C.V.[1]
Меня поразили мемуары Мэри Карр «Клуб лжецов». Не свирепостью, не красотой, даже не потрясающим народным языком, но своей тотальностью. Это женщина, которая помнит о своих ранних годах все.
Я не таков. Я прожил необычное, рваное детство, воспитывался одинокой родительницей, которая много моталась по стране и которая – в этом я не до конца уверен – временами пристраивала нас с братом к какой-нибудь из своих сестер, потому что экономически или эмоционально не могла нас тащить. Может, она всего лишь гонялась за нашим отцом, который накопил кучу самых разных счетов и потом драпанул, когда мне было два года, а брату Дэвиду – четыре. Если так, то найти его ей не удалось. Моя мамочка, Нелли Рут Пилсберри Кинг, была одной из первых эмансипированных американок, но не по своей воле.
Мэри Карр представляет свое детство почти целостной панорамой. Мое же – туманный ландшафт, из которого кое-где торчат отдельными деревьями воспоминания… и вид у них такой, будто они тебя хотят схватить и, быть может, сожрать.
То, что рассказывается дальше, – это некоторые из таких воспоминаний плюс россыпь моментальных снимков из несколько более упорядоченных дней моего отрочества и раннего возмужания. Автобиографией это не назовешь. Это скорее биографические страницы – моя попытка показать, как сформировался один писатель. Не как человек сделался писателем. Я не верю, что писателем можно сделаться в силу обстоятельств или по собственной воле (хотя когда-то в это верил). Нужен некоторый набор исходного оборудования. И это оборудование никак не назовешь необычным – я верю, что у многих людей есть какой-то хотя бы минимальный талант писателя и рассказчика, и этот талант можно укрепить и заострить. Не верь я в это, написание этой книги было бы потерей времени.
Здесь то, как это было со мной, только и всего – хаотический процесс роста, в котором играло роль все – честолюбие, желание, удача и капелька таланта. Не старайтесь читать между строк и не пытайтесь искать глубокую идею. Строк здесь нет – только моментальные снимки, да и те почти все не в фокусе.
1
Мои самые первые воспоминания – о том, как я воображал, будто я не я, а кто-то другой – на самом деле силач из цирка братьев Ринглинг. Было это в доме моей тети Этелин и дяди Орена в Дерхеме, штат Мэн. Моя тетка это отлично помнит и говорит, что мне тогда было два с половиной года, может быть, три.
Я нашел в углу гаража шлакоблок и сумел его поднять. Я медленно нес его по гладкому цементному полу, только в своем воображении я был одет в комбинезон из шкуры зверя (наверное, леопарда) и нес шлакоблок через арену. Огромная толпа затихла. Ослепительно яркий прожектор выхватывал из тьмы мою уверенную поступь. Удивленные лица говорили одно и то же: такого невероятно сильного ребенка они в жизни не видели. «И ведь ему только два!» – еле слышно произнес чей-то недоверчивый голос.
Вот только я не знал, что в нижней части шлакоблока построили гнездышко осы. Одна из них, наверное, разозленная тем, что ее куда-то тащат, вылетела и ужалила меня в ухо. Боль была яркой, как ядовитое вдохновение. Такой боли я не испытывал за всю свою короткую жизнь, но она недолго оставалась в центре внимания. Когда я уронил шлакоблок на босую ногу, раздавив все пять пальцев, оса тут же забылась. Не могу припомнить, как меня везли к доктору, и тетя Этелин (дядя Орен, которому и принадлежал Злобный Шлакоблок, уже двадцать лет как умер) тоже не помнит, но она помнит укус осы, раздавленные пальцы и мою реакцию. «Ну ты и выл, Стивен! – сказала она. – Ты явно был в голосе».
2
Где-то через год мы с матерью и братом оказались в Уэст-де-Пер, штат Висконсин. Почему – не знаю. Другая сестра матери (королева красоты вспомогательного женского корпуса во время Второй мировой войны) жила в Висконсине со своим компанейским и пиволюбивым мужем, и, быть может, мамочка перебралась к ним поближе. Я не помню, чтобы часто видел Уэймеров. Кого-либо из них. Мама работала, но вспомнить, что это была за работа, я тоже не могу. Хочется сказать, что это была пекарня, но это, как я думаю, было потом, когда она переехала в Коннектикут поближе к своей сестре Лоис и ее мужу (Фред пива не пил и общительностью тоже не отличался; был он стрижен ежиком и гордился – Бог его знает, почему, – что на машине с откидным верхом никогда верх не откидывает).
В наш висконсинский период через нас прошел поток нянек. Не знаю, уходили они потому, что мы с Дэвидом были детками нелегкими, или находили работу, где лучше платят, или потому, что мать требовала более высоких стандартов, чем те, которых они привыкли держаться; знаю только, что их было много. Единственная, кого я ясно помню, была Эйла, а может, и Бейла. Ей было лет четырнадцать, была она огромна, как дом, и много смеялась. У Эйлы-Бейлы было чудесное чувство юмора, и я даже в свои четыре года это понимал, но это было опасное чувство юмора – в каждом выбросе безыскусной радости с хлопаньем рук, колыханием зада и откидыванием головы чувствовался скрытый гром. Когда я вижу все эти съемки скрытой камерой, где настоящие няньки и сиделки вдруг разворачиваются и дают ребенку затрещину, я вспоминаю свои дни с Эйлой-Бейлой.
С Дэвидом, моим братом, она обходилась так же круто, как со мной? Не помню. Его на этих картинках нет. Кроме того, он меньше был подвержен опасности урагана Эйла-Бейла – в свои шесть лет он уже был в первом классе и почти весь день был вне досягаемости.
Эйла-Бейла, бывало, трепалась по телефону, с кем-то там ржала, подзывала меня. Она начинала обнимать меня, щекотать, смешить и вдруг, не переставая смеяться, давила мне на голову так, что я падал. Тогда она щекотала меня босой ногой, пока мы снова оба не начинали смеяться.
А еще она здорово умела пукать – громко и пахуче. Иногда, когда у нее подкатывало, она бросала меня на диван, нависала надо мной своей шерстяной юбкой и пускала ветры.
– Пу-у! Вау!!! – кричала она в восторге.
Это как если бы ты угодил в фейерверк болотных газов. Помню темноту, чувство, будто задыхаюсь, и помню, что смеялся. Потому что это было хотя и страшно, но все равно весело. Во многом Эйла-Бейла подготовила меня к литературной критике. Когда двухсотфунтовая нянька пукнет тебе в лицо с криком «Вау!», «Виллидж Войс» мало чем тебя может напугать.
Не знаю, что бывало с другими няньками, но Эйлу-Бейлу прогнали. Это все случилось из-за яиц. Однажды утром Эйла-Бейла поджарила мне на завтрак яйцо. Я его съел и попросил еще. Она поджарила мне еще одно и спросила, не хочу ли я добавки. В глазах у нее ясно читалось: «У тебя не хватит наглости попросить еще одно, Стиви». Потому я попросил добавки. И еще попросил. И еще. И так далее. Кажется, я остановился после седьмого – это число у меня застряло в мозгу, и очень отчетливо. Может быть, в доме кончились яйца. Или я сдался. Или Эйла-Бейла испугалась. Не знаю, но, наверное, хорошо, что игра окончилась на семи. Семь яиц для четырехлетнего карапуза достаточно много.
Сначала я себя отлично чувствовал, а потом сблевал на пол. Эйла-Бейла заржала, потом нависла у меня над головой, а потом запихнула меня в чулан и заперла. Вау! Запри она меня в туалете, может, и не потеряла бы работу, но она заперла меня в чулане. Там было темно, зато пахло мамиными духами «Коти», и утешала полоска света под дверью.
Я отполз в чулан поглубже, по лицу меня задевали мамины пальто и платья. И началась у меня отрыжка – долгая и громкая, которая жгла как огонь. Не помню, чтобы меня стошнило, но, наверное, так и было, потому что вместо очередной отрыжки я снова блеванул. На мамины туфли. И это был конец Эйлы-Бейлы. Когда мама вернулась с работы, нянька спала на диване, а маленький Стиви был заперт в чулане и крепко спал с засохшей на волосах полупереваренной яичницей.
3
Наше пребывание в Уэст-де-Пере не было ни долгим, ни успешным. Нас выгнали с квартиры на третьем этаже, когда сосед заметил, как мой шестилетний брат ползает по крыше, и вызвал полицию. Не знаю, где была мама, когда это случилось. Помню только, как я стоял в туалете на радиаторе и глядел в окно – упадет мой брат с крыши или доберется до окна. Он добрался. Сейчас ему пятьдесят пять, и он живет в Нью-Гэмпшире.
4
Когда мне было лет пять или шесть, я спросил у матери, видела ли она, как человек умирает. Да, ответила она, видела, как умер один человек, и слышала, как умер другой. Я спросил, как это можно – слышать, как умирает человек, и она мне рассказала, что это была девочка, которая утонула возле Праутс-Нек в 1920 году. Девочка заплыла за линию прибоя и не смогла вернуться. Она стала звать на помощь, и несколько человек попытались ей помочь, но в этот день было сильное подводное течение от берега, и им пришлось вернуться. И вышло так, что все, кто там был, туристы и горожане, и с ними девочка, которая потом стала моей мамой, вынуждены были стоять на берегу и слушать, как девочка кричала, пока у нее не кончились силы и она не ушла под воду. Мама сказала, что ее тело вынесло возле Нью-Гэмпшира. Я спросил, сколько лет было девочке, и мама сказала – четырнадцать, а потом почитала мне комиксы и уложила спать. В другой раз она рассказала мне про того, которого видела, – про моряка, который спрыгнул на улицу с крыши «Глеймор-Отеля» в Портленде, штат Мэн.
– Его расплескало, – сказала мама будничным голосом. Помолчала и добавила: – А то, что из него вылилось, было зеленое. Я этого не смогла забыть.
Так что не ты одна, мама.
5
Почти все девять месяцев, что я проучился в первом классе, я провел в постели. Все началось с обычной кори и пошло все хуже и хуже. У меня была болезнь, которую я по ошибке называл «полосатое горло». Я лежал в постели, пил холодную воду и представлял себе, что у меня горло внутри в белую и красную полоску (может быть, не так уж и ошибался).
В какой-то момент болезнь перекинулась на уши, и настал день, когда мама вызвала такси (она не водила машину) и отвезла меня в больницу к доктору слишком важному, чтобы он сам ходил по больным, – к специалисту по уху. (Почему-то я решил, что такой доктор называется отолог.) Мне все равно было, специалист он по уху или по заднице. У меня была температура сорок, и при каждом глотке вспыхивала боль, как лампочки в музыкальном автомате.
Доктор посмотрел мои уши, больше времени затратив (как мне кажется) на левое. Потом положил меня на осмотровый стол.
– Приподнимись-ка, Стиви, – сказала сестра и подложила какую-то материю – может, пеленку – мне под голову, и я опустил щеку на эту пеленку. Надо было мне допереть, что прогнило что-то в королевстве Датском. Черт его знает, может, я и допер.
Потом был резкий запах спирта. Звонкий щелк, когда ушной доктор открыл стерилизатор. Я увидел у него в руках иглу – длинную, как линейка в моем школьном пенале, – и напрягся. Доктор мне ободрительно улыбнулся и сказал ложь, за которую докторов немедленно надо прятать за решетку (и на двойной срок, если врут ребенку).
– Лежи спокойно, Стиви, это не больно.
Я поверил.
Он сунул иглу мне в ухо и проколол барабанную перепонку. Боль была такая, что мне ее сравнить не с чем – разве что с первым месяцем выздоровления летом 1999 года, когда на меня наехал автомобиль. Та боль была дольше, но не такая сильная. А такой боли, как от проколотого уха, вообще в мире нет. Я заорал. В голове у меня раздался звук – громкий чмок поцелуя. Из уха потекла горячая жидкость – будто я заплакал не из того отверстия. Видит Бог, я к тому времени уже отлично рыдал. Я поднял лицо и обратил неверящие глаза к ушному доктору и его сестре. Потом посмотрел на тряпку, которую сестра расстелила на треть стола. На ней было большое мокрое пятно с тонкими желтыми ниточками гноя.
– Ну вот и все, – сказал доктор, потрепав меня по плечу. – Ты очень храбро себя вел, Стив, и теперь все позади.
Через неделю мама опять вызвала такси, мы снова поехали к ушному доктору, и я снова оказался на боку на впитывающей тряпке, расстеленной на столе. Снова от ушного доктора пошел запах спирта – запах, который у меня и, я полагаю, у многих ассоциируется с болью, болезнью и страхом, – и снова появилась длинная игла. Он еще раз заверил меня, что будет не больно, и я еще раз ему поверил. Не до конца, но настолько, чтобы лежать спокойно, пока он лез иглой мне в ухо.
А оно было больно. На самом деле почти так же, как в первый раз. И чмоканье в голове тоже было сильнее, будто целовались великаны («взасос и с языком», как мы когда-то говорили).
– Вот и все, – сказал доктор, когда все кончилось и я снова лежал, плача, в луже водянистого гноя. – Ты же не хочешь оглохнуть на одно ухо? Все уже, все.
Я в это верил еще дней пять, пока не приехало очередное такси. Мы поехали к ушному доктору. Помню, как таксист сказал маме, что сейчас остановится и высадит нас, если она не заставит ребенка замолчать.
И снова я лежал на столе головой на пеленке, а мама сидела в приемной, держа журнал, который не могла читать (так мне хочется думать). Снова бьющий в нос запах спирта, и доктор поворачивается ко мне, держа иглу длиной с мою школьную линейку. Снова та же улыбка, приближение, заверения, что уж в этот-то раз больно точно не будет.
С этих повторных проколов барабанной перепонки, с моих шести лет, одним из самых незыблемых моих принципов стало вот что: надул меня раз – пусть тебе будет стыдно. Надул меня второй раз – пусть стыдно будет мне. Надул меня третий раз – стыд нам обоим.
Лежа на столе ушного доктора в третий раз, я отбивался, вырывался, дрался и бился. Каждый раз, когда игла подбиралась к моему лицу, я ее отбивал в сторону. Наконец сестра позвала маму из приемной, и они вдвоем смогли продержать меня достаточно долго, чтобы доктор всунул свою иглу. Орал я так громко и долго, что сам до сих пор слышу. Наверное, где-то глубоко в ущельях мозга еще звучит эхо от этого крика.
6
В долгом унылом месяце вскоре после этого – должно быть, январь или февраль пятьдесят четвертого, я правильно понял последовательность событий – такси приехало снова. На этот раз это был не ушной доктор, а горловой доктор. И снова мама осталась в приемной, а я сидел на осмотровом столе, а рядом маячила сестра, и был резкий запах спирта – аромат, от которого у меня до сих пор пульс за пять секунд подскакивает вдвое.
Но на этот раз появилась не игла, а какая-то швабра для горла. Вонючая и противная на вкус, но после иглы ушного доктора это было как прогулка в парке. Горловой доктор надел какую-то интересную штучку на ремне вокруг головы. Там в середине было зеркало, а из него бил резкий яркий свет, как третий глаз. Он долго смотрел мне в зев, требуя открыть рот пошире, так что у меня челюсти хрустнули, но он не тыкал в меня иглами, и я просто в него влюбился. Потом он позволил мне закрыть рот и позвал мою маму.
– Дело в миндалинах, – сказал доктор. – Они будто котом поцарапаны. Надо их убрать.
Потом я помню, как меня повезли на каталке под ярким светом. Надо мной наклонился человек в белой маске. Он стоял в головах стола, на котором я лежал (пятьдесят третий и пятьдесят четвертый были для меня годами лежания на столах), и для меня он был вверх ногами.
– Стивен, – спросил он, – ты меня слышишь?
Я сказал, что да.
– Мне надо, чтобы ты глубоко дышал, – сказал он. – Когда проснешься, съешь мороженого сколько захочешь.
И он опустил мне на лицо какую-то штуку. Перед взором памяти она мне сейчас кажется похожей на подвесной мотор. Я сделал глубокий вдох, и все стало черным. Когда я проснулся, мне, конечно, дали мороженого столько, сколько я хотел – классная шутка, потому что я не хотел совсем. Горло у меня распухло и выпирало из шеи. Но это было все же получше, чем шуточка с иглой в ухо. Несомненно. Уж лучше что угодно, чем игла в ухо. Пусть мне режут гланды, если надо, пусть строят на ноге стальную клетку, если уж так необходимо, но упаси меня Бог от ушных докторов.
7
В тот год мой брат Дэвид перескочил сразу в четвертый класс, а меня совсем забрали из школы. Для первого класса я пропустил слишком много, как сочли школа и моя мама, и лучше начать снова следующей осенью, если здоровье позволит.
Почти весь год я провел в постели или дома. Прочел примерно тонн шесть комиксов, перешел к Тому Свифту и Дейву Доусону (героический военный летчик времен Второй мировой войны, у которого все самолеты «вгрызались пропеллером в воздух, набирая высоту»), потом к историям Джека Лондона о животных. В какой-то момент я и сам начал сочинять. Творчеству предшествовало подражание: я перенес мир комиксов «Битвы Кейси» в собственную тетрадь, добавляя свои описания, где это казалось мне уместным. Я вполне мог написать что-нибудь вроде «Они встали лагерем на распущенной ферме»; еще года два прошло, пока я узнал, что «распущенный» и «запущенный» – разные слова. В тот же период я, помнится, считал, что «загубить» – значит закусить губу, а «сука» – это женщина очень высокого роста. «Сукин сын» – это должно было означать баскетболиста. В шесть лет еще не все шарики встали на место.
В конце концов я эти обезьянничанья показал маме, и она была очарована – помню ее слегка недоверчивую улыбку, будто она не могла поверить, что ее собственный ребенок такой умный – Боже мой, да просто вундеркинд! Никогда я не видел у нее такого лица – по крайней мере из-за меня, – и мне это очень понравилось.
Она спросила меня, сам ли я это написал, и я был вынужден признать, что почти все переписал из комикса. Она была слегка разочарована, и от этого почти вся моя радость растаяла. Потом она отдала мне тетрадь и сказала:
– Напиши свое, Стиви. Этот «Кейси» просто ерунда – он только и делает, что выбивает кому-нибудь зубы. Я знаю, что ты можешь написать лучше. Напиши свое.
8
Я помню охватившее меня чувство возможности этой идеи, будто меня ввели в огромный дом, полный закрытых дверей, и разрешили открывать любые, какие захочу. Дверей было больше, чем может открыть за свою жизнь один человек, – так я тогда думал. (И сейчас так думаю.)
Наконец я написал историю про волшебных зверей, которые ездили в старом автомобиле и выручали маленьких детей. Предводителем у них был большой белый зайчик по имени Хитрый Кролик. Ему досталось вести машину. Рассказ был длиной в четыре страницы, тщательно написанных карандашом печатными буквами. Насколько я помню, там никто не прыгал с крыши «Глеймор-Отеля». Закончив рассказ, я отдал его маме. Она села в гостиной, отложила роман, который читала, и прочла рассказ за один присест. Я могу твердо сказать, что он ей понравился – она смеялась там, где надо было, – но не знаю, было это потому, что она меня любила и хотела, чтобы я думал, будто рассказ хороший, или потому что он был хороший на самом деле.
– Это ты ниоткуда не переписывал? – спросила она, закончив читать. Я сказал, что нет, не переписывал. Тогда она сказала, что рассказ достаточно хорош, чтобы его напечатали в книжке. Никогда ни от каких ее слов я не был счастливее.
Я написал еще четыре рассказа про Хитрого Кролика и его друзей. За них мама мне дала по четвертаку за каждый и разослала их своим четверым сестрам, которые, как я думаю, малость ее жалели. Они-то были все замужем, и у них мужья никуда не сбежали. Да, правда, что у дяди Фреда плохо с чувством юмора и он упрямо держит верх автомобиля поднятым, правда и то, что дядя Орен пьет как лошадь и все время талдычит, что евреи правят миром, но они вот они. А Рут осталась с младенцем на руках, когда Дон сбежал, и пусть они хотя бы увидят, что это талантливый младенец.
Четыре рассказа. По четвертаку за каждый. Первый бакс, который я заработал в этом бизнесе.
9
Мы переехали в Стратфорд, в штате Коннектикут. Я к тому времени дошел до второго класса и был по уши влюблен в хорошенькую тринадцатилетнюю девчонку по соседству. Она на меня ни разу не взглянула, но ночью, когда я ложился в кровать и уплывал в сон, мы снова и снова сбегали из жестокого мира реальности. Мою новую учительницу звали миссис Тейлор. Это была добрая дама с седыми волосами Эльзы Ланчестер из «Невесты Франкенштейна» и выпученными глазами. «Каждый раз, когда мы с ней разговариваем, меня все время подмывает подставить ладошку, чтобы поймать их, если выскочат», – говорила моя мама.
Наша новая квартира на третьем этаже была на Уэст-броад-стрит. В квартале вниз по холму, неподалеку от универмага «Теддиз» и напротив магазина строительных материалов «Барретс», располагался сильно заросший пустырь, на дальнем конце – свалка и рельсы посередине. Туда я часто возвращаюсь в своем воображении, этот пустырь снова и снова всплывает под разными именами в моих книгах. В «Оно» дети называют его Пустырем, мы его называли джунглями. Почти сразу после переезда мы с Дэйвом стали его исследовать. Было лето. Было жарко. Было классно. Мы глубоко ушли в зеленые тайны этой новой площадки для игр, когда у меня случился срочный позыв облегчить кишечник.
– Дэйв, отведи меня домой! – потребовал я. – Мне надо по-большому!
Дэйву это не понравилось.
– Пойди в лес и там сделай, – сказал он. Вести меня домой – на это ушло бы не меньше получаса, и Дэйв менее всего был расположен тратить такое драгоценное время только потому, что братцу приспичило.
– Не могу! – возразил я, пораженный такой идеей. – Я же не смогу подтереться!
– Еще как сможешь, – ответил Дэйв. – Листьями подотрись. Как ковбои и индейцы.
Наверное, все равно было уже поздно бежать домой. Думаю, что выбора у меня не было. А к тому же меня зачаровала сама идея – посрать по-ковбойски. Я был будто бы Хопалонг Кэссиди, засевший в подлеске с вынутым из кобуры пистолетом, чтобы его не застали врасплох за таким интимным делом. Свое дело я справил и потом последовал совету старшего брата, тщательно вытерев задницу пучком блестящих зеленых листьев. Это оказался ядовитый плющ.
Через два дня я был сзади весь красный от колен до лопаток. Пенис не пострадал, но яички превратились в стоп-сигналы. Задница чесалась аж до самых ребер. Но хуже всего вышло с рукой, которой я подтирался: она распухла, как у Микки-Мауса, когда Дональд Дак стукнул по ней молотком, и между пальцами образовались огромные волдыри. Когда они лопнули, открылись глубокие язвы цвета сырого мяса. Полтора месяца я принимал теплые грязевые ванны, чувствуя себя жалким, несчастным и глупым, а за дверью мама с братом смеялись, слушая юмористическую передачу по радио и играя в «сумасшедшие восьмерки».
10
Дейв был отличным братом, но слишком умным для своих десяти лет. Из-за своих мозгов он всегда попадал в беду, и в какой-то момент (наверное, после того как я подтерся ядовитым плющом) он сообразил, что имеет смысл звать в компанию братца Стива, когда в воздухе пахнет паленым. Дэйв никогда не просил меня поддержать все его проказы, часто блестящие – он не был ни ябедой, ни трусом, – но были случаи, когда он просил меня разделить ответственность. Потому мы и влипли оба, когда Дэйв запрудил ручеек, текущий через джунгли, и залил приличный кусок внизу Уэст-боард-стрит. Общая ответственность и была причиной того, что мы чуть не погибли, когда воплощали в жизнь его потенциально смертельный школьный проект.
Наверное, это было в пятьдесят восьмом. Я учился в центральной начальной школе, а Дэйв – в средней Стратфордской. Мама работала в прачечной, где была единственной белой леди в разношерстной группе гладильщиц. Этим она там и занималась – совала простыни под гладильный каток, когда Дэйв построил свой Научный Проект.
Мой старший брат был не из тех ребят, кто довольствуется черчением блок-схем на миллиметровке или строительством Дома Будущего из кубиков конструктора, – Дэйв стремился к звездам. Этот проект назывался «Супер-дупер электромагнит Дэйва». У моего брата всегда была слабость ко всему, что «супер-дупер», и к тому, что носит его имя. Эта последняя привычка породила и «Горчичник Дэйва», до которого мы скоро дойдем.
Первый вариант «Супер-дупер электромагнита» был совсем не супер-дупер; может, он вообще не работал – я точно не помню. Зато он на самом деле был взят из настоящей книги, а не из головы Дэйва. Идея была такая: намагничиваешь плотницкий костыль, натирая его об обычный магнит. Как говорила книга, магнитный заряд костыля будет слабым, но его хватит поднять несколько железных опилок. После этого надо было намотать вокруг костыля витки медного провода, а концы провода подсоединить к клеммам батарейки. В книге говорилось, что электричество усилит магнетизм и можно будет поднять куда больше опилок.
Но Дэйв в гробу видал поднимать какие-то дурацкие железные опилки. Он хотел поднимать машины, железнодорожные платформы, может, даже военные транспортные самолеты. Дэйв собирался порезвиться на всю катушку, планету сдвинуть с орбиты.
Вот супер, так супер!
У каждого из нас была в создании «Супер-дупер электромагнита» своя роль. Делом Дэйва было его построить. Мое – испытать. Малыш Стиви Кинг, ответ Стратфорда Чаку Ягеру.
В варианте Дэйва надо было обойтись без этой занюханной батарейки (все равно она уже подсела, еще когда мы ее купили в скобяной лавке, как резонно заметил он), заменив ее настоящим током из стенной розетки. Дэйв срезал провод с лампы, которую кто-то выбросил на свалку с прочим мусором, ободрал изоляцию до самой вилки и обернул свой намагниченный костыль витками голого провода. Потом, сидя на полу нашей кухни, он протянул мне «Супер-дупер электромагнит» и призвал выполнить свою часть работы – воткнуть вилку.
Я заколебался – надо отдать мне должное, – но маниакальный энтузиазм Дэйва мне было долго не выдержать. Я воткнул вилку. Заметного магнетизма не было, но эта штука вырубила все лампочки, все электроприборы в доме и все лампочки с электроприборами в соседнем доме (где жила на первом этаже девушка моей мечты). Что-то бухнуло в трансформаторной будке на столбе напротив дома, и приехали копы. Мы с Дэйвом провели ужасные полчаса, глядя из окна маминой спальни (единственное, выходившее на улицу – из остальных открывался прекрасный вид на вытоптанный задний двор, где единственным живым существом была собачатина по кличке Руп-Руп). Когда уехали копы, приехал грузовик с монтерами. Человек в шипастых ботинках полез на столб между двумя домами осматривать трансформатор. В любом другом случае это бы полностью поглотило наше внимание, но не в тот день. Тогда мы только думали, будет ли мама нас навещать в приюте для малолетних преступников. В конце концов снова появился свет, и грузовик с монтерами уехал. Нас не схватили, и мы дожили до зари следующего дня. Дэйв решил, что вместо «Супер-дупер электромагнита» можно построить «Супер-дупер глайдер». А мне он пообещал, что первым на нем проедусь я. Классно было бы, правда?
11
Я родился в 1947 году, и у нас телевизора не было аж до пятьдесят восьмого. Первая передача, которую я помню, это был «Робот-монстр» – фильм, где мужик, одетый в костюм обезьяны с аквариумом на голове – Ро-Мэн его звали, – мотался по свету, стараясь убить последних выживших в ядерной войне. Для меня это было искусство самой высокой пробы.
Еще я смотрел «Дорожный патруль» с Бродериком Кроуфордом в роли бесстрашного Дэна Мэтьюза и «Шаг вовне» с Джоном Нейландом – обладателем самых страшных в мире глаз. Были еще «Шайены» и «Морской охотник», «Твой хит-парад» и «Энни Оукли», был Томми Реттинг, первый из многочисленных друзей Лэсси, Джок Махони в роли «Одинокого всадника» и Энди Девин, своим непривычным высоким голосом орущий: «Эй, подожди меня, Дикий Билл!» Целый мир увлекательных приключений, упакованный в черно-белый прямоугольник с диагональю четырнадцать дюймов, спонсируемый фирмами, названия которых до сих пор звучат для меня музыкой. Я любил этот мир.
Но телевидение пришло в дом Кингов относительно поздно, и я этому рад. Если подумать, я принадлежу к весьма избранной группе: последней горсточке американских писателей, научившихся читать и писать раньше, чем глотать ежедневную порцию видеочуши. Может, это и не важно. И все-таки если хочешь быть писателем, то не самый худший вариант – ободрать шнур телевизора, намотать его на стальной костыль и ткнуть вилку в розетку – посмотреть, что и где вылетит.
Это так, к слову.
12
В конце пятидесятых некто Форрест Дж. Аккерман, литературный агент и сумасшедший собиратель всяческой научной фантастики, изменил жизнь тысяч ребятишек – мою в том числе, – когда стал выпускать журнал «Знаменитые монстры Фильмландии». Спросите об этом журнале любого, кто имел отношение к любым фэнтези – ужастикам – научной фантастике за последние тридцать лет, и вам в ответ мелькнет улыбка, зазвучит смех, заискрятся глаза и польется поток ярких воспоминаний. Гарантирую.
Где-то году в шестидесятом Форри (иногда называвший себя Аккермонстр) породил недолго проживший, но интересный журнал «Космонавт», где рецензировались научно-фантастические фильмы. В том же шестидесятом я послал в этот журнал рассказ. Насколько я помню, это был первый рассказ, который я послал для публикации. Названия не помню, но тогда я был еще в Ро-Мэновском периоде своего развития, и этот рассказ был наверняка многим обязан обезьяне-убийце с аквариумом на голове.
Рассказ не был принят, но Форри его сохранил. (Форри все сохраняет, что может подтвердить любой, кто был хоть раз у него дома.) Примерно через двадцать лет, когда я раздавал автографы в книжном магазине в Лос-Анджелесе, Форри стал в очередь… с моим рассказом, напечатанным через один интервал на давно почившей пишущей машинке «Ройял», которую мне мама подарила на одиннадцатилетие. Он хотел, чтобы я ему эту книгу надписал, и я, кажется, так и сделал, хотя сам эпизод был таким сюрреалистичным, что точно не помню. Призраки прошлого? Это вы мне говорите?!
13
Первый рассказ, который я действительно напечатал, появился в журнале фантастики и ужасов Майка Гаррета в Бирмингеме, штат Алабама (Майк все еще крутится в этом бизнесе). Эту новеллу он напечатал под заглавием «В полумире ужаса», но мое мне все равно нравится больше. Знаете какое? «Я – малолетний грабитель могил»! Супер-дупер!
14
Первая оригинальная идея рассказа (думаю, первую идею всегда запоминаешь) пришла ко мне к концу восьмилетнего периода благоденствия под правлением Айка. Я сидел на кухне нашего дома в Дерхеме, штат Мэн, и смотрел, как мама наклеивает в книжечку зеленые «талоны счастья». (Более яркую историю о талонах см. «Клуб лжецов».) Наша семейная троица вернулась в штат Мэн, чтобы мама могла присматривать за родителями в их преклонные года. Бабуле было под восемьдесят, была она жирной гипертоничкой, почти слепой. Дедуле было восемьдесят два, иссохший, мрачный, он иногда разражался утиным кряканьем, которое могла понять только мама. Она дедулю называла «Батяня».
Мамины сестры отдали ей эту работу, надеясь, наверное, одним выстрелом убить двух зайцев: престарелые родители получают уход любящей дочери у родного очага, а заодно решается Проблема Рут. Она больше не будет мотаться, воспитывая двух мальчишек, из Индианы в Висконсин и Коннектикут, то выпекая пирожки в пять утра, то прессуя белье в прачечной, где жара была градусов сорок пять летом и десятник раздавал солевые пилюли каждый полдень от июля до середины сентября.
Думаю, эта новая работа ей не нравилась. Вышло так, что сестры, желая о ней позаботиться, превратили нашу самостоятельную, веселую и чуть взбалмошную мать в издольщика, живущего почти без наличных. Денег, которые присылали сестры, хватало на еду, но больше почти ни на что. Для нас они присылали коробки с одеждой. К концу каждого лета дядя Клейт и тетя Элла (кажется, они вообще не были нашими родственниками) привозили ящик овощных консервов. Дом, в котором мы жили, принадлежал тете Этелин и дяде Орену. И мама, оказавшись здесь, отсюда уже не выбралась. Когда старики умерли, она нашла другую работу, но жила в том же доме, пока не умерла от рака. Когда она покидала Дерхем в последний раз – последние месяцы ее болезни за ней ухаживали Дэвид и его жена Линда, – мне кажется, она была более чем готова пуститься в путь.
15
Давайте проясним одну вещь прямо сейчас, о’кей? Нет на свете Свалки Идей, нет Центрального Хранилища, нет Острова Погибших Бестселлеров. Хорошие идеи рассказов приходят в буквальном смысле ниоткуда, падают прямо на голову с ясного неба: две совершенно отдельные мысли сцепляются вместе, и под солнцем возникает что-то новое. Ваша работа не искать эти идеи, а узнать их, когда они появятся.
В тот день, когда ко мне приплыла эта идея – самая первая из хороших, – мама заметила, что ей нужно еще шесть книжек талонов, чтобы получить лампу, которую она хочет подарить сестре Молли на Рождество, и, кажется, она не успеет вовремя.
– Ладно, тогда это будет ей на день рождения, – сказала мама. – Эти противные бумажки – всегда кажется, что их много, пока их в книжку не подклеишь.
Она скосила глаза и высунула язык. Я заметил, что он у нее позеленел от подклеивания талонов. Мне пришла мысль, как хорошо было бы самим делать эти проклятые талоны у себя в подвале, и в тот же миг родился рассказ «Талоны счастья». При виде зеленого маминого языка тут же родилась мысль о подделке счастливых талонов.
Героем рассказа был классический Типичный Недотепа – хмырь по имени Роджер, который уже отсидел два раза за подделку банкнотов. Еще раз, и он станет трижды неудачником. И он вместо денег решил подделывать «счастливые талоны»… только, как выяснилось, структура этих талонов была так идиотски проста, что даже подделкой это не назовешь; он делал груды натуральных изделий. В смешной сцене – наверное, первой по-настоящему профессиональной из всех, что были мной написаны – Роджер со старухой-матушкой сидят в гостиной своего дома, копаясь в каталоге «Счастливых талонов», а внизу шлепает пресс, выдавая эти торговые талоны лист за листом.
– Господи ты мой Боже! – говорит мать. – Если верить объявлению, Роджер, то по счастливым талонам можно получить что угодно – только скажи им, чего ты хочешь, а они посчитают, сколько тебе надо на это книжек талонов. Слушай, шесть-семь миллионов книжек – и у нас будет дом в пригороде на «счастливые талоны»!
Но Роджер обнаруживает, что хотя талоны отличные, клей у них дефектный. Если их лизнуть и налепить в книжку, то все нормально, но если пропустить через механическую лизалку, розовые талоны становятся синими. В конце рассказа Роджер стоит в подвале перед зеркалом. За ним на столе свалены примерно девяносто книжек талонов, каждая заполнена талонами, облизанными лично. У героя губы розовые. Он высовывает язык – тот еще розовее. И даже зубы порозовели. Мать радостно кричит вниз, что она только что дозвонилась до Национального Центра выкупа счастливых талонов в Терре-Хоте, и ей сказала тамошняя леди, что прекрасный тюдоровский особняк в Уэстоне обойдется всего лишь в одиннадцать миллионов шестьсот тысяч книжек счастливых талонов.
– Отлично, мама, – отвечает Роджер. Он еще секунду глядит на себя в зеркало – розовые губы и потухшие глаза, потом медленно поворачивается к столу. За ним весь пол подвала уставлен корзинами с миллиардами свежих счастливых талонов. Наш герой медленно открывает чистую книгу талонов, начинает облизывать листы и лепить их в книжку. «Всего одиннадцать миллионов пятьсот девяносто тысяч книжек осталось, и у мамы будет этот тюдоровский дом», – думает он, и рассказ на этом кончается.
В рассказе было много проколов (самый большой, наверное, в том, что Роджер мог просто начать все сначала с новым клеем), но он был живой, по-настоящему оригинальный, и я знал, что написал хорошую вещь. После долгого изучения рынка по потрепанному экземпляру «Райтерз дайджест» я отослал «Талоны счастья» в «Хичкок мистери мэгэзин». Рукопись вернулась через неделю с приложенным бланком отказа. На бланке был узнаваемый профиль Альфреда Хичкока, нарисованный красными чернилами, и пожелание удачи в пристраивании рассказа. Внизу была приписка без подписи – единственное личное послание, которое я получил от «Мистери мэгэзин» за восемь лет регулярной посылки рукописей. Сей постскриптум гласил: «Не сшивайте рукописи степлером. Пользуйтесь скрепками». Совет довольно прохладный, как мне тогда подумалось, но в своем роде очень полезный. С тех пор я никогда не сшивал рукописи.
16
Моя комната в нашем дерхемском доме была наверху, под скатами крыши. Ночью я лежал в постели под скатом – если бы я сел, мог бы отлично стукнуться головой – и читал при свете лампы на гибкой стойке, которая отбрасывала на потолок причудливую тень в виде боа-констриктора. Иногда в доме бывало тихо, только вздыхала печка и бегали крысы на чердаке, иногда бабка час или больше орала ночью, чтобы посмотрели, как там Дик, а то его, кажись, не покормили. Дик – конь, который был у нее в годы учительства – уже лет сорок как околел. Под другим скатом крыши у меня стоял письменный стол, старая машинка «Ройял» и примерно сотня книг в бумажной обложке – в основном научная фантастика, выстроенная вдоль плинтуса. На столе находилась Библия – награда за выученные стихи в Обществе молодых методистов, и проигрыватель «Вебкор» с автоматической сменой пластинок и диском, покрытым мягким зеленым бархатом. Я на нем крутил свои пластинки – в основном сорокапятки: Элвис, Чак Берри, Фредди Кэннон и Фэтс Домино. Фэтса я любил: он понимал, как исполнять рок, и было понятно, что он сам от этого ловит кайф.
Получив листок с отказом от Хичкока, я забил гвоздь в стену под «Вебкором», написал на листке «Талоны счастья» и нацепил на гвоздь. Потом сел на кровать и стал слушать, как Фэтс поет «Я готов». На самом деле мне было вполне хорошо. Когда ты еще слишком молод, чтобы бриться, оптимизм – вполне естественная реакция на неудачу.
Когда мне уже было четырнадцать (и я брился два раза в неделю, надо или не надо), гвоздь в стене перестал выдерживать вес листков отказа. Заменив гвоздик плотницким костылем, я продолжал писать. К шестнадцати я стал получать отказы с приписками от руки несколько более ободрительными, чем совет забросить степлер и начать использовать скрепки. Первая такая записка пришла от Алгиса Бадриса, тогдашнего редактора «Фэнтези энд сайенс фикшн». Он прочел мой рассказ «Ночь тигра» (как я думаю, вдохновленный тем эпизодом из «Беглецов», когда доктор Ричард Кимбл работает уборщиком клеток то ли в цирке, то ли в зоопарке) и написал: «Хорошо. Нам не подойдет, но хорошо. У вас есть талант. Присылайте еще».
Четыре короткие фразы, написанные авторучкой, оставлявшей неровные кляксы, озарили зиму отчаяния моих шестнадцати лет. Лет через десять, уже продав пару романов, я обнаружил «Ночь тигра» в коробке со старыми рукописями и решил, что это по-прежнему отличный рассказ, хотя написан человеком, который еще только учится ремеслу. Я его переписал и послал ради интереса в тот же «Фэнтези энд сайенс фикшн». На этот раз его купили. Я заметил такую вещь: если ты добился какого-то успеха, журналы куда реже пишут «Нам не подойдет».
17
Брат мой, хотя и был на год моложе своих одноклассников, в школе скучал. Частично из-за высокого интеллекта, быть может – у Дэйва ай-кью где-то 150–160, но я думаю, что из-за своей беспокойной натуры. Для Дэйва школа была просто недостаточно «супер-дупер» – не было в ней «вау!», не было прикола, не было кайфа. И он решил эту проблему, по крайней мере временно, создав газету, которую назвал «Горчичник Дэйва».
Редакция «Горчичника» располагалась в теснинах нашего подвала, на земляном полу, среди каменных стен, покрытых паутиной, к северу от печи и к востоку от погреба, где хранились неиссякаемые овощные и мясные консервы Клейта и Эллы. «Горчичник» получился странной комбинацией семейной стенгазеты и городского вестника, выходящего два раза в месяц. Иногда даже раз в месяц, если Дэйв отвлекался на другие интересы (варка кленового сиропа, изготовление сидра, строительство ракет, переделка автомобиля – долго перечислять), и тогда бывали шутки, которые до меня не доходили, – вроде того, что Дэйв на этот раз что-то долго лепит «Горчичник», или что Дэйва не надо трогать – он там в подвале «Горчичник» ставит.
Шутки шутками, а тираж постепенно вырос с пяти экземпляров (проданных в основном близким родственникам) чуть ли не до пятидесяти – шестидесяти, которые уже расходились по родственникам, соседям и родственникам соседей (население Дерхема в 1962 году было около десяти тысяч), с нетерпением ожидавшим следующего номера. Типичный выпуск газеты извещал общественность, как заживает сломанная нога у Чарли Харрингтона, какой приглашенный проповедник будет (возможно) выступать в Вест-Дерхемской Методистской церкви, сколько воды натаскали кинговские мальчишки из городского водопровода, чтобы не дать засохнуть колодцу за домом (все равно эта дыра засыхала каждое проклятое лето, сколько бы воды мы ни перли), кто приезжал к Браунам или Холлам, живущим на той стороне Методист-корнер, и к кому летом могут приехать родственники. Дэйв вставлял еще спортивные новости, словесные головоломки, прогнозы погоды («Очень сухо, но фермер Гарольд Дэвис говорит, что если в августе не будет по крайней мере одного приличного дождя, он согласен поцеловать свинью под хвост»), рецепты, повесть с продолжением (ее написал я) и отдел «Шутки и юмор Дэйва», среди которых попадались вот такие:
Стен: Когда садовник бывает цветком?
Джен: Когда он не за будкой.
Или:
1-й битник: Как ты попал в Карнеги-Холл?
2-й битник: С усилием, парень, с усилием!
В первый год издания печать в «Горчичнике» была лиловой – эти выпуски делались на плоской доске желе, которая называется гектограф. Мой брат быстро сообразил, что возиться с гектографом – это геморрой. Еще пацаном в коротких штанишках Дэйв терпеть не мог проволочек. Когда Милт, мамин кавалер («Более обаятелен, чем умен», – сказала о нем мама через пару месяцев после того, как его бросила), застревал перед светофором, Дэйв перегибался с заднего сиденья и вопил: «Дави ты их, дядя Милт! Дави!»
Дэйв из себя выходил от нетерпения, ожидая, пока гектограф «восстановится» между страницами (во время «восстановления» чернила впитывались в желе и зависали неясной мембраной, как призрак морской коровы). И еще мы рвались включить в газету фотографии. Дэйв отлично их снимал, и в свои шестнадцать он их и проявлять умел. В чулане он выгородил себе темную комнату, и из этого тесного гроба, воняющего химией, выходили фотографии, поражающие ясностью и композицией (фото на обложке «Регуляторов», где я стою с номером журнала, в котором впервые напечатан мой рассказ, снято Дэйвом старым «Кодаком» и проявлено в той самой темной комнате).
А кроме этих бед, на плоской поверхности желе гектографа имели привычку расцветать и благоденствовать странные споровидные колонии, которым нравилась затхлая атмосфера подвала, как бы мы тщательно ни закрывали это старье, как только кончались работы по печати. И то, что имело вполне ординарный вид в понедельник, в пятницу вечером было как из ужастиков Г.П. Лавкрафта.
Дэйв нашел в Брунсвике, куда мы ходили в школу, старый ротапринт на продажу. Он даже работал едва-едва. Надо было напечатать экземпляр на трафарете (их можно было купить в местном писчебумажном магазине по девятнадцать центов за штуку) – мой брат эту работу называл «вырезанием трафарета», и это обычно бывало моей работой, потому что я меньше делал опечаток. Потом шаблон ставили на ротатор, мазали самыми вонючими и густыми в мире чернилами, и вперед – крути, сынок, пока руки не отвалятся. Мы теперь за два вечера делали то, на что на гектографе уходила неделя, и хотя ротапринт был грязен, все же у него не было такого вида, будто на нем расцветают микробы смертельных болезней. «Горчичник Дэйва» вошел в свой краткий золотой век.
18
Процесс печати меня не очень интересовал и не очень интересовали тайны проявления и печатания фотографий. Мне было плевать на установку на старую машину коробки передач Херста, на изготовление сидра, на поиск рецепта горючего, которое сможет поднять ракету в стратосферу (обычно она не долетала даже до крыши). Между пятьдесят восьмым и шестьдесят шестым меня одно интересовало – кинофильмы.
На переломе от пятидесятых к шестидесятым в нашей округе было только два кинотеатра, и оба в Льюистоне. «Эмпайр» был кинотеатром первого экрана, где шли диснеевские мультики, библейские эпосы и мюзиклы, в которых широкоэкранное собрание чистой публики занималось танцами и пением. Я и на них ходил, если было кому меня подвезти (в конце концов любое кино – кино), но нравились они мне не очень. Они были до тоски целостными. Предсказуемыми. Глядя «Родительскую ловушку», я все надеялся, что Хейли Милз налетит на Вика Морроу из «Джунглей классной доски». Это бы малость оживило действие – нет, честно. Я чувствовал, что один взгляд на выкидной нож Вика и его глаза-буравчики представит мелкие домашние проблемы Хейли в подобающем масштабе. А дома в постели под своей крышей, под шум ветра в деревьях и крысиную побежку на чердаке, мне грезились не Дебби Рейнольдс в роли Тэмми, не Сандра Ди в роди Гиджет, но Иветта Викерс из «Нападения гигантских пиявок» или Луана Андерс из «Безумия-13». К черту милое, к черту воодушевляющее, к черту Белоснежку с ее семью занюханными гномами. В тринадцать лет мне нужны были чудовища, пожирающие целый город, радиоактивные трупы, выходящие из океана и поедающие серфингистов, девки в черных лифчиках, похожие на шоферских подстилок.
Фильмы ужасов, фантастические фильмы, фильмы о рыскающих бандах подростков, фильмы про отчаянных ребят на мотоциклах – вот что взводило меня до предела. И это все можно было найти не в «Эмпайре» на верхнем конце Лисбон-стрит, а в «Ритце», в нижнем конце, среди ссудных лавок неподалеку от магазина одежды «Луи», где я в 1964 году впервые купил себе приличные ботинки. От «Ритца» до моего дома было четырнадцать миль, и я почти каждый уик-энд голосовал на этой дороге с пятьдесят восьмого по шестьдесят шестой год, когда получил наконец водительские права. Иногда я ездил со своим приятелем Крисом Чесли, иногда один, но если я не болел или не был слишком уж занят, то ездил всегда. Это в «Ритце» я посмотрел «Замужем за монстром из галактики» с Томом Тайроном, «Призраков» с Клер Блум и Джулией Харис, «Диких ангелов» с Питером Фонда и Нэнси Синатрой. Я видел, как Оливия де Хэвилленд самодельными ножами выкалывала глаза Джеймсу Каану в «Леди в клетке», видел, как встает из мертвых Джозеф Коттен в «Тише… тише, милая Шарлотта!», и глядел, затаив дыхание (но абсолютно без похотливого интереса), вылезет ли Аллисон Хейес из одежды в фильме «Нападение пятидесятифутовой женщины». Да, в «Ритце» были доступны лучшие наслаждения жизни… или могли быть доступны – если сидеть в третьем ряду, смотреть внимательно и не сморгнуть в самый важный момент.
Мы с Крисом любили почти все фильмы ужасов, но самыми любимыми были у нас те фильмы «Америкен интернешнл», поставленные в основном Роджером Корманом, где названия были содраны у Эдгара По. Нельзя сказать, что они были поставлены по Эдгару По, потому что со стихами и прозой Эдгара По у них мало что было общего («Ворон» был поставлен как комедия. Я не шучу). Но все же лучшие из них – «Дом с привидениями», «Червь-Победитель», «Маска Красной Смерти» – доходили до галлюцинаторной странности, и в этом была их прелесть. У нас с Крисом было свое название для этих фильмов, такое, которое выводило их в отдельный жанр. Есть вестерны, есть любовные фильмы, есть военные фильмы… а есть эдгарпошные.
– Пойдешь ловить машину в субботу? – спрашивал меня Крис. – В «Ритц»?
– А что там? – спрашивал я.
– Одна про мотоциклистов и одна эдгарпошная, – отвечал он. Я говорил, конечно – комбинация отличная. Брюс Дерн звереет на мотоцикле, а потом Винсент Прайс звереет в замке с призраками, нависшем на скале над пустынным морем. Чего еще человеку желать? Если повезет, можешь еще увидеть, как бродит Хейзел Курт в кружевной ночной рубашке.
Из всех эдгарпошных фильмов нас с Крисом сильнее всего зацепил «Колодец и маятник». По сценарию Ричарда Мейтсона, широкоэкранный и цветной (цветные ужастики в шестьдесят первом были еще редкостью), «Колодец» набрал кучу стандартных готических ингредиентов и переварил их в нечто особенное. Может, это был последний по-настоящему великий студийный ужастик до того, как появилась жуть до чего страшная «Ночь живых мертвецов» Джорджа Ромеро и переменила все и навсегда (кое-что к лучшему, а в основном – к худшему). Лучшая сцена, от которой мы с Крисом примерзали к сиденьям, была та, где Джон Керр разбивает стену замка и обнаруживает труп сестры, которую явно похоронили заживо. Никогда мне не забыть лицо трупа крупным планом, снятое через красный светофильтр и искажающие линзы, вытягивающие лицо в страшном безмолвном крике.
На долгом пути домой (если не подворачивалось попутки, приходилось, бывало, идти пешком мили четыре-пять и приходить затемно) мне пришла в голову гениальная мысль: я напишу по «Колодцу и маятнику» книгу! Романизирую его, как романизировало издательство «Монарх бук» такую бессмертную классику, как «Джек-Потрошитель», «Карго» и «Конга». Но я не просто напишу этот шедевр, я его напечатаю на нашем ротапринте в подвале, а экземпляры распродам в школе! Ура! Даешь!
Задумано – сделано. Работая тщательно и продуманно, за что впоследствии меня будут хвалить критики, я через два дня представил «литературную версию» «Колодца и маятника», составленную прямо на трафаретах, с которых предстояло печатать. Хотя ни один экземпляр этого шедевра не сохранился (насколько мне известно), помнится мне, что в нем было восемь страниц через один интервал и с минимальными абзацными отступами (не будем забывать, что каждый трафарет стоил целых девятнадцать центов). Страницы я печатал на обеих сторонах, как в настоящей книге, и добавил к ним еще титульный лист, а на нем нарисовал подобие маятника, с которого сыпались кляксы – я надеялся, что они похожи на кровь. В последний момент я сообразил, что забыл указать издательство. После получасовых приятных раздумий я в правом верхнем углу написал: Издательство ОВК. ОВК – это значило «Очень Важные Книги».
Отшлепал я сорок экземпляров в блаженном неведении, что нарушаю все законы о плагиате и авторских правах, существующие в мировой истории. У меня была одна мысль: сколько денег я заработаю, если мой рассказ в школе пойдет. Трафареты мне обошлись в доллар семьдесят один цент (тратить целый трафарет на титульный лист – это совершенно безобразное расточительство, но мне пришлось признать с неохотой, что внешний вид должен быть как надо. От этого старого правила никуда не денешься), бумага встала еще в пару двадцатицентовиков, скобки для степлера – бесплатно, потому что позаимствованы у старшего брата. (Рукописи, которые рассылаешь по журналам, можно сцеплять скрепками, но тут – книга, это вам не жук начихал.) Подумав еще, я поставил на первую книгу Издательства ОВК – «Колодец и маятник», сочинение Стивена Кинга, цену в четвертак за экземпляр. Я подумал, что если продам их десять (мама купит один, чтобы дать почин, тут на нее можно рассчитывать), тогда получается два пятьдесят. Прибыль где-то около сорока центов, а этого хватит на очередную образовательную поездку в «Ритц». Если продам на два больше, будет еще на большой пакет попкорна и на колу.
«Колодец и маятник» оказался моим первым бестселлером. Весь тираж я отнес в школу в собственном портфеле (я тогда уже был в восьмом классе недавно построенной средней школы Дерхема) и к полудню продал две дюжины. К концу большой перемены, когда прошел слух о замурованной в стене женщине («Они в ужасе уставились на содранные до костей пальцы – им виделось, как отчаянно рвалась она в стену в последний свой час»), я уже продал три дюжины. Уже мелочь на девять долларов оттягивала дно моего портфеля, а душа парила в мечте, не в силах поверить в такое вознесение в недоступный ранее мир богатства. Слишком это казалось хорошо, чтобы быть взаправду.
Так и вышло. Когда в два часа кончились уроки, меня позвали в кабинет директора, где мне сказали, что школу нельзя превращать в торжище, особенно, подчеркнула мисс Хислер, чтобы продавать такую дрянь, как «Колодец и маятник». Такое отношение с ее стороны не очень меня удивило. Мисс Хислер была моей учительницей в прежней школе на Методист-корнер, где я учился в пятом и шестом классе. Она тогда меня поймала за чтением достаточно примитивного романа с драками подростковых банд («Эмбой Дьюкс» Ирвинга Шульмана) и отобрала книжку. Сейчас снова то же самое, и я уже себя обругал за то, что не предусмотрел такого исхода. В те дни человека, который совершил идиотский поступок, называли лопухом. Я лопухнул отличное дело.
– Чего я не понимаю, Стиви, – произнесла она, – так это зачем ты пишешь такую ерунду. У тебя есть способности. Зачем ты тратишь их напрасно?
Она свернула ОВК №1 и ткнула ею в мою сторону, как человек тыкает газетой в собаку, сделавшую лужу на ковер. Она ждала моего ответа – надо отдать ей должное, вопрос был не совсем риторическим, – но ответа у меня не было. Мне было стыдно. Мне предстояло прожить еще много лет – слишком много, как я думаю, – стыдясь того, что я пишу. Кажется, только к сорока я сообразил, что почти каждый автор беллетристики, опубликовавший в своей жизни хоть строчку, кем-нибудь да был обвинен, что свой Богом данный талант растрачивает на ерунду. Если пишешь (книги, или картины, или лепишь, или поешь – все равно), кто-нибудь обязательно попытается тебе внушить чувство стыда за это. Я не философствую – я просто констатирую факт.
Мисс Хислер велела мне раздать всем деньги обратно. Я это сделал без возражений, даже тем ребятам (рад сообщить, что их было немало), которые хотели оставить себе экземпляр ОВК №1. В общем, на этом предприятии я потерпел убыток, но когда настали летние каникулы, напечатал четыре дюжины экземпляров нового рассказа, «Вторжение со звезд», и распродал все, кроме четырех-пяти. Наверное, это значит, что я остался в выигрыше, по крайней мере финансовом. Но в глубине души мне по-прежнему было стыдно. И все слышался голос мисс Хислер, вопрошавший, зачем мне растрачивать свой талант, зачем растрачивать свое время, зачем писать ерунду.
19
Писать сериал для «Горчичника Дэйва» было отлично, но прочие журналистские обязанности меня утомляли. И все же я работал на какую-никакую, а газету, весть об этом разошлась, и в последнем классе Лисбонской школы я стал редактором нашей школьной газеты – «Барабана». Не могу вспомнить, чтобы у меня тогда был выбор; кажется, меня просто назначили. У моего заместителя Дэнни Эдмонда интереса к газете было еще меньше, чем у меня. Дэнни просто нравилось, что наша комната № 4, где мы работали, была рядом с женским туалетом.
– Я когда-нибудь озверею и туда проломлюсь, Стив, – говаривал он мне не раз. – Вот так: хрясь, хрясь, хрясь! – Однажды он добавил, может, для самооправдания: – Там же лучшие в школе девчонки задирают юбки.
Это поразило меня такой первозданной глупостью, что она, быть может, была мудростью. Как коаны Дзен в каком-нибудь раннем рассказе Джона Апдайка.
Под моим руководством «Барабан» не процветал. У меня тогда, как и сейчас, периоды горячечной работы чередовались с периодами лени. За учебный 1963/1964 год вышел только один выпуск «Барабана», зато это был монстр потолще телефонной книги Лисбон-Фоллз. Однажды вечером, когда меня уже тошнило от Вестей из класса, Новостей болельщика и усилий какого-то недоноска написать стихи о школе, я вместо того, чтобы придумывать подписи к фотографиям в «Барабане», создал сатирическую школьную газету. Получился четырехстраничный листок, озаглавленный мной «Деревенская отрыжка». Вместо девиза в рамочке в левом верхнем углу: «Все новости, которые стоят печати» появилась надпись: «Все дерьмовости, которые не отскребешь от кровати». Этот шедевр черного юмора втравил меня в единственную серьезную неприятность за годы школьной жизни. И привел к самому полезному уроку для писателя, который мне довелось получить.
В типичном стиле журнала «Псих» («Что, я волнуюсь?») я набил «Отрыжку» вымышленными эпизодами из жизни преподавателей, подставляя клички, которые учащаяся общественность сразу распознала бы. Мисс Кресс, смотрительница продленки, стала мисс Крыс; мистер Рикер, учитель английского (и самый урбанизированный из всех учителей – он был немножко похож на Крейга Стивенса в «Питере Ганне»), стал Коровником, потому что его семье принадлежала молочная ферма, мистер Дихл, преподаватель наук о земле, стал Старым Дохлом.
Как бывает со всеми школьными юмористами, я оказался в плену собственного остроумия. Ну и шутник же я! Настоящий Х.Л. Менкен деревенского масштаба! Нет, я просто должен отнести «Отрыжку» в школу и показать всем друзьям! Они животики надорвут!
Так оно и вышло – они надорвали животики. Я неплохо сообразил, что будет по нраву старшеклассникам, и многое из этого вложил в «Отрыжку». В одной статье сообщалось, что призовой джерсийский бык Коровника выиграл конкурс по пердежу среди крупного рогатого скота на Топшемской ярмарке; в другой – Старый Дохл был уволен за то, что вставил себе в ноздри глазные яблоки экспоната из биологического кабинета – зародыша свиньи. Юмор в духе великого Свифта, как видите. Правда, утонченный?
На четвертой перемене трое моих друзей ржали в классе для самостоятельных работ так громко, что мисс Кресс («называйте меня попросту Крыска») подкралась посмотреть, что же там такого смешного. Она конфисковала «Деревенскую отрыжку», на которой я то ли от самонадеянной гордости, то ли от невероятной наивности поставил свое имя как Главного Редактора и Самой Большой Шишки, и к концу уроков я во второй раз за свою жизнь оказался на ковре за нечто, мною написанное.
На этот раз я влип куда серьезнее. Учителя в основном отнеслись к моим подначкам добродушно – даже Старый Дохл насчет свиных глазок считал, что кто старое помянет… Все учителя, кроме одной – мисс Грамизан, которая преподавала девушкам стенографию и машинопись. Она внушала и уважение, и страх; в духе учителей прежних эпох, мисс Грамизан не хотела быть ученику ни другом, ни психологом, ни наставником. Она пришла обучать определенным умениям, и таковое обучение должно проходить согласно правилам. Ее правилам. Иногда в ее классе девочкам предлагалось встать на пол на колени, и если подол юбки при этом не касался линолеума, девочку отсылали домой переодеться. Никакие слезы и мольбы не могли ее смягчить, никакие убедительные рассуждения не могли изменить ее мировоззрения. Список оставленных после уроков был у нее длиннее, чем у всех учителей школы вместе взятых, но именно ее девушек выбирали для произнесения торжественных речей на первом или последнем звонке, и именно они обычно удачно устраивались на работу. Многие в конце концов начинали ее любить. Другие ненавидели ее и тогда, и потом, и сейчас, наверное, тоже ненавидят. Эти называли ее Грымза Грамизан, как делали, несомненно, их матери лет за двадцать до того. А у меня в «Деревенской отрыжке» была статья, начинавшаяся словами: «Мисс Грамизан, известная жителям Лисбона под ласковым прозвищем Грымза…»
Мистер Хиггинс, наш лысый директор, вскользь упомянутый в «Отрыжке» под именем Кумпола, сообщил мне, что мисс Грамизан очень задета и очень расстроена тем, что я написал. Очевидно, она не настолько была задета, чтобы вспомнить библейское увещевание, гласящее: «Мне отмщение, сказал учитель стенографии», но как бы там ни было, мистер Хиггинс сказал, что она настаивает на моем отчислении.
У меня в характере некоторая отвязанность и глубокий консерватизм переплетены как волосы в косе. Написал «Отрыжку» и принес ее в школу отвязанный; теперь же встревоженный мистер Хайд проснулся и влез в заднюю дверь. Доктора Джекила оставили думать, какой будет взгляд у мамы, когда она узнает, что меня отчислили. Какая будет боль в ее глазах. Мне же надо было избавиться от этой мысли – и быстро. Я был в выпускном классе, на год старше своих одноклассников и при своих шести футах двух дюймах – один из самых здоровенных парней в школе. И мне отчаянно не хотелось разреветься в кабинете мистера Хиггинса – на глазах заглядывающих в щели и в окна ребят: мистер Хиггинс за столом, и я на Стуле Для Плохих Учеников.
В конце концов мисс Грамизан удовлетворилась официальным извинением и двумя неделями оставления после уроков для невоспитанного мальчишки, который посмел печатно назвать ее Грымзой. Плохо, конечно, но что вообще в школе хорошего? Когда нас туда швыряют как заложников в турецкую баню, школа кажется нам самым важным делом на свете. Только после третьего или четвертого класса мы начинаем понимать, какой это вообще идиотизм с начала и до конца.
Где-то через день или два я был введен в кабинет мистера Хиггинса и предстал пред ее ясные очи. Мисс Грамизан сидела, будто проглотив аршин, сложив на коленях артритные руки, серые глаза смотрели на меня, не моргая, и до меня стало доходить, что чем-то она от всех остальных взрослых отличается. Я не мог сразу сказать, в чем разница, но одно было ясно: эту леди не обаять, не покорить. Только потом, когда я пускал бумажные самолетики с другими плохими мальчиками и плохими девочками, оставленными после уроков (это оказалось не так уж плохо в конечном счете), до меня дошло: она просто не любит детей. Первая женщина за всю мою жизнь, которая не любила детей. Совсем не любила.
Если это имеет хоть какое-то значение, то мое извинение было искренним. Мисс Грамизан действительно была задета тем, что я написал, и это мне было понятно. Не думаю, что она меня возненавидела – для этого она была слишком занята, – но она была советником Общества Национальных Наград в нашей школе, и когда мое имя через два года появилось в списке кандидатов, она наложила на него вето. Обществу Наград не нужны мальчики «этого типа», как она сказала. Мне пришлось поверить, что она права. Мальчик, подтерший когда-то задницу ядовитым плющом, не входит в сообщество умных людей.
С тех пор я не слишком увлекаюсь сатирой.
20
Едва меня выпустили из холла для оставленных после уроков, как тут же снова пригласили на ковер к директору. Я шел туда с упавшим сердцем, гадая, в какое еще дерьмо успел вляпаться.
Но на этот раз меня хотел видеть не мистер Хиггинс; приглашение исходило от школьного воспитателя. Была дискуссия на тему обо мне, сообщил он, и о том, как направить мое «беспокойное перо» в более конструктивное русло. Он справился у Джона Гульда, редактора Лисбонской еженедельной газеты, и узнал, что у Гульда есть вакансия спортивного репортера. Конечно, школа не может настаивать, чтобы я взялся за эту работу, но все сочли, что это хорошая мысль. В глазах воспитателя безошибочно читалась фраза: «Сделай или сдохни». Может быть, меня обуяла излишняя подозрительность, но даже сейчас, через сорок лет, мне так не кажется.
Я безмолвно застонал. От «Горчичника Дэйва» я ушел, от «Барабана» почти ушел, так вот на тебе – Лисбонская «Уикли энтерпрайз»! Не вода, как за Норманом Маклином в «И катит волны река», а газеты гонялись за мной, подростком. Да, а что мне было делать? Я снова вгляделся в глаза воспитателя и сказал, что с удовольствием пойду на интервью.
Гульд – не известный юморист из Новой Англии и не романист, который написал «Горит зеленый лист», но, кажется, родственник их обоих – встретил меня кислым приветствием, но все же с некоторым интересом. Мы испытаем друг друга, сказал он, если меня это устраивает.
Тогда, вдали от кабинетов администрации Лисбонской школы, я почувствовал себя в силах проявить некоторую честность. Я сказал Гульду, что мало чего знаю о спорте. Гульд ответил:
– Спорт – это игры, в которых люди разбираются, даже когда смотрят их в барах в пьяном виде. Научишься, если постараешься.
Он дал мне толстый рулон желтой бумаги, на которой печатают заметки (кажется, он до сих пор у меня где-то лежит), и пообещал мне зарплату – по полцента за слово. Впервые в жизни мне обещали платить за написанное.
Первые две заметки, которые я представил, были насчет баскетбольного матча, в котором игрок Лисбонской школы побил школьный рекорд заброшенных мячей. Первая была простым отчетом о матче. Вторая – заметкой на полях о рекордном выступлении Роберта Рэнсома. Я принес их Гульду на следующий день после игры, так что он их получил в пятницу, когда выходила газета. Он прочел отчет, сделал две поправочки и насадил его на сшиватель. Потом начал править вторую большой черной ручкой.
В оставшиеся два года в школе я прослушал приличный курс английской литературы, потом приличный курс композиции, литературы и поэтики в колледже, но Джон Гульд научил меня большему, чем все они, и всего за десять минут. Мне жаль, что у меня не сохранилась та заметка – она заслуживает, чтобы ее вставить в рамку со всеми ее редакторскими правками, – но я отлично помню, как она выглядела. Вот она:
Вчера вечером в спортзале Лисбонской Старшей Школы как участники соревнований, так и болельщики были поражены спортивным представлением, не имеющим прецедентов в истории школы. Боб Рэнсом набрал тридцать семь очков [да-да, вы не ослышались!] Он это сделал с быстротой, грацией и некоторой даже вежливостью, заработав только два фола в стремлении к рекорду, который был недостижим для игроков Лисбона с 1953 года…
На словах «со времен Корейской войны» Гульд остановился и посмотрел на меня.
– Когда был установлен предыдущий рекорд? – спросил он.
К счастью, я захватил с собой свои заметки.
– В пятьдесят третьем, – ответил я.
Гульд хмыкнул и вернулся к работе. Когда он закончил черкать заметку, как тут нарисовано, он посмотрел на меня и что-то у меня на лице увидел. Думаю, он принял это за ужас. Это не был ужас, это было откровение. Почему, думалось мне, учителя английского этому не учат? Это было прозрачно, как разборная модель человека на столе у Старого Дохла в кабинете биологии.
– Понимаешь, я только убрал неудачные куски, – сказал Гульд. – А так вообще неплохо.
– Я знаю, – ответил я на оба предложения. В том смысле, что я знаю: действительно неплохо – по крайней мере пригодно, – и действительно он убрал только неудачные куски. – Я больше этого не сделаю.
Он засмеялся.
– Если так, то тебе никогда не придется зарабатывать на жизнь. А вот это ты можешь делать. Мне надо объяснять правку?
– Нет, – ответил я.
– Когда пишешь вещь, ты рассказываешь ее сам себе, – сказал он. – Когда переписываешь, главная твоя работа – убрать все, что к вещи не относится.
Гульд сказал еще кое-что, что было мне интересно в тот день моих первых двух заметок: пиши при закрытой двери, переписывай при открытой. Твое писание начинается для самого себя, говоря другими словами, но потом оно выходит в мир. Когда ты поймешь, в чем состоит вещь и сделаешь ее как надо – по крайней мере как можешь, – она принадлежит всем, кто захочет ее читать. Или критиковать. Если тебе очень повезет (это уже моя мысль, но думаю, Джон Гульд под ней бы подписался), первых будет больше, чем вторых.
21
Сразу после поездки выпускного класса в Вашингтон я получил работу на прядильно-ткацкой фабрике Варумбо в Лисбон-Фоллз. Мне на эту работу не хотелось – она была тяжелой и скучной, а сама фабрика была говенным сараем, нависающим над грязной Адроскоггин-ривер, как работный дом из романов Диккенса, – но деньги были нужны. Мать кое-как зарабатывала домоправительницей в заведении для умственно неполноценных в Нью-Глочестере, но она была решительно настроена увидеть меня в колледже, как моего брата Дэвида (Университет штата Мэн, выпуск 1966 года, с отличием). В ее представлении образование даже само по себе было почти десятым делом. Дерхем, Лисбон-Фоллз и Университет штата Мэн в городе Ороно были частью маленького мирка, где люди были соседями и совали нос в дела соседей на вечеринках в городишках Стиксвилля. В большом мире мальчики, которые не поступали в колледж, отправлялись за океан воевать на необъявленной войне мистера Джонсона, и многие возвращались оттуда в цинковых ящиках. Маме нравилась Линдонова «Война против нищеты» («Вот это война, которую я поддерживаю», – говорила она иногда), но не война в Юго-Восточной Азии. Однажды я ей сказал, что мне неплохо бы пойти добровольцем – наверняка от этого родится книга.
– Стивен, не будь идиотом, – ответила она. – С твоими глазами тебя первого подстрелят. Мертвым ты ничего не напишешь.
Она говорила всерьез – она уже составила мнение и настроила сердце. А потому я подал заявления в университеты, подал прошение о ссуде и пошел работать на ткацкую фабрику. На тех пяти-шести долларах в неделю, которые мне удавалось заработать отчетами о турнирах по боулингу для «Энтерпрайза», я бы далеко не ушел.
В последние недели моей учебы в Лисбонской школе мой день выглядел так: подъем в семь, в школу в семь тридцать, последний звонок в два, взлет на третий этаж Варумбо в 14.58, потом восемь часов упихивания ткани по мешкам, выход в 23.02, дома примерно в четверть двенадцатого, тарелка хлопьев, плюх в кровать, встать утром, все сначала. Иногда я работал по две смены, спал в своем «форд-галакси» шестьдесят шестого года (старая машина Дэйва) примерно час перед школой, потом на пятой и шестой перемене спал в школе.
Наступили летние каникулы, и стало легче. Во-первых, меня перевели в красильню на первом этаже, где было градусов на пятнадцать прохладнее. Моя работа состояла в окраске образцов сукна в сиреневый или темно-синий цвет. Приятно думать, что до сих пор у кого-нибудь в Новой Англии в шкафу висит пиджак, покрашенный вашим покорным слугой. Не лучшее было лето в моей жизни, но мне удалось не попасть в шестерни и не сшить себе пальцы на тяжелой швейной машине, на которой прострачивали некрашеные ткани.
На праздник Четвертого июля фабрика закрылась на неделю. Работавшие на Варумбо более пяти лет получили на этот срок оплаченный отпуск. Тем, кто еще пяти лет не проработал, была предложена работа в команде, которой предстояло вычистить фабрику сверху донизу, включая подвал, который уже лет сорок никто не трогал. Я бы, наверное, согласился, но все места оказались заняты раньше, чем десятник добрался до школьников, которые все равно в сентябре слиняют. Когда на следующей неделе я вернулся на работу, один из ребят в красильне мне сказал, что я много чего упустил – классно было. «Крысы там в подвале здоровенные, как кошки, – сказал он. – Да что там, есть и размером с собаку».
Крысы размером с собаку! Вау!
В последний семестр моего обучения в колледже как-то мне случилось в свободный вечер припомнить этот рассказ о крысах в подвале фабрики – размером с кошку, да черт побери, даже с собаку, – и я начал писать рассказ под названием «Ночная смена». Это было просто чтобы скоротать весенний вечер, но через два месяца журнал «Холостяк» купил рассказ за двести долларов. До того я успел продать два рассказа на общую сумму шестьдесят пять долларов. Тут было в три раза больше и за один присест. У меня в буквальном смысле захватило дух. Я разбогател.
22
Летом 1969 года я получил работу в библиотеке Университета штата Мэн. Время было и отличное, и мерзкое. Никсон во Вьетнаме приводил в исполнение свой план окончания войны, который, похоже, состоял в том, чтобы разнести в клочья всю Юго-Восточную Азию. «Вот вам новый босс, – пели «The Who», – такой же, как прежний». Юджин Мак-Карти был занят своей поэзией, а счастливые хиппи разгуливали в штанах колоколом и футболках с надписями «УБИВАТЬ РАДИ МИРА – ТРАХАТЬСЯ РАДИ ЦЕЛОМУДРИЯ», босые девчонки танцевали при луне, а Кенни Роджерс был еще в первом издании. Мартина Лютера Кинга и Роберта Кеннеди убили, но еще живы были Дженис Джоплин, Джим Моррисон, Боб Беар Хайт, Джимми Хендрикс, Кэсс Эллиот, Джон Леннон и Элвис Пресли, и они еще выступали. Я жил неподалеку от кампуса в меблирашках Эда Прайса (семь баксов в неделю, включая смену постельного белья). Люди попали на Луну, а я попал в список деканата. Чудеса продолжали происходить.
Как-то в июне того же лета наша группа парней из библиотеки устроила завтрак на траве за университетской книжной лавкой. Между Паоло Сильвой и Эдди Маршем сидела стройная девушка с резким смехом, рыжеватыми волосами и такими ногами, которых я в жизни не видел – они отлично выставлялись напоказ из-под короткой желтой юбки. У нее был с собой экземпляр «Души на льду» Элдриджа Кливера. В библиотеке я ее не встречал, и я не думал, что у студентки колледжа может быть такой бесстрашный и чудесный смех. И при всем ее серьезном чтении ругалась она не как студентка, а как ткачиха (я работал на ткацкой фабрике и потому в этом разбираюсь). Звали ее Табита Спрюс. Через полтора года мы поженились. Мы до сих пор женаты, и она никогда не дает мне забыть, что при первой нашей встрече я ее принял за городскую подружку Эдди Марша. Наверное, официантка из местной пиццерии, любящая читать книги.
23
Получилось. Наш брак оказался долговечнее всех мировых лидеров, кроме Кастро, и раз мы до сих пор разговариваем, спорим, занимаемся любовью и танцуем у «Рамонеса» – габба-габба-хей! – значит, получилось. Мы принадлежим к разным религиям, но феминистка Табби никогда не была особенно ревностной католичкой – у католиков мужчины устанавливают правила (в том числе Богом данное правило не пользоваться презервативами), а женщины стирают. А я верю, что Богу нет дела до организованных религий. Мы оба из одних и тех же слоев рабочего класса, оба едим мясо, в политике поддерживаем демократов и, как все янки, с подозрением относимся к жизни вне Новой Англии. Мы сексуально совместимы и по натуре моногамны. Но сильнее всего нас связывают слова, язык и работа всей нашей жизни.
Мы встретились, когда работали в библиотеке, а влюбился я в нее осенью шестьдесят девятого на поэтическом семинаре – я был на старшем курсе, Табби – на младшем. Частично я влюбился в нее потому, что понял, как она относится к своей работе. Потому что она понимала, что это за работа. И еще потому, что на ней было соблазнительное черное платье и шелковые чулки – такие, на подвязках.
Мне не хочется говорить осуждающе о своем поколении (хотя я это делаю: ведь мы могли изменить мир и променяли это на «магазин на диване»), но среди известных мне студентов-писателей бытовал взгляд, будто настоящее писательское вдохновение приходит спонтанно, в буре чувств, и его надо ловить сразу – когда строишь лестницу в небо, нельзя просто торчать рядом с молотком в руке. Лучше всего Ars Poetica выразил в 1969 году Донован Литч в такой песне: «Сначала есть гора/А после нет горы/А после снова есть». Будущие поэты жили в слегка толкиенутом мире, вылавливая стихи из эфира. Почти единодушным было мнение: серьезное искусство приходит… оттуда! А писатели – избранные стенографы, записывающие божественный диктант. Не хочу ставить в неловкое положение никого из своих тогдашних друзей, а потому вот вымышленный пример того, о чем я толкую, составленный из строк многих стихов того времени.
я закрываю глаза
гляжу – впереди тьма
Роден, Рембо – вижу за
тьму и туман
глотаю тканевый кляп
дней одиноких
ворон, я здесь – ну-ка
ворон, я тут – на-ка.[2]
Спросите автора, что значит этот стих, и получите в ответ презрительный взгляд. Остальные затихнут в несколько неловком молчании. Конечно, тот факт, что поэт не может ничего сказать о механике сотворения, не следует считать важным. Если настаивать, поэт сообщит, что механики никакой нет, только оплодотворяющий взрыв ощущений – есть гора, потом нет горы, потом есть. А если результат выглядит неряшливо в предположении, что такие великие слова, как «одиночество», значат для всех нас одно и то же – ну так что? Брось ты это обветшалое тряпье и вгрызайся в небо, друг. Я не очень высоко ставлю такой подход (хотя не осмеливался сказать это вслух, по крайней мере так пространно), и мне было более чем приятно узнать, что девушка в черном платье и шелковых чулках тоже его не слишком ценит. Она не говорила этого вслух с трибуны, но и не надо было. За нее говорила ее работа.
Семинар собирался раз в неделю в гостиной преподавателя Джима Бишопа – примерно с десяток студентов и три-четыре преподавателя, работавших в чудесной атмосфере равенства. Стихи печатались и размножались на мимеографе на факультете английской литературы в день семинара. Авторы читали стихи, а мы следили по розданным экземплярам. Вот одно из стихотворений Табби той осени.
Славословие Августину
Из медведей тощайший зимою злой
Разбужен снами о смехе кузнечиков,
Вырван из снов гудящей пчелой,
Ароматом пустым, медом помеченной,
Ароматом, что ветер во чреве пронес
К далеким холмам,
Ко хвойным хоромам
Морозного запах грез.
Чье обещанье услышал медведь?
Слова, что насытят голодный рот
Как снег на блюдах сребра и меди,
Как в кубке из золота – синий лед?
Осколки льда на устах любимой
Во рту твоем становятся дымом,
Но сон пустыни в мираж не войдет,
И встал медведь, и воспел славословье
Песчаных слов, снедающих остовы
Стен городских в торжественной поступи,
И, обольщенный словами славы,
Летящий к морю замедлился ветер, —
К морю, где рыбы, попавшие в сети,
Слышат колючую, стылую, звездную,
Пряно-морозную
Песнь медведя…
Когда Табита кончила читать, настала тишина. Никто не мог понять, как реагировать. Будто тросами были стянуты строки этого стихотворения, стянуты так, что почти гудели. Для меня такое сочетание умелого чтения и горячечного воображения было ошеломительным, захватывающим. И еще от ее стихотворения я почувствовал, что не одинок в своем представлении о настоящем писательстве, которое может быть одновременно и пьянящим, и порожденным мыслью. Если рассудительнейшие, трезвейшие люди могут трахаться как помешанные – даже действительно сходить с ума, когда ими овладевает этот порыв, – почему тогда писатель не может рехнуться и остаться в своем уме?
И еще в этом стихе ощущалась этика работы, которая мне созвучна, некоторое признание, что работа писателя имеет столько же общего с подметанием пола, сколько и с мифическими моментами озарения. В «Восходе в солнце» есть место, когда персонаж кричит: «Хочу летать! Хочу коснуться солнца!», на что жена ему отвечает: «Сперва доешь яичницу».
В обсуждении, которое началось после чтения Табби, мне стало ясно, что она понимает собственное стихотворение. Она точно знала, что хочет сказать, и сказала это почти полностью. Она знала Блаженного Августина (354–430 гг. Р.Х.) и как католичка, и как студент-историк. Мать Августина (тоже святая) была христианкой, отец – язычником. До своего обращения Августин гонялся за деньгами и за бабами. Потом он продолжал бороться со своими сексуальными порывами, и известен Молитвой Распутника, которая гласит: «О Господи, сделай меня целомудренным… но еще не сейчас». Многие из его писаний посвящены борьбе человека за то, чтобы сменить веру в себя на веру в Бога, и иногда он уподоблял себя медведю. Табби чуть склоняет подбородок, когда улыбается, – от этого у нее вид одновременно и мудрый, и непобедимо обаятельный. Тогда она тоже это сделала и сказала, как мне помнится: «А я вообще люблю медведей».
Гимн был торжественный[3], очевидно, потому, что медведь просыпался постепенно. Медведь могуч и телесен, а тощ потому, что сейчас не его время. В некотором смысле, сказала Табби, когда ее попросили объяснить, медведя можно считать символом неудобной и прекрасной привычки человечества видеть правильные сны в неправильное время. Такие сны тяжелы, потому что не к месту и не ко времени, но они чудесны в своем обещании. Стих также предполагает, что сны эти обладают силой – у медведя хватило сил соблазнить ветер на то, чтобы донести песню до пойманной в сети рыбы.
Я не буду пытаться доказывать, что «Торжественный гимн» – великое стихотворение (хотя считаю, что очень хорошее). Суть в том, что это был разумный стих в истерическое время, прорыв писательской этики, нашедший отзвук у меня в сердце и в душе.
Табби в тот вечер сидела в кресле-качалке Джима Бишопа, а я рядом с ней на полу. Когда она говорила, я случайно коснулся рукой ее икры, ощутив под шелковым чулком теплое тело. Она улыбнулась мне, я улыбнулся ей. Иногда такие вещи происходят не случайно – я в этом почти уверен.
24
После трех лет брака у нас уже было двое детей. Они не были ни плановыми, ни внеплановыми; просто появились, когда появились, и мы им были рады. У Наоми все время болели уши. Джо был вполне здоров, зато он, казалось, никогда не спит. Когда у Табби начались схватки при его родах, я сидел с другом в машине в открытом кинотеатре в Брюере – была программа из трех фильмов ужасов. Уже шел третий фильм («Мельницы трупов») и второй блок из шести банок пива, когда прозвучало объявление:
«СТИВ КНИГ, ВЕРНИТЕСЬ ДОМОЙ! ВАША ЖЕНА РОЖАЕТ! СТИВ КИНГ, ВЕРНИТЕСЬ ДОМОЙ! У ВАШЕЙ ЖЕНЫ РОДЫ!»
Когда я выезжал к выходу на старом «плимуте», сотни две клаксонов зашлись в веселом салюте. Многие стали мигать фарами, окатывая меня сиянием. Мой друг Джимми Смит так ржал, что скатился на пол возле пассажирского сиденья. Там он и оставался почти всю дорогу до Бангора, копошась между пивными банками. Когда я приехал, Табби уже собралась и была спокойна. Джо родился всего через три часа после этого и вышел на этот свет достаточно просто. Следующие лет пять с ним ничего не было просто. Но он был нашей радостью. Оба они были. Даже когда Наоми ободрала обои над своей кроваткой (наверное, она считала, что прибирает дом), а Джо нагадил на плетеное сиденье кресла-качалки, которое стояло у нас на крыльце, они были для нас радостью.
25
Мама знала, что я собираюсь быть писателем (да и кто бы не знал при всех этих листках с отказами, висевших на вбитом в стену костыле?), но уговаривала меня получить диплом учителя, «чтобы был тыл».
– Может быть, ты захочешь жениться, Стив, а чердак над Сеной романтичен только для холостяков, – сказала она как-то. – Это не место, где можно растить детей.
Я сделал, как она сказала, поступил в колледж и в Университет штата Мэн, и через четыре года вылез оттуда с дипломом учителя… примерно как вылезает из пруда охотничий пес с убитой уткой в зубах. А утка действительно оказалась дохлая. Работы учителя я найти не мог, а потому пошел работать в прачечную Нью-Франклин на зарплату вряд ли больше той, что получал на ткацкой фабрике за четыре года до того. Семью свою я держал на разных чердаках, которые выходили не на Сену, а на куда менее аппетитные улицы Бангора – те, где всегда в два часа ночи на воскресенье проезжает патрульная машина.
Мне никогда не приходилось видеть в Нью-Франклине человеческой одежды в стирке – разве что когда бывал «пожарный заказ», оплаченный страховой компанией (почти все пожарные заказы состояли из одежды с виду отличной, но пахнущей, как горелая обезьянятина). А больше всего мне приходилось засовывать и вытаскивать простыни из мотелей прибрежных городков штата Мэн и скатерти из ресторанов тех же городков. И скатерти были исключительно мерзкими. Обычно туристы, заказывая обед в штате Мэн, просят устриц и омаров. Чаще – омаров. Когда скатерти из-под этих деликатесов доходили до меня, воняли они до небес и часто кишели червями. Когда загружаешь баки, червяки пытаются залезть тебе на руки – будто знают, гады, что ты их сварить собираешься. Я думал, что в свое время к ним привыкну, но так и не привык. Черви – это было противно, а вонь разлагающихся устриц и омаров – еще противнее. «Почему люди едят так по-свински? – задумывался я, заваливая в баки машин скатерти из ресторанов. – Почему, черт побери, они такие свиньи?»
А простыни и скатерти из больниц – это было еще хуже. Летом они тоже кишели червями, но эти черви кормились не остатками омаров и устриц, а кровью. Инфицированное белье, простыни, наволочки мы засовывали в так называемые чумные мешки, которые в горячей воде растворялись, но кровь в те времена не считалась особенно опасной. Иногда в больничной стирке попадались небольшие сюрпризы. Это бывало что-то вроде табакерок с чертиками. Однажды я нашел стальное подкладное судно и пару хирургических ножниц (от судна толку мало, зато ножницы в хозяйстве очень пригодились). Эрнест Роквелл по кличке Рокки, с которым я работал, как-то в белье из Восточного медицинского центра штата Мэн нашел двадцатку и слинял с работы в полдень, чтобы напиться. («Уход с работы по чрезвычайным обстоятельствам», как он это назвал.)
Однажды в одной из своих стиральных машин я услышал странное пощелкивание. Конечно, я тут же нажал кнопку экстренной остановки, думая, что у проклятой железяки полетели шестеренки. Открыв дверцу, я вытащил здоровенный ком хирургических халатов и шапочек, сам при этом вымокнув насквозь. Под всеми шмотками на дне бака рассыпались предметы, похожие на полный комплект человеческих зубов. У меня мелькнула было мысль сделать из них ожерелье, но потом я их выгреб и кинул в мусорную корзину. Моя жена много чего от меня видела за годы нашей жизни, но вряд ли у нее хватило бы чувства юмора принять такую шутку.
26
С финансовой точки зрения двое ребятишек – это на два больше, чем нужно для студентов колледжа, работающих в прачечной и на второй смене в пончиковой. Единственной отдушиной были любезности от журналов «Щеголь», «Холостяк», «Адам» и «Бахвал» – которые мой дядя Орен называл «Книжки с титьками». В 1972 году они показывали уже не только груди, и беллетристика в них сходила на нет, но мне повезло поймать последнюю волну. Писал я после работы; мы жили на Гроув-стрит, что было близко от прачечной «Нью-Франклин». А иногда я писал и во время обеденного перерыва. Понимаю, что это звучит невыносимой пошлятиной в стиле биографии Эйба Линкольна, но не так уж это было трудно – я при этом развлекался. Мои рассказы, даже самые мрачные – это было кратковременное бегство от хозяина, мистера Брукса, и Гарри-уборщика.
У Гарри вместо рук были крючья – работа бельевого катка во время Второй мировой (Гарри вытирал пыль с балок над машиной и свалился). В душе шутник, Гарри иногда прокрадывался в туалет и подставлял один крюк под холодную воду, а другой под горячую. Потом он подкрадывался к тебе сзади, когда ты грузил белье в машину, и касался шеи одновременно обоими крючьями. Мы с Рокки немало времени провели, строя предположения, каким именно образом он выполняет некоторые действия в туалете. «Ладно, – сказал однажды Рокки, когда мы завтракали у него в машине. – Зато ему хотя бы руки мыть не надо».
Бывали времена – особенно летом, когда приходилось глотать солевые пилюли, – когда мне становилось ясно, что я просто повторяю жизнь своей матери. Обычно эта мысль казалась забавной. Но если я уставал или приходили дополнительные счета, а денег, чтобы их оплатить, не было, она казалась ужасной. Тогда я думал: «Нет, не так должна быть устроена наша жизнь». И тут же приходила другая мысль: «Точно так же думает полмира».
Рассказы, которые мне удалось продать в мужские журналы между августом семидесятого, когда мне дали чек на двести долларов за «Ночную смену», и зимой семьдесят третьего – семьдесят четвертого, были тоненьким скользким барьером между нами и конторой по выдаче пособия. (Моя мать, стойкий республиканец всю свою жизнь, передала мне свой глубочайший ужас перед «сидением на шее округа»; некоторая доля того же ужаса была и у Табби).
Самое четкое воспоминание об этих днях у меня – как однажды мы возвращаемся воскресным вечером к себе на Гроув-стрит после выходных, проведенных у мамы в Дерхеме. Это было время, когда стали проявляться симптомы рака, который в конце концов ее и убил. У меня осталась от того времени картина – мама, усталая, но радостная, сидит в кресле у дверей и держит на коленях Джо, а крепышка Наоми стоит рядом. Хотя в тот день Наоми не была такой уж крепышкой – она подцепила инфекцию уха и горела в лихорадке.
Переход от машины к нашей квартире в то воскресенье был точкой глубокого спада. Я нес Наоми и сумку с детским комплектом для выживания (бутылки, лосьоны, пеленки, спальные шмотки, распашонки, носочки), а Табби несла Джо. За собой она тащила сумку с грязными пеленками. Мы знали, что Наоми нужно розовое, как мы называли амоксициллин. Розовое было дорого, а мы сидели на мели. То есть без гроша.
Как-то мне удалось открыть дверь внизу, не уронив дочь, и теперь я внес ее внутрь (она так горела, что моя грудь ощущала жар, как от вытащенного из печки угля), и тут я заметил торчащий из почтового ящика конверт – редкая субботняя почта. Молодые семьи мало получают писем; будто об их существовании только электрические да газовые компании помнят. Я вытащил конверт, молясь про себя, чтобы это не оказался очередной счет. Это и не было счетом. Мои друзья в издательской корпорации «Дьюджент», поставщики «Холостяка» и многих других изданий для взрослых, прислали мне чек за «Иногда они возвращаются» – длинный рассказ, который я уже и не думал кому-нибудь продать. Чек был на пятьсот долларов – сумма больше любой, что мне приходилось получать. Вдруг оказалось, что нам доступен не только визит к врачу и розовое, но еще и отличный воскресный обед. И кажется мне, что когда дети уснули, мы с Табби предались нежности.
Мне думается, что мы были очень счастливы в эти дни, но и сильно перепуганы – этого не отнять. Мы и сами были еще дети, как говорит старая пословица, и нежность помогала не пускать к сердцу черноту. Мы заботились друг о друге и о детях как могли. Табби работала в «Данкин Донутс» и вызывала копов, когда зашедшая за кофе пьянь наглела. Я стирал простыни из мотеля и продолжал писать одночастевые фильмы ужасов.
27
«Кэрри» я начал, когда нашел уже работу преподавателя английского в ближнем городке Хэмпден. За нее собирались платить шесть тысяч четыреста долларов в год, что казалось невообразимой суммой после доллара шестьдесят за час в прачечной. Если бы я посчитал получше, не забыв все педсоветы и проверку тетрадей, мне эта сумма показалась бы куда более вообразимой, и наше положение стало бы еще хуже. К концу зимы семьдесят третьего мы жили в трейлере в Хермоне, маленьком городишке к западу от Бангора. (Намного позже, давая интервью «Плейбою», я назвал Хермон «Задницей мира». Хермонцы были в справедливой ярости, и я приношу им свои извинения. На самом деле он всего лишь подмышка мира.) Ездил я на «бьюике» с барахлящей коробкой передач, которую мы не могли себе позволить починить, Табби все еще работала в пончиковой, и телефона у нас не было. Просто ежемесячная плата была нам не по карману. Табби пробовала перо в исповедальной прозе («Слишком красива, чтобы быть девственницей» – в этом роде) и тут же получала ответы по стандарту «нам не совсем подходит, но попробуйте еще». Она бы это преодолела, будь у нее лишняя пара часов, но в сутках их всего двадцать четыре. Кроме того, привлекательность формулы исповедальной прозы (БКИ – бунт, крах, искупление) для нее исчерпалась из-за спешки.
И с моими писаниями меня тоже успех не преследовал. Мода на ужастики, фантастику и детективы постепенно сменялась все более живописными сюжетами секса. Но это только полбеды. Хуже было то, что мне впервые за всю мою жизнь писать стало трудно. Все дело в преподавании. Коллеги-учителя мне нравились, детишек я любил – даже ребята типа Бивиса и Батхеда могут быть интересны, – но почти каждый вечер пятницы у меня было такое чувство, будто я провел неделю с подключенными к мозгу электрокабелями. Если подступало у меня когда-нибудь неверие в свое писательское будущее, так это было тогда. Я видел себя через тридцать лет, все в том же мешковатом твидовом пиджаке с латками на локтях, с вываливающимся поверх ремня пузцом от излишнего потребления пива. У меня будет кашель курильщика от тысяч сигарет «Пэлл-Мэлл», толстые очки и штук шесть рукописей, которые я иногда буду вытаскивать и возиться с ними – обычно в подпитии. На вопрос, что я делаю в свободное время, я буду отвечать, что пишу книгу – а что еще делать в свободное время уважающему себя учителю-словеснику? И я буду врать сам себе, уговаривать себя, что время еще есть, что были писатели, начавшие в пятьдесят, да, черт возьми, и в шестьдесят лет тоже. И много таких.
Но ключевую роль сыграла моя жена – в те годы, когда я был учителем в Хэмпдене (и стирал простыни все в том же Нью-Франклине во время каникул). Предположи она, что время, которое я трачу на писание на крыльце нашего наемного дома на Понд-стрит, или в прачечной, или в нанятом нами трейлере на Клатт-роуд в Хермоне, потрачено зря, думаю, у меня бы половина энтузиазма пропала. Но Табби ни разу не выразила ни малейшего сомнения. Ее поддержка была постоянной – одна из немногих хороших вещей, которые я мог принять как данность. И всегда, когда я вижу первый роман, посвященный жене (или мужу), я улыбаюсь и думаю: «Вот человек, который знает». Писательство – работа одинокая. И если есть кто-то, кто в тебя верит, – это уже очень много. Тому, кто верит, не надо произносить речей. Он верит – этого достаточно.
28
Во время учебы в колледже мой брат Дэйв летом подрабатывал уборщиком в средней школе Брунсвика – своей бывшей альма-матер. Однажды я там тоже проработал часть лета. В каком году – точно не помню, только это было до встречи с Табби и после того, как я начал курить. Где-то получается лет в девятнадцать-двадцать. У меня был напарником мужик по имени Гарри, носивший зеленый комбинезон, большую цепь для ключей и прихрамывавший. (Зато у него вместо крюков были руки.) Однажды в обеденный перерыв он мне показал, каково было попасть под атаку банзай на острове Тарава. Японских офицеров, размахивающих мечами, изображали кофейные банки, а бежавших за ними солдат – тыквы, отдающие горелым маком. Классный рассказчик был мой приятель Гарри.
Как-то раз мне пришлось отскребать ржавчину со стен туалета для девочек. Я оглядывал помещение с заинтересованностью юного мусульманина, попавшего на женскую половину дома. Комната была точно такая же, как для мальчиков, и при этом совсем другая. Писсуаров, конечно, не было, зато были два металлических ящика на стенах – без надписей и совсем не того размера, что для бумажных полотенец. Я спросил, что в этих ящиках. «Писькины затычки, – сказал мне Гарри. – Для определенных дней месяца».
И еще душевые, не так, как у мальчиков, были снабжены перекладинами с розовыми пластиковыми занавесками. Чтобы душ можно было принять в уединении. Я заметил эту разницу вслух, и Гарри пожал плечами:
– Наверное, девочки больше стесняются раздеваться.
Мне как-то вспомнился этот день, когда я работал в прачечной, и мне представилось начало повести: девочки моются в душевой, где никаких тебе ни занавесок, ни уединения. И тут у одной из них начинаются месячные. Только она про это не знает, и остальные девочки – шокированные, потрясенные, заинтересованные – бросаются к ней с гигиеническими салфетками. Или тампонами, как назвал Гарри эти писькины затычки. Она начинает кричать. Сколько крови! Она думает, что умирает, что товарки над ней насмехаются, пока она истекает кровью… она реагирует… она отбивается… только как?
Мне до того случилось читать в журнале «Лайф» статью, полагавшую, что по крайней мере некоторые сообщения о полтергейсте могут объясняться проявлениями телекинеза – так называется перемещение предметов силой мысли. Были признаки, допускающие предположение, что такая сила может проявляться у людей молодых, особенно у девочек в ранний период созревания, как раз перед первой…
Ух ты! Две отдельные идеи – подростковая жестокость и телекинез – сошлись воедино и дали мне идею вещи. Но я не бросил свой пост возле стиральной машины номер два и не запрыгал по всей прачечной с криком «Эврика!» У меня бывало много идей ничуть не хуже, а некоторые даже и получше. И все же я подумал, что есть основа для хорошего рассказа в журнал «Холостяк», а при этом на заднем плане мелькнула мысль о «Плейбое». «Плейбой» платил за короткий рассказ до двух тысяч долларов. Две тысячи баксов – хватит сменить коробку у «бьюика» и еще много на жратву останется. Сама повесть стала вариться где-то в глубине на медленном огне, не так чтобы в сознании, но и не совсем уже в подсознании. Я успел начать работать учителем, прежде чем сел однажды вечером и начал ее писать. Настучав три черновые страницы через один интервал, я смял их и с отвращением выбросил.
С тем, что я писал, было четыре проблемы. Первая и наименее важная – что эта история меня эмоционально не трогала. Вторая, чуть более важная, – что мне не очень нравился центральный персонаж. Кэрри Уайт казалась тупой и пассивной – готовая жертва. Девчонки тыкали в нее тампонами и салфетками, скандируя «Заткни! Заткни!», а мне было наплевать. Третья, более важная, – что мне был непривычен чисто девичий кордебалет второстепенных персонажей. Я приземлился на Планете Женщин, и одна экскурсия в женскую душевую в Брунсвикской школе не слишком помогала на ней ориентироваться. Для меня писательство всегда было делом интимным, сексуальным, как касание кожей кожи. При работе с «Кэрри» я был будто в резиновом гидрокостюме, который никак не удается стянуть. Четвертая и самая важная проблема из всех – осознание, что вещь не окупится, если не будет достаточно длинной, длиннее даже, чем «Иногда они возвращаются», а это был абсолютный предел по числу слов, который принимали журналы для мужчин. Надо оставить побольше места для фотографий неистовых болельщиц, которые почему-то забыли надеть нижнее белье, – собственно, ради этих фотографий журналы и покупаются. Я не мог себе позволить тратить две недели, если не месяц, на повесть, которая мне не нравится и которую не продать. И потому я ее оставил.
Конец ознакомительного фрагмента.