоха изучала свою роль под его руководством и что он сам ставил свои пьесы. Отсюда завязались дружеские сношения между нареченными и г. Роллем. Всякий вечер их можно было видеть втроем в театре откуда они отправлялись ужинать в отель «Эрцгерцог Иоганн». Казалось, что Захер-Мазох находил особенное удовольствие в обществе артиста.

Г-жа Фришауер, называвшая это «помолвкой троих», со свойственным ей сарказмом предсказала то что и случилось в действительности. По ее мнению, Захер-Мазох смертельно скучал со своей бесцветной невестой и нарочно привлек в их общество актера известного своей красотой, чтобы с его помощью найти предлог порвать с м-ль Фрауэнталь.

Я и раньше часто раздражалась манерой г-жи Фришауер представлять вещи в искаженном виде с цель найти повод к насмешкам. Я возражала ей, что она не знает, как это все произошло на самом деле и каков была причина разрыва, что, с ее точки зрения не происшедшее, она приписывает Захер-Мазоху очень низкие чувства, так как он как будто сваливает всю вину на молодую девушку, чего порядочный человек не может себе позволить.

– Но ради чего, – воскликнула г-жа Фришауер, – ему жениться на девушке, которую он не любит, которая создана не для него и которая сделала бы его навеки несчастным? Неужели только потому, что случайно имел глупость обручиться с ней?

– Но если они не подходят друг другу, это уже остаточная причина, чтобы вполне прилично расстаться, и не было никакой надобности ставить м-ль Фрауэнталь в ложное положение.

– Боже мой! Вы не понимаете Захер-Мазоха. Нельзя требовать от таких умов, чтобы они всегда шли прямым путем.

– Но бывают обстоятельства, когда честный человек принужден идти только таким путем.

– Нет, вы не правы, тысячу раз не правы! Все это годится для буржуа. Это правило неприложимо к гениям. Повторяю вам, что вы не знаете Захер-Мазоха. Хотите держать со мной пари, что злая и распутная женщина скорей ему понравится?

Меня раздражала уверенность г-жи Фришауер, и потому я согласилась на пари. Но как она докажет, что права? Нет ничего легче, отвечала она: она начнет под вымышленным именем переписку с Захер-Мазохом и даст мне прочесть письма обеих сторон. И она тотчас же уселась в моей комнате и написала Захер-Мазоху такое бесстыдное письмо, что мне и в голову не приходило, что она действительно может послать его или получить на него ответ.

На другой же день она вошла с ответом в руках. Ответ был очень странный. Захер-Мазох писал, что прочел ее письмо с восторгом, но его удовольствие было испорчено уверенностью, что корреспондентка преувеличивала свои недостатки; женщины, по его мнению, одинаково недостаточно сильны как в добре, так и во зле, а слабая женщина не представляет для него идеала. Из боязни нового и тяжелого разочарования он не желает поддаваться очарованию незнакомки.

Его намерение вызвать незнакомку на новый, более решительный шаг было ясно.

Г-жа Фришауер ответила и притом в таком тоне, точно она была самой порочной, самой жестокой и холодной женщиной в мире; ее письмо было столь же гнусно, как и смешно. Оно доставило ей восторженный ответ. Захер-Мазох пал к ногам своей незнакомки, молил заковать ее раба в цепи; ее письмо опьянило его, он ни о чем больше не может думать, как только о ней, и с болезненным нетерпением ждет той минуты, когда она милостиво допустит его поцеловать следы ее ног. В конце письма он прибавлял, что уверен в том, что такая демоническая женщина, конечно, обладает великолепными мехами, которые должны идти ей не обыкновенно; мысль о том, что наступит день, когда ему позволят уткнуть лицо в этот мягкий, душисты мех, опьяняла его сладострастием.

Г-жа Фришауер хохотала до упаду. Она торжествовала, что выиграла пари.

Я ничего не понимала. На одну минуту мне пришла мысль, что она дурачит меня, но нет, это было невозможно; письма Захер-Мазоха носили слишком личный отпечаток, они были слишком искренни, слишком естественны в своем безумии, чтобы можно было усомниться в их подлинности. Но неужели это правда Неужели такой выдающийся человек, занимающий такое положение, как Захер-Мазох, мог бы так откровенно выдать себя совершенно незнакомой ему особе? Я находила только одно объяснение этому: очевидно Захер-Мазох принимал все это также в шутку.

Обмен писем продолжался некоторое время; затем Захер-Мазох стал так настойчиво просить свою корреспондентку о личном знакомстве, что ей оставалось или прервать переписку, или назначить свидание.

Разрыв не улыбался ей; мне кажется, что она уже пошла в роль, и ей льстило видеть Захер-Мазоха увлеченным ею, хотя бы только в письмах. Это был сезон маскарадов, с помощью чего она и думала вывернуться и из затруднительного положения. Она очень часто не встречалась с Захер-Мазохом, но ей ни разу не приходилось говорить с ним.

Закутанная в домино, скрадывавшее ее необыкновенно полную фигуру – впрочем, она знала, что он любил полных женщин, – и оставлявшее открытыми только глаза, руки и ноги, которые у нее были все еще очень хороши, она должна была понравиться человеку, отепленному страстью.

План был очень ловко задуман, и она с увлечением приготовлялась к его выполнению. Приключение тем более занимало ее, так как Бертольд сообщил ей, что Захер-Мазох рассказал ему о своей переписке с «русской княгиней», остроумнейшей из женщин, которую он когда-либо встречал; он привел ему несколько выдержек из писем, которые восхитили его не менее, чем его друга Захер-Мазоха. Я уже говорила, что г-жа Фришауер была тщеславна. Своими сыновьями она гордилась даже, кажется, больше, чем собой; ей очень польстило, что Бертольд был в состоянии судить так верно об уме своей матери. Но в то время, когда обрадованная успехом своей интриги, она уже предвкушала удовольствие от встречи с Захер-Мазохом на ближайшем балу, роковой случай разбил все ее радужные проекты.

Захер-Мазох дал прочесть своему наперснику Бертольду одно из писем его «русской княгини», и тот узнал почерк матери.

Страшно бурная сцена произошла между матерью и сыном. Г-жа Фришауер отрицала все, до самой очевидности. Но Бертольд не поверил и запретил ей написать хотя бы строчку Захер-Мазоху под угрозой вызвать скандал в семействе.

Для г-жи Фришауер это, само собой разумеется означало конец интриги, но ей хотелось во что бы то ни стало вернуть свои письма. Но как это сделать? Это ее очень расстроило. Только я одна, знавшая всю историю, могла помочь ей. Она просила меня написать Захер-Мазоху, что благодаря чьей-то нескромности она ради семьи поставлена в невозможность продолжать переписку и просит меня, своего друга, передать ему просьбу считать дело поконченным и вернуть ей ее письма в обмен на его. Я составила письмо в этом духе, и г-жа Фришауер отправила его. Она подписывала свои письма «Ванда Дунаева» – именем героини «Венеры в мехах», и Захер-Мазох должен был отвечать на это имя.

На другой день г-жа Фришауер принесла ответ Захер-Мазох согласился вернуть письма, но только лично ее «другу». Новое затруднение.

Г-жа Фришауер попросила тогда меня назначить Захер-Мазоху свидание с целью обменяться письмами.

С тех пор, как я убедилась, что г-жа Фришауер судила о Захер-Мазохе вернее меня, я уже гораздо меньше интересовалась им. К тому же вся эта история не касалась меня. Я старалась дать ей это понять, а также и то, чтобы она не ждала моего личного вмешательства в эту историю. Она стала только еще настойчивей и старалась обильною речью убедить не оставлять ее в этом положении, так как Захер-Мазох отличался искренностью и у нее могли быть серьезные недоразумения с семьей, от которой она зависела, если та узнает, и наконец у нее не было никогда другого, кому она могла довериться; с другой стороны, я не рискую ничем, так как Захер-Мазоху я совсем неизвестна, и никто не узнает об этом свидании.

Все эти доводы не имели для меня никакой убедительности. Зачем, будучи несвободной и ответственной за последствия, она так легкомысленно впуталась в переписку, которая неизбежно должна была иметь какое-нибудь продолжение, а если и нет, то во всяком случае могла скомпрометировать ее? Но я, однако, не могла сказать ей, что если свидание с Захер-Мазохом и не угрожало мне ничем, так как ни «свет» не существовал ни меня, ни я для «света», то такого рода шаг был противен моим взглядам и чувствам и унизил бы меня и собственных глазах, что вся эта история была для меня не только безразличной, но и надоедливой, и что жертва, которой она от меня требовала, не соответствовала нашей взаимной дружбе. Так как я молчала, она подумала, что я согласилась, и стала еще настойчивей. В конце концов она сказала, что ее отец, восьмидесятилетний старик, отличается такой строгой нравственностью, что в случае скандала мог бы умереть от горя.

Все это, а также и желание покончить с этим вопросом, заставило меня исполнить ее просьбу.

То ли нетерпение получить свои письма обратно, то ли недоверие ко мне заставило г-жу Фришауер проводить меня до места свидания и все время его прождать неподалеку.

Я нашла Захер-Мазоха в определенное время в назначенном месте, ожидавшим меня под резким освещением газового рожка. Я тотчас же узнала его, но он мне показался несколько постаревшим и пополневшим с тех пор, как я видела его с невестой. Не успела я подойти к нему, как он протянул мне пачку писем. Он выразил сожаление, что доставил мне беспокойство, но так как одно место в моем письме поразило, но взволновало его, а между тем он не мог больше рассчитывать на письменный ответ, то ему оставалось только поставить условием личное свидание с ним.

Фраза из моего письма, на которую он ссылался, содержала неясный, но очень удачный намек на то далеко не благородное чувство, которое вызвало обмен писем с незнакомкой. То, что эта фраза не прошла незамеченной, доставило мне удовольствие. Объяснение, которого он добивался, я дала ему, сказав правду, не называя, конечно, имен, то есть я рассказала ему о несходстве наших мнений с г-жей Фришауер относительно его повести, в которой он излагал свой личный взгляд на любовь. Я объяснила ему, что моя подруга была того мнения, что любовь, описанная им в рассказе «Венера в мехах», более соответствовала его природе, между тем как я думала, что есть основания предполагать, судя по описанию другой подруги в более ранний период, что свои личные взгляды и мечта на любовь и брак он высказал в «Счастливой сказке».

Казалось, Захер-Мазох был живо заинтересован моими словами и старался разглядеть меня сквозь густую вуаль, покрывавшую мое лицо.

Когда я замолчала, он сначала не сказал ничего, а потом медленно и осторожно, почти с робость произнес:

– Мне невозможно откровенно и искренно ответить вам, не зная, девушка вы или женщина.

Не задумавшись ни на секунду, я ответила ему, что замужем. Мне пришла в голову мысль, что лучше выдать себя за замужнюю женщину, так как я будто чувствовать себя более свободно с ним.

В необыкновенно чистых выражениях, что мен тотчас же очаровало, и дрожащим от убедительной искренности и глубокого, сдержанного чувства голе сом он сказал мне приблизительно следующее: в его воображении колебались два женских идеальных образа – один добрый, другой злой. Сначала он склонялся в сторону первого, в особенности, пока находится под личным влиянием своей матери, которая представляла в его глазах тип благородной и возвышенной женщины, но очень скоро убедился, что никогда не найдет подобной женщины. Современное воспитание, среда, общественные условия делали женщин лживыми и злыми; лучшая из них была лишь карикатурой того, чем она могла быть, если бы не насиловали ее нормального развития. Их нравственность и доброта были или расчетом или недостатком темперамента; в них-то было ни капли правды; самое грустное – это то, что они сами не сознавали своей лживости и умственного уродства. Ничто не было ему так противно, как искусственность и ложь. Злая женщина, наоборот, была, по крайней мере, искренна в своей грубости, эгоизме и дурных инстинктах. Найти сильную и благородную женщину было его самым горячим желанием; он тщетно искал ее и, утомленный постоянным разочарованием, обратился к другому идеалу. На свете достаточно глубоко испорченных женщин, и он предпочел погибнуть с красивым демоном, чем отупеть так называемой добродетельной женщиной. Жизнь имеет лишь ту ценность, которую мы ей приписываем. Лично он ценил гораздо больше час страстного опьянения, чем целую вечность пустого существования.

Таков был смысл сказанного. Речь его была, конечно, более пространная и глубокая. Это не были отдельные, случайные слова, напротив, и мысли, и выражения были настолько закончены и совершенны, что во мне осталось впечатление прослушанной лекции. Без остановок или заминок, без неуверенности и подыскивания подходящего слова, его речь была сильная, уверенная и ясная, как и его мысль.

Для меня это было ново и захватывающе. Когда он кончил, он повернул ко мне свое бледное, острое лицо, проникнутое, почти искаженное, страстью и ждал мост ответа. Что я могла сказать ему?

Все те вопросы, о которых он говорил, были мне чужды, как вообще была мне чужда вся реальная, внешняя жизнь. Мое нравственное чутье отказывалось верить правдивости его слов, и вместе с тем я чувствовала, что все это сказано искренне. Затем еще одно мне понравилось в нем: я не заметила в его тоне ничего докторального, ничего навязчивого; напротив, он был так скромен, почти робок, как будто хотел сказать: прости, если твои взгляды не соответствуют моим, и выслушай меня с добротой. Это привлекало, трогало и волновало меня, и отнимало у меня всю мою находчивость.

– Неужели я оскорбил вас? – спросил он, так как я продолжала молчать, и в его тоне слышалась искренняя боязнь.

– Нет, вы не оскорбили меня. Но то, что вы говорили, слишком ново для меня, чтобы я могла тотчас же ответить вам. Я не умею думать гак быстро…

Он снова устремил на меня свои темные, глубокие и горящие глаза, черты его лица еще более обострились, а губы дрожали.

Ваше письмо удивительным образом взволновало меня, и я не могу устоять против желания узнал ту, которая писала его… А теперь меня расстраивает мысль, что если мы сейчас расстанемся, то я уж больше не увижу вас… Неужели это так и будет?

– Я думаю, что да.

– Но если я скажу вам, что вы причините мне невыразимое страдание… что я чувствую себя как человек, борющийся с волнами, которые тотчас поглотят его, потому что единственная рука, которая может еще спасти его, не поможет ему… Неужели вы дадите ему погибнуть?

Что это значило? Было ли это объяснение в любви ни дурная шутка? Конечно, ни то, ни другое. Лицо, обращенное ко мне и освещенное резким светом газа, конечно, не принадлежало ни влюбленному, шутнику, это было, как он сам говорил, лицо человека, предвидящего смертельную опасность и с отчаянием ищущего спасения.

К счастью, я вовремя вспомнила и страстный тон его писем к г-же Фришауер, и ее рассказы о его сумасбродствах, что и помешало мне сделать какую-нибудь глупость. Я решительным и спокойным тоном объявила ему, что не может быть и речи о новой встрече между нами. Тогда он просил позволения писать мне, а также предлагал послать мне те из его книг, которые я еще не читала.

От этого я была не в силах отказаться: переписка с Захер-Мазохом, конечно, не могла быть лишенной интереса. А книги! Как я жаждала прочесть их!

Я согласилась, но с условием, что он обещает никогда и никоим образом не разузнавать, кто я; он обещал. Он сказал, что лучше всего мне сохранить имя Ванды Дунаевой для писем и просил завтра же послать на почту.

На этом мы расстались. Прощаясь, я протянула ему руку, которую он поцеловал почти с робостью.

Когда я вернулась к г-же Фришауер, то нашла ее расстроенной моим долгим разговором с Захер-Мазохом, который, впрочем, длился не более четверти часа. Она просила меня передать ей слово в слово все то, что он говорил о ней, и когда я сказала ей, что мы совсем не касались ее, она, по-видимому, оскорбилась. О чем же мы могли разговаривать столько времени?

– Мы говорили о литературе, – сказала я, подавая ей письма, и быстро направилась домой.

Меня больше всего поразило, что Захер-Мазох нисколько не был смущен бедностью моего туалета, так как я знала, что он ценил изящество и роскошь в женщине еще более, чем красоту. Я поняла это уже гораздо позже: он видел в этом маскарад, цель которого – помешать ему узнать меня, если случай столкнет его со мной. «Я тем более был в этом уверен, – говорил он мне впоследствии, – что ничто в твоем существе не соответствовало твоей одежде».

На следующий день моя мать принесла мне с почты письмо и целую связку журналов и книг. Я встретила ее восторженным криком: у меня было чтение на несколько недель! Письмо было довольно короткое. Он еще раз благодарил меня за свидание, советовал обратить внимание на некоторые из присланных рассказов и просил написать ему мое мнение о них.

Я пропустила целую неделю, прежде чем ответила. Затем между нами наступил непрерывный обмен писем и книг.

Мне кажется, что в моих письмах к нему я была откровеннее, чем могла быть девушка моих лет, знающая жизнь; но я не знала жизни, и даже гораздо позже я все-таки плохо научилась понимать людей.

Наступила весна. Г-жа Фришауер, которая уже не так часто посещала нас, рассказала мне, что. Захер-Мазох перестал посещать театры и, по словам Бертольда, делал длинные прогулки, прекрасно влиявшие на его здоровье, так как вечером он работал еще с большим усердием. Это вполне соответствовало тому, что Захер-Мазох писал мне о своей тогдашней жизни, а так как он уверял меня в своих письмах, что наша переписка заменяла ему все развлечения, я уже готова была вообразить, что имею на него некоторое влияние.

* * *

За несколько дней до Пасхи я получила от Захер-Мазоха письмо, которое меня очень тронуло. Он писал, что читает мои письма с возрастающим интересом и пришел к убеждению, что во мне таится литературный талант. Если я намерена попробовать, то он с радостью предлагает свои услуги и будет руководить мною на первых порах; он советовал мне сделать описание какого-нибудь случая из виденного или пережитого, коротенькое описание в размере фельетона, и прислать ему; если это окажется удачным, он пристроит его в какой-нибудь журнал.

Я была преисполнена какой-то робкой радостью. Неужели это возможно?

Возможно не умереть в молодости от нищеты и одиночества, обеспечить старость моей матери, не испытывать пустоты жизни?..

Но радость моя была непродолжительна.

Надежда и энергия уступили место сомнению и тысяче различных соображений. Чтобы сделаться писательницей, мне не хватало образования, а также жизненного опыта и знания людей: чтобы я ни написала, мое невежество будет слишком явно. И снова меня охватывал страх жизни, который пугал меня больше, чем мысли о смерти.

Нет, мне ничего больше не оставалось, как сидеть себе смирно и спокойно ждать конца.

В продолжение целого дня я ломала себе таким образом голову, но, когда наступал вечер, я уже не читала, как прежде, а писала, сидя возле окна.

Через несколько дней я послала свою работу Захер-Мазоху, и он в тот же день дал мне знать, что она была удачна, что он уже отослал ее и что мне следовало, бы приняться за что-нибудь более значительное. Я принялась писать, но еще до окончания моей второй работы я получила от него письмо, содержавшее 10 флоринов, расписку для подписи из одной венской газеты и мой напечатанный фельетон.

Я протянула деньги матери, но она не взяла их; она крепко стиснула свои бедные, исколотые иголкой руки, чтобы я не заметила, как они дрожали, и смотрела на меня смущенно и застенчиво, как будто ей было стыдно.

Я написала новый, более длинный рассказ. Он последовал за первым и принес мне 30 фл. Я перестала шить перчатки и начала небольшой роман, который окончила через три месяца и за который мне заплатили 300 фл. Такой быстрый успех показался бы невероятным, если б то время не было исключительно благоприятно для писателей; это было в 1872 г., за год до всеобщего краха – время, когда все наживали деньги и когда новые газеты вырастали точно плевелы. К тому же, меня представил Захер-Мазох который был тогда на верху своей славы: это вполне объясняет то, что иначе казалось бы непонятным.

* * *

Совершенно новая жизнь началась для нас. Мы остались в том же доме, но уже не занимались больше шитьем; мы питались хорошо, одевались прилично и всякий день совершали небольшую прогулку. Как все это поправило нас! Моя мать поздоровела и стала счастливее и веселее, чем когда-либо. Что касается меня, то я чувствовала точно головокружение; счастье пришло слишком внезапно, слишком неожиданно, я едва верила в него, меня угнетал какой-то смутный страх. Раньше я боялась жизни, теперь я не доверяла счастью. Одно только я сознавала и чувствовала ясно – это благодарность к Захер-Мазоху. Меня очень огорчало, что я не могла выразить ему свою благодарность так, как этого хотела. Все то, что я ему писала, казалось мне таким холодным, таким тусклым в сравнении с тем, что я чувствовала! Но каким образом выразить то, что я хотела? Чтобы он понял, что он для меня сделал и насколько мог рассчитывать на мою благодарность, мне следовало объяснить ему мое положение… а этого я не желала.

* * *

Первые письма Захер-Мазоха были кратки и осторожны, со временем они сделались длиннее и задушевнее. Он писал мне изо дня в день все то, что он делал и что с ним случалось. Таким образом, его письма приняли форму дневника, который он давал на мое усмотрение, чтобы я могла следить за его жизнью. Когда я начала заниматься литературой, он высказывал свое мнение и давал советы, как взяться за это, говорил о своих первых шагах на этом поприще.

Позже в его письмах стал проглядывать и другой оттенок. Он писал мне: «С тех пор, как я имею счастье знать Вас, т. е. с тех пор, как Вы милостиво разрешили мне писать Вам и отвечали на мои письма, мои мысли и чувства совершенно изменились. Мне кажется, что я нашел мой потерянный идеал: надежда и вера вернулись ко мне…»

«Все мои планы относительно будущего связаны в моем воображении с Вами».

«Мое сердце и мой ум одинаково полны Вами. Я ничего не знаю о Вас, я не знаю, кто Вы, я не видел Вашего лица, и, однако, от Вас исходит таинственная сила, которой я должен покориться без сопротивления, как какой-то силе природы».

«Моя жизнь принадлежит Вам, делайте с ней, что хотите».

«Я не нахожу названия тому, что я испытываю к Вам – этому нет названия. Если Вы подумаете об этом, Вы поймете, как мне неловко, когда Вы благодарите меня за те ничтожные услуги, которые я Вам оказал».

«Как должен буду я благодарить Вас когда-нибудь!»

«Не тревожьтесь: я ничего не сделаю помимо Вашего желания и против данного мною обещания».

«Вы – моя судьба так же, как я – Ваша. Если кто-нибудь из нас, Вы или я, захочет ускорить или замедлить ход событий, это будет напрасно. Все придет в свое время, как рождение или смерть».

«Я Вам пишу это потому, что хочу, чтобы Вы знали это, и потому, что иначе это был бы недостаток правдивости с моей стороны».

Я чувствовала себя подавленной, читая эти письма. Что будет? Я не могла отвечать ему в том же духе, а между тем его письма глубоко волновали меня. Я нисколько не сомневалась в правдивости его слов, и это-то именно и пугало и радовало меня…

Он часто писал мне, что уже в продолжение многих лет не чувствовал такого настроения и легкости в работе; ему приходилось делать усилия, чтобы оторваться от работы и выйти из дому, и едва только он возвращался, как снова принимался за нее. «И этим, – говорил он, – я обязан исключительно Вам. Мне кажется, что мой талант начал развиваться по-настоящему лишь с тех пор, как я нахожусь под Вашим влиянием, только моя мать действовала таким образом на меня».

Разве могла бы я не чувствовать себя счастливой? Значит, я тоже что-то могла дать ему – ему, который дал мне столько! Мог ли быть другой, более прекрасный и благородный способ уплатить ему мой долг? И, несмотря на это, я все-таки не была спокойна. Судя по его письмам, я поняла, что он считает меня за женщину, принадлежащую к высшему свету. А у него была некоторая слабость к такого рода женщинам. Не изменятся ли его чувства ко мне, если он узнает всю правду? Я боялась ответа на этот вопрос. Но к чему открывать ему истину? Если иллюзия, в которой он пребывает, так благотворно действовала на его талант, к чему отнимать ее у него? Возможно ведь, что интерес, который я ему внушала, происходил от таинственности, окружавшей меня. А если это так, то что нам за дело до истины? Не лучше ли сохранить как можно дольше его счастливое настроение? Жизнь сама позаботится о том, чтобы счастье не было продолжительным.

* * *

Холодная, дождливая осень сменила лето. Я привыкла получать известия от Захер-Мазоха ежедневно, вдруг они внезапно прекратились.

Я страшно беспокоилась от неизвестности, когда наконец прочла в газетах, Что Захер-Мазох серьезно заболел воспалением легких. Я тотчас же написала ему, что приду к нему в этот же день, в пять часов, если он этого хочет и не находит неудобным.

Я прошла с письмом до Паулустор, где отдала его комиссионеру, чтобы он отнес его в Янгассе и вернулся с ответом в это же место, где я должна была ожидать его. Комиссионер очень быстро вернулся с ответом, в котором было написано: «Сегодня в пять часов я буду счастливейшим человеком на земле».

До назначенного часа оставалось еще много времени, и я могла на свободе обсудить поступок, на который решилась.

Когда, испуганная внезапным известием о болезни Захер-Мазоха, я написала ему, что приду, мною руководило опасение возможности неблагоприятного исхода болезни и боязнь, что человек, которому я была обязана всем, мог умереть, не услыхав слова благодарности лично от меня.

И теперь, несколько успокоившись, я нашла, что поступила хорошо.

Ясно было, что встреча рано или поздно неизбежна. Я взяла с Захер-Мазоха обещание не добиваться свидания со мной, и он исполнил его. Значит, я должна была сделать первый шаг. Если бы это приключение оставалось тем, чем было для меня вначале, т. е. развлечением, я и не подумала бы так поступить.

Но Захер-Мазох имел такое громадное влияние на мою жизнь, он возвысил меня так, как я и не мечтала никогда, и теперь мы были так тесно связаны, что все мои мысли были всегда направлены к нему.

Я знала, что он и его брат Карл жили вместе с отцом и появление женщины в их доме не вызвало бы особенного удивления.

Мое платье было хотя и простенькое, но довольно изящное. У меня было, по правде сказать, всего только одно черное шелковое платье, но хорошо сшитое, к нему я надела коротенькую черную жакетку и черную шляпу. В этом туалете Захер-Мазох мог смело принять меня за светскую даму.

* * *

Когда я поднялась на второй этаж, где находилась квартира Захер-Мазоха, и очутилась на широкой площадке с несколькими дверями, не уверенная, куда я должна постучать, одна из дверей открылась, на пороге ее появился сам Захер-Мазох и пропустил меня вперед.

Я была удивлена, так как думала застать его в постели.

Он провел меня через небольшую темную переднюю, в которой невыносимо пахло кошками, в обширную комнату, заполненную книгами. При неярком свете большой лампы под зеленым абажуром он показался мне очень бледным, но не опасно больным. Он носил платье польского покроя, что придавало ему вид иностранца.

Он казался очень взволнованным и растерянным. И продолжение нескольких секунд между нами царило тягостное молчание, которое я прервала, спросив о его здоровье. Он не сразу ответил мне, но повел к дивану, на который я села, в то время как он стоял передо мной. Наконец он сказал:

– Вы видите, в какое состояние повергает меня наш приход. Я едва в силах поблагодарить вас.

– В таком случае мне лучше уйти, – сказала и с улыбкой.

– О! – воскликнул он.

Став передо мной на колени, он сложил руки точно для молитвы и поднял свой взор на меня.

– Но как вы молоды и как очаровательны! Совсем не такая, как я воображал себе! Да и как я мог, судя по таким серьезным и строгим письмам, ожидать увидеть такое нежное личико молодой девушки? Какая восхитительная неожиданность!

Он держал мои руки и, сняв с них перчатки, изредка целовал их. Я стала расспрашивать его о болезни, и он подробно рассказал мне о ней, из чего я могла заключить, что «воспаление легких» было не более, как сильная простуда.

При виде его серьезного и даже торжественного лица, когда он говорил о своей болезни, я едва, могла удержаться от улыбки.

Я ждала некоторой восторженности с его стороны и твердо решила не поддерживать ее в наших отношениях; я чувствовала, насколько это было опасно для нас обоих, если бы она перешла на реальную почву.

Это, кажется, несколько разочаровало его, он пристально посмотрел на меня, как будто хотел прочесть что-то в моем лице, и сказал:

– Да, вы именно такая, как в ваших письмах. В ваших глазах я вижу все ясные мысли, которые захватили меня и заставили думать, что они принадлежат женщине не первой молодости… достаточно опытной.

Я пробыла у него около двух часов и покинула его с тяжелым чувством в душе и с настоящим хаосом мыслей в голове. Беседуя с ним, я старалась изучить его и отличить правду от «литературы» в его словах, но в данную минуту все смешалось, и я не могла разобраться ни в чем. Он объяснился мне в любви с тем же отсутствием чувства меры, которое так тревожило меня в его письмах, и, думая, что я несчастлива в замужестве, умолял меня сделать все возможное, чтобы добиться развода, после чего мы могли бы обвенчаться. Он не мог предложить мне богатства, и я несомненно лишусь у него той роскоши, к которой привыкла, говорил он; но если я могу найти некоторое вознаграждение в его необыкновенной любви ко мне и предпочесть семейное счастье светскому блеску, тогда его единственной заботой будет устроить мне новую счастливую и прекрасную жизнь. Он также говорил мне, что полюбил меня раньше, чем узнал, и что любовь, основанная на чисто духовном чувстве, как у него, обеспечивала продолжительное счастье; он хочет всецело отдаться в руки любимой женщины, а в каких руках ему будет лучше, чем в моих? Ему кажется, что дух матери встает над ним и благословляет его слова. Его счастье и его будущность как писателя зависела теперь всецело от меня.

Так говорил он мне, и выражение его лица и устремленных на меня глаз, полных любви и тревоги, подтверждало его слова. Я была глубоко тронута и должна была призвать всю силу воли, чтобы не потерять голову, не открыть ему всей правды и не отдаться ему безрассудно, как я уже заранее решила. Я не исполнила этого, потому что поняла, что он примет мой поступок за благодарность, что и было бы верно, и что таким образом обладание мной не будет так ценно в его глазах, а, следовательно, и его счастье не так полно. Мне приходилось считаться с его причудливым умом: затруднения, которые ему предстояло победить, чтобы овладеть мною, были, несомненно, существенным условием для его счастья. Я не сомневалась и его любви и даже в величии ее, но я не перила в простоту его души.

Меня странным образом смущала робость и униженность в его существе, которое как бы говорило: ничто, ты же – все… Видишь, я у твоих ног, попирай меня, я буду счастлив, лишь бы твоя нога коснулась меня». В этом чувствовалось такое благоговение перед женщиной, что, исходя от такого человека, как он, оно должно было глубоко тронуть всякую женщину. В этом, вероятно, и крылось то, что г-жа Фришауер называла «обаянием» всего его существа.

И как рассудительно говорил он о вещах безрассудных, придавая таким образом простоту и достоверность всему сомнительному и нелепому! Я всецело подчинялась его уму, который изливался на мою истерзанную душу точно прохладный источник в бесплодной пустыне. Он открывал моим глазам новый мир, мир лучезарной красоты, содержание которого составляли искусство и успех, богатство и слава. И он хотел извлечь меня из неизвестности, в которой я до сих пор жила, для того, чтобы впустить меня в этот мир – мир, который впредь будет моим миром!

* * *

С этого дня я стала видеться с Захер-Мазохом два или три раза в неделю, и притом всякий раз у него в квартире, так как он еще боялся выходить. Он рассказывал мне о своей жизни, путешествиях и трудах. Он показывал мне предложения, которые получал, говорил о том, что печатается, что появилось и что будет вскоре напечатано. Он также говорил мне о своем семействе: о своей матери, которую он боготворил, о своих покойных братьях и сестрах, о брате Карле, об их взаимной привязанности, о своем отце. Его родственная любовь как будто не распространялась на старика, который никогда не был ни нежным отцом, ни любящим мужем.

Судя по всему тому, что он мне рассказывал, Захер-Мазох произвел на меня впечатление человека доброго и великодушного, сострадательного к беднякам и несчастным и снисходительного к ошибкам и слабостям людей. Но что было мне невыразимо тяжело, в особенности в первое время, – это его непонятная откровенность, с которой он рассказывал мне о своих прошлых связях. Далекий от мысли о неуместности этого, он предполагал, что я испытываю такое же удовольствие, слушая его воспоминания, как он, переживая их вновь.

«Такого человека, как Захер-Мазох, нельзя мерить обычной меркой», – говорила г-жа Фришауер… Мне припомнились тогда ее слова, и много раз еще впоследствии я вспоминала их.

* * *

Наступила зима и с нею холод, а я все еще ходила в своей коротенькой жакетке и мерзла. Это должно было казаться странным со стороны женщины «изящной и привыкшей к роскоши», за которую меня принимали.

С тех пор, как мы познакомились лично, Захер-Мазох просил у меня позволения снабдить меня мехами. Я знала его страсть к мехам, так как должна была носить их во время моих посещений его дома, в виде домашних кофточек – кацавеек, которые ему так нравились, что я и не противоречила ему. А во время морозов я даже с удовольствием набрасывала на себя одну многочисленных жакеток его коллекции всех мехов. Однажды он неожиданно подарил мне великолепную шубу из черного бархата, отделанную черно-бурой лисой.

Когда я вернулась домой, в нашу небогатую квартиру, в чудной шубе, моя мать онемела от удивления. С некоторых пор, впрочем, она не переставала удивляться.

* * *

Мы виделись почти каждый день. Я сказала Захер-Мазоху, что бросила мужа, потребовала развода и жила теперь с матерью. Он обрадовался и благодарил меня. Он постоянно думал о нашей будущей совместной жизни; все время рассчитывал суммы, которые он сможет заработать, и сравнивал их с теми, которые получил в последние годы.

После всех этих расчетов и соображений он пришел к заключению, что легко может заработать шесть тысяч флоринов в год, и просил сказать ему, хватит ли этого, по моему мнению, на нашу жизнь вдвоем. Как этот вопрос внутренне рассмешил меня!

Он также говорил о том, что тотчас после получения развода мы уедем за границу, чтобы там переждать время до нашего брака. Мы могли бы также ехать прямо в Англию, где, в сущности, нет препятствий ко второму браку.

Я соглашалась со всеми его словами, потому что не верила в этот брак, да и не желала его. Не верила, потому что, несмотря на то, что была вполне убеждена в искренности его любви, я тем не менее не сомневалась в ее непродолжительности. Он уже много раз был помолвлен и, несомненно, любил своих невест так же, как и меня, и все-таки это кончилось ничем.

Несмотря на правдивость и рассудительность, он забывал о своем темпераменте и причудах. Мне даже не приходило в голову воспользоваться его кратковременной страстью, чтобы заставить необдуманно вступить в брак. Я решила отдаться ему, но хотела лишь остаться красивым эпизодом в его жизни. Моя любовь к нему не походила на его любовь ко мне… Я боялась того, о чем он мечтал, и это, вероятно, мешало мне остановиться на мысли о браке.

Я продолжала разыгрывать роль замужней женщины; развод и затруднения для вступления в новый брак будут испытанием, которого он, конечно, не выдержит, но которое даст ему возможность почетного отступления.

Но, тем не менее, положение становилось невыносимым. Долгие часы, которые мы проводили вместе, доставляли ему тайные страдания, меня это, в свою очередь, тяготило, и я решила положить этому конец.

Я предложила ему отпраздновать нашу «свадьбу» 15 ноября, в день его имении.

Это должно считаться нашей настоящей свадьбой, между тем как та, которая свершится позже, когда обстоятельства позволят, будет простой формальностью. Эта мысль привела его в восторг; доверие, которое я ему оказывала, восхищало его. Если бы даже сам папа лично благословил наш союз, он не был бы в его глазах настолько свят, как освященный моим доверием к нему.

* * *

Наша свадьба была очень скромная, но радостная. В назначенный день я застала его во фраке и белом галстуке; на мне было мое обычное черное шелковое платье. Вместо свадебного подарка я получила от него капот на меху, который должна была тотчас же надеть.

Мы обменялись обручальными кольцами, взялись за руки и, глядя друг другу пристально в глаза, дали взаимное обещание всю жизнь быть верными друг другу. Так свершился наш брачный обряд.

* * *

В скором времени после нашего «брака» в «Revue tics deux Mondes» появилась повесть Захер-Мазоха. От радости он почти потерял голову. До этого времени я даже не знала названия этого известного журнала. Леопольд объяснил мне все его значение и сказал, что самое затаенное желание каждого французского писателя быть напечатанным в нем; а то, что во Франции стали следить за его произведениями и переводить их, было для него высшим удовлетворением писательского самолюбия.

Повесть была переведена некоей Терезой Бентзон. Нам показалось странным, что никто из Парижа не сообщил об этом Захер-Мазоху и не просил его разрешения.

Но, в конце концов, это было не так важно; главное – быть напечатанным во Франции, что обеспечивало всемирную известность; кроме того, это, конечно, произведет должное впечатление в Германии, отчего неизбежно поднимутся его репутация и гонорар.

Наступило Рождество. Леопольд устроил для меня елку, под которой я нашла богатые подарки, между прочим, конечно, и меха.

Сколько мрачных лет прошло между этой елкой и последней, которую зажигали для меня! Я была так тронута, так счастлива и вместе с тем так грустна, что едва могла сдержать свои слезы. Сколько доброты выказал мне Леопольд и как он был рад при виде моего удовольствия!

* * *

Я забеременела. Мысль иметь ребенка наполняла меня невыразимой радостью. Раньше, когда я мечтала о любви и браке, все мои стремления и желания сосредоточивались на мысли о ребенке.

Моя связь с Леопольдом несколько изменилась. До сих пор у меня к нему было чисто духовное чувство, а физическое отношение было с моей стороны жертвой, которую я принесла с радостью. От этого, несмотря на наши близкие отношения, он, в сущности, оставался чуждым мне – и это меня тревожило и нарушало мое счастье, потому что мне казалось это несправедливостью и недостатком благодарности с моей стороны.

Теперь было совершенно иначе. Я чувствовала, что мы составляем с ним одно целое, – чувство, которое мы испытываем к самым дорогим и близким людям.

Он сам радовался при мысли быть отцом и умолял меня поселиться вместе, так как, по его словам, у него была потребность видеть меня постоянно возле себя, чтобы иметь возможность постоянно говорить, как он счастлив и как любит меня.

Благодаря непредвиденным обстоятельствам мы были принуждены устроиться вместе раньше, чем он мечтал. Он получил из Вены предложение сотрудничать в газете, которая только что стала издаваться. Ему предлагали очень хорошее вознаграждение, но с условием переселиться в Вену. Леопольд находил, что он должен согласиться, потому что определенный доход был очень важен для человека, берущего на себя заботу о женщине и ребенке. При этом он сознался мне в старых долгах, которые, в сущности, не беспокоили его, но которые при новом положении вещей он мог легко выплатить.

Однако все зависело от меня: если я соглашусь следовать за ним, он примет предложение, иначе он откажется.

Мне очень улыбалось покинуть Грац. Я была в состоянии поддерживать мою мать, а так как ничто другое не удерживало меня, то я объявила ему мое согласие, и он принял предложенные ему занятия.

* * *

Мы наняли две меблированные комнаты в Кольмесиргассе, за которые платили 150 фл. в месяц. Хозяином квартиры был некий доктор Фрид, который уехал с женой в деревню и сделал выгодное дело, отдав часть своей квартиры в наем во время выставки. Он был даже настолько практичен, что предложил Леопольду подписать вексель на сумму, равную шестимесячной плате за квартиру, и тот имел наивность подписать.

Доктор Фрид доказал свою практичность в делах еще и другим образом: когда мы осматривали и нанимали комнаты, то нашли их прекрасно меблированными, а когда переехали, вся красивая мебель куда-то исчезла и была заменена самой банальной обстановкой. Это грубое мошенничество взорвало Леопольда, но он во избежание неприятностей ничего не сказал хозяевам.

Леопольд очень много работал. В свободные часы мы выходили вместе. Он показывал мне Вену, которую знал отлично. Эти прогулки были для меня настоящими лекциями по истории и искусству, так как он не ограничивался только осмотром, а объяснял и поучал меня.

Однажды мы присутствовали на представлении его пьесы «Человек без предрассудков». М-м Клермон играла в ней главную роль.

Эта актриса, хорошенькая, но совершенно лишенная таланта, была раньше любовницей Захер-Мазоха и имела от него ребенка. Она и не подозревала, какие чувства и мысли волновали меня при виде ее… Как я в душе молила ее не завидовать мимолетному блеску, который неожиданно осветил мою тусклую жизнь… И как я уже готовилась, в свою очередь, занять место среди покинутых!

* * *

Выставка открылась 1 мая. Леопольд должен был идти в эту сутолоку ради своей газеты, между тем как я была счастлива, что могла спокойно остаться одна дома и присутствовать при толпе только из окна.

Через три дня после открытия выставки наступил всеобщий крах. Газета, в которую был приглашен Леопольд, была одним из первых погибших предприятий.

В продолжение его недолгого сотрудничества он успел заметить, что его обязанности отнимали у него слишком много времени и не давали возможности заниматься более серьезными работами, и это несколько смягчило удар. Но в данную минуту положение наше было не из блестящих. Поездка и первые дни в отеле отняли у нас почти все деньги, и нам пришлось свести расходы на самое необходимое, чтобы переждать несколько недель до получения гонорара. Мы решили не обедать больше в ресторане; я занялась кухней, на которую тоже имела право.

Самым тяжелым бременем для нас была наша квартира, за которую благодаря подписанным векселям мы так или иначе должны были заплатить. Леопольд работал усидчиво и зарабатывал фельетонами, которые легко писал и пристраивал большею частью в Вене, небольшие суммы, поддерживавшие нас все время. Но бывали и очень скудные времена, когда мне пришлось познакомиться с венским ломбардом.

Мы постоянно принимали посетителей, что было для нас весьма обременительно. Это были большей частью люди, приехавшие на выставку и случайно узнавшие о пребывании Захер-Мазоха в Вене. Посещении эти были нам неприятны, потому что отнимали у нас слишком много времени, а также потому, что паша обстановка была настолько плачевна, что почти не было ни одного приличного стула.

Наступило жаркое лето, а с ним пришла холера. Сначала было только несколько смертных случаев, но очень быстро она распространилась ужасно. Все, кто только мог покинуть город, бежали. Леопольд, пораженный ужасом, не решался выходить из дому, и не проходило дня, чтобы он не находил в себе все признаки заболевания. По улицам тянулись повозки, нагруженные покойниками. Лавки по соседству закрывались одна за другой. Пятиэтажный дом неподалеку от нас был заколочен и запечатан, потому что в нем не осталось в живых ни одного жильца. Все это, конечно, могло возбудить тревогу и ужас даже в сильных и смелых людях, а Захер-Мазох был не из их числа. Я все время доказывала ему, что страх его неоснователен, и старалась рассеять его своей болтовней, так как он боялся только тогда, когда думал об опасности. К счастью, «Фигаро» помогла мне прогнать боязнь холеры на целую неделю. Эта газета напечатала длинную статью, в которой описывалась встреча германского императора с Захер-Мазохом в здании выставки. В то время было ходячим мнение, что Леопольд питал глубочайшую ненависть к немцам, и журналист выбрал это темой своей статьи. Встреча была описана так пространно и с такими подробностями, что только очень немногие заподозрили ее достоверность. Посещение выставки повлекло бы за собой такие издержки, которые уже давно были нам не по средствам, даже если б жара и холера не помешали нам пойти. Во всей статье не было ни слова правды, что не мешало нам смеяться и удивляться смелости, ловкости и недобросовестности французского корреспондента.

Жара, денежные заботы, беспрестанный страх и беспокойство о здоровье Леопольда – все это, вероятно, было причиной того, что я родила преждевременно. Я совершенно не была подготовлена к этому событию. Недостаток в средствах помешал мне купить все необходимое для ребенка, и когда он явился так внезапно, то пришлось завернуть его в платки. По соседству отыскали для меня акушерку, г-жу Z, которая, несмотря на свои пожилые годы, ухаживала за мной с материнской любовью. Леопольд, точно обезумевший от радости быть отцом, не помнил себя от гордости и счастья. Ребенок был мальчиком, и он говорил о своем сыне, точно о каком-то важном лице.

Лежа неподвижно в кровати, я не переставала любоваться маленьким чудом, лежавшим возле меня, которое своим появлением внесло свет, гармонию и мир в мою тревожную, беспокойную жизнь. Когда доктор Фрид приехал в город для своего обычного приема и узнал о событии, он вошел к нам без зова, осмотрел меня и ребенка, нашел все в порядке и уехал. В следующие дни он поступал так же, в этом мы видели известную любезность по отношению к его жильцам и были крайне разочарованы, когда все эти добровольные визиты оказались позже записанными в счет по пяти фл. за каждый. На шестой день моих родов Леопольд отправился на целый день на выставку в обществе своего приятеля, графа Гендля. Оставшись одна в темной, скучной комнате, измученная невыносимой жарой и чувствуя потребность в воздухе и свете, я взяла малютку и уселась возле окна второй комнаты, выходившей на набережную Франца-Иосифа. Тут, при свете, я заметила, что ребенок был не совсем здоров и отказывался от груди. А мне предстояло провести одной, без всякой помощи, еще много долгих часов! Вечером, когда пришла акушерка, она объявила, что у ребенка судороги и необходимо найти врача. К счастью, в это время Леопольд и Гендль вернулись и, узнав в чем дело, тотчас отличились на поиски доктора. Но куда они ни обращались, везде получали отказ: все доктора были на даче, и ночью город был всецело предоставлен холере, оставшись без всякой медицинской помощи. Было больше двенадцати часов ночи, когда Гендль с помощью полиции отыскал, наконец, одного. Как резко отнесся этот человек к умиравшему ребенку! Не было никакой надежды. Он грубо объявил нам смертный приговор и 14 бившимся крошечным тельцем. Мне казалось, что я умру от горя.

Когда врач ушел, Леопольд с рыданием упал на диван. Превозмогая свое собственное горе, я старалась ободрить его, говоря с ним спокойно и рассудительно.

Г-жа Z заметила нам, что следовало поторопиться покрестить ребенка во избежание неприятностей с властями. Граф Гендль тотчас же отправился в ближайшую церковь С. Этьена и привел с собой молодого священника. Он окрестил ребенка, после чего подошел к моей кровати, преклонил колени, прочел молитву глубоким и кротким голосом, перекрестил-благословил меня. Все это было сделано с той необыкновенной простотой, которой характеризуется чистая и искренняя вера, и мне стало еще грустнее.

Этот религиозный обряд как будто несколько успокоил Леопольда. Я просила его лечь и отдохнуть. Он последовал моему совету, и вскоре по его спокойному дыханию я поняла, что он заснул глубоким сном.

Ребенок, лежавший возле меня, начал слегка хрипеть; пламя ночника разгорелось сильнее – и зловещие тени заколебались по стенам, потом оно задрожало и убавилось, готовое совсем потухнуть. Я надеялась, что в тишине ночи смогу выплакаться и тем несколько облегчить себя, но в моих горящих глазах не было ни одной слезы. Мысли мои беспорядочно блуждали в какой-то серой бесконечности; я чувствовала ту нервную тревогу, которая предвещает лихорадку и которой я до сих пор не испытала еще.

На следующее утро возле меня лежал труп ребенка.

Граф Гендль пришел к нам еще раньше, чем Леопольд успел встать. Я сказала ему, что была бы счастлива, если бы он снова увел Леопольда на выставку, чтобы рассеять его, так как вид мертвого ребенка и приготовления к похоронам расстроят его и ему лучше не присутствовать при этом. Гендль охотно согласился, и, как только Леопольд был готов, они ушли.

Теперь у меня была только одна мысль: сказать Леопольду все и покончить с этой игрой в прятки. Пред лицом смерти, которая уже унесла одного из нас и близость которой я чувствовала теперь, переживаемый нами роман показался мне легкомысленным и недостойным. Если мне суждена смерть, я не хотела умереть во лжи, если я буду жить, его любовь должна быть достаточно сильна, чтобы выдержать правду, иначе лучше было бы расстаться.

Я с нетерпением ожидала его прихода. Он вернулся уже поздно вечером. Я услышала его голос на улице и по звуку поняла, что он был в веселом расположении духа, но, вероятно, г-жа Z тотчас же сообщила ему о моем состоянии, потому что, войдя, он с особенным вниманием и беспокойством взглянул на меня.

Скоро мы остались вдвоем; я не хотела терять времени и просила его сесть возле меня, сказав, что мне надо сообщить ему нечто важное.

Он сел на край кровати, с любопытством глядя на меня, и я рассказала ему всю свою жизнь.

Я еще продолжала говорить, когда он склонился на колени возле моей кровати; его губы дрожали от глубокого волнения, и крупные слезы катились по бледным щекам. Когда я кончила, он положил свою голову на мою подушку, и я поняла, что он был глубоко тронут. Прошло несколько минут, прежде чем он обратился ко мне.

– Так вот как ты жила, несчастная! И ты могла утаить это от меня! От скольких беспокойств и горечи я был бы избавлен, если бы ты была лучшего мнения о моей любви! Меня именно больше всего беспокоила и угнетала мысль о том, что ты покинула богатую среду, чтобы идти за мной, и теперь лишена всего, к чему привыкла, и мне было стыдно пред тобой. Теперь, когда ты мне рассказала о своей бедности, ты даешь мне возможность сделать твою жизнь прекрасной и счастливой благодаря моему труду. Я должен бы сердиться за то, что ты так плохо судила обо мне, но и так счастлив от всего, что произошло! С какою радостью я буду теперь работать! Я всегда мечтал жениться на бедной девушке. Что мог я предложить богатой женщине, которая имела все, между тем как бедная становилась богатой со мной…

Он долго еще говорил в таком направлении. Вскоре мы должны получить порядочную сумму денег, и как только я поправлюсь, мы уедем из Вены в Штирию, в горы, где будем вне опасности от холеры и где я скоро восстановлю свое здоровье.

– Теперь у меня одной тяжестью меньше на сердце, – повторял он постоянно. – Постарайся поскорее поправиться, чтобы мы могли обвенчаться тотчас же.

Но вместо того, чтобы поправиться, я заболела еще серьезнее.

* * *

Только в начале августа доктор разрешил мне ехать.

Мы решили прежде всего отправиться в Брюк-на-Мюр и остаться там, если нам понравится.

Не успели мы перебраться через Земмеринг среди высоких мрачных гор, глядевших на нас с высоты их спокойного величия, как уже почувствовали себя весело и легко.

А когда приехали в прелестное местечко Брюк, с чистым, чудным воздухом, мы увидали, как удачно выбрали, и решили основаться в нем.

Мы устроились в маленькой пивоварне Борболани. Несмотря на то, что мы оба были угнетены последними печальными событиями, пребывание, в этом спокойном городке, расположенном среди прелестной природы, произвело на нас такое благотворное действие, что через неделю мы совсем преобразились. Леопольд позабыл о всех своих болезнях и выражал такую радость жизни, на которую я не считала его способным. Я тоже совсем поправилась.

Леопольд работал по утрам, а после двенадцати часов мы совершали прогулки, которые все увеличивались по мере того, как возвращались мои силы. Обмениваться мыслями, тихо бродя по уединенным лесам, тихим долинам и освещенным солнцем горам, откуда взор наш стремился вдаль, было удобнее и приятнее, чем среди венского шума, и это способствовало нашему тесному сближению. Вскоре я должна была сделаться женой человека, шедшего со мной рядом, быть связанной с ним законом на всю жизнь; естественно, что мне хотелось изучить и узнать его, а также понять, каким образом я могу сделать его счастливым. Я не была уверена, что в состоянии во всех отношениях удовлетворить его, иногда даже я сильно сомневалась в этом. Очень часто, когда он увлекался в разговоре, мне удавалось проникнуть слегка в моральную область его души, в область его «злого идеала», и то, о чем я догадывалась скорее, чем видела, пугало меня. Иногда он говорил мне, правда шутя, но за шуткой, как грозный призрак, я различала правду, – что в моей натуре было тоже нечто демоническое и что, может быть, я была скорее ближе к его злому, чем доброму идеалу.

Я была слишком уверена, что он ошибался, что во мне было и тени «этого», и из этой уверенности рождался страх, как бы наш брак не превратился для обоих в ужасную ошибку.

* * *

Все было готово для нашей свадьбы, и мы ожидали только значительного гонорара, чтобы отправиться в Грац с целью обвенчаться и купить там обстановку.

Так прошли август и сентябрь. Мне кажется, что это ныло самое счастливое и спокойное время моей жизни.

Но в конце сентября, впрочем, два события нарушили мое спокойствие.

Во время наших прогулок мы часто проходили мимо лавки, торговавшей семенами, возле которой грелась на солнце, лежа на мешке, хорошенькая серая кошечка; Леопольд, очень любивший кошек, всякий раз не забывал поласкать ее. Лавочник заметил это и в один прекрасный день подарил ему эту кошечку. Леопольд очень обрадовался и тотчас понес свое сокровище домой, и с той поры вся наша жизнь сосредоточилась на этой кошке. Хотя мы не были вполне уверены, к какому полу принадлежало это животное, его назвали Петерл; ночью кошка спала на кровати хозяина, а день проводила, лениво свернувшись в корзиночке на письменном столе, так как Леопольд не терял ее никогда из виду. Мы отказались от долгих прогулок, потому что Петерл не мог оставаться продолжительное время один. Животное, по-видимому, не привыкло к подобной нежности, так как она вовсе не шла ему впрок. Кошка стала тосковать, потеряла аппетит и отказывалась играть со своим хозяином.

Однажды ночью я проснулась и увидела Леопольда плачущим возле моей кровати. Испуганная, я спросила, что с ним. Почти не в силах промолвить слово от рыданий он наконец объяснил мне, что Петерл околел. Это было грустное и трогательное зрелище, когда бедное маленькое животное покончило с существованием на его руках!

Он вспомнил о нашем ребенке, тело которого содрогалось таким же образом, и ему казалось, что душа ребенка вернулась к нему под видом кошки, чтобы еще раз сказать ему прости! Он не мог оставить Петерла одного, иначе пришел бы за мной раньше.

Я встала и пошла за ним в его спальню. Там я увидала труп, и мы оба остались возле него. Леопольд совершенно не владел собой и все время плакал. Мне с большим трудом удалось успокоить его, и только когда наступило утро и яркое торжествующее солнце, ворвавшись в комнату, осветило мертвую кошку, он, как мне казалось, понял, что это маленькое животное и наш ребенок были два совершенно различные существа, и ему, по-видимому, стало немного стыдно за себя. Тем не менее Петерлу отвели достойное место погребения между тремя высокими тополями, высившимися на холме против нашего дома.

Другое событие было более трагично.

Утром шел сильный ливень, и, несмотря на яркое полуденное солнце, дороги были слишком мокры для прогулки. Мы решили остаться дома; Леопольд усердно принялся за работу, так как следующий день решено было весь посвятить экскурсиям. Он любил, чтобы я была возле него, когда он писал, и в этот день я по обыкновению уселась с книгой против него, возле окна. Солнце уже склонялось за верхушки леса, когда мне показалось, что Леопольд чем-то расстроен; каждую минуту он бросал перо и устремлял свой взор в пространство, потом, как будто желая стряхнуть с себя что-то, снова принимался писать. Я подумала, что ему нездоровится, и едва открыла рот, чтобы посоветовать ему бросить работу, как он неожиданно вскочил и принялся ходить большими шагами по комнате. Не понимая, что с ним происходит, я предпочла подождать, пока он не заговорит сам.

Кончилось тем, что он, точно разбитый, упал на диван и сказал мне:

– Ванда, пойди сюда, сядь возле меня, мне надо сказать тебе нечто очень серьезное и печальное.

Его лицо, пепельно-серое, совершенно исказилось, и впалые глаза выражали ужас и тоску.

Когда я села возле него, он обнял и привлек меня к себе, как будто желал найти во мне защиту против какой-то опасности. Потом он заговорил медленно и с усилием, глухим голосом, точно отрывал каждое слово с кровью от своей наболевшей груди.

– Тебе придется собрать все силы и показать, что ты действительно женщина с сильным, твердым характером, за какую я тебя считаю, потому что то, что я хочу сказать тебе, так ужасно, что я долго колебался, прежде чем решился заговорить. Но к чему молчать теперь, когда я убедился в этом? Лучше чтобы этот ужас не застал тебя врасплох. Я не могу дольше переносить это один… необходимо, чтобы ты помогла мне… чтобы ты присутствовала при ужасном конце…

Он принужден был переждать, усилие душило его. Что касается меня, сердце у меня замерло. Я собрала все присутствие духа, чтобы оставаться спокойной, несмотря на невероятную сумятицу в моей голове. Чтобы не выдать себя я молчала, а он снова продолжал:

– С некоторых пор я заметил, что часто в разговоре я вместо одного слова произношу другое, похожее, но не имеющее того же смысла. Когда я пишу, случается, что я тоже не нахожу точного выражения. Сначала я не обращал на это внимания, но позже, наконец, это поразило меня, а сегодня я пришел к заключению, что мои наблюдения указывают на мозговое заболевание, наверное, на размягчение мозга. А это означает сумасшествие в непродолжительном времени. Ты, наверное, тоже заметила это, и лучше, если бы ты созналась, чтобы мы могли посоветоваться с доктором. Спасения нет, но, быть может, есть возможность отсрочить самое ужасное.

Не успел он кончить, как я освободилась из его объятий; хотя в ту минуту я верила всему тому, что он мне сказала, я тем не менее была убеждена, что все будет зависеть от того, как я приму все это. Эта уверенность дала мне силы превозмочь мой страх и сказать ему полушутя, полусердясь:

– Как все это нелепо! Если бы ты не был в таком возбужденном состоянии, я приняла бы это за плохую шутку. Прочти все, что ты написал за последнее время, и если ты найдешь хоть одну фразу, одно выражение, одну мысль, которые не были бы вполне ясны и понятны, тогда я поверю в твое размягчение мозга, во все, что тебе угодно. А если неточно написанные или сказанные слова – верный признак безумия, в таком случае надо немедленно же отослать меня в больницу для умалишенных, так как я, значит, страдаю умственным расстройством с тех пор, как начала думать, а со мной, если не ошибаюсь, и две трети всего человечества.

В то время, как я таким образом старалась успокоить его, у меня самой несколько прояснилось в голове, – и я больше не верила ни одному слову, сказанному им; я даже могла искренне смеяться и шутить над ним. Он был совершенно озадачен, так как ожидал совершенно другого. Возможно, что он даже пожалел о трагическом исходе. Но так как, с другой стороны, он сам отнесся слишком серьезно к этому, то я увидела, что напряженности и грусть на его лице сменились радостным удивлением.

– Ради Бога, Ванда, скажи, – воскликнул он, – что ты искренна, по крайней мере, Ты знаешь, как я верю в тебя; если ты можешь смеяться в подобную минуту, значит, я ошибался и напрасно боялся!

Но я не допускала серьезного обсуждения этого обстоятельства. Чтобы удалить из комнаты тени сумрака, я зажгла лампу, достала шахматы и пригласила его сыграть партию. Минут через десять он был настолько углублен в игру, что в нем – я была уверена – не осталось и следа недавнего волнения. Я предоставил ему выиграть партию, и затем заметила, что для кандидата в сумасшедший дом он играет еще довольно хорошо. Он засмеялся, и больше не было речи о размягчении мозга.

* * *

В первых числах октября мы отправились в Грац.

Мы остановились у моей матери, которая уступила мам комнату, а сама устроилась в кухне. На следующее воскресенье назначено было церковное оглашение, я была представлена отцу Леопольда. Статский советник принял меня очень вежливо, но холодно. Очевидно, я не соответствовала его мечтам о снохе.

Мы венчались 12 октября 1873 года в приходской церкви Св. Крови. Два наших старых друга, меня и моей матери, г. Билье, директор сберегательной кассы, и г. Саншэ-де-ля-Серда, прокурор, были моими свидетелями, а шафером – дядя Леопольда, барон Ковец, бригадный генерал в Граце. Моя мать и брат Леопольда, Карл, присутствовали тоже на свадьбе.

Завтракали мы у советника, а оттуда отправились в церковь, Леопольд был в сюртуке, я – в черном платье. Мои свидетели во фраках, а генерал Ковец в мундире, расшитом золотом, ожидали нас в ризнице. Я искала глазами мою мать и наконец увидела ее в тени большого шкафа.

Свадьба была назначена в пять часов, но уже за час церковь, как нам потом сказали, была полна народу.

Из экономии и чтобы согласовать наши поступки с нашими взглядами, мы отказались от всякой пышности. Мы уплатили по последнему разряду, и нам устроили так называемое «венчание для бедняков», т. е. алтарь был без всяких украшений, на нем две свечи, жалкое пламя которых делало тьму еще более заметной, а священник, разбитый параличом, двигался и говорил с заметным усилием. Он постарался кончить как можно скорее, что было самое лучшее с его стороны. Мы решили после венчания отправиться на прогулку, чтобы дать моей матери возможность приготовить обед. Мы вышли из церкви через маленькую дверь, выходившую во двор церковного дома, на Рингштрассе, чтобы затем вернуться через Паулустор. Было совершенно темно, а тяжелый, холодный туман, пронизывавший все, еще более сгущал сумерки. Леопольд держался за меня, потому что дорога была скользкая и он боялся упасть; он обмотал шею шелковым шарфом и поднял воротник пальто, а когда говорил, то держал платок возле рта.

Он был очень весел, счастлив и доволен, как будто только теперь по-настоящему обладал мной. Я заметила, к моему удивлению, что церковный обряд произвел на него впечатление. Он говорил мне о своей любви и рисовал мне яркую картину счастья.

Когда я год тому назад добровольно соединила свою судьбу с ним, я чувствовала себя довольной и веселой, и мной руководила только мысль дать человеку, которому я была так обязана, все зависящее от меня счастье. Но когда мы снова передавали друг другу кольца, которыми когда-то так весело обменяемся, когда священник соединил наши руки и рука Леопольда, влажная и холодная, крепко сжала мою, и не испытывала никакого радостного чувства – во мне было одно лишь сознание, что наши жизни были и поныне прикованы одна к другой и что гордый и прекрасный обмен добровольных даров, руководивший до сих пор нашим союзом, прекратился навсегда. Моя жизнь больше не принадлежала мне, и все, что я могла дать, будет уже не даром, а обязанностью.

* * *

У моей матери мы застали Адель Штромейер, молодую девушку, с которой она познакомилась во время моего отсутствия. Сестры Штромейер были известны в Граце своей красотой, а Адель была, несомненно, самой красивой из них. Она была высокого роста, с вполне развитой фигурой, несмотря на молодость. Моя мать еще раньше говорила мне о ней, и я была довольна, что могу вдоволь любоваться этой красавицей. Ее наивные, почти детские манеры и невинная радость, которую ей причиняло всеобщее восхищение ее красотой, еще более усиливали удовольствие видеть ее. Моя мать очень полюбила ее, и молодая девушка, со своей стороны, привязалась к одинокой женщине, которой она отчасти заменяла меня. Когда, войдя в комнату, Леопольд увидел Адель, он был совершенно ошеломлен и пристально уставился на нее, это возбудило в ней взрыв радостного смеха, который заразил меня и мою мать. Он тоже засмеялся и просил ее извинить его глупое поведение так как ее красота совершенно смутила его.

Адель как раз в это время собиралась накрывать на стол; Леопольд предложил помочь ей, и когда она согласилась, то он просил ее надеть на себя меховую вещь и приказывать ему: у него будет иллюзия, что она какая-то прекрасная султанша, а он ее раб. Адель охотно согласилась, тогда он выбрал для нее из моих мехов верхнюю вещь из лилового бархата, которая как нельзя лучше шла к ее белокурым волосам, она надела ее, и игра началась.

Вскоре мы все сидели за столом и оживленно болтали. Леопольд, сидя напротив Адели, не переставал любоваться ею. В ней была какая-то ленивая грация, которая необыкновенно шла ей. По временам она оставляла вилку и нож, откидывалась на спинку стула, точно ребенок, утомленный игрой и отдыхающий с довольной улыбкой на лице. Ее необыкновенно расширенные зрачки, окаймленные лишь узенькой голубой полоской, делали ее глаза гораздо темнее и оттеняли необычайную нежность ее кожи. Леопольд спросил ее, так же ли хороши ее сестры, как она, и она принялась рассказывать самым серьезным тоном, что одна из ее сестер, умершая год тому назад, была гораздо красивее, а другая, больная чахоткой, еще недавно была самой красивой из них. Она тихим и почти робким голосом прибавила, что она и все ее сестры были обречены на смерть раньше достижения двадцатипятилетнего возраста; когда умрет та, которая теперь лежит больная, наступит ее очередь.

В то время, когда она говорила это, я заметила, что лицо ее смертельно побледнело и кожа как-то вся сжалась.

Мы все молчали. Холодное дыхание смерти коснулось нас. Леопольд побледнел и устремил неподвижный взор в пространство: эта же самая болезнь унесла двух его братьев и сестру в ранней молодости.

Моя мать достала бутылку шампанского, и искрящееся вино разогнало наш страх. Тяжелые золотистые волосы молодой девушки были скручены на затылке продолговатым узлом, который держался только на одной шпильке в виде стрелы. Мать моя, подавая Леопольду стакан через ее голову, зацепила эту шпильку своим рукавом. Не успела молодая девушка повернуться, как золотой поток ее волос покрыл всю ее и стул, на котором она сидела, видно было только ее свежее личико с детскими глазами, счастливыми и смеющимися. Она хотела снова собрать свои волосы в узел, но мы просили ее остаться так, чтобы дольше любоваться этой картиной. Она исполнила наше желание со свойственной ей наивной радостью, без тени кокетства. Было около полуночи, когда Адель ушла от нас. Она хотела поблагодарить меня, но я закрыла ей рот рукой, обняла ее крепко и поцеловала, желая выразить ей всю мою невыразимо глубокую и горячую признательность за то, что она своим присутствием, своею молодостью, красотой и в особенности чистотой озарила и оживила этот свадебный вечер, начавшийся так печально.

* * *

На другой день Леопольд показал мне заметку к «Tagespost», где было сказано, что накануне it Stadtpfarrkirche состоялась свадьба Захер-Мазоха с баронессой Румелин.

Эта ложь заставила меня покраснеть, и я спросила, кто был виновником этого. Он засмеялся, сказав, что это он сам, так как ему хотелось таким образом позлить жителей Граца. Это было не только неправдой, но и неблагоразумно, так как меня очень многие знали в Граце и знали, что я вовсе не была баронессой.

Много лет спустя я прочла в одном письме Тургенева к берлинскому журналисту Питчю, в котором он изливал свою ненависть на Захер-Мазоха, что для того женщина имела значение только начиная с титула «баронессы».

Русский писатель был неправ, так как это было лишь поверхностным тщеславием у Захер-Мазоха; иначе как мог бы он жениться на мне, которая не была ни богата, ни «урожденная».

Нет, в этом отношении Захер-Мазох был просто веселым мистификатором, который смеялся над глупцами. Но некоторые внешние признаки были против него, и Тургенев судил по ним.

В этот день в театре Талия состоялось по случаю приезда какого-то высокого гостя особенно блестящее представление, на котором мы присутствовали.

Мой муж заставил меня надеть ярко-красное бархатное манто, роскошно отделанное и целиком подбитое горностаем, падавшее до самого пола, а на голову – белую кружевную косынку.

Когда я заняла место в нашей ложе, так смешно наряженная, все взоры устремились на меня. Все эти люди читали заметку о нашей свадьбе, и все были рады позубоскалить относительно «баронессы» и ее экзотического наряда. Генерал Ковец пришел к нам в ложу; он холодно поздоровался и порицающим взглядом оглядел меня. «И он тоже, – подумала я, – между тем, он ведь знает, кто меня так разодел!» Леопольд торжествовал. Вернувшись домой, он не переставал повторять: «Ты произвела сенсацию!»

На другой день мы вернулись в Брюк, куда дня через два приехала моя мать.

Следующие дни были всецело посвящены переезду. Когда мебель была расставлена, книги убраны и картины развешены по стенам, Леопольд принялся распаковывать свои фотографии. Одна за другой появились на его письменном столе его бывшие любовницы, которых он расставлял с тем же беспечным видом, с каким рассказывал мне о них. Их было множество: количество достаточное, чтобы наполнить жизнь нескольких мужчин. Я стояла возле него, когда он тщательно и по порядку устанавливал их так, чтобы самые замечательные были спереди; когда он писал, ему стоило поднять глаза, чтобы видеть их; сзади на почтительном расстоянии находились, слегка задели его сердце. Среди первого ряда находился портрет г-жи М. П., которая послужила ему героиней в его «Венере в мехах». Прежде чем поставить фотографию на место, он протянул мне ее, чтобы я могла полюбоваться ею.

* * *

В Граце я взяла себе молодую служанку. Она была дочерью деревенского фельдшера и воображала себя очень образованной, потому что умела говорить: «Целую вашу руку».

Но она не была глупа, у нее был очень живой ум и мускулистое тело. В деревне она, наверно, слыла красавицей, а Леопольд даже находил ее похожей на «Брунгильду». Мари – так звали ее – помогала моему мужу привести его книги в порядок и развешивать картины. Так как он не любил влезать на лестницу, то Мари сама вбивала гвозди и вешала картины; они оба не переставали шутить и смеяться.

Когда все было убрано, Мари часто оставалась без дела по целым часам, и Леопольд, чтобы занять ее, давал ей читать романы. Мари не удовольствовалась чтением, а принялась и критиковать их. Когда я стала смеяться, он чуть не рассердился на меня, заявив, что для него Мари представляет здравое суждение народа и что все писатели хорошо сделали бы, если бы советовались и руководствовались мнением людей простых. Он рассказал мне, что Мольер прочитывал все свои пьесы своей служанке и что ее мнение было всегда чрезвычайно верно. С тех пор на кухне начались литературные беседы, заменившие Леопольду наши прогулки. Мари сделалась теперь важным лицом; он передавал мне все ее слова, до того он находил ее замечательной.

Наступили длинные вечера. Чтобы убить время, Леопольд предложил нам играть «в разбойники». Я и Мари были разбойниками и должны были преследовать его. Я должна была надевать на себя меховую шубу, а другую давать Мари, так как иначе мы не походили бы на разбойников. По всему дому поднималась тогда беготня, безумная погоня, пока мы наконец не хватали нашу жертву. Затем мы привязывали его веревками к дереву и произносили ему приговор. Его, конечно, присуждали к смертной казни, не обращая внимания на мольбы о помиловании.

До сих пор это была только игра; но в один прекрасный день Леопольд придал ей более серьезный оборот, что было для меня очень тяжело. Он хотел «настоящего» наказания, которое причинило бы ему боль, а так как мы не могли в самом деле казнить его, то пожелал, чтобы мы его били веревками, которые он сам приготовил для этой цели.

Я отказалась, но он не уступал. Он нашел мой отказ ребячеством и объявил, что если я не буду его бить, то он заставит Мари, потому что он видит по ее глазам, что ей очень хочется этого.

Чтобы избежать этого, я нанесла ему несколько легких ударов. Этого оказалось недостаточно; но я уверяла его, что не в состоянии бить сильнее; тогда он сказал, что желает быть избитым «изо всей силы» и что Мари справится с этим лучше меня.

Я вышла из комнаты, думая таким образом положить конец этой сцене, но ошибалась. Мари отколотила его так, как он этого желал, изо всей силы, даже в другой комнате я слышала звук ударов по его спине.

Минуты показались мне вечностью.

Наконец пытка окончилась. Он вошел ко мне как ни в чем не бывало и сказал:

– Ну! Она меня великолепно отколотила! У меня вся спина, наверно, в синяках! Ты не можешь себе представить, какая у нее сила в руках. При каждом ударе мне казалось, что мое тело разрывается на части.

Мне не хотелось поддерживать этот тон, и я молчала. Он посмотрел на меня и увидел, что я вовсе не расположена шутить.

– Что с тобой? – спросил он меня. – Тебе что-нибудь не нравится?

– Мне не нравится, что ты заставляешь служанку бить себя.

– Вот как! Ты видишь в этом что-нибудь дурное? Значит, тут что-то кроется… Но разве мне могло прийти в голову, что ты можешь ревновать к такой примитивной особе, как Мари?

– Я нахожу неприличным, чтобы служанка била своего господина. Это ставит всех нас троих в крайне ложное положение. А кроме того, не рассчитывай, что Мари будет молчать; при ее живости она, конечно, разболтает всякому встречному. Что о нас подумают?

– Но ведь ей можно запретить болтать!

– Ты ничего не можешь запретить девушке, которая тебя била, тем более, что это придаст всему еще более подозрительный вид. Надо, чтобы Мари немедленно оставила наш дом. Таким образом мы заглушим скандал, здесь по крайней мере.

– Ты права. Я об этом не подумал. Да, отошли ее как можно скорее, лучше всего сегодня же вечером.

Мари уехала на следующее утро с первым поездом в Грац. На ее место я взяла сорокалетнюю женщину, лишенную всякой прелести.

* * *

В это же самое время я познакомилась с одним другом моего мужа, который сделался и моим другом.

Еще в августе, когда мы приехали в Брюк, нам сообщили, что барон Фердинанд Штауденгейм жил, тут с женой и ребенком. Это было приятной неожиданностью для Леопольда, так как барон был другом его детства, которого он не встречал уже несколько лет. Баронесса с ребенком вернулась в Брюк в октябре, но Штауденгейм, который охотился у каких-то друзей, должен был приехать гораздо позже.

Когда Он вернулся, его первый визит был к нам. Оба друга были рады и тронуты встречей в маленьком заброшенном городке после стольких лет разлуки, когда оба уже были женаты.

Штауденгейм нравился решительно всем, кто встречал его, он обладал мужественной красотой, полной силы и гибкости, свойственной спортсменам; он привлекал к себе своей свежестью и здоровьем, а также красивым лицом, открытым и простым, одним из тех лиц, которые не раздражают, потому что за ними, не кроется ничего тревожного или; страшного. А какая в нем была радость жизни! Когда он смеялся, я чувствовала точно прикосновение теплой руки к моему сердцу.

Штауденгейм в первый же свой приход объявил, что он не ладит с женой и предпочитает не знакомить ее с нами, чтобы этим не портить себе удовольствия бывать в нашем обществе. Мы не противились его желанию, и с этим вопросом было покончено.

На Рождество мы все получили богатые подарки, более ценные, чем позволяли нам наши средства, но дело в том, что купцы открыли Леопольду неограниченный кредит, и он воспользовался им широко, чтобы провести Рождество так, как ему было приятно.

Самая счастливая во всем доме была, конечно, наша служанка Лиза. Сначала ей было предназначено одно черное платье, но как раз в это время кто-то рассказал нам, что у нее было девять человек детей, которые все умерли вскоре после рождения без всякой болезни, вследствие чего все стали подозревать ее и «фабрикации ангелов». С этих пор Леопольд нашел ее очень интересной и очень часто отправлялся на кухню поговорить с ней. «У нее злые глаза, – говорил он, весьма возможно, что она отличается жестокостью…»

Благодаря своим злым глазам она кроме платья получила прекрасную меховую вещь.

* * *

Леопольд снова с большим усердием принялся за работу, что было необходимо, потому что у нас совершенно не было больше денег и мы жили в кредит. Одно время мы надеялись, что Тереза Бентзон, с особенным старанием продолжавшая переводить лучшие рассказы Захер-Мазоха в «Revue des deux Mondes», решится наконец прислать автору хотя бы скромную часть полученного ею гонорара. Но этого не случилось, и когда Леопольд, потерявший терпение, деликатно черкнул ей об этом два слова, она имела смелость отвечать, что Бюлоз не платит молодым авторам, которые должны считать себя щедро оплаченными честью сотрудничать в первом журнале в свете. Даже тогда нам это показалось маловероятным, а позже, когда Захер-Мазох вступил в личные сношения с Бюлозом, мы прекрасно поняли, что г-жа Бентзон нагло солгала. Чтобы вознаградить Леопольда за отсутствие гонорара, она прислала ему свой фотографический портрет.

В феврале снег шел целую неделю, и дороги были гак покрыты им, что мы надолго принуждены были отказаться от наших прогулок. Чтобы не сидеть неподвижно, без всяких развлечений, Леопольд вздумал научить меня игре на бильярде. Я охотно согласилась, и мы каждый день отправлялись в единственное кафе в городе напротив нашего дома, в часы, когда оно было совершенно пусто.

Штауденгейм приходил тоже в сопровождении нескольких офицеров 9-го батальона стрелков, стоявших в городе; Штауденгейм и Гендль познакомили нас с некоторыми из них.

Все они помогали моему мужу учить меня, и каждый старался показать свой любимый удар. Под руководством стольких учителей я вскоре была в состоянии играть порядочно. Мой муж научил меня также фехтованию, которое мне понравилось больше, чем бильярд. Само собой разумеется, что при этом я должна была надевать на себя мех, потому что без меха всякие удовольствия были лишены прелести для Леопольда.

Я предпочитала вечера. Леопольд работал у себя в комнате в то время, когда мы с Штауденгеймом играли в шахматы в гостиной, двери которой ввиду их безобразия мы заменили портьерами. Так как моя мать имела обыкновение ложиться спать тотчас после обеда, а Лиза регулярно каждый день исчезала в этот час, в квартире царила необыкновенная тишина, прерываемая только шелестом бумаги, когда Леопольд кончал страницу, или легким стуком шахматных фигур.

Мы с Штауденгеймом сделались добрыми приятелями, и потому наши отношения отличались непринужденностью и простотой. Его счастливый и открытый характер имел на меня благотворное влияние; с ним я чувствовала себя более легко и свободно; постоянное напряжение ума, происходившее от новизны моей жизни, несколько ослабевало, и она казалась мне проще и естественнее. В промежутках между работой Леопольд приходил к нам и смотрел на игру. Иногда он так увлекался, что оставался до конца партии, которая очень часто затягивалась за полночь.

Однажды вечером он по обыкновению пришел посмотреть на нашу игру. Я находилась в очень плохой позиции, и в несколько ходов мой партнер сделал мне мат. Тогда мой муж заметил Штауденгейму:

– Меня изумляет спокойствие, с каким ты играешь и почти всегда выигрываешь у моей жены. Я играю, несомненно, лучше ее, а между тем я почти всегда проигрываю.

– Почему же это?

– Ты ведь знаешь, какие красивые руки у моей жены. Так вот, когда она сидит против меня, обдумывая ход, а ее белая рука с трепещущими пальцами двигается среди фигур, у меня является ощущение, что сейчас эта рука протянется к моему сердцу… я испытываю страх… теряю присутствие духа… и партию. Играть в шахматы с женщинами всегда рискованно, в особенности тому, кто влюблен в своего партнера так, как я в Ванду…

Сначала Штауденгейм с удивлением слушал его, не понимая, наверно, что Леопольд хотел этим сказать. Одну секунду он был смущен, но затем очень быстро нашелся и сказал мне:

– Если вам вздумается протянуть вашу руку за моим сердцем, сделайте это, и вы встретите его на полпути.

И обратился к Леопольду:

– Нет, нет, мой дорогой поэт, я не боюсь красивых женских рук, даже этих, – сказал он, указывая на мои руки, которые я спрятала под стол, – хотя они самые красивые, которые я когда-либо видел.

Несколькими днями раньше, во время игры на бильярде, я слыхала, как Леопольд выражал одному из присутствовавших офицеров свое сожаление о том, что женщины не особенно любят бильярд, между тем как грациозность движений в этой игре больше, чем во всякой другой, давала возможность выказать красоту их форм. С этого дня я перестала играть. У меня, впрочем, нашелся для этого хороший предлог: я снова была беременна и заявила моему мужу, что резкие движения могли повредить мне.

Я боялась, чтобы выходка моего мужа не испортила моих отношений с Штауденгеймом, но этого не случилось. Между нами было как бы молчаливое соглашение не давать никому возможности нарушить то удовольствие, которое мы испытывали в обществе друг друга. Мы были спокойны и уверены в себе, сильные чистотой наших отношений.

* * *

Было очень жарко. Одетая в легкий капот с открытой шеей, я занималась глаженьем кружев в столовой. Мой муж и Штауденгейм разговаривали, сидя против меня. Пара ласточек, свивших свое гнездо на широкой раме картины, то влетая, то вылетая из окна, порхала над нашими головами, солнце, блестевшее широкими пятнами на паркете, заливало всю комнату светом.

– Взгляни на свою жену, – сказал Штауденгейм Леопольду, – во всем ее блеске, на солнце! Много ли найдется женщин, которые решились бы на это? Она точно расцветает на солнце.

– Отлично! Ухаживай за моей женой в моем присутствии! – заметил Леопольд.

– Именно в твоем присутствии! – возразил Штауденгейм с оттенком нетерпения в голосе. – Не будь она твоей женой, я, конечно, ухаживал бы за ней только наедине.

– Жалуйся еще! Вместо того, чтобы быть мне благодарным!

– Каким же образом ты хочешь, чтобы я доказал тебе мою благодарность? Позволив мне поцеловать ее… вот тут, за ухом?

Он встал и указал пальцем. Он сделал это так невыразимо забавно, что мы все расхохотались.

– Итак, ты позволяешь?

– Попробуй, – сказал Леопольд, – только советую тебе держать ее за руку, а не то я ни за что не отвечаю.

Штауденгейм подошел ко мне сзади, и не успела я поставить на место горячий утюг, как он схватил меня за руки и крепко, по-братски поцеловал.

– А теперь можете продолжать разглаживать ваши кружева, – сказал он.

Я повернулась к моему мужу. Мне он показался не только очень довольным, но и очень возбужденным. Глаза его блестели, и он попеременно смотрел то на меня, то на Штауденгейма. Тот заметил это и воскликнул:

– Знаешь, если это так нравится тебе, то я готов снова начать!

Леопольд смутился, но, тем не менее, посмотрел, ни слова не сказав, прямо ему в глаза.

Я вышла из комнаты.

Довольно нескоро после этого я услыхала, как уходил Штауденгейм, и почти тотчас же мой муж вошел ко мне. У него был возбужденный вид, и едва он успел войти, как обратился ко мне:

– Ты знаешь, Ванда, Штауденгейм безумно влюблен в тебя. Впрочем, это вполне естественно. Невозможно, чтобы мужчина ежедневно встречался с такой женщиной, как ты, и не был бы увлечен. Штауденгейм сам сознался…. Но он настолько порядочный человек, что его дружба ко мне мешает ему признаться тебе.

– Какая прекрасная пара вышла бы из вас! – продолжал он. – Что за очаровательная картина, когда, стоя сзади тебя, он поцеловал тебя! Он такой большой и сильный, в нем есть что-то рыцарское, а ты возле него казалась такой маленькой, хрупкой, точно испуганная голубка… Когда ты ушла, он подумал, что ты рассердилась, и просил меня передать тебе, что он и отчаянии и просит простить ему его шутку! Я ему ответил: «Не будь таким ребенком! Почему бы ей рассердиться? Что такого ужасного в твоем поцелуе? Это ее тоже позабавило». Разве я не был прав?

– Нет, ты напрасно сказал ему это.

– Это просто удивительно, что ни одна женщина не может быть искренной! Неужели ты станешь меня уверять, что поцелуи такого красивого мужчины, как Штауденгейм, тебе менее приятны, чем мои? Не говоря уже о – прелести запрещенного плода, чего вполне достаточно, чтобы победить женщину.

– К чему ты это ведешь?

– Я хотел бы, чтобы ты проявила смелость, свойственную твоей природе.

– Моей природе?

– Ну да, будь искренна и сознайся, что поцелуй Штауденгейма не был для тебя неприятным!

– Это была ничего не значащая шутка. Я убеждена что и Штауденгейм не думал ни о чем другом.

– Ты думаешь! Ты веришь, что мужчина может поцеловать женщину, не думая ни о чем! Неужели ты до такой степени наивна, или ты притворяешься?

– Что дало тебе право так говорить?

– Ах, оставь, пожалуйста! Ты, может быть, также не заметила, что Штауденгейм с первого же дня влюбился в тебя? С вами, женщинами, ничего не поделаешь… Вы всегда готовы изменить мужчине, но нет никакой возможности заставить вас откровенно сознаться, что неверность соблазняет вас!

– Ты не имеешь права мне так говорить! – снова воскликнула я, чувствуя, что слезы подступают к глазам.

Он встал предо мной на колени, взял мои руки, поцеловал их и сказал:

– Ванда, моя дорогая жена, не плачь; не будь такой слабой и ничтожной, как большинство женщин.

С такой развитой женщиной, как ты, мужчина может говорить обо всем. Если бы ты захотела проследить мою мысль, то очень скоро поняла бы, что тебе не о чем плакать, напротив. Я хочу, чтобы ты знала раз навсегда, что имеешь право, не только естественное право, каким, обладает всякое разумное существо, но еще и то, которое добровольно дает тебе твой муж, дарить свою благосклонность всякому мужчине, который тебе понравится, ни мало не заботясь обо мне. Не старайся насиловать свое сердце и не думай, что я от этого перестану уважать тебя. Такая молодая, красивая и здоровая женщина, как ты, не может довольствоваться одним мужчиной, ты должна с этим согласиться, если будешь искренна… если ты та честная и сильная женщина, какой я тебя считаю.

– Ты, конечно, и мужу предоставляешь это право?

– Не всегда.

– Я не понимаю.

– Возьмем нас, например. Ты в меня не влюблена, а я влюблен в тебя. Ты во всех отношениях соответствуешь моему идеалу женщины: какое у меня право изменять тебе? Ты – другое дело: то духовное чувство, которое ты ко мне питаешь, то удовлетворение, которое ты испытываешь, будучи женой известного писателя, не могут, какова бы ни была ценность, заглушить неутоленные желания твоего сердца. Чтобы оставаться верной мне, ты должна насиловать свою природу, а на это я никогда не соглашусь.

– Однако при первой нашей встрече ты сказал мне, что твое высшее желание было найти добрую и верную жену.

– Конечно. Но почему удовлетворение изредка чувственной прихоти сделает тебя неверной и злой?

– Человек с подобными взглядами не должен никогда жениться.

– Ах, ты все-таки не понимаешь меня. Почему я не должен был жениться на тебе? Я безумно влюблен в тебя, на всем свете я не найду женщины, которая соединяла бы, подобно тебе, все те качества, которые я ценю в ней. Что лучшего мог я сделать, как не соединить навсегда свою судьбу с существом, олицетворяющим все мое счастье? Но разве это редкое и неожиданное счастье, выпавшее на мою долю, дает мне право всецело одному владеть тобой? Неужели только потому, что я люблю тебя, я могу требовать, чтобы ты отказалась от всех удовольствий, которые могут сделать тебя счастливой? Пойми мое отношение к тебе! Я у твоих ног, я обожаю тебя… я бесконечно счастлив, потому что ты снисходишь до меня, ты позволяешь любить себя… Но именно потому, что я так сильно люблю тебя, я хотел бы видеть тебя вполне счастливой.

До сих пор ты не была счастлива; твоя жизнь была полна лишений и бедности… Наслаждайся теперь тем, что дает тебе жизнь. Пользуйся тем, что твой муж не помешает ни одной твоей прихоти, что он предоставляет тебе полную свободу, откажись от глупого мещанского взгляда, недостойного тебя, что изменять мужу – дурно, и бери себе любовников, сколько тебе захочется!

– И ты не будешь ревновать?

– Да я страшно ревную! Когда Штауденгейм поцеловал тебя, мне казалось, что мое сердце перестало биться. Для меня это была ужасная минута, невыразимая пытка, но в этой пытке я нашел такое наслаждение, какого ни разу не испытывал до сих пор. Надо любить женщину до безумия, как я люблю тебя, чтобы ее неверность заставила испытать ту сладостную муку, какую я чувствовал бы, видя тебя в объятиях другого мужчины.

За несколько дней пред этим я прочла критическую статью о Захер-Мазохе, в которой говорилось, что его произведения полны новыми, свободными мыслями, что в основе их лежит широкая гуманная философия, которая благодаря своему освободительному направлению открывает широкие горизонты. Все это пришло мне на память в то время, когда он рассуждал со мной и называл мои взгляды на любовь и брак мелкими и глупыми, достойными какой-нибудь мещанки. Мой ум мутился. Я видела, что все мои планы, которые я строила для его же счастья, рушатся в какой-то омут истины и заблуждений.

Как он ошибался относительно меня! Я ждала ребенка от него, а он хотел, чтобы я дала понять Штауденгейму, что желаю его! Если он так мало знал меня, не мог ли он так же заблуждаться и относительно себя? Не было ли это только уклонение его фантазии, которое очень быстро рассеется от действительности? Все эти мысли обуревали меня, и я не находила покоя.

На другой день мы узнали, что Штауденгейм уехал. Несколько времени спустя мы получили от него письмо, в котором он говорил, что его отец вызвал его телеграммой в Грац и что оттуда он думает сделать свое ежегодное каникулярное путешествие. Я вздохнула свободно.

Я провела бессонную ночь; встав рано, я широко открыла окно и, как когда-то в детстве, уселась в волнах света, проникавших в комнату. Утренняя тишина, наступившая с солнцем, и вид знакомых вершин успокоили меня.

Озаренная горячими лучами солнца, я почувствовала первое легкое движение моего ребенка. Я вспомнила о первом, которого потеряла, ставшем, вероятно, жертвой того нравственного беспокойства, в котором я тогда жила, затем о вчерашнем разговоре, о тревожном настоящем, об угрожающем будущем, и страх потерять и этого ребенка внезапно пронизал меня холодом. Нет, этого не будет. В эту минуту я поняла вполне ясно, что для того, чтобы сохранить его, я должна устранить всякое влияние, вредное для развития маленького существа, что я должна заботиться исключительно о нем, что это мой долг – думать только о нем, что бы ни случилось. Мой ребенок принадлежит мне, и я должна с этих пор охранять и защищать его, чтобы обеспечить ему существование.

Это решение вернуло мне спокойствие и уверенность в себе. Позже, когда, сидя с моим мужем за кофе, я видела, с каким огорчением он прочел письмо Штауденгейма, я смеялась в душе от радости, что опасность, еще накануне казавшаяся мне такой близкой и заставившая меня провести бессонную ночь, так скоро рассеялась.

Жара стояла невыносимая. Леопольд чувствовал себя утомленным и работал с трудом. Он заявил, что ему надо развлечься и что вечером мы поедем в Любек в экипаже, чтобы там пообедать и вернуться назад при лунном свете.

Так мы и сделали.

Когда мы поехали по широкой пустынной дороге между полями зрелой ржи, солнце уже клонилось к западу. Легкий ветерок шевелил тяжелые колосья ржи, Леопольд указал мне на две черные точки высоко над лесом – это были два ястреба, взвившиеся ввысь.

Я молча сидела в своем углу, наслаждаясь красотой тихого вечернего часа и всецело предавшись мечтам о предстоящей радости. Было что-то странное в моем отношении к мужу. Когда я ждала моего первого ребенка, я почувствовала к нему близость; теперь, наоборот, я инстинктивно отстранялась от него, как от враждебного мне существа. Охраняя мое тайное сокровище, я не доверяла никому и старалась отойти дальше от всего, что приближалось ко мне.

Все силы моей души сосредоточились на желании, чтобы этот ребенок ничем не походил на своего отца, и, любуясь на окружавшую нас природу, я страстно желала, чтобы душа моего ребенка хоть частью отразила в себе ее красоту, гармонию и чистоту. Следя за солнцем, спускавшимся за горы, я увидела в блеске его последних лучей, далеко и вместе с тем ясно передо мной, то же самое видение, которое я видела в детстве; те же глаза, выразительные и дружеские, точно мои собственные, пристально устремились на меня, словно хотели мне что-то сказать. Солнце спустилось за горы, а с ним исчезло чудное видение.

Я еще не успела оправиться, и сердце мое усиленно билось, когда мимо нас прошли два юных студента горной школы. Молодые люди сняли свои фуражки, и один из них, державший огромный пучок полевых цветов, бросил его, проходя, мне на колени.

Забросанная цветами, я обернулась и увидела, как они, весело смеясь, стояли и махали нам фуражками.

Леопольд был в восторге.

– Да, да, в тебе есть что-то привлекающее всех мужчин, – сказал он, – и если бы ты захотела, они все были бы у твоих ног!

Как я сама была далека от подобных мыслей в то время!

А все-таки этот случай казался мне счастливым предзнаменованием исполнения моих желаний.

* * *

Как-то раз, приблизительно в это же время, к нам пришла женщина, по виду работница, и просила позволения поговорить с г-ном доктором. Ее отвели в его комнату, где она пробыла довольно долго; затем мой муж позвал меня. Когда я вошла, у обоих был смущенный вид. После предварительного, довольно длинного рассказа мне в конце концов сообщили, что эта женщина приехала из Клагенфурта и что у нее воспитывался ребенок, которого Леопольд прижил с актрисой Клермон; так как плата за ребенка вносилась неаккуратно, то женщина отказывалась дальше держать у себя маленькую Линерл. Необходимо было принять какое-нибудь решение относительно девочки.

– Вели привезти ее сюда, – сказала я, – места хватит на всех.

Оба удивленно посмотрели на меня. Я отлично видела, что женщина хотела воспользоваться затруднительными обстоятельствами моего мужа и приняла угрожающий тон. Теперь она была обезоружена. Дело устроилось очень быстро. Я взяла хозяйственные деньги, уплатила то, что требовала женщина, и мы решили, что завтра же моя мать поедет в Клагенфурт и привезет маленькую Лину к ним. Так как я вернула этой женщине и деньги за дорогу, накормила и напоила ее, то она ушла в лучшем настроении, чем пришла.

Леопольд не был уверен в том, как я хотела поступить с ребенком, и когда мы остались одни, он спросил меня:

– Ты ведь не намерена в самом деле оставить ребенка здесь?

– Почему же нет?

– Но ведь у тебя самой будут еще дети?

– Вот именно. Одним больше или меньше. Не все ли это равно?

Он поблагодарил меня и сказал, что я избавила его от большой заботы.

Женщина сказал нам, что ребенку совершенно нечего было надеть. Я наскоро сшила ей платьице и необходимое белье, и на другой день моя мать увезла все это в Клагенфурт, откуда вернулась обратно в тот же день в сопровождении Лины.

У ребенка был самый плачевный вид. «Плохое и недостаточное питание, испорченный воздух и нечистота наградили ее золотухой», – сказал доктор Шмидт, осмотревший девочку.

Я посмотрела на мужа, жавшегося от смущения. Несмотря на бледно-зеленый цвет лица и на сходство с отцом, девочка была красива. Своими большими темными глазами – его глазами, – строгими и испуганными, она смотрела на незнакомого человека, который велел называть его «папа».

* * *

7-го сентября я родила.

Два дня спустя к нам привезли советника почти умирающим.

Агония длилась до утра. Затем конец.

Как близко соприкоснулись рождение и смерть! Там умирает старое поколение, здесь возникает новая, молодая жизнь – плот от плоти его. И это все, что мы знаем о бессмертии!

* * *

Последующее время было полно тяжелых забот для меня. Денег в доме не было, но зато было множество неоплаченных счетов.

Сначала я не очень беспокоилась по этому поводу. Леопольд должен был вскоре получить тысячу гульденов, которые временно могли выручить нас.

Но вместо денег в один прекрасный день прибыли из Вены несколько ящиков с туалетами для меня от одной из лучших портних. Это был сюрприз моего мужа! И это был действительно сюрприз. Что за прелестные платья! Черное бархатное платье, значившееся не «оплаченном» счете, стоило одно только четыреста гульденов. Затем там было: вещь совершенно необходимая – накидка для театра из восточной материи, белый атласный доломан, отделанный чернобурой лисой, шелковое сиреневое платье и шелковое белое платье, настолько изысканно изящное, что, совершенно пораженная, я безмолвно рассматривала все это великолепие.

Я должна была примерить все эти наряды подряд; если б я захотела доставить Леопольду полное удовольствие, то должна была бы тотчас же пройтись по всем улицам Брюка и показаться людям. Он был так рад подарить мне все эти роскошные вещи, что у меня не хватило духу дать ему понять, что я обо всем этом думала.

Весть о присылке роскошных туалетов не замедлила, конечно, распространиться по городу, и наши поставщики, дававшие нам долго в кредит, вежливо, но очень настойчиво попросили об уплате. С каким удовольствием я отдала бы обратно все эти вещи, чтобы вернуть хоть часть их стоимости! Но об этом нечего было и думать, эго слишком огорчило бы Леопольда.

Так не могло дольше продолжаться; мы все более и более запутывались в долгах, и безденежью не видно было конца. Деньги просто таяли в руках моего мужа. Он не только безрассудно бросал на ветер полученные деньги, но, благодаря кредиту, он точно так же поступал с теми, которые еще ожидал, и даже с теми, в получении которых он не был уверен.

Одно время я подумывала снова приняться писать, чтобы хоть что-нибудь заработать, но очень скоро отбросила эту мысль. У меня был муж, хозяйство и дети; все это были серьезные обязанности, которые поглощали меня, согревали мою душу и занимали мой ум. То малое количество денег, что я могла заработать, не восполнило бы ущерб в нашей семейной жизни, который явился бы вследствие отсутствия моих забот. К тому же легкость, с какой я бросила писать, указывала на отсутствие во мне настоящего таланта.

Когда первое приятное впечатление от прелестных нарядов немного стушевалось, я поговорила с Леопольдом о нашем положении.

Я старалась объяснить ему, что нам следовало в интересах наших детей привести в порядок дела, а не то мы не будем даже в состоянии прилично воспитать их. С другой стороны, это постоянное безденежье может вредно отразиться на его репутации писателя; он должен непременно расплатиться с долгами, и ему вовсе не трудно сделать это, потому что, в сущности, он зарабатывает достаточно денег, чтобы жить с комфортом. Не хватает только одного: порядка.

Он вполне согласился со мной и предложил мне с этих пор заведовать кассой, брать от него все деньги и выдавать ему ровно столько, чтобы выплачивать старые долги да изредка покупать мех для меня.

Мы пришли к соглашению. Он будет выплачивать свои долги, а я устрою так, чтобы на покупку мехов оставалась только самая незначительная сумма.

Он выразил мне свое полное удовольствие, что все гак устроилось, так как не любил заниматься денежными делами, а с другой стороны, он находил очаровательным зависеть всецело от меня.

Он непременно хотел заключить со мной письменный договор за его подписью, по которому я буду иметь право располагать всем его доходом. Я не могла удержаться от смеха, но он отнесся к этому совершенно серьезно и просил меня тотчас же составить контракт, чтобы чувствовать себя вполне в моей власти. Я сообразила, какие преимущества я могла извлечь из подобного договора, ввиду хозяйственной экономии, и заявила, что готова исполнить его желание. Я уселась за письменным столом, а он принес мне красивый лист министерской бумаги.

– Только тебе необходимо надеть мех, когда будешь писать, чтобы у меня было ощущение твоей власти надо мной!

Я надела мех и составила контракт.

Стоя возле меня, он с восторгом и страхом смотрел на меня. Когда я докончила бумагу, он подписал ее и сказал:

– Храни ее. Теперь ты – моя госпожа, а я – твой раб. Отныне я буду называть тебя только «госпожа». Приказывай, и я всегда буду повиноваться.

Для ознаменования новой эры я решила положить конец всякому сумасбродству. Я дала знать поставщикам, чтобы они не посылали к нам ничего, не заказанного мной. Первыми же полученными деньгами я уплатила все мелкие долги, спустя несколько месяцев избавилась от самых неотложных и даже отложила небольшую сумму на всякий случай.

* * *

Две критические статьи, присланные нам, заставили меня задуматься. Одна из них появилась в «Les Debats» и была подписана тогдашним литературным критиком этой газеты. Другая была напечатана в Германии, но я совершенно не помню ни названия газеты, ни имени критика.

Отзыв «Les Debats» был настолько лестный, что Леопольд просто не помнил себя от радости. Критик говорил, что в парижском литературном мире происходила небывалая вещь: молодой писатель, родом славянин, до сих пор совершенно неизвестный во Франции, успел в самое короткое время возбудить такой интерес и симпатию к себе своими рассказами, что его имя почти не сходит с языков, и во всех салонах, претендующих на литературность, то и дело слышится вопрос: «Читали ли вы «Дон-Жуана из Коломеи» Захер-Мазоха?»

Это было достаточно, чтобы мой муж чувствовал себя на седьмом небе.

Немецкая критическая статья была не такая лестная, но зато более глубокая и указывала на искреннее и теплое отношение к таланту Захер-Мазоха. Статья та заставила меня задуматься, потому что в ней было сказано то, что я сама думала давно, не смея выразить Леопольду: героини его рассказов стали слишком походить одна на другую; как интересны они ни были, это становилось утомительным в конце концов, и Захер-Мазох рисковал стать однообразным. Ему следовало отбросить этот тип женщины, вычеркнув ее из своей жизни, так или иначе освободившись от нее, чтобы она больше не повторялась в его произведениях.

Когда радость от статьи в «Les Debats» несколько утихла, я спросила его мнение о немецкой критике. Он успел только пробежать ее. Тогда он снова прочел ее и тоже задумался.

– Все, что этот критик говорит, правда, – сказал он наконец. – Но он ошибается в одном – в самом главном. Если б подобная женщина играла роль в моей жизни, ее не было бы в моих книгах. Она втирается туда, потому что мое воображение занято ею. Как только я хочу изобразить женский образ, она тотчас же является у меня на бумаге; я принужден описывать ее без конца помимо моей воли, и как только я принимаюсь за нее, мной овладевает какое-то опьянение: я не могу остановиться, не нарисовав ее во всей ее демонической красе… Я сам часто боюсь, что это может наскучить читателю, но как же быть?

– Однако в твоей жизни встречались же подобные женщины?

– Ты хочешь сказать, г-жа П.?

– Она и другие.

– Ах, все они хотели быть ею, но не были достаточно сильны.

– Это вполне естественно. Как можно ожидать встретить в действительности существо, во всех отношениях похожее на создание твоего воображения? Ты слишком многого требуешь. Ты не должен рисковать своей репутацией писателя. Немецкая критика предупреждает тебя в твоих же интересах; пойми это и не жди, чтобы подобный же упрек тебе сделали во Франции. Ты дорожишь мнением французов, ты представляешь себе свою будущность во Франции – подумай, какова твоя ставка; решись и отбрось свой «злой идеал» раз и навсегда.

Он серьезно посмотрел на меня.

– Ты права. Надо отречься от него. Ты во многом могла бы помочь мне.

– Каким образом?

– Ты должна носить меха и взяться за кнут.

– Но ведь я же ношу меха!

– Да, но ты не хочешь слышать о кнуте. Ставка – это вся наша будущность, и она касается тебя так же близко, как и меня. Если я приношу жертву, то и ты можешь сделать то же самое. Испытывать побои от моей жены для меня наслаждение. Бей меня, и я обещаю тебе всем, что есть для меня святого, даю тебе мое честное слово, что с этого дня в моих произведениях не будет больше жестокой женщины. Ты согласна?

Я больше не раздумывала. Если он сдержит слово, в чем я не сомневалась, все пойдет хорошо.

С этих пор не проходило дня, чтобы я не била моего мужа, доказав ему таким образом, что я выполняю наш договор. Вначале я испытывала необычайное отвращение, но мало-помалу я привыкла, хотя всегда исполняла это против воли и вынужденная необходимостью.

Видя, что я подчиняюсь его желаниям, он ухитрялся придать этому еще более мучительный характер. Он заказал по своему собственному указанию различные кнуты, между прочим плеть в шесть ремней, утыканных острыми гвоздями.

Но он сдержал свое слово, и с этих пор в его книгах не встречалось никаких мехов, жестокостей и кнутов.

* * *

В эту зиму Леопольд получил из Женевы письмо от одной молодой девушки, Катерины Штребингер, которая просила у него позволения перевести его рассказы. Она писала, что она дочь пастора в Морже, но сама живет в Женеве, где Рошфор указал ей на произведения Захер-Мазоха.

Она прочла в «Revue des deux Mondes» все, что перевела г-жа Бентзон, и предлагает переводить на тех же условиях и в тот же журнал благодаря своим отношениям с Рошфором. На тех же условиях, как и г-жа Бентзон! Нечего сказать, выгодно!

Леопольд принял предложение и поставил условием получать половину гонорара. Одновременно с письмом он послал ей рассказ. Вскоре после этого рассказ действительно появился в «Revue des deux Mondes», а половина гонорара, оказалось, превышала ту сумму, которую он получал в Германии или Австрии.

* * *

Зимой в Брюк вернулся Штауденгейм. Мы снова принялись за игру в шахматы по вечерам в то время, когда мой муж писал. У моего мужа, между прочим, была мания «создавать» для меня туалеты, приводившие меня в отчаяние, которое я ни в коем случае не показывала ему. В эту зиму, например, я должна была нарядиться в зеленую юбку цвета шпината, в красную кофту с черными бархатными отворотами, как у почтальона, и ко всему этому надеть черную бархатную драгунскую фуражку, отделанную горностаем.

В первый раз, когда я вышла в этом смешном наряде, Штауденгейм, очевидно, видел меня из окна, гак как вечером спросил:

– В каком это модном журнале вы нашли ваш сегодняшний туалет?

– Изобретение моего мужа.

– Неправда ли, он восхитителен? – спросил мой муж, присутствовавший при этом разговоре. Штауденгейм искоса посмотрел на него.

– Это верно, но только от него так и пахнет цирком! Для наездницы он был бы идеальным.

Леопольд, ожидавший комплиментов, молча проглотил досаду и отправился к себе работать. Тогда Штаудегейм в первый и последний раз заговорил обо мне наедине со мной.

– Вы не сердитесь на меня за мое замечание относительного этого наряда?

– Нет.

– Зачем же вы позволяете так уродовать себя?

– Потому что это доставляет ему удовольствие.

Он пристально посмотрел мне прямо в глаза, что делал очень редко, и сказал:

– Знаете, что меня больше всего восхищает в вас?

Я сделала ему знак молчать, но он продолжал:

– Нет, вы вполне можете выслушать то, что я хочу вам сказать, он также. Больше всего я восхищаюсь тем, что вы такой добрый товарищ вашему мужу. Я думаю, что в этом весь секрет счастливых браков. Как вы всегда охотно подчиняетесь всем его фантазиям! Ни одна женщина не делала бы этого… нет, ни одна! Таким способом вы его всегда удержите… Одно только странно: то, что он зовет вас госпожой, а себя рабом.

* * *

«Коготок увяз, всей птичке пропасть».

Это и случилось со мной с тех пор, как я уступила моему мужу ради уважения к его литературной славе и подчинилась его прихотям.

Он напрямик стал просить меня изменить ему. Сначала я наотрез отказалась, но он нашел безошибочный способ сломить мое упорство.

Он молча выслушал мой отказ, не выказав даже никакой досады, но с этого дня совершенно бросил писать. Прошли недели, месяцы. Я предвидела день, когда у нас не будет денег, и сказала ему об этом.

Кажется, он только этого и ждал.

– Ты, вероятно, думаешь, что я могу так же писать книги, как ты вязать чулки? Для работы мне необходимо быть в хорошем настроении, и чтобы у меня было какое-нибудь поощрение. Ты знаешь, что я хочу сказать. Если ты желаешь, чтобы я зарабатывал на жизнь твою и твоих детей, ты тоже можешь что-нибудь сделать для этого. Можно подумать, что я прошу у тебя что-нибудь невероятное! То, о чем я говорю, может быть лишь удовольствием для тебя, а ты относишься к этому точно к самой тяжелой жертве!

Что я могла поделать, как не уступить?

Я снова ждала ребенка, вместе с Линой у меня будет трое. А денег в доме вечно не хватало. Как я ни старалась экономить, вечно появлялись неожиданные расходы: то кто-нибудь угрожал подать в суд за долги, смотришь, издатель или газета не заплатили, одним словом, все мои сбережения были поглощены. А когда Леопольду приходило желание купить что-нибудь дорогое – дорогое по нашим незначительным средствам – у меня не хватало смелости отказать ему, потому что в результате дело шло о его деньгах.

Я добросовестно разбиралась в своей душе, задавала себе вопросы, чтобы понять, что, собственно, заставляло меня отказываться исполнить его желание. По существу, он совершенно верно заметил, что нет ничего ужасного отдаться другому мужчине, кроме мужа. Была ли это причина нравственного свойства? Нет и вместе с тем – да. Мое нравственное чувство не противилось любви другого человека при условии; чтобы во мне говорила не только чувственность, но и сердце. А между тем мой муж, дети и мой дом составляли для меня целый мирок, который вполне удовлетворял меня. Дело, значит, было не в моем желании, а в его. И моя природа возмущалась его насилием над ней.

Кроме того, к этому присоединялись еще и другие соображения. С тех пор, как я жила в Захер-Мазохом, я или была беременна, или кормила ребенка; и обязанности, проистекавшие из этого, казались мне более настоятельными и более близкими мне, чем удовлетворение его желаний. А что, если я уступлю ему и от этого будут последствия? В доме уже был один ребенок, матерью которого не была я; неужели можно допустить другого, чьим отцом будет не он? Все это было так противно, так опасно для нашего счастья, что я с ужасом отбросила эти мысли. Между тем я уже дошла до того, что не решалась отвечать ему категорическим «нет»!

Так как мой муж не мог уже больше надеяться в этом отношении на Штауденгейма, то, он начал подыскивать для меня другого любовника.

Он очень быстро убедился, что в Брюке не было большого выбора. Мне следовало ехать в Грац и оставаться там до тех пор, пока я не найду там «грека». Так он называл моего будущего любовника, потому что любовник в его рассказе «Венера в мехах» – грек, и мой должен был играть одинаковую с ним роль в будущей драме. Я обдумывала, каким образом устроить так, чтобы по возможности сократить мое пребывание в Граце. Случай пришел мне на помощь. Мы ждали получения денег, которые должны были пойти на эту поездку; деньги пришли, но их было гораздо меньше той суммы, на которую мы рассчитывали, что позволяло прожить не более восьми дней и отеле. На этот раз я благословляла судьбу, обыкновенно неблагоприятную для меня.

Леопольд советовал мне каждый день ходить в театр, много прогуливаться и, в особенности, искать и самом отеле, потому что в отелях женщины, путешествующие одни «могут завязать очень интересные знакомства». Он был опытен в этом отношении, так как сам познакомился с г-жей Р. и г-жей П. в отелях.

Я увезла с собой его добрые советы, а также и меха, и прелестные платья, которыми он наполнил мой сундук, и привезла их обратно такими же чистыми и нетронутыми, как и взяла, так как не нашла случая их надеть. Я пробыла в отсутствии только два дня. Как только я приехала в Грац, я написала мужу, что в дороге у меня сильно разболелись зубы и что я на другой же день вернусь, если мне не будет лучше, потому что сидеть больной в отеле не поведет ни к чему. Я получила с обратной почтой письмо, в котором он писал: «Вернись, тебя встретят с распростертыми объятиями, так как твой муж сгорает желанием видеть тебя».

Разлука для нас обоих была немыслима, мне из-за детей, ему – потому, что он так привык постоянно видеть меня возле себя, что совершенно не мог обходиться без меня.

* * *

Мое страстное желание иметь белокурого ребенка, идеально прекрасного и ничем не похожего на своего отца, исполнилось. Может быть, он за это именно и любил его так сильно, так как с его стороны это было просто обожанием. Но я знала, как такое обожание могло внезапно превратиться в полное равнодушие; у меня уже был пример с Линой. Ребенок этот, которого он в первые дни чуть не замучил своей любовью, почти перестал существовать для него. То же самое могло произойти и с моим ребенком. Какая случайность решит это?

А когда любовь исчезала из его сердца, она также пропадала и в его жизни. Я не питала на этот счет никаких иллюзий. Любовь и долг совпадали у него. Там, где не было любви, он не знал обязанности. Так было с Линой, так может быть и с нами.

Я с ужасом поняла, что основала все свои надежды на заблуждении. Его страстная любовь ко мне, к детям, к дому – заблуждение! Ничего не остановит его, когда удовлетворение его фантазий потянет его в другое место. Он говорил мне:

– Знаешь, Ванда, я иногда с ужасом думаю, что будет со мной, если я потеряю тебя. Ты для меня – все, ты – единственная причина моего существования; если ты умрешь, я решил убить себя и детей.

При этих словах лицо его худело и бледнело и глаза делались неподвижными от страха. И в данную минуту это была не ложь, а только заблуждение – его заблуждение.

Я уже сказала, что снова была беременна. На этот раз беременность не радовала меня нисколько, а казалась несправедливостью. Имела ли я право, в моем положении, производить на свет детей, которым, конечно, предстоит стать жертвами обстоятельств? Неужели мои дети будут переживать мою собственную юность, полную нужды и лишений, на которую нищета наложила свой гнет унижения? Я задыхалась от тоски и проливала горькие слезы, думая об их будущности. Я могла пожертвовать своей жизнью, но разве я имела право тянуть детей за собой в омут, который открывался перед нами?

И мое горе и тоска росли, когда я слышала слова мужа:

– Не забывай одного: ты можешь иметь сколько угодно детей, хоть дюжину, но для меня не будет существовать никакого другого ребенка, Я не отниму у Саши ни одной крупицы моей любви, чтобы отдать другому. Запомни, что более ни одна женщина в мире не может произвести такого ребенка, как Саша; это чудо красоты и ума, одно из тех редких созданий, которым мы должны отдать всю любовь, на какую способны. Кроме него я могу любить только тебя, потому что эта любовь другого рода, и то мне иногда кажется, что я его обкрадываю.

Таким образом, отец уже заранее отвергал ребенка, который еще не родился. Захер-Мазох только раз в жизни сдержал свое слово, и это было в данном случае.

* * *

25-го ноября 1875 г. я снова родила сына.

На другой день родов, когда я, истощенная, равнодушная ко всему, лежала на кровати, я услыхала, что мой муж говорил акушерке, молодой и хорошенькой женщине:

– Вы, должно быть, очень сильная, м-ль Цюрбизеггер?

– О да, это необходимо при моем ремесле.

– Вы думаете, что вы сильнее меня?

– Очень может быть. Господин доктор, конечно, тоже сильный, но у вас нет привычки.

– Если хотите, мы испытаем, кто из нас сильнее, вы или я?

– Я согласна, – ответила она, смеясь.

– В таком случае наденьте на себя какую-нибудь меховую вещь моей жены.

– А она разве не рассердится?

– Нет, нет! Это только посмешит ее. Впрочем, она теперь спит.

Он помог ей надеть мех, и они удалились к нему в комнату.

Я слышала их борьбу, слышала их учащенное дыхание, подавленный смех, потом нападение друг на друга.

Разгоряченные и оживленные борьбой, они вошли ко мне в комнату. Я посмотрела на них.

– О, ты проснулась? Мы тебе помешали? Представь себе, что я боролся с м-ль Цюрбизеггер, чтобы убедиться, кто из нас сильнее, и она повалила меня.

– Я думала, что вы сильнее, господин доктор.

– Да это так и есть, но бороться с женщиной нелегко: не знаешь, как за нее взяться.

– О, меня, господин доктор, вы можете схватить, как мужчину, мне это безразлично.

– Хорошо. Мы это завтра увидим, я буду бороться искуснее. Ты ничего не имеешь против, Вандлер?

Я отрицательно покачала головой и улыбнулась женщине, чтобы она не заподозрила во мне неискренности.

С тех пор у нас каждый день происходила борьба, пока м-ль Цюрбизеггер приходила в дом.

На третий день мой муж, вернувшись из кафе, вбежал весь запыхавшись в мою комнату, махая газетой, и, полный бурной радости, воскликнул:

– Ванда, «грек» найден!

Он прочел мне объявление в «Wiener Tagblatt», в котором молодой человек, красивый, богатый и энергичный, искал молодую, красивую и элегантную даму для «совместного развлечения».

– Необходимо, чтобы ты мне немедленно ответила, потому что подобный случай так скоро не повторится! Красивый и богатый! С энергичным характером! Все то, что мы ищем! Я всегда желал, чтобы «грек» был богатым, потому что мы сами небогаты, а для наших целей необходимы деньги.

Я была не в силах ни противиться, ни искать какого-нибудь исхода. Но когда он сказал, что мне необходимо ответить тотчас же, я с изумлением посмотрела на него. Я была настолько слаба, что моей матери приходилось кормить меня как ребенка, и я даже не представляла себе возможности написать письмо. Но он сказал:

Не беспокойся, мы это устроим так удобно, чтобы нисколько не устанешь.

Он приподнял меня, подложил мне подушки за спину, шахматную доску на колени, принес все необходимое для писания, руководил моей рукой, и я написала.

Он приложил к письму мой кабинетный портрет и поспешил отнести все это на почту. Ответ получился с обратной же почтой, до востребования, конечно; и нем была также вложена фотография больших размеров. Она изображала красивого молодого человека в восточном костюме.

Леопольд был точно наэлектризован.

– Грек! Грек! – постоянно восклицал он и не переставая любовался портретом.

Письмо было подписано Николаем Тейтельбаумом с приложением его адреса.

Я снова написала ему таким же образом, как и в первый.

– Ради Бога, Вандерл, выздоравливай скорей, чтобы можно было начать. Моя чудная, восхитительная жена! Я знал, что ты мне дашь высшее счастье в моей жизни. Ведь это так необычайно, что твоя собственная, честная и добрая жена может доставить тебе наслаждения, которые приходится обыкновенно искать у развратниц или даже публичных женщин. Когда ты доставишь мне «это», ты увидишь, как я буду тебя любить и как буду тебе благодарен!

Он отправился купить тонкого вина и откормленных цыплят, и моя мать должна была целый день варить и жарить. В промежутках между завтраком и обедом он кроме того сам разбалтывал яйца в теплом молоке и заставлял меня выпивать, чтобы как можно скорее набраться сил.

Переписка между тем все продолжалась. Решено было назначить свидание в одном отеле в Мюрццушлаге.

Мой муж точно обезумел от ожидания; он до мельчайших подробностей занялся моим дорожным костюмом. Незадолго пред тем, он заказал мне длинное манто из черного бархата, широкое, как платье, и длинное, до самого полу. Так как оно было не только отделано, но и целиком подбито мехом, оно было настолько тяжело, что после некоторого времени у меня начинали болеть плечи от него. Это манто я должна была надеть в дорогу.

Мне вообще не шли подобного рода вещи, которые давили меня и стесняли мои движения, даже когда я была вполне здорова и сильна; одна только мысль об этой тяжести при моем слабом состоянии повергала меня в отчаяние. И это еще было не все, так как в Мюрццушлаге я должна была сразу произвести своим туалетом «надлежащее впечатление». Поэтому к этой шубе он прибавил еще высокие, сапоги, какие тогда носили женщины для верховой езды, и свою высокую барашковую шапку.

– Ты увидишь, как ты будешь очаровательна и оригинальна! Это очень важно. Тейтельбаум тотчас же увидит, что имеет дело не с обыкновенной женщиной.

В этот день после обеда он ушел. Я сидела одна в своей комнате с ребенком на руках, этим бедненьким смуглым ребенком, так похожим на него, на которого он Даже ни разу не взглянул; дитя лежало все время тихо и спокойно, как будто зная, что не должно привлекать на себя внимания в этом доме. Я думала о том, что завтра ребенок останется без меня; как же нам обоим быть? Потом я думала о том, как холодно на улице, о снеге, выпавшем в таком количестве, что поезда переставали ходить или приходили с большим опозданием, о том, что мне предстояло ехать и зачем мне надо было отправляться из дому. В отчаянии и тоске я принялась плакать.

Так застала меня моя мать. Бедная старушка была гак уверена, что ее зять лучший и благороднейший человек на свете, а ее дочь – счастливейшая из женщин, что мои слезы были для нее непонятны.

– Что с тобой? Что случилось?

Так как мне во всяком случае необходимо было сообщить ей о моем отъезде, то я это и сказала ей, прибавив, что я беспокоюсь о ребенке.

– Зачем тебе понадобилось ехать в Мюрццушлаг? Невозможно тебе путешествовать по такому холоду, притом такой слабой и больной! Ты можешь умереть! Разве твой муж отпускает тебя?

– Да, конечно.

Она покачала головой.

– Это невозможно. Он не понимает, какой опасности ты подвергаешься. Я пойду поговорю с ним.

– Нет, мама, не говорите. Так надо.

– А ребенок?

– Надо, чтобы он как можно спокойнее провел тот день.

– На коровьем молоке? Нечего сказать! Он и без того не особенно крепок, по-моему.

На другой день я уехала. В дополнение «оригинальности» моего туалета, Леопольд, кроме сапог, шубы и шапки, вручил мне еще громадный собачий кнут. Наряженную таким образом, он проводил меня на станцию. Люди, знавшие, что я только что родила, смотрели на нас с удивлением. До последней минуты мой муж давал мне советы, как мне следовало вести себя с Тейтельбаумом. Наконец поезд двинулся. Как только он вышел со станции, я выбросила кнут из окна и охотно поступила бы так же с шубой и шапкой, если б мне не надо было защиты от холода.

Я чувствовала себя такой подавленной и измученной при мысли о предстоящем мне испытании, что снова мне захотелось плакать. Но я отправлялась на свидание, и было бы смешно явиться с заплаканными глазами.

Каков тот человек, который ждет меня? И если он порядочный, я скажу ему правду и попрошу простить и пощадить меня. Но что будет со мной, если он окажется развратником, который, конечно, ожидает пикантного приключения и будет возмущен разочарованием. Мне предстояло самой отправиться к нему в отель, в незнакомое место, где я буду в его власти.

Я думала обо всем этом в то время, когда поезд медленно поднимался между двумя высокими снежными стенами.

Тейтельбаум ожидал меня на станции в Мюрццушлаге. Я тотчас узнала его по его фотографии. Взглянув на него, я увидела, что у него доброе лицо, и это придало мне бодрости. Санки, ожидавшие нас, отвезли нас в отель. По дороге Тейтельбаум сказал мне, что он в отчаянии, так как комнаты, которые он еще телеграммой приказал натопить, были холодны, несмотря на топившиеся печи.

Когда я вошла в эти действительно страшно холодные комнаты, и он запер дверь за нами, и мы остались с ним вдвоем, моя тревога вернулась, мне захотелось сейчас же заговорить с ним, это был единственный способ вернуть себе бодрость духа. Но при первых же моих словах он прервал меня:

– Простите, что я вас прерываю, но раньше, чем вы что-нибудь скажете мне, я должен признаться вам в одном! Я знаю, кто вы.

«О! – подумала я, – тем лучше! Тогда он поймет».

Тем не менее меня это удивило. Он заметил это и продолжал:

– Я узнал это благодаря совершенно неожиданному случаю, который, казалось бы, встречается только в романах. Я должен вам сказать, что баронесса Ковец живет в доме моей матери в Вене. Посетив Баронессу по поручению моей матери, я увидел у нее и гостиной фотографию, совершенно одинаковую с той, которую вы были так добры прислать мне. Вполне понятно, что я не мог удержаться от желания узнать, кто была эта дама, и баронесса не отказалась удовлетворить мое любопытство.

Тогда я сказала ему все. Он читал «Венеру в мехах», и мне не пришлось долго объяснять ему. Я прибавила, что совершенно больна, так как родила только десять дней тому назад, рассказала ему мое беспокойство и мучение во время поездки и умоляла его не настаивать и тем не увеличивать горечи и боли моего существования.

Он с большим вниманием и сочувствием выслушал меня. Когда я кончила, он взял мою руку, поцеловал се и сказал:

– Благодарю вас за доверие и прошу верить, что во мне вы найдете искреннего друга.

И только.

Мы обедали вместе. Он говорил мне немного о себе и о своем доме, которым, по-видимому, гордился. Я чувствовала себя очень плохо. Скопившееся молоко болезненно напрягало мне груди, и я с трудом могла двигать руками. Я чувствовала, что силы покидают меня. Он заметил это, и просил меня выпить стакан вина. Исполнив это, я почувствовала себя лучше. Но до отхода поезда, на котором я должна была вернуться, оставалось еще много долгих часов. Тейтельбаум все-таки выказал минуту слабости; Он был молод, силен, с горячею кровью, вероятно, и пробыл столько часов наедине с молодой женщиной, на обладание которой он рассчитывал. Но как мужественно и честно он поборол себя, и как почтительно-нежно он относился ко мне!

Мы расстались, горячо пожав друг другу руки.

* * *

В вагоне я задала себе вопрос, каким образом я объясню Леопольду, что дело не удалось.

Я застала его на станции в таком возбужденном состоянии и с таким искаженным лицом, что прежде всего подумала, не случилось ли несчастья в доме. Но он сказал, что в ожидании меня пережил смертельную муку, так как был убежден, что я уже предала его «греку». Тогда я объяснила ему, что ничего не случилось, потому что Тейтельбаум, узнав в чем дело, объявил мне, что у него никогда не хватит смелости сыграть роль «грека» по отношению к такому замечательному человеку, как Захер-Мазох, к которому он питает величайшее уважение; что никогда он не мог бы чувствовать себя выше его и быть его «хозяином» и что он скорее откажется от счастья обладать мною, чем предпринять нечто невозможное, что только сделало бы его смешным в собственных глазах.

Таким образом, мой муж проглотил эту позолоченную пилюлю и в конце концов почувствовал себя необыкновенно гордым от уважения, которое он внушал.

Дома он не переставал расспрашивать меня о каждой подробности, и я должна была передать буквально весь наш разговор с Тейтельбаумом. Так как мне приходилось очень внимательно следить за каждым своим словом, чтобы не выдать себя, я вскоре почувствовала такую физическую и душевную усталость, что, казалось, могла умереть от истощения; в это ром я приход Штаудекгейма прекратил мои мучения. Леопольд пошел к нему навстречу и обратился к ним веселым тоном, точно желая сообщить ему приятную новость:

– Моя жена только что вернулась из Мюрццушлага.

– Твоя жена… Мюрццушлага – произнес Штауденгейм, глядя на него удивленно и ничего не понимая. – Значит, она уже встала?

– Она встала вчера. Сегодня она уезжала на целый день.

– Зачем же это?

– А! По очень важному делу; ей необходимо было ехать.

– Я полагаю, иначе ты не рисковал бы так ГС жизнью.

– Как – рисковал?

– Послушай. Сегодня 24 градуса мороза. Все школы закрыты, дети и женщины не выходят на улицу. Надо действительно иметь настоятельную нужду, чтобы выйти; мне кажется, что это вовсе не подходящее время для путешествий женщины слабой и только что вставшей от родов.

– Ах, ты все сравниваешь мою жену с другими женщинами. То, что было бы вредно другой, на нее совершенно не действует.

– Хочешь играть в шахматы?

В этом внезапном повороте разговора и в тоне его опроса было что-то, глубоко тронувшее меня. Одно мгновенье мне захотелось бросить все, подойти к нему, клонить свою голову на его сильную, могучую грудь и просить его защитить меня своими объятиями и увести отсюда…

Разбитая горем и болью, упав на пол перед своей кроватью, я уткнула голову в подушки, как делала это в детстве, и рыдала, рыдала…

* * *

На другой день с новорожденным сделалась дизентерия. Сама я была тоже настолько больна, что доктор запретил мне кормить ребенка, потому что это могло быть опасным для нас обоих. Несмотря на все наши заботы положение ребенка сделалось хуже. В рождественский вечер, в полночь, доктор Шмидт, которого я просила зайти еще раз, объявил, что, несмотря на все испробованные средства, он был бессилен помочь и что я должна быть готовой к потере ребенка.

В отчаянии я упала на подушки. Прошла долгая мучительная минута трагического молчания. Затем добрый доктор, сочувствовавший мне – в голосе его мне послышались слезы – объявил, что я не должна все— таки окончательно терять надежду и что мы попробуем радикально изменить питание ребенка. Он велел мне варить в продолжение нескольких часов мясо без жира и волокон, разрезанное на мелкие кусочки, вместе с рисом; таким образом я получу отвар молочного цвета, который и дам ребенку в рожке. Я тотчас же принялась за дело и через несколько часов маленький больной получил первую порцию отвара, которую он охотно проглотил. Потом он уснул, я также легла.

Когда я проснулась, было уже утро, Моя первая мысль была, что ребенок умер; я склонилась над его кроваткой и увидела, что он спал спокойным и крепким сном.

Спасен! То же сказал и доктор Шмидт, когда пришел к нему; с этого дня ребенок был совершенно здоров. Этот мясной бульон совершил настоящее чудо.

* * *

В Брюке мы часто бывали в гостях у одной молодой четы, г-на и г-жи X***. Жена в особенности интересовала меня, так как долго оставалась для меня загадкой. Ей было только двадцать два года, у нее (мила хорошая фигура и приятное, хотя и не красивое, лицо. У нее были странные глаза. Маленькие, они и постели из глубоких орбит и привлекали к себе взор, точно два пламени в темной глубине, над которой хочется склониться, чтобы проникнуть в тайну, которую они как будто охраняют. Эти загадочные глаза представляли удивительный контраст с очень спокойным вообще лицом.

У нее уже было двое детей, и муж, казалось, очень побил ее. Но ни муж, ни дети, ни семейная жизнь не тронули ее души. Она жила, точно чужая, среди своих домашних, она относилась к ним с лаской и добротой, но совершенно как посторонняя. Под этой холодной и всегда спокойной внешностью я чувствовала кипучую жизнь – тайну, которую охраняли и выдавали ее глаза.

Родственница ее мужа занималась у нее хозяйством и смотрела за детьми.

Что же касается ее, она все свое время проводила за пением и музыкой.

Счастливый инстинкт помогал ей разбираться в книгах, и она читала только хорошие вещи. Она совершенно не понимала людей и, кроме нас, почти никого не посещала. Она говорила очень мало и совершенно не касалась тех вещей, о которых обыкновенно говорят молодые женщины: о мужьях, детях, хозяйстве, туалетах, – еще менее – о развлечениях.

Со мной она одинаково мало говорила, как и с другими, а если это случалось, то она говорила тогда обо мне, и притом только наедине со мной. В присутствии других лиц, даже мужа, она не произносила ни слова; когда ей представлялся удобный случай, она брала мою руку, нежно целовала ее и крепко сжимала в своих, глядя на меня своими загадочными глазами. Все, что касалось меня, интересовало ее; я заметила, что моих детей она целовала с большей нежностью, чем своих. Однажды я шутя упрекнула ее в этом, и она своим спокойным тоном ответила мне:

– Ах, мои дети…

– Но ведь они ваши дети.

– Это случайность. Они точно так же могли быть детьми и другой женщины.

– Я могу то же самое сказать и о моих.

– Нет. Этих только вы могли иметь, никто другой.

Весной она проводила целые часы на опушке леса и собирала для меня первые фиалки, а в лунные ночи, меланхолическая красота которых влияет на нас так сильно в горах, она просила меня перед сном в известный час смотреть на поле, залитое светом, причем она делала то же самое и думала обо мне. Я наконец пришла к заключению, что она страстно полюбила меня и что эта любовь приносила ей больше страдания, чем счастья. Я видела, как она мучилась от ревности, когда заставала возле меня кого-нибудь, безразлично, мужчину или женщину. А между тем между нами не было очень близких отношений, не было даже того, что принято называть дружбой. После нескольких лет знакомства мы нисколько не сблизились, никогда не обменивались признаниями. Эта любовь трогала меня, правда, но я не понимала ее.

В один прекрасный день я разгадала ее тайну.

Студенты горной школы в Любеке давали свой ежегодный бал и прислали нам приглашение. Леопольд хотел идти, а так как г-н и г-жа X*** должны были отправиться тоже туда, то решено было пойти вместе.

Мы сняли две комнаты в отеле, где должен был состояться бал: мужчины должны были одеваться в одной, женщины в другой комнате. Я очень быстро была готова и уступила зеркало г-же X ***.

Одетая в белое атласное платье, я ждала, сидя на низеньком кресле. Я задремала от слишком нагретого воздуха комнаты, как вдруг горячий поцелуй в мое плечо заставил меня вздрогнуть. Удивленная, я посмотрела вокруг и увидела г-жу X***, в бальном туалете, испуганную, но довольную своей смелостью и ожидавшую последствий своего поступка.

– Это вы?

– Да.

– Что случилось?

Ее лицо совершенно изменилось. Спокойствие ее исчезло, и мучительная страсть делала ее почти красивой.

– Я не могла удержаться, – сказала она мне тихим, дрожащим голосом. – Ваши чудные белые и мечи, белое платье… все такое белое и нежное…

Совершенно сказочная снежная королева и такая же голодная, как она.

– О чем вы говорите?

Она была страшно бледна, и глаза ее впали еще больше. На ней было зеленое муслиновое платье; когда она скользнула к моим ногам, платье образовало вокруг нее точно облако пены, придававшее ей какой-то необыкновенный вид. Дрожа всем телом, она жадно покрывала мои руки, шею, плечи робкими и горячими поцелуями.

Положение становилось затруднительным, когда, к счастью, я услышала чьи-то шаги. Это были наши мужья. Их приход отогнал злого духа.

Во время бала я не раз замечала устремленные на меня горячие глаза в глубоких впадинах. Но я отворачивалась. Теперь они пугали меня.

* * *

Моя мать уехала от меня. Она разыскала старых друзей, от которых мы уже давно не имели известий; они что-то наговорили ей и, в конце концов, убедили ее оставить меня. Какие причины были у моей матери, чтобы уехать, и чем она была недовольна? Она не сказала мне этого, и я так и не узнала.

Так как мне приходилось заботиться о ее существовании, я всячески старалась объяснить ей, какой опасности она подвергается вследствие своего решения; я говорила ей, что при моем необеспеченном положении, как она сама знает, я не могу ничем поручиться относительно ее содержания, между тем как я так счастлива делиться с ней всем, что имею, если она останется со мной. Она настояла на своем решении и уехала. Я осталась одна с моим мужем и детьми.

До сих пор Леопольд был только мнимым больным который не только не довольствовался своим богатым воображением в том смысле, что приписывал себе всевозможные болезни, но еще придумывал несуществующие лично для себя; но с некоторых пор он, по-видимому, заболел настоящей болезнью, которая нас тем более беспокоила, что была совершенно непонятна и мы никак не могли отыскать ни причину, ни корень зла. Внешние признаки этой болезни состояли в том, что его иногда внезапно, независимо от того, чем он занимался, писал или разговаривал, охватывала смертельная тоска; при сильных припадках тоска, а росла ежеминутно, пока, наконец, не доходила до своего апогея, когда он начинал рыдать и прощаться со мной и детьми, убежденный, что скоро от него останется один труп.

Не знаю, кто из нас мучился больше: он ли от своих страданий, или я от того, что видела его в этом состоянии.

Его воображаемые болезни никогда не беспокоили меня очень серьезно, потому что мне всегда нетрудно было убедить его, что они существуют только в его фантазии. Но на этот раз было что-то, чего нельзя было отрицать. Мне, впрочем, удалось скрыть от него мои опасения и убедить его, что это, по всей вероятности, нервные припадки, неразлучные с его профессией, и которыми, конечно, страдает большинство писателей. Он охотно доверял моим словам, и когда припадок проходил, он тотчас забывал о нем. Успокоило меня больше всего то, что Леопольд, несмотря на эти припадки, был свеж и бодр и даже начал полнеть.

Я всячески старалась успокоиться, но мне это никогда не удавалось окончательно. Привычка спать в одной комнате с детьми сделала мой сон чрезвычайно чутким, малейший шум нарушал его.

Однажды ночью я проснулась от того особенного звука, который происходит от натягивания брюк. Одним скачком я прыгнула с кровати и очутилась в комнате Леопольда.

– Что случилось? Что ты делаешь? – спросила я его.

Он удивленно и рассеянно смотрел на меня и молчал, как будто сам не знал, что он хотел предпринять. Потом, по-видимому, вспомнил и, как будто очнувшись от сна, сказал мне:

– Как это странно. Кто-то пришел сказать мне, что в доме пожар, и я, чтобы не сгореть в кровати, стал поспешно натягивать брюки, чтобы выскочить из окна.

Остальную часть ночи я провела, сидя на своей кровати, не оттого, что я боялась уснуть, но чтобы быть готовой в случае новой попытки моего мужа выскочить из окна.

На следующее утро мы обсуждали с ним его сон, и он сказал мне, что, несомненно, бросился бы из окна, если б я не пришла. Я дрожала при мысли, что это несчастье могло случиться, если б мой сон был более крепким.

С тех пор я велела класть каждый вечер тюфяк возле кровати моего мужа и очень долгое время спала на нем. Этот случай снова заставил меня беспокоиться о его здоровье, и его припадки, к которым я уже начала привыкать, стали еще больше прежнего тревожить меня.

Всякий, конечно, поймет, что при таких обстоятельствах я всячески старалась удовлетворять все его фантазии и бесконечно терпеливо выслушивала его разговоры, вечно одни и те же, относящиеся к моей предстоящей измене, потому что только это развлекало его и избавляло от припадков. Бывали дни, когда он заходил слишком далеко, в такие дни я не выходила из своей роли жестокой властительницы и только с нетерпением ждала ночи, чтобы снова стать самой собой.

Среди всех этих забот и неприятностей одно только успокаивало меня: у меня больше не будет детей. Со времени рождения последнего я приняла решение, каковы бы ни были последствия, никогда не иметь больше ребенка.

Так как я не могла объяснить настоящую причину моему мужу, то я сказала ему, что женщина не может родить, кормить новорожденного и в то же время иметь любовников. Он понял и согласился со мной.

* * *

В августе 1876 г. мы вместе с детьми отправились на курорт Фролейтен, где поселились за городом, в доме лесничего, стоявшем в очень уединенном месте на, опушке леса.

Из всех моих новых знакомых мне больше всего нравилась генеральша, баронесса Урбан. Я очень полюбила ее, и, мне кажется, она так же относилась ко мне; вскоре нас связывала нежная дружба, которая продолжалась и после нашего отъезда из этого места.

Она была небольшая и хрупкая, с белокурыми, слегка рыжеватыми волосами и белыми руками…

О, эти женские руки! Конечно, самые красивые, которые когда-либо существовали; к тому же она так умела держать их на темном бархате мебели или в пышных кружевах! Белые и нежные, с розовыми кончиками, они походили на цвет яблока, только что упавшего с дерева.

Эти руки были слишком нежны и слабы, чтобы что-нибудь удержать, и я не удивилась, что они не удержали нашей дружбы.

Мы проводили вместе очень много времени, и она много рассказывала мне о своей жизни, между тем как я умалчивала о своей. Ибо, что я могла сказать, и имела ли я на это право?

Как часто я страдала, что не могла отплатить ей доверием! Как и всем, многое во мне должно было показаться ей странным.

Когда, уступая настойчивости мужа, я играла на бильярде в казино в открытой меховой жакетке, с волосами, заплетенными в две косы, падавшими мне на спину, курила папиросы, позволяла ухаживать за собой и нарочно принимала легкомысленный вид, я вооружалась терпением при виде наглого обращения мужчин и презрительных улыбок женщин, но когда я замечала проницательные глаза баронессы, боязливо устремленные на меня, я иногда чувствовала, что силы покидают меня.

В этот период моего десятилетнего замужества были написаны все лучшие, прекраснейшие произведения моего мужа.

Из Парижа получали тоже приятные известия, поощрявшие его к работе.

Его роман «Идеал» появился в «Opinion nationale»; его «Завещание» в «Kepublique francaise»; Мельяк и Галеви просили позволения написать оперетку на тему одного из его рассказов; «L`Univers illustre» напечатал разбор его произведений с приложением сто портрета; женевская газета писала, разбирая его «Наследие Каина»: «Эти рассказы – отзвук грандиозной трагедии, героем которой является страждущее человечество. Захер-Мазох соединяет в себе темперамент лорда Байрона и форму Мериме».

Бюлоз, с которым Леопольд был уже год в натянутых отношениях, писал ему, что с удовольствием напечатает его роман в «Revue des deux Mondes». Катерина Штребингер, сделавшаяся невестой Рошфора, сообщала нам, что он и Бюнах думают сделать пьесу из его романа «Лазутчик», главную роль в которой будет играть Сара Бернар. Катерина, с которой мы сошлись даже на «ты», писала кроме того, что ее жених рано или поздно будет, конечно, президентом республики и что тогда мы должны непременно переехать в Париж, где она и Рошфор будут нас пропагандировать.

Директор издательской фирмы Галлер в Берге намеревался покинуть ее, чтобы открыть собственное дело, причем хотел приобрести все произведения Захер-Мазоха и не издавать вовсе других вещей.

Я видела перед собой блестящую будущность для моих детей: видела их счастливыми, богатыми, носящими знаменитое имя, и необходимость пожертвовать своим личным счастьем для них казалась мне такой легкой, что я даже ни минуты не задумывалась над этим.

* * *

В октябре мы вернулись в Брюк; Леопольд был здоров, свеж, бодр и работал так, как уже давно с ним не случалось.

В ноябре была очень дурная погода; он простудился, охрип и оставался так до самой весны.

Моя новая жизнь, полная мелких и крупных забот, гордости и радости, унижения и стыда, поглощала меня настолько, что я почти никогда не думала боль— me о моей несчастной молодости, а если и приходилось иногда вспомнить ее, то она представлялась мне и туманной дали, как отдаленный, затерянный отрывок моей жизни, с которым я была связана лишь гонкой нитью воспоминаний.

В эту зиму она необыкновенно живо всплыла в моей памяти. Я с удивлением поняла, что горе и беды тех дней были ничто в сравнении с теперешними безнадежными муками моей души, так как в то время почти все мои печали зависели от внешних причин и очень мало задевали душу. Теперь было совсем другое. Мое несчастье проистекало из мрачной глубины человеческой природы, и какая-то отвратительная сила угнеталаи давила меня.

Доктор Шмидт запретил моему мужу выходить из дому и говорить. Он страшно испугался, а так как его болезнь горла не поддавалась никакому лечению, он Пыл убежден, что у него воспаление легких – и, следовательно, конец. Я выбивалась из сил, доказывая ему, что человек, который спит восемь или девять часов и сутки и обладает всегда хорошим аппетитом, сильный и плотный, – он каждый день занимался комнатной гимнастикой, не уставая нисколько, – не мог быть так сильно болен, как он это воображает.

И я была твердо убеждена в том. О работе не было и помину, он едва писал только самые необходимые письма. Его нервные припадки стали повторяться чаще, в особенности, когда он думал о них и боялся их наступления. Когда мне, наоборот, удавалось отвлечь его мысли, весь день очень часто проходил без припадков. Видя, как молчание тягостно для него и как оно угнетающе действует на его ум, я поощряла его к разговорам, несмотря на запрещение доктора, так как я не относилась серьезно к его болезни горла; он следовал моему совету. Он боялся оставаться один, и я ни на минуту не оставляла его. Хозяйство мое шло кое-как, к счастью, Леопольд любил, чтобы дети были вокруг него, иначе мне не пришлось бы видеть их часто. Я совсем не выходила и никого не принимала.

Штауденгейм – единственный, кого я хотела бы видеть, так как, наверно, нашла бы поддержку в его дружбе, – не вернулся в эту зиму в Брюк. Я все время проводила вдвоем с моим больным.

С тех пор, как мой муж откровенно заявил мне, что надеется пережить «Венеру в мехах» со мной с «большими наслаждениями», чем с г-жой П., он ни о чем больше не говорил, когда мы оставались с ним вдвоем.

И теперь, больной и угнетенный духом, он находил в этих разговорах и картинах предстоящего блаженства отвлечение от нервного страха и боязни смерти. Я ломала себе голову, чтобы описывать ему все жестокости, которые я рассчитывала применить к нему, но мое воображение очень скоро изменяло мне; тогда он приходил мне на помощь, и я следовала за его мыслью, руководившей мной.

Его воображение вело меня мрачными и нечистыми путями и направляло каждый мой шаг.

Я вынуждена была причинять самые утонченные физические и нравственные страдания этому несчастному человеку, больному душой и телом, и когда, растроганная от жалости, я не могла смеяться от душивших меня слез, он умоляюще поднимал руки и просил:

– Еще! Еще! Бей… Не жалей меня!.. Чем больше я страдаю от тебя, тем я счастливее!

Конец ознакомительного фрагмента.