Вы здесь

Как далеко до завтрашнего дня… Свободные размышления 1917–1993. Вехи-2000. Заметки о русской интеллигенции кануна нового века. Как далеко до завтрашнего дня… Свободные размышления 1917–1993 (Н. Н. Моисеев, 1994)

© Моисеев Н. Н. 1994

© Оформление: АНО «Журнал «Экология и жизнь», 2017

© Составитель: Самсонов А. Л. 2017

Как далеко до завтрашнего дня… Свободные размышления 1917–1993

К читателям

Эту книгу я писал для себя, своей жены, своих детей, может быть, для других своих близких. Я сначала не думал о других возможных читателях. Но постепенно понял, что написанное может быть интересным и для значительно более широкого круга людей.

Книга о моей работе и моей стране. Однако я не могу себя отделить от них. Значит, эта книга прежде всего обо мне самом. Я старался писать честно и искренно. И фактически точно.

Всех людей, которые встречались на моем пути, я называл здесь их настоящими именами. Неточности могут быть только в датах. В то же время это не мемуары в обычном смысле – это действительно размышления на фоне воспоминаний.

Родился я в 1917 году, за несколько месяцев до Октябрьской революции, и пережил весь трагичный период истории становления, триумфа и крушения социалистического государства. Моя собственная судьба тоже нетривиальна. В некотором смысле она даже исключительна: из огромной семьи, разбросанной по всем городам России, уцелел в конечном счете я один, если говорить о моем и более старших поколениях. И при этом со мной произошло, если пользоваться языком биолога, множество метаморфоз, говорящих об особенностях эпохи не меньше, чем специальные трактаты.

И, может быть, мои «Свободные размышления», рассказывающие о прихотливости тех путей, тех мостов, которые проходили над бездной десятилетий, сохранят прошлое и таким образом перекинут мост к следующим поколениям.

Начало (Вместо предисловия) Туман… Тамань…

Антонине – жене и другу

Пустыня внемлет Богу.

– Как далеко до завтрашнего дня!

И Лермонтов один выходит на дорогу,

Серебряными шпорами звеня.

(Георгий Иванов. 1918 г.)

Мысль о том, что однажды я, может быть, напишу эту книгу, появилась у меня более пятидесяти лет тому назад – в июне 1942 года.

Мы только что выбрались из нелепой ловушки, откуда, как вскоре поняли, – могли бы вообще не выбраться. Несколько дней мы шли по колено в грязи по старым торфяным разработкам где-то к югу от станции Войбокала, не рискуя вылезать на сухую землю: над нами все время барражировал немецкий самолет-разведчик, который мы называли рамой. А в торфяной грязи нас не было видно. Мы тогда еще не знали, что такое Мясной Бор, не знали, что генерал Власов сдался немцам… Мы только искали линию фронта. А ее-то и не было в тех приладожских болотах. Так мы и вышли к станции Войбокала, не найдя линии фронта и не встретив, на наше счастье, ни одного немца.

А дальше была баня, чистое белье и более или менее сносная еда.

И вот я сижу на берегу Ладоги. Передо мной белесая гладь воды, уходящая за горизонт, неширокая полоска камышей, в которых прорублены дорожки для лодок. И кругом разлит удивительный покой. Я не знаю, который час: в этих широтах в июне вечер незаметно переходит в утро. Да так ли это важно, когда война отступила, пусть лишь на какое-то время? Она тоже ушла за горизонт, как и бесконечная гладь озера. А есть ли у него вообще другой берег? Прерывается ли где-нибудь эта спящая в предутренние часы спокойная водяная равнина?

О будущем как-то не думается. Через месяц остатки полка отвезут в город Алатырь, где мои товарищи начнут осваивать новые самолеты Казанского завода, с которыми в июне сорок третьего мы неожиданно появимся под Мценском. В середине зимы и я окажусь в Алатыре. Но меня еще ожидает осень под Шлиссельбургом, куда меня отправят с моими оружейниками.

Там будут разные перипетии, в которых шансов выжить, вероятно, было не так уж много. Но мне «повезет». Однажды, когда блокада Ленинграда уже будет прорвана, кусок мерзлой глины во время бомбежки ударит по моему позвоночнику. И меня отправят в госпиталь под Волхов, а затем в мою старую часть, в славный город Алатырь. Что же касается моих оружейников, то их всех оставят в четырнадцатой воздушной армии, где их будут использовать и как оружейников, и как задних стрелков на ИЛ-2. Я так и не знаю, дожил ли кто из них до конца войны. Никого никогда я больше не встретил. Вот и задумаешься, от чего тебя охранила судьба! Может быть, ею и был тот кусок мерзлой глины, из-за которого я всю жизнь страдал радикулитом.

Но все это будет позже, а пока я наслаждался покоем, смотрел на гладь озера и слушал шепот камышей. Я повторял какие-то стихи. То ли сам их придумал, то ли они выплыли из памяти. Но помню я их и сейчас, через пятьдесят лет. Вот они:

Как светлы без луны

Эти белые ночи.

Серым блеском полны

От движенья волны

Камыши у подножия рощи.

Я лежал на траве у корней старой березы, смотрел на водную гладь и лениво думал о будущем. Мне не приходило в голову, что я могу погибнуть. Нет. Вот окончится война, и пройдут десятилетия. Мне, наверное, будет дано многое сделать: я чувствовал в себе столько энергии и силы – это свойство юности, как и вера в то, что со мной не может случиться плохого! Я, конечно, знал, что порой мне будет очень трудно, но был бесконечно убежден, что со всем справлюсь и, может быть, однажды напишу ко всему пережитому и сделанному свое послесловие. А может быть, и наоборот – предисловие?

Я уже тогда понимал, что жизнь – это всего лишь хрупкий мостик между двумя небытиями. Но все же мне хотелось, чтобы книга, которую я, вероятнее всего, напишу, была предисловием. А уж если послесловием, то послесловием к стихам, как символу чего-то прекрасного. Так думал я тогда.

Но такому свершиться было не суждено. Да и не могло оно свершиться. Тогда я этого еще не понимал, как и того, что силы и время человека ограниченны, а замыслы, как правило, не сбываются. Да и жизнь, как оказалось, вовсе не была похожа на стихи. А что касается предисловия, то мне даже трудно вспомнить: что я имел тогда в виду?

Но все же вот она, книга. Не «даль свободного романа». А даль свободных раздумий и дань памяти. Некий своеобразный документ об авторе, его работе и его стране. О бесконечно сложном, противоречивом и трудном XX веке, который я в одной из своих работ назвал веком предупреждения. И мне хочется думать о том, что эта книга кому-то будет интересной и кому-то окажется нужной в его пути по шаткому мостику. Может быть, для него она и окажется предисловием.

Часы, проведенные на берегу Ладоги, их сосредоточенное одиночество остались со мной на всю жизнь. Я понял прелесть таких часов. Я шел на озеро, собираясь купаться, но так и не вошел в воду. Но когда уходил почувствовал себя как бы крещенным в новую веру. Эти часы действительно вошли в мою жизнь – и в горе, и в радости я часто снова остаюсь наедине с собой. Тогда в своих раздумьях я часто вижу снова бледные, бескрайние и успокаивающие просторы озера, в шуме камышей мне чудится какая-то скрытая сила. И это дает опору в невзгодах. Может быть, тогда у Ладоги, у ее спокойных бледных просторов, я научился в одиночестве находить защиту от одиночества.

Эту книгу правильнее всего было бы назвать так: «Избранные места из моих размышлений на Ладожском озере». О прошлом, настоящем и, может быть, будущем.

Глава I. По острию ножа

Сочетание случайностей

Я думаю, что у многих из тех, кто добивался успеха в каких-то начинаниях или ненароком обходил неизбежные рифы на своем пути, невольно возникала мысль: а что в происшедшем, в полученном, в дарованном тебе жизнью действительно твое, заслуженное, заработанное? Где в этом успехе ты сам? А может быть, твоей судьбой руководила случайность, может быть, тебе просто повезло? И для таких размышлений у меня было много поводов.

Действительно, в жизни мне удивительным образом помогал счастливый случай. И даже тому, что имею возможность говорить об этом, я обязан череде случайностей.

Я много занимался проблемами самоорганизации и знаю, что неопределенность и случайность пронизывают весь мир, весь Универсум, от процессов микрофизики элементарных частиц до одухотворенной деятельности человека. Но тем не менее та цепь случайностей, благодаря которой я могу работать над этой книгой, мне кажется порой фантастической. Известно, что Лаплас на вопрос Наполеона о месте Бога в его космогонической теории ответил весьма лаконично: «Мой император, такая гипотеза мне не потребовалась». Выстраивая тот уникальный ряд событий, который называется прожитым, я вряд ли смог бы принять позицию графа де Лапласа. Впрочем, любое событие как уникальный акт невероятно! Одним словом, я прошел по лезвию – судьба меня хранила «без нянек и месье».

Вот она, частица этой событийной цепи.

Я начал повествование с того, что вспомнил о куске мерзлой глины, который, повредив позвоночник, вероятнее всего, спас мне жизнь, ибо испытывать судьбу заднего стрелка на ИЛе никому долго не удавалось. Произошло, казалось, несчастье, а обернулось оно возможностью прожить долгую жизнь.

А за несколько месяцев до этого произошло нечто подобное. Перед выпуском из Академии имени Жуковского мне предложили лететь в Америку в составе команды специалистов, которые должны были обеспечить поставки авиационной техники по ленд-лизу. Кое-какое знание языков, хорошие отзывы преподавателей и, как ни странно, успехи в спорте – все это оказалось весомым для тех, кому было поручено подобрать команду выпускников Академии. Правда, я не был комсомольцем. Но кто на это смотрел в апреле сорок второго? Предложение было заманчивым, меня все поздравляли, мне завидовали. Но я категорически отказался. Фронт и только фронт! И я получил назначение на Волховский фронт в четырнадцатую воздушную армию в качестве старшего техника эскадрильи по вооружению самолетов.

Этим решением, как оказалось, я тоже сохранил себе жизнь, хотя об этом долго и не догадывался.

«Американская команда» была укомплектована и под руководством некоего полковника благополучно прибыла на западное побережье Соединенных Штатов. Года четыре она работала не за страх, а за совесть. Но дальнейшая ее история трагична. На обратном пути через Аляску и Сибирь во время одной из многочисленных посадок то ли в Магадане, то ли в Хабаровске ее почти в полном составе отправили туда, откуда в те годы люди обычно не возвращались. Кажется, отправили всех, кроме самого полковника, который благополучно вернулся в Москву. Во всяком случае, больше ни о ком из тех «счастливцев» я никогда ничего не слышал. А полковника, по слухам, однажды в конце сороковых годов нашли застреленным в собственной московской квартире.

Война меня щадила несколько раз. Над правым глазом, на три-четыре миллиметра выше глазной впадины, до сих пор видна метка, оставленная каким-то «лесным братом». Эту метку я получил в первых числах мая сорок пятого в глубоком тылу, на летном поле недалеко от города Августов, на границе с Восточной Пруссией. Хотя автоматная пуля и была, вероятно, на излете, но попади она в меня на несколько миллиметров ниже, и книга эта не была бы написана.

Во время войны возникали и другие опасные для моей жизни ситуации, из которых я более или мене успешно выкрутился. Но они носили скорее приключенческий, чем судьбоносный характер и более говорили о пользе, которую приносит юношам занятие настоящим спортом, чем о роли случайности в моей судьбе.

Но один раз действительно случайность в облике лени или недоработки одного из чиновников по-настоящему спасла мне жизнь. Но об этом эпизоде я узнал гораздо позже и совершенно случайно, уже в благополучные пятидесятые годы…

Неразорвавшиеся бомбы и поцелуй Иуды

В 1955 году я был назначен деканом аэромеханического факультета Московского физико-технического института. На этом факультете готовили специалистов для работы в аэрокосмической промышленности. Наши выпускники шли в самые престижные и самые закрытые конструкторские бюро, работа в которых требовала очень хорошей подготовки. Надо сказать, что и учили мы их соответственно, по-настоящему! Если к этому добавить огромный конкурсный отбор, который в те годы был обычным явлением для Физтеха, то имидж нашего выпускника – сочетание способностей и высокого профессионализма – был общепризнанным. В последующие годы я много бывал за границей, где участвовал в бесчисленном количестве семинаров и конференций, читал лекции в престижных университетах, и могу объективно сравнивать уровень западных и наших молодых специалистов. Технические успехи пятидесятых и шестидесятых годов я связываю, прежде всего, с превосходством наших инженерно-технических кадров. Качество подготовки молодых специалистов во многом компенсировало плохую организацию, отраслевой монополизм и лень чиновного аппарата (впрочем, ничуть не меньшую, чем бездарность, с которой мне приходилось сталкиваться в Америке или Франции). И наблюдая все это, не раз думалось: если бы тогда, в пятидесятых годах, весь этот интеллект и всю энергию да в хорошие бы руки…

Быть деканом аэромеха в те годы означало быть причастным к сверхсекретам аэрокосмической, да и ядерной техники. Впрочем, как мы теперь понимаем, настоящей тайной государства в то время были не технические секреты, а затраты на обеспечение коммунистического режима. Для того чтобы иметь право выполнять свои обязанности, я должен был получить соответствующий формальный допуск, который оформлялся органами госбезопасности по представлению администрации.

Необходимые документы МФТИ подготовил, они ушли, куда следует, время шло и… никакого ответа! Я начал работать, а начальство начало беспокоиться, ибо имело место прямое нарушение железного порядка: допуск к работе без оформления нужной формы допуска.

Ректором МФТИ был тогда генерал-лейтенант Петров Иван Федорович – в прошлом матрос, «штурмовавший» Зимний дворец, в прошлом известный летчик, в прошлом начальник ЦАГИ, в прошлом командующий авиацией Северного флота, в прошлом начальник авиации Северного морского пути и прочая и прочая. И отовсюду его снимали. Как-то он мне доверительно сказал (правда, уже после XX съезда): «Все спрашивают, почему меня все-таки ни разу не арестовали? Я и сам этого не понимаю. Вот я и придумал ответ: потому что меня вовремя снимали». При всей его матросской «интеллигентности», при том, что он был истинным сыном своего времени, И. Ф. Петров был абсолютно уважаемым человеком.

Он сделал много хорошего для тех учреждений, которыми руководил – потому его, наверное, и снимали с работы. Так, он вывез ЦАГИ из тесных помещений на улице Радио и создал в Жуковском современный центр авиационной науки (до сих пор принято говорить о «допетровском» и «послепетровском» ЦАГИ). Но главным его достоинством была искренность побуждений, которой люди верили, несмотря на изрядную долю присущей ему крестьянской хитрецы. Он умел подбирать людей и защищать их. Благодаря чему у него было много настоящих, искренних друзей, и многие, многие его вспоминают добрым словом. Будучи начальником ЦАГИ, он, например, на свой страх и риск допустил М. В. Келдыша – будущего президента Академии наук СССР и будущего Главного теоретика советской космической техники – до работы в ЦАГИ, хотя тому, сыну генерала и внуку генерала, в конце тридцатых годов тоже не давали допуска к секретной работе. А вот теперь и я оказался в похожем положении: он на свой страх и риск разрешил мне начать работу без допуска нужной формы, что могло грозить ему самыми разными осложнениями.

Так вот, однажды, когда дальнейшее ожидание могло грозить руководству МФТИ серьезнейшими неприятностями, Иван Федорович сам поехал на Лубянку. Он знал, как и с кем надо разговаривать. Петров получил возможность прочитать мое досье, в котором, по его словам, увидел элементарный донос, донос «особняка», некоего старшего лейтенанта, начальника СМЕРШ того авиационного полка, в котором я прослужил всю войну. Уже не помню его фамилию. Но хорошо помню, как этот «особняк» стремился быть в числе моих друзей. Часто приходил ко мне. Я поил его спиртом, благо этого добра у меня было сколько угодно. Да и закусь у меня водилась – уж очень хозяйственным мужиком был мой старшина.

Будучи инженером полка по вооружению, я, тем не менее, не любил жить вместе с полковым штабом. Устраивался обычно поближе к самолетам вместе со старшиной Елисеевым, бывшим колхозным шофером, мужиком добрым и умельцем на все руки. Он был у меня шофером, писарем и одновременно папой и мамой. Он был ровно в два раза старше меня и, действительно, относился ко мне по-отечески. Иногда забывался и обращался ко мне «сынок». Так вот, Елисеич, как я его называл, терпеть не мог нашего «особняка». «У-у-у, гнида, любит на дармовщину» (выражение «на халяву» тогда еще не использовали). Спирта он не жалел – казенный. Но луковицу и ломоть хлеба на закуску приходилось вытягивать из Елисеева клещами.

«Особняк» никогда не напивался, и мы вели долгие и, вообще говоря, добрые беседы. Он был чудовищно невежествен и с видимым удовольствием и интересом расспрашивал меня, о чем угодно. Говорили мы и о русской истории, и о литературе. Всю войну в моем вещевом мешке вместе с домашним свитером и шерстяными носками лежал томик «Антология русских поэтов», который я купил в городе Троицке Челябинской области перед самым вылетом на фронт. Мы иногда читали что-нибудь вслух. Иногда одно и то же по многу раз. Мы оба очень любили «Вакхическую песнь». Я иногда пробовал что-то сочинять. Мне казалось, что и он тоже: во всяком случае, он хорошо чувствовал музыку русского стиха. Однажды я вернулся с передовой, где целую неделю пробыл в качестве офицера связи нашей авиадивизии. Елисеич был рад моему возвращению, где-то раздобыл банку свиной тушенки, и мы собрались с ним отметить мое благополучное возвращение. И тут в мою землянку ввалился «особняк». В тот вечер его приход не испортил настроения даже Елисееву. Мы тогда, как помню, очень славно выпили. Во время моего дежурства на КП, откуда, если понадобится, я должен был держать связь с авиационным начальством, я написал вот такие стихи:

С утра пушистая зима

Одела праздничным убором

И лес и поле. Из окна

Видны холмистые просторы.

Ковер усыпан серебром,

Блестящим радостным огнем

Бесчисленных песчинок света.

И бруствер снегом занесен,

И танк, как белая громада

На минном поле, заснежен.

Разрыв последнего снаряда.

И снова в мире тишина.

Светла, прекрасна и ясна

Улыбка зимнего рассвета.

«Особняк» был первым и, может быть, единственным человеком, которому я прочитал эти стихи. Он слушал внимательно и, как мне казалось, вполне искренне сказал мне какие-то добрые слова. Я доверял ему. Особенно после того вечера, когда капитан, старший лейтенант и старшина под американскую свиную тушенку выпили хорошую дозу казенного спирта. У меня начали складываться с «особняком» отношения, похожие на дружеские. И я даже говорил моему закадычному другу, отличному летчику и доброму, смелому человеку, старшему лейтенанту Володе Кравченко: вот и «особняки» бывают людьми. Но Володя относился к нему совсем по-другому и не раз говорил: «Не может нормальный парень залезть в шкуру «особняка». Вот потребуют от него процента раскрываемости шпионов, и продаст он тебя за милую душу». Под воздействием таких слов я все-таки немного остерегался неожиданного друга-«особняка», не выкладывая ему все, о чем хотелось поговорить. И, как оказалось, совсем не зря!

Наш полк в 1944 году стал получать трофейные авиабомбы. В отличие от наших, они требовали боковых взрывателей. Немцы использовали электрические взрыватели без ветрянок. У нас их не было – мы должны были использовать механические взрыватели. У таких взрывателей ось ветрянки была перпендикулярной боковой поверхности бомбы. Подобные взрыватели использовались в русской армии в первую мировую войну – это так называемые взрыватели Орановского. На наше счастье оказалось, что на военных складах еще со времен самолета «Илья Муромец» сохранилось довольно много таких взрывателей, и они начали поступать в полки. Но с использованием взрывателей Орановского дело гладко не пошло. Очень часто сброшенные авиабомбы по неизвестной причине не взрывались, хотя сами взрыватели были безусловно исправными.

Начальство заволновалось и начало издавать грозные приказы, в которых вина за отказы, само собой разумеется, приписывалась стрелочникам. В приказах приводились одни и те же аргументы: небрежность в подготовке авиационного оружия, нарушение инструкций по эксплуатации. На бедных оружейников сыпались довольно жесткие наказания. Особенно неистовствовал мой непосредственный начальник, главный инженер по вооружению пятнадцатой воздушной армии полковник Тронза, педантичный жестокий латыш, из тех, которые делали русскую революцию в 1917 году. И вот он добрался до нас. Прилетел однажды в полк на У-2 вместе со своим механиком. Демонстративно при всех снарядил несколько бомб, взлетел на том же У-2 и сбросил их на ближайшем болоте. Все бомбы взорвались!

Тронза публично обвинил меня в предательстве рабоче-крестьянского государства (не Родины, а государства!), отстранил от должности и приказал отдать под суд. Одновременно он сказал, что уже давно собирался прислать нового инженера полка. Каждый знал, чем мне грозит происшедшее: по существу, это был смертный приговор.

Я ничего не мог понять. Мы, готовя бомбы, делали все то же самое, что делали нагрянувший полковник и его механик. Но у нас бомбы почему-то не взрывались! В мучительном поиске решения, от которого зависела моя жизнь, неожиданная помощь пришла от Елисеева. Он сидел в другом конце избы и мрачно смотрел на улицу. Неожиданно он повернулся ко мне с каким-то просветленным лицом: «Товарищ капитан, может все потому, что он бомбил с У-2?» И меня осенило.

Скорость наших самолетов была в пять раз больше скорости знаменитого «кукурузника». Значит, сопротивление воздуха лопастям ветрянки взрывателя будет больше в двадцать пять раз. Значит, нагрузка на ветрянку станет больше тоже в двадцать пять раз. Да такая сила просто согнет ось ветрянки, она ее заклинит. Ветрянка не вывернется, и взрыватель не взведется. Вот и все! Надо только уменьшить нагрузку на лопасти ветрянки. А для этого достаточно кусачками откусить все ее лопасти, кроме двух симметричных. Для того чтобы это понять, не надо было быть инженером.

Позднее за эту догадку меня публично поблагодарит – нет, не полковник Тронза, с ним никогда больше судьба меня не сведет – сам командующий армией генерал-лейтенант Науменко. Предложенный способ «откусывания лишних лопастей» станет широко использоваться и в других полках, а сбрасываемые бомбы перестанут «не взрываться». Но это произойдет несколько позже, а тогда – тогда я без оглядки побежал к командиру полка. Он сразу все понял, крепко выругался, вспомнив и меня, и Тронзу, и наших родителей. Мы мгновенно поехали на летное поле. Я сам подготовил бомбы, дрожащими от волнения руками откусил лишние лопасти, и самолет командира ушел в воздух. И на том же болоте взорвались все шесть бомб!

Когда командир выходил из самолета, неожиданно появился Тронза. Он уже собирался улетать из полка, когда услышал взрывы. Раздался грозный рык: «Подполковник, кто разрешил? Я же отстранил капитана Моисеева. Вы за это ответите!» – и так далее в том же духе. Но все это уже не имело никакого значения!

Так вот, мой «особняк» описал в своем доносе всю эту историю, конечно, без финала, без упоминания о благодарности командарма. Он так же, как и полковник Тронза, называл меня предателем Родины и предлагал незамедлительно арестовать. Но на его рапорте кто-то размашисто и неразборчиво что-то написал, а за непонятными словами стояло «отложить» или «подождать» и не менее неразборчивая подпись. Так этот донос и оказался в моем досье. Ну, а на Лубянке на всякий случай меня решили не допускать до секретной работы.

Когда весной 1946 года я уезжал из действующей армии, где я уже исполнял обязанности инженера авиационной дивизии, «особняк», который тоже поднялся в чинах, пришел меня провожать. Он меня облобызал (я тогда и не знал, что это поцелуй Иуды!) и пожелал всяких благ.

Эпизод, о котором я рассказал, мог легко стоить мне жизни, а искалечил бы ее наверняка. Если бы не подсказка старшины Елисеева, если бы не лень или нерадивость кого-то из начальников моего «особняка»… А может быть, как говорил капитан Кравченко, в дивизионную СМЕРШ не поступило нужной разнарядки на выявление предателей Родины или старая разнарядка была уже выполнена и донос отложили про запас!

Ну, а Ивану Федоровичу Петрову, когда он понял, в чем суть дела, не потребовалось больших усилий, чтобы все поставить на свое место: Сталин уже умер, Берия был расстрелян, и приближался XX съезд партии. Обстановка изменилась коренным образом. Я благополучно получил первую, то есть высшую форму допуска к секретной работе, и даже больше того: у меня никогда не возникало трудностей с совмещением полетов на полигон и командировками за границу.

Бегство, обернувшееся победой

Но последняя из историй, которая могла полностью исковеркать мою жизнь, произошла уже на грани пятидесятых годов.

Моя мачеха, которая уже более четверти века работала учительницей младших классов сходненской школы, неожиданно была арестована по статье 58, как активный участник группы, готовившей, ни больше ни меньше, вооруженное восстание. Ее осудили на десять лет и отправили в лагерь около города Тайшет. В общем, история весьма заурядная для тех времен. Для меня лично она имела весьма тягостные последствия и могла бы обернуться настоящей трагедией, если бы… если бы снова не счастливый случай. Но обо всем по порядку.

После демобилизации в конце 1948 года я стал работать сразу в двух местах. Моя основная работа проходила в НИИ-2 Министерства авиационной промышленности, где меня назначили одним из «теоретиков» в группу Диллона, Главного конструктора авиационных реактивных торпед. Несмотря на то, что Диллон болел чахоткой и физически был очень слаб, работал он удивительно много и всегда был полон разнообразных идей и начинаний. О его изобретательности ходили легенды: проживи он подольше, появилось бы много технических новинок.

Я оказался в одной группе с моим товарищем Юрием Борисовичем Гермейером. Мы познакомились и подружились еще в десятом классе, в математическом кружке, который вел в Стекловском институте И. М. Гельфанд, тогда доцент МГУ. В студенческие годы мы жили с Юрой в одной комнате в общежитии на Стромынке, кончали мехмат в МГУ по одной кафедре теории функций и функционального анализа и под руководством одного и того же профессора – Д. Е. Меньшова. И вся наша жизнь в конечном счете прошла рядом. Позднее, когда я стал работать в Академии наук, я перетащил Гермейера в Вычислительный центр, где он организовал отдел исследования операций, а на факультете прикладной математики создал кафедру с тем же названием, вероятно, одну из самых интересных кафедр этого факультета.

Ну, а тогда, в сорок восьмом? Гермейер не был на фронте. Как человека, носящего немецкую фамилию, его вообще не призывали в армию, и хотя мать у него и была русской, его должны были отправить на спецпоселение, как всех лиц немецкой национальности. Для начала он оказался в Сталинграде, где его взяли работать на завод. Во время наступления немцев на Сталинград, в той суете и неразберихе, которая предшествовала героической Сталинградской эпопее, Юру кто-то зачем-то послал в Москву. А возвращаться было уже некуда. И ему предложили работать в одном из секретнейших КБ в Москве, там, где создавались первые «Катюши». Вот так мы с Юрой оказались снова в одной комнате, теперь уже не в общежитии, а в НИИ-2. Он занимался проблемами эффективности, а я динамики и баллистики авиационных торпед.

Работал наш отдел с увлечением, это был общий настрой послевоенных лет. Работа шла быстро и очень успешно. Начальником института был тогда генерал-майор П. Я. Залесский, хороший инженер, плохой математик и, как всякий одессит, очень остроумный человек. Когда ему надо было участвовать в совещаниях, где предстояло обсуждать результаты каких-либо сложных расчетов, Павел Яковлевич брал меня с собой. И публично именовал «ученый еврей при губернаторе», хотя и евреем и «губернатором» был он сам. Короче, работа в институте была не только интересной – вся атмосфера была творческой, как теперь любят говорить. Мы очень быстро продвигались вперед, наш отдел и весь институт были на подъеме.

Исследовательскую работу я совмещал с преподавательской. Она была не менее увлекательной. Я был принят на работу в качестве исполняющего обязанности доцента на кафедру ракетной техники в один из лучших технических вузов страны – МВТУ, который еще в далеком XIX веке окончил мой дед и к которому еще с детства я привык относиться с великим уважением. Кафедру возглавлял профессор Победоносцев Юрий Александрович. Личность легендарная.

Прежде всего он был одним из немногих отцов советской ракетной техники, избежавших тюрьмы во время разгрома, учиненного Сталиным незадолго до войны всей нашей ракетной технике, которую долго пестовал расстрелянный Тухачевский. Юрий Александрович мне говорил, что он в течение двух лет каждую ночь ожидал ареста. И хотя так же, как и И. Ф. Петров, он не мог бы найти для этого сколько-нибудь разумных оснований, сумка со всем необходимым для арестанта всегда была наготове возле его постели.

Главным своим научным достижением он считал изобретение таких флегматизированных порохов, скорость горения которых была постоянна в очень широком диапазоне природных условий (температуры, влажности). Собственно, это и определило успех наших «Катюш», грозного оружия Отечественной войны. Юрий Александрович справедливо полагал, что его основательно обобрал Костиков, сумевший присвоить себе все лавры изобретателя «Катюш».

В 1949 году профессор Победоносцев был в зените своей карьеры. Он был главным инженером, то есть фактически научным руководителем знаменитого НИИ-88, в одном из конструкторских бюро которого начинал тогда работать еще не реабилитированный С. П. Королев. Юрий Александрович в канун пятидесятых годов был не только руководителем НИИ-88, но и реальным руководителем складывающегося коллектива инженеров и ученых, который за стремительно короткое время создал основы современной космической науки и техники.

В те годы он создал в МВТУ кафедру реактивной техники, позднее ею в течение многих десятилетий заведовал профессор Феодосьев. Победоносцев собрал на кафедре очень интересный коллектив людей, казалось бы, совершенно несовместимых. На кафедре в качестве доцента без степени работал будущий Главный конструктор ракетной и космической техники Сергей Павлович Королев, превосходно читал лекции молодой профессор Челомей, работал мрачноватый и нелюбезный будущий академик Бармин и многие другие, которым страна обязана созданием своей ракетной техники. Позднее они все разошлись по собственным квартирам, но в конце сороковых годов все еще были вместе.

Ну, а сам Победоносцев, к сожалению, был в те годы уже на излете. Его все меньше интересовала наука, и мысли его больше были в семье, в саду, который он очень любил. Лекции Юрий Александрович читал небрежно, не особенно к ним готовясь, часто поручая их молодым преподавателям. Так, мне он порой поручал лекции по горению порохов, в чем я очень плохо разбирался. Текущими делами кафедры он также не очень интересовался. Однажды в комнате, где проходили заседания кафедры, я повесил лозунг: «Братцы, ударим палец о палец». Юрий Александрович был человеком добрым и не лишенным чувства юмора, он искренне посмеялся, увидев лозунг, и попросил его сохранить. Надо заметить, что наш коллектив был подобран так, что научная работа и учебный процесс катились по накатанным рельсам, несмотря даже на то, что Юрий Александрович порой не приходил на заседания кафедры, а руководил ими по телефону. Но неожиданный выговор я все-таки получил… от секретаря парткома МВТУ, не за работу, и даже не за шуточный текст плаката, а за то, что я повесил плакат, не согласовав его текст в парткоме.

Однажды в преподавательской столовой за обедом я начал что-то с энтузиазмом рассказывать Юрию Александровичу. Речь шла об особенности управления какой-то ракетной системой. Он вежливо слушал меня, а затем вдруг перебил:

– Никита, а вы ведь тоже живете за городом?

– Да, на Сходне.

Он живо повернулся ко мне, лицо его помолодело, и он с воодушевлением стал говорить: «Знаете, у меня вот такая маленькая яблонька, – он протянул руку над полом, показывая, какая она у него маленькая, – а приносит вот такие яблоки». И он показал двумя ладонями некий объем, равный небольшому арбузу. В этом эпизоде он был весь – наш добрый, умный завкафедрой. Если он воодушевлялся, то мог свернуть горы. Но только если….

Мне на кафедре был поручен первый в жизни самостоятельный курс: динамика управляемых снарядов и ракет. Он был целиком разработан мною. Я думаю, что это вообще был первый подобный курс, прочитанный в высших учебных заведениях страны. Он шел с грифом «совершенно секретно», и его рукопись я держал в своем сейфе в НИИ-2. Мой тамошний начальник Диллон ее не раз смотрел и настаивал на том, чтобы я ее представил в качестве своей докторской диссертации. Что я и предполагал сделать в самом ближайшем будущем. Победоносцев тоже поощрял эту работу, ценил ее и часто брал меня с собой на семинары в Подлипки, в НИИ-88, где тогда рождались проекты будущих ракетных систем и закладывались основы ракетной науки.

Таким образом, в моей научной деятельности все складывалось, как нельзя лучше. Каждый день я понимал что-то новое. Перспективы казались безграничными. И было еще одно, для меня очень важное. Я видел интерес к своей работе. Чувствовал ее нужность. Это создавало ощущение того, что моя работа не просто удовлетворение собственного любопытства, что она нужна. Нужна моим товарищам, нужна моей стране, которая только что вышла из труднейшего испытания. Я никогда никому не говорил об этих чувствах, но для меня они были очень важной внутренней опорой. Я не знаю, всем ли такое чувство было тогда свойственно, но мне было бы без него жить невыносимо. Самыми мрачными периодами моей жизни были те, когда у меня возникало убеждение, что моя работа не находит «потребителя». И хотя в жизни мне приходилось много работать «в стол», я так и не научился этого делать. Вот почему с началом горбачевской перестройки, когда государство и страна начали терять интерес к научным исследованиям, я стал тратить время на различную публицистику, хотя, наблюдая за усилиями диссидентствующей интеллигенции, понимал, сколь бессмысленна такая деятельность. Но все-таки мои писания печатали, их читали, чего нельзя было сказать о научной продукции.

Но все это было позднее, а в 1949 году я жил в радостном возбуждении, которое вызывала работа.

Итак, моя исследовательская деятельность хорошо спорилась, и я быстро входил в число если и не ведущих, то заметных исследователей-теоретиков в области ракетной техники, что не могло не давать удовлетворения. Я читал интересный и новый предмет в одном из самых престижных инженерных высших учебных заведений. Мои лекции пользовались успехом не только у студентов. Их приходили слушать и сотрудники различных НИИ.

И вдруг – крах! Крах всему. Арестовывают мою мачеху. Я сначала даже не оценил масштабы личной катастрофы: мне было бесконечно жалко невинного пожилого человека, прожившего трудную и горькую жизнь, так мало видевшего хорошего на своем веку. Но случившееся я не очень связывал с собственной судьбой, наивно считая себя достаточно защищенным и своей квалификацией, и службой в действующей армии, и вполне почетным набором боевых орденов… Но очень скоро я почувствовал и на себе всю тяжесть происшедшего.

Когда однажды я пришел на работу в НИИ-2, в проходной мне сказали, что мой пропуск аннулирован, а в отделе кадров объявили, что я уволен по сокращению штатов. Генерал Залесский принять меня отказался. Нечто похожее случилось и в МВТУ. Правда, там народ был повежливее: мне объяснили, что я лишен допуска к секретной работе и исполнять обязанности доцента на закрытой кафедре не имею больше права. Мне предложили работать ассистентом на кафедре математики или физики, но только на почасовой оплате. То есть задаром. Расставание с Юрием Александровичем было грустным. Он был искренне огорчен происшедшим, проводил меня до метро, давал разные нелепые советы. Я понимал, что ничего другого он мне сказать не мог. Мы встретились с ним снова лишь в шестидесятом году на конференции в Баку. Он был уже на пенсии. В номере гостиницы мы выпили бутылку красного вина, ели виноград и разговаривали о прошлом. Нам обоим было очень приятно это свидание через десять лет.

А в сорок девятом я очутился не просто на улице, но даже без права работать по специальности; каких-либо возможностей заняться научной деятельностью у меня, казалось бы, не было совсем. Рукопись докторской диссертации осталась в сейфе, я ее никогда больше не видел. Однажды мне сказали, что ее все-таки использовали. Но это было уже в другой жизни и меня не интересовало.

Месяц, а может быть, и больше я ходил как в воду опущенный. На работу меня никто не брал. Сначала говорили весьма любезно, но как только видели штамп в моей трудовой книжке, всякие переговоры прекращались. Я как-то жил, пока оставались деньги. Большинство друзей меня сторонились. И постепенно меня начала охватывать настоящая паника – речь теперь шла уже не о научной карьере, а о жизни. Все происходившее было куда страшнее того, что я испытывал на фронте.

И снова меня спас случай, невероятное стечение благоприятных обстоятельств.

Один из моих друзей по альпинизму и товарищей по службе в Академии имени Жуковского, один из немногих, которые тогда, зимой пятидесятого, меня не сторонились, был Александр Александрович Куликовский. Тогда, будучи в чине майора, он преподавал радиотехнику в академии.

В ночь ареста мачехи Саша с женой Ниной были у меня дома на Сходне. После ареста они остались жить со мной. Всю эту зиму мы так и прожили втроем на старой сходненской даче. И вот однажды, когда я после очередного дня бесплодных поисков работы вернулся из Москвы в совершенно подавленном состоянии, Саша мне сказал: «Знаешь, Никита, уезжай-ка ты куда-нибудь подобру-поздорову. Да подальше. Придется тебе, пока не поздно, послать Москву к чертовой матери». Вот так и сказал!

Но куда ехать? Кто я? Что я умею делать? Несостоявшийся математик, инженер по вооружению самолетов, выгнанный с работы как неблагонадежный элемент. Может, и правда, меня возьмут где-нибудь в провинциальном вузе: учителя математики всюду, наверное, нужны?

И вот утром следующего дня я и поехал в Министерство высшего образования, в Главное управление университетов, мало представляя себе, что шел навстречу судьбе. Судьба подстроила неожиданную встречу. В коридоре я столкнулся с бывшим заместителем декана механико-математического факультета МГУ профессором Двушерстовым Григорием Ивановичем. Он меня увидел и узнал.

«Моисеев? Так значит, жив?» – вопрос, типичный для послевоенного времени, когда с радостью встречали каждого вернувшегося с фронта. – «Как видите». – «Повоевал, значит». Он с уважением потрогал мои ордена на кителе без погон – мы все, бывшие фронтовики, донашивали тогда свою старую офицерскую форму, ибо костюмы стоили в пятидесятом году баснословно дорого. А ордена на кителе носить было тоже принято. – «Ну что ж, пошли поговорим».

Оказалось, что он был начальником Главного управления университетов, то есть тем человеком, к которому я собирался записаться на прием.

Разговор сразу начался в добром ключе.

– Рад, что меня помните, Григорий Иванович.

– Ну как же забыть? Как зимняя сессия, так нет Моисеева: то на соревнованиях, то на лыжном сборе. Ну рассказывай, как воевал, до чего дослужился?

– До безработицы…

И я, поддавшись некоему импульсу, как на исповеди, рассказал Григорию Ивановичу все, что со мной произошло.

Двушерстов был добрым и участливым человеком, и студенты его любили. Это особенно чувствовалось в сравнении с другим замдекана, Ледяевым – сухим и неприветливым. Одно плохо – попивал Григорий Иванович. И изрядно. Через несколько лет, когда я уже стал профессором МФТИ, как-то встретил его около памятника Пушкину. Он уже был под хмельком.

– Моисеев, здорово!

– Григорий Иванович, здравствуйте.

– Пойдем выпьем.

– Не могу, Григорий Иванович, меня ждет Алексей Андреевич Ляпунов. Завтра он улетает в Новосибирск. Нам надо о многом переговорить.

– Ничего, подождет твой Ляпунов. Вот – тут рядом, за углом.

В те времена в доме в начале Тверского бульвара – теперь этот дом уже давно снесли – был кинотеатр «Великий немой» и маленькая паршивая забегаловка, где можно было стоя нечто вкусить и основательно выпить.

Мы подошли к стойке. Командовал Григорий Иванович: «Два по сто, две кружки пива и вон тот бутербродик разрежьте пополам».

Вот такой был Григорий Иванович…

После моего рассказа он задумался. Довольно долго молчал, задал мне пару вопросов. Потом внимательно посмотрел на меня, как бы что-то оценивая: «Поезжай-ка ты, батенька, в Ростов. Там у меня посадили всю кафедру механики во главе с профессором Коробовым. Некому лекции читать. Будешь читать гидродинамику и общую механику».

– Но ведь я же не механик, университет кончал по функциональному анализу у Меньшова.

– Ну, знаешь ли! Когда речь идет о голове, о шее не думают. Завтра у меня будет ростовский ректор Белозеров. Я ему о тебе расскажу. Приходи завтра в полдвенадцатого и обо всем с ним договорись. И чтоб через неделю духа твоего не было в Москве!

Вот так я и уехал в Ростов-на-Дону исполняющим обязанности доцента по кафедре теоретической механики местного университета. Туда же Двушерстов направил на такую же должность Иосифа Израилевича Воровича. Он так же, как и я, защитил кандидатскую диссертацию в Академии имени Жуковского и, несколько по другой причине, тоже был безработным. И не только в этом наши судьбы оказались общими: так же, как и я, он однажды был избран действительным членом Академии наук Советского Союза.

Этот отъезд из Москвы сыграл решающую роль в моей жизни.

И не только потому, что условия жизни в Ростове и преподавание в университете дали мне несколько лет спокойной работы, дали возможность во многое вдуматься и получить те знания, которые затем составили основу моей профессиональной деятельности. Самое главное, как я теперь понимаю, было в другом. На несколько лет я исчез из поля зрения органов госбезопасности. Если бы я остался в Москве, то в любой момент при очередной «разнарядке на шпионов», как говорил Володя Кравченко, я мог оказаться на крючке.

И действительно, через год-полтора после моего отъезда в Ростов, мной начали интересоваться районные органы госбезопасности. Как мне стало известно, именно они организовали донос и дело моей мачехи. По рассказам соседей, ко мне приходили, и не раз, но дом был заперт, а соседи и на самом деле ничего обо мне не знали – я никому на Сходне не говорил о том, куда я уехал. Конечно, найти меня было нетрудно, но меня выручила обычная чиновничья безалаберность. И нежелание делать хоть что-то, что не являлось их прямой обязанностью.

И все же органы безопасности меня однажды нашли, но это было уже в конце 1952 года.

Сегодня я уже точно знаю, что на меня в Ростове начали составлять досье. Я даже знаю, кого и куда вызывали и о чем спрашивали. И счастлив тем, что могу с полной уверенностью сказать: не нашлось никого, кто написал хоть что-нибудь, меня порочащее, даже среди тех, кого я не относил к числу своих друзей. Донос тогда, на грани 1953 года, не вышел. А ведь время под занавес эпохи было страшное: били наотмашь и преимущественно тех, кто защищал Родину. И от этого удара мне удалось уйти. Ну, а в марте пятьдесят третьего в бозе почил Иосиф, осенью вернулась из тайшетского лагеря моя мачеха, и очередная страница жизни оказалась перевернутой.

Итак, судьба, счастливые случаи хранили меня в те трудные годы. А молодость брала свое: я жил, не очень отдавая себе отчет в том, что надо мной многие годы висел топор. Я этого не знал и не понимал. На мое счастье!

Глава II. Несколько по-настоящему счастливых лет

1921 год и возвращение в Москву

Счастье – это очень субъективное понятие. Разумеется, у каждого бывают минуты или часы, когда рождается особая легкость, особая радостность восприятия жизни. Так бывает, когда человек чувствует себя очень здоровым или когда он ощутил вдруг прелесть окружающей природы, когда его действиям сопутствовал неожиданный успех… Такое радостное ощущение меня охватывает всякий раз, когда спорится работа. Даже сейчас, когда я уже так немолод и не могу хвастаться здоровьем.

Как это ни грустно, такое радостное возбуждение с годами приходит ко мне все реже и реже. Но все-таки приходит, и иногда, ложась спать, я и сейчас готов повторять слова детской песенки: «завтра будет день опять». Тогда у меня возникает радостное ожидание завтра, которое обязательно настанет, ожидание, созвучное оптимизму детского восприятия, которое так хорошо передается этой незамысловатой строчкой из детской песенки.

Но сейчас я хочу рассказать немного о другом. У каждого человека бывали периоды жизни, которые он выделяет из других, считая их более счастливыми, которые он чаще вспоминает. Особенно наедине с собой, и особенно в тяжелые минуты, когда он стремится в воспоминаниях о прошлом найти опору в настоящем. У меня было два таких счастливых времени, два отрезка жизни, которые ничем не были омрачены – ни болезнями, ни горем, ни арестами.

Первый – это несколько детских лет, когда наша семья жила на Сходне еще в полном составе. Именно тогда я по-настоящему пережил то, что принято называть счастливым детством. И прочувствовал то, что означает для человека, и особенно для ребенка, настоящая семья. И эти воспоминания для меня священны.

Второй – когда после демобилизации, после ареста мачехи и крушения всех моих московских начинаний (о чем уже я рассказал) – вдруг все неожиданно сложилось: я получил настоящую, целиком захватившую меня работу в Ростовском университете, тогда же у меня появилась собственная семья и родилась моя старшая дочка, вокруг которой вдруг закрутилась совершенно новая, наполненная очарованием жизнь.

Эти периоды были очень разные. Но их объединяло одно: спокойная ритмичность жизни, спокойная благожелательность дома, возможность заниматься, чем хочется и возможность много, много жить на природе. И все-таки главное, что было тогда, – сердечность отношений.

Но сначала о начале.

Я родился 23 августа 1917 года в Афанасьевском переулке в мансарде дома № 7. Сейчас это улица Мясковского; нумерация домов изменена, но сам осабнячок сохранился. Там даже есть мемориальная доска, правда, не имеющая никакого отношения к моей семье. Крестили меня в церкви Николы в Хамовниках. Там же был крещен и венчался мой отец.

Те годы были очень трудными для моих родителей. В 1918 году отца уволили из университета, где он тогда работал, и семья осталась без средств к существованию. Выручил наш родственник, предложивший отцу работу в деревне. И вот мы – папа, мама и я, которому тогда не исполнилось еще и года, уехали в Тверскую губернию, в деревню Городок, расположенную на берегу реки Молога, в семи километрах от большого и в прошлом богатого села Сундуки, недалеко от станции Максатиха. Считалось, что отцу очень повезло: он получил место начальника небольшой конторы, которая заготовляла и сплавляла в Москву дрова.

По рассказам отца, жили мы там скудно, но голода не испытывали. У отца была казенная лошадь, с которой он научился хорошо управляться. Она занимала большое место в нашей жизни, и даже у меня остались о ней смутные воспоминания. Был огород, а зажиточный крестьянин, у которого контора арендовала дом, снабжал нас молоком. Труднее было с хлебом – своего в Тверской губернии всегда не хватало. Революция шумела где-то вдалеке. На берегу Мологи люди работали и старались выжить.

Мы прожили там три самых трудных и голодных года нашей революции. Может быть, и еще прожили бы некоторое время, но у меня должен был появиться брат, и родители решили возвращаться в Москву.

Если жизнь на Мологе оставила в памяти лишь туманные картинки, то обратную дорогу в Москву я помню очень хорошо.

Путь от Максатихи до Москвы занял целую неделю. Ехали мы в переполненном товарном вагоне, который почему-то называли телячьим. Нам повезло: мы устроились на верхних нарах. Поезд регулярно останавливался: у паровоза кончались дрова, и тогда мужчины с топорами и пилами шли в лес. Паровоз вызывал у меня живейший интерес, даже сейчас перед глазами его высоченная труба. Видимо, это был какой-то допотопный локомотив, чудом сохранившийся на запасных путях. Мальчишек всегда привлекает техника. Я вспомнил об этом паровозе, когда первым в жизни словом, произнесенным моим старшим внуком, стало не слово «мама» или «папа», а слово «кран», что повергло его родителей в некоторое смятение. Но все объяснялось просто: перед его окном шло строительство, и подъемный кран, видимо, производил на него особое впечатление. Не меньшее, чем на меня первобытный паровоз.

Но однажды поезд все-таки пришел в Москву на Николаевский вокзал – так в то время назывался Ленинградский вокзал Октябрьской дороги. Была ли тогда ночь, или поздний вечер, или ранее утро, не знаю. Но помню – было темно. И сейчас я вижу огромную пустынную Каланчевскую площадь и снег, который приходил сверху, из ночной темноты.

Отец куда-то надолго ушел. Мы остались одни. Маме было очень трудно. Через пару месяцев должен был родиться брат. Я прижался к ее ногам и чувствовал, как она плачет. Я думаю, что она даже не плакала, а слегка стонала. Ей было холодно и плохо. Раньше, когда ей бывало трудно, она любила прижать меня к себе, тихо говоря при этом: «охохонюшки, трудно жить Аленушке на чужой сторонушке». Маму звали Еленой.

Но вот появился отец и привез санки. На санки положили наш незатейливый скарб и водрузили меня. И начался длинный путь по ночной Москве 1921 года. И сейчас у меня перед глазами эта ночная московская пустыня без единого огонька. Вместо тротуаров горы снега, а посередине улицы протоптанная дорожка.

Мы, наконец, дошли до Афанасьевского переулка, до того дома, в мансарде которого я родился. Дом принадлежал Николаю Карловичу фон Мекку, сыну знаменитой Надежды Филаретовны фон Мекк, столь много сделавшей для того, чтобы Чайковский был лишен материальных забот и мог посвятить свою жизнь музыке. Надежда Филаретовна никогда не встречалась с великим композитором, но их опубликованная переписка сделалась своеобразной классикой. Николай Карлович более десяти лет назад удочерил мою маму, которая в одночасье сделалась круглой сиротой. Он никогда не отличал ее от других своих детей. Более того, мне кажется, мама была его любимой дочерью.

Нас не ждали. Письмо, которое написала мама, не дошло до «дедуси», как звали в семье Николая Карловича. Весь дом всполошился. Стали охать и ахать, говорить о том, как опасно ходить по Москве ночью, и что-то еще, что говорят в таких случаях. Нагрели на буржуйке воду, меня посадили в ванну и стали отмывать грязь, накопившуюся за неделю путешествия в телячьем вагоне. А потом чистая кровать и блаженный сон!

Роды у мамы проходили тяжело, она заболела родовой горячкой, а через несколько месяцев скончалась от общего заражения крови. Еще во время болезни к нам приехала мамина приятельница, вернее сослуживица – они вместе работали сестрами милосердия в санитарном поезде на галицийском фронте. После кончины мамы она осталась в нашей семье, а вскоре вышла за отца замуж. Так у меня и моего брата Сергея появилась мачеха.

Брат звал ее мамой. Она и была ему настоящей матерью – ведь он остался у нее на руках всего лишь нескольких месяцев от роду. А я так и не смог забыть, как прижимался к маминой ноге, как она гладила меня по голове и приговаривала: «Ох, Никитка, ты мой Никитка». И никогда в жизни я не знал большей любви и ласки, чем было в этих словах. И никогда не мог забыть, как она мне тихо напевала на ухо: «…ямщик лихой, он спал полночи». А мачеха, при всей ее любви к отцу и брату, при всей способности к самопожертвованию, так никогда и не стала мне близким человеком. Нас всегда что-то разделяло. Меня это очень огорчало. Но я ничего не мог с собой поделать.

Сходня

Итак, о Сходне.

Сходня – самое дорогое для меня место на Земле, и время, там прожитое, – самое счастливое в моей жизни, хотя трудностей и горестей в той жизни было больше, чем достаточно. Но, может быть, именно это сочетание и было тем дорогим, что жило во мне всю жизнь.

Итак, гражданская война позади. Дальний Восток стал снова частью России. Это позволило моему деду вернуться в Москву. Сергей Васильевич Моисеев в 1915 году был назначен начальником дальневосточного железнодорожного округа. В него входили все русские железные дороги на восток от Читы, в том числе и знаменитая КВЖД. Во время существования Дальневосточной республики дед был некоторое время министром железнодорожного транспорта (или путей сообщения – я не знаю, как точно называлась его должность). Во время же оккупации Дальнего Востока он жил на каком-то полустанке под Хабаровском, в старом бронированном вагоне, оставшемся от разбитого бронепоезда. С ним жили мои бабушка и прабабушка. Как уж они там пережили трудные времена оккупации, не знаю. Бед было, во всяком случае, немало. Одним словом, дед не эмигрировал, а японцы и белые его, вроде бы, особенно и не трогали. В 1922 году, по окончании войны, в том же вагоне, в котором он жил последние два года, Сергей Васильевич Моисеев приехал в Москву.

В тот год мы уже поселились на Сходне. Тогда это был очень симпатичный пригородный поселок. Он возник еще во время строительства Николаевской (позднее Октябрьской) железной дороги, и в нем жили главным образом квалифицированные железнодорожные рабочие и служащие разных рангов. До революции там было построено и некоторое количество благоустроенных дач, в одной из которых мы и сняли несколько комнат. Была там и дача Гучкова, в советское время превращенная в местную школу. В этой школе я учился до 1929 года, когда она неожиданно сгорела.

Наш поселок был примечателен во многих отношениях. Большинство его улиц было мощеными, что тогда было редкостью в подмосковных поселках. Прямые улицы, которые тогда именовались проспектами, выходили к чистой-пречистой и холодной речке Сходня – одному из источников радости здешней ребятни. Кроме того, поселок был непьющим. В отличие от большой и грозной деревни – вечно пьяной Джунковки, которая начиналась прямо за Сходней, через овраг. Но самой главной достопримечательностью нашего поселка был кооператив железнодорожников. Его организовали еще в восьмидесятые годы XIX столетия.

Многие железнодорожники, жители поселка, имели коров и другую скотину. Это и была основа кооператива. Он арендовал у волости покосы и имел магазин. Так он и назывался – железнодорожная лавка. Кооператив производил и продавал не только молоко, но и свежую сметану и творог, мясо и овощи. Вся эта деятельность процветала и вносила важный вклад в благосостояние поселка. Кооператив успешно пережил мировую войну и гражданскую. Пережил коллективизацию. Выстоял он и в трудные годы Отечественной войны, хотя фронт был от него всего в трех километрах. В пятидесятые годы я еще ходил в кооперативную лавку за молочными продуктами для своих детей. Но пережить реформы Хрущева кооператив не смог. Коров уничтожили, и весь поселок, тогда уже несколько тысяч жителей, сел государству на шею. Снабжение населения резко ухудшилось. Все подорожало…

Так вот, однажды на запасных путях станции Сходня, в одном из тупичков, появился вагон от бронепоезда, в котором приехал дед со своей семьей. Внутри вагона была настоящая квартира, в какой он жил последние два года, – просто ее прицепили к поезду, который шел в Москву. Мое детское воображение поразила не только обстановка этой квартиры с хорошим письменным столом, кроватями, мягкими креслами, картинами на стенах, особое впечатление на меня произвел бочонок с красной икрой, который также совершил далекое путешествие. Дед мне очень понравился: большой, сильный, лысый и усатый. (На фронте я однажды тоже отпустил было рыжие усы, они свисали, как у моих любимых запорожцев, и в них застревала лапша, как и у деда.) Мы с ним сразу сделались настоящими друзьями.

С приездом деда начался самый спокойный и счастливый период моей жизни, шесть-семь детских лет до расстрела дедуси Николая Карловича.

Сергей Васильевич был приглашен с Дальнего Востока для работы в НКПС – Народном комиссариате путей сообщения. Он получил крупное назначение: член коллегии наркомата и начальник финансово-контрольного комитета (Фи-Ка-Ка, как называл дед свой комитет) с хорошим окладом (жалованием, как говорил Сергей Васильевич) и разными прочими благами. Отец работал в том же здании наркомата у Красных Ворот старшим экономистом Центрального управления внутренних водных путей. После памятного разговора с Луначарским, о котором я еще расскажу, отец понял, что университетская, да и любая научная карьера для него закрыта раз и навсегда. Он очень переживал крушение своих научных замыслов и невозможность опубликовать диссертацию. Как я узнал уже в шестидесятых годах, она была опубликована Йельским университетом на английском языке еще в самом начале двадцатых годов. Об этом отец так никогда и не узнал. Русский же экземпляр диссертации был изъят во время обыска и, наверное, приобщен к делу. Мои попытки его разыскать не увенчались успехом.

Постепенно отец, видимо, смирился со своей судьбой и начал активно работать на новом для себя поприще. На его столе появилось много книг по статистике и разные годовые отчеты. Он начал серьезно заниматься статистическим анализом речных грузопотоков. Мне трудно судить о его успехах на экономическом поприще, но время от времени в отраслевом журнале он печатал статьи, которые хорошо оплачивались, что было немаловажно. А один из известных тогда специалистов, профессор Осадчий (в будущем «член промпартии», из-за знакомства с которым, вероятнее всего, был арестован отец) написал ему письмо со всякими похвалами и предложил вести совместную работу.

Одним словом, очень скоро служебные дела деда и отца сложились вполне благополучно. Семья обрела материальный достаток, причем такой, которого я больше не имел никогда, даже когда меня избрали действительным членом Академии. Мы построили собственный дом, в котором прошли мои детские и юношеские годы.

Иван Бунин однажды сказал: сегодня трудно представить себе, какой умной и содержательной была наша жизнь. Нечто подобное могу сказать и я: сегодня с удивлением вспоминаю, сколь размеренной, содержательной и умной была тогда жизнь моей семьи; в сегодняшней суете невозможно себе и вообразить, что люди могут жить, спокойно, работая без нервотрепок и стрессов. Весь тогдашний распорядок был каким-то душеоблагораживающим. Каждое утро отец и дед выходили из дома в восемь утра, шли, не торопясь, на станцию и ехали на работу (дед всегда говорил – на службу) одним и тем же поездом, В-15. Тогда по Октябрьской дороге ходили паровички. Но путь до Москвы занимал только сорок минут. Это быстрее, чем теперь ходят электрички.

За несколько минут до прихода поезда у первого вагона собирались несколько инженеров, едущих на работу в наркомат путей сообщения. Все знали друг друга и здоровались, называя по имени и отчеству. Провожать их обязательно приходил начальник станции. Это был железнодорожный служащий старой пробы. Он всегда был в красной фуражке, хотя в другое время, не на станции, носил обычную железнодорожную фуражку с инженерным значком. Так повелось со времен Николая Первого, когда еще строили дорогу, – начальствующие лица должны были носить красную фуражку, чтобы их было видно издалека.

К деду начальник станции относился с особым почтением, называл его «Ваше превосходительство» без тени юмора. Дело в том, что согласно петровской табели о рангах дед занимал генеральскую должность, следовательно, его должно было именовать «превосходительство». А служащие на железной дороге еще долго после революции чтили старые порядки. И не зря: русские железные дороги всегда были нашей гордостью. Да и транспорт после гражданской войны железнодорожники восстановили очень быстро, и во времена нэпа он работал «как в мирное время». Во всяком случае, дед с гордостью утверждал это. Начальник станции был один из наших постоянных гостей. Он любил зайти на огонек, попить чаю, покидать карты. Вообще в карты у нас играли мало. Мужчины иногда играли в винт. А бабушка Ольга Ивановна любила рамс. Что это за игра – не знаю. Кажется, что-то вроде преферанса, только еще более примитивная по сравнению с винтом, который считался мужской игрой в отличие от «дамского» преферанса.

Поезд приходил минута в минуту. Октябрьская дорога славилась точностью, и все служащие ревниво следили за тем, чтобы расписание поездов не нарушалось. В первом вагоне уже было несколько ехавших на работу железнодорожных служащих. Они жили в Фирсановке и Крюкове. Все здоровались и занимали «свои места». Если кто-нибудь ненароком сядет не на то место, ему сейчас же скажут: извините, но это место Ивана Ивановича или Петра Петровича. Дед всегда сидел во втором купе, у окна, лицом по ходу поезда. Отец неизменно садился от него слева.

От вокзала вся группа наркоматовских служащих шла пешком и не спеша. Работа начиналась в девять тридцать, а до Красных Ворот было недалеко.

Поскольку ритмичность – основа работы транспорта и всех его служб, возвращались обычно одним и тем же поездом, и ритуал возвращения не нарушался. Дед очень любил, чтобы я его встречал. Я это делал с удовольствием. Мы с дедом шли впереди, я рассказывал ему сходненские новости, а отец на шаг сзади. На улице все друг с другом здоровались.

К нам любили приходить гости.

Приходили просто так, на огонек. Как-то само собой сложилось, что у нас образовался «приемный день» – суббота. После работы заходили местные «железнодорожники». Я помню милейшего железнодорожного врача Н. А. Шалякина, который лечил всю нашу семью. Приходил тот же начальник станции, еще кто-то, кого уже почти не помню. Но часто приезжали и из Москвы. Отец был неплохим художником-любителем. В студенческие годы он учился и в школе живописи и ваяния, и у него сохранилось много знакомых в этом мире. Он был в приятельских отношениях с Кориным, который не раз бывал у нас в гостях. Однажды к нам приезжал и великий русский художник Нестеров. Это был кумир моего отца.

Никакого специального стола не делалось. Ужин бывал очень простой. Даже не ужин, а скорее чай. Бабушка обычно пекла пирог. Особенно ей удавался пирог с грибами. В те времена, как известно, «ничего дешевше грибов» не было! У деда всегда был в запасе графинчик водочки, настоянной на зубровке. Но подавался он крайне редко. Разве что по рюмочке в честь дня рождения кого-нибудь из гостей или в двунадесятый праздник. Семья не была особенно религиозной. Дед и отец ходили в церковь крайне редко. Только бабушка посещала нашу сходненскую церковь каждое воскресенье, хотя и была лютеранкой. Но все положенные праздники семья соблюдала неукоснительно.

Когда приходили гости, меня из столовой не выгоняли, как сейчас принято обращаться с детьми в большинстве семей. Более того, считалось, что я должен присутствовать при разговоре старших. Но и не сажали за общий стол. Рядом ставили маленький столик. И я очень любил слушать то, о чем говорили взрослые. А говорили о чем угодно, никак меня не стесняясь. И о политике в том числе. Но больше об истории, литературе или о самых неожиданных вещах. Говорилось о заветах Рериха, которого отец считал не только великим художником, но и замечательным мыслителем. Спорили о мадам Блаватской, сочинения которой позднее, во время одного из обысков, были у нас конфискованы. Я помню, как обсуждалась болезнь художника Кустодиева, которого у нас в семье очень любили.

Я слушал внимательно, хотя понятно было далеко не все, а встревать в разговор и спрашивать мне не разрешали.

Иногда читались вслух стихи. Эти вечера были особенно памятными. До декабря 1942 года, когда я получил небольшую контузию во время бомбежки, у меня была очень хорошая память. Я легко выучивал наизусть все, что угодно. В университете я на пари однажды выучил наизусть второй том теоретической механики Бухгольца, книгу до ужаса занудливую, и мог читать ее на память с любой страницы. Поэтому почти все стихотворения, которые читались за нашим субботним столом, я запоминал и мог декламировать. Читали различных русских поэтов, особенно Пушкина, Тютчева, А. К. Толстого. Любили крамольных тогда Есенина и Гумилева. До сих пор я помню и могу прочесть на память гумилевских «Капитанов». Пробовали читать новых, например, Мандельштама, Маяковского и кого-то еще. Но они «не пошли». Так у меня на всю жизнь осталось неприятие этой, как бы ненастоящей, поэзии. Уже совсем недавно, когда Бродский получил Нобелевскую премию, я попробовал читать то, что называлось его стихами. Но мне показалось, что все это имеет очень малое отношение к русской культуре, к нашему духовному миру, и особенно к поэзии, хотя и написано по-русски.

На наших субботних встречах много говорили об истории и судьбах России – традиционная тема русской интеллигенции.

Эти вечера оставили неизгладимый след в моей памяти и формировали мировоззрение куда более эффективно, чем любая пропаганда и изучение краткого курса истории партии. Очень важно, что они побуждали меня к чтению «взрослых книг». Мне было восемь лет, когда я прочел всю трилогию Мережковского «Христос и Антихрист».

Сейчас у нас полностью исчезла культура неспешной беседы, столь распространенная в былые годы в среде русской интеллигенции. Людям было просто интересно общаться за чаем. Сейчас же, когда приходят гости, мы много пьем, не рассуждаем, а «обмениваемся информацией» о жизненных тяготах; почти не принято, как в былое время, размышлять вслух. Наши сегодняшние встречи больше напоминают американские вечеринки, чем традиционные русские посиделки.

Для моего будущего было крайне важно постоянное общение со взрослыми. Из разговоров, которые я слушал, мне очень многое западало в душу и осталось там на всю жизнь. А непонятное – оно служило источником вопросов, которые я позднее задавал отцу и деду во время прогулок. Я любил гулять со взрослыми, любил возникавшее при этом ощущение единства команды. Я чем-то напоминал щенка, который, гуляя с людьми, все время на них оглядывается, чувствуя себя членом компании: все вместе!

Мне были очень интересны жизнь и работа отца и деда. О том, что происходит в мире, я узнавал из их разговоров между собой, и у меня возникал образ мира, моей страны и нашего в ней положения. О многом я спрашивал, когда мы бывали одни, и дед и отец охотно отвечали на мои детские вопросы. Они мне также многое рассказывали и об истории семьи и судьбах наших многочисленных родственников.

Из разговоров деда и отца я уяснил, что в те благословенные годы позднего нэпа положение в стране постепенно стабилизировалось, Россия снова становилась державой, с которой считаются. И этому все радовались. Только вот по-прежнему большевички в косоворотках постоянно делают глупости. Но они быстро учатся. И мой мудрый дедушка думал, что лет этак через десять все снова выйдет на круги своя. Отец был более реалистичен, но и он переоценивал возможности здравого смысла: там, наверху, идет борьба за власть, победят мерзавцы, причем те, кто мерзее. А современное государство, конечно, снова возникнет. Но не такое, как Германия или Франция, а наше, русское. И нескоро – через поколение. Но оказалось, что и отец был чрезмерным оптимистом.

Отец и дед многое оценивали по-разному. Сергей Васильевич считал революцией только Февральскую, полагал, что именно в ней корень всех бед, которые испытывает наш народ. Не случись ее, не возьми верх демократы, сбежавшие потом из России и оставившие нам все расхлебывать, война закончилась бы еще в начале 1918 года. Октябрьскую революцию дед считал только переворотом, сохранившим, однако, целостность страны, – что считал наиважнейшей задачей любого правительства. Поэтому и относился к большевикам гораздо терпимее, чем отец. Отец же не мог им простить гражданской войны, миллионов жертв и разрухи. Отец был уверен, что Россия была накануне нового взлета и в экономике, и, особенно, в культуре. Ее серебряный век должен был перерасти в золотой. Главной низостью, учиненной большевиками, отец считал удар по культуре, российским традициям, прививку России европейского мышления с его гипертрофированной экономичностью и атеизмом.

Его понимание революционных событий было, наверное, близко к тому, которое было у Черчилля, сказавшему в те годы: «Русский дредноут затонул при входе в гавань». Отец считал, что никакими аргументами, в том числе и сохранением государственной целостности, Октябрьская революция и гражданская война оправданы быть не могут. Он полагал также, что Февральскую революцию предотвратить было уже нельзя, что корень зла был в том, что Россия вступила в германскую войну, как ее называли и отец и дед. Отец был человеком «серебряного века» нашей страны. Он видел лучше деда взлет ее культуры, быстрый прогресс во всех направлениях, ценил нашу самобытность и в культуре, и в организации жизни и остро горевал об утере всего этого. Он много рассказывал о героизме русских войск на германском фронте, но считал, что это уже ничего не могло изменить. Трагедия произошла раньше. Он считал, что это было убийство Столыпина. «И зачем охранке это понадобилось?» – он часто повторял эту фразу, когда речь заходила о Столыпине. Теперь я, наверное, смог бы ответить на такой вопрос.

Но в одном сходились и дед и отец: они были искренними русскими патриотами в самом цивилизованном понимании этого слова. Одной из официальных доктрин в двадцатые годы была борьба с русским шовинизмом. Объявлять себя русским, обнаруживать интерес и симпатию к русской культуре, и особенно к традициям и истории, считалось проявлением чуть ли не антисоветизма. Русскую историю мы в школе вообще не учили. О Петре Великом, о победе на Куликовом поле и о других страницах истории мы могли узнать только в своих семьях и то тайком. У нас дома было много книг по истории России, были исторические романы Загоскина, Толстого, Мережковского. Отец все это давал мне читать (что я делал с удовольствием), и потом мы долго обсуждали прочитанное. Тогда было принято читать вслух. Иногда читал я, иногда моя мачеха. Так мы прочли «Войну и мир». Сцена кончины князя Болконского произвела на меня такое впечатление, что я потом не спал почти всю ночь.

Вот так в десяти-двенадцатилетнем возрасте я входил в мир.

Я помню, как во время прогулок отец рассказал мне историю Пунических войн, и Ганнибал надолго сделался моим любимым героем. Однажды, это было в 1927 или 1928 году, мы вдвоем поехали в деревню, расположенную в верховьях Западной Двины. И прожили там почти месяц. В нашем распоряжении были лодка, удочка и все тридцать лет похождений трех мушкетеров на французском языке. Мы отплывали в какой-нибудь тихий заливчик, становились на якорь (то есть бросали в воду камень на веревке), и начинались увлекательные часы. Мы по очереди следили за удочкой и по очереди читали вслух. Ловилась ли тогда рыба, я не помню, но приключения отважного гасконца до сих пор могу воспроизвести в деталях. Отец ими увлекался ничуть не меньше меня.

Такая совместимость поколений полностью исчезла в послевоенное время. У меня, к моему великому огорчению, уже не было душевных контактов с моими детьми. Я им был неинтересен. Может быть, это веяние времени. А может, я был настолько увлечен своей работой, спортом, жизнью, что не мог отдавать им нужную частицу собственного «я»? Нужную сердечность? А без этого мои попытки «организовать духовную преемственность» были обречены, даже простые попытки более глубоко вникнуть в детали их жизни категорически ими пресекались. Эта отстраненность от детей, может быть, самое тяжелое бремя, которое я несу на склоне лет. Я утешаю себя мыслью о том, что в таком разобщении проявляется дух времени. Ведь подобное происходит сейчас почти во всех семьях. То же я видел и за границей, дети очень рано уходят в самостоятельную жизнь. Но мне от этого не легче, душевный вакуум остается незаполненным. Да эта разобщенность – не только личное горе, она опасна для нации в целом. Мы лишились очень многого, утеряв ту общность поколений, которая была характерна для всего русского общества, особенно для интеллигенции и крестьянства…

Наши субботние посиделки продолжались еще довольно долго. Люди к нам тянулись, хорошие люди, как я теперь понимаю. Но постепенно разговоры начали менять свой характер. Несмотря на кажущееся нэповское благополучие, в атмосфере появилось нечто тревожное. Начались «чистки». Людей увольняли с работы, и они стали отъезжать за границу. Правительство особенно не препятствовало эмиграции интеллигенции. И она собиралась понемногу в дальний путь с глубокой убежденностью в том, что этот отъезд ненадолго. И, тем не менее, с горем и болью, с ясным сознанием того, что там, за кордоном, лежит земля чужая, а вовсе не обетованная. Как непохожа была эмиграция двадцатых годов на нынешнюю полуинтеллигенцию, которая называет Россию «эта страна». Мне иногда хочется сказать: ну, и скатертью дорога, а мы попытаемся эту страну сохранить нашей страной!

Каждый раз, когда шел разговор об отъездах, я слышал, как называли то одну знакомую фамилию, то другую. Особенно памятно прощание с семьей Петрункевичей. Глава семьи был сослуживцем отца, вроде бы даже каким-то начальником. Но однажды его «вычистили», предложив, правда, должность бухгалтера в небольшом учреждении железнодорожного ведомства. Причины увольнения даже не скрывали. Петрункевичи – старая тверская помещичья фамилия, а их ближайший родич, кажется, дядя, был известным кадетом.

Отец еще в студенческие годы вступил в партию кадетов, но скоро в ней разочаровался. Но факт пребывания «в кадетах» тщательно скрывал. По тем временам это был настоящий криминал.

Я помню, как мадам Петрункевич, обняв мою мачеху, рыдала на ее плече. Мы, как могли, успокаивали. Дед говорил о том, что через два-три года они вернутся. В стране начинается индустриализация, понадобятся хорошие инженеры. Мой милый, хороший дед, так похожий на Тараса Бульбу, – он всегда был чересчур оптимистом, он – весь в своего внука.

Я хорошо помню и отъезд Шлиппенбахов. Забавное семейство: папа, два сына и дочь, и все ростом около двух метров. Отец говорил: четыре сажени Шлиппенбахов. Их предок, какой-то пленный швед, остался в России еще во времена Северной войны. Шлиппенбахи тоже были инженерами, и все работали на одном заводе (кажется, на Гужоне, как раньше называли «Серп и Молот»). Вся их вина состояла в том, что пленный швед во времена Петра Великого сумел сохранить не только свою фамилию, но и баронский титул.

Получил предложение уехать за границу и мой дед. Знаменитая фирма «Вестингауз» приглашала его на работу в качестве консультанта с каким-то фантастическим окладом. Однажды дед вернулся со службы очень поздно и был мрачнее тучи. Оказывается, было заседание коллегии наркомата, рассматривалось письмо фирмы «Вестингауз», которое пришло по официальным каналам. Коллегия решила: рекомендовать Сергею Васильевичу Моисееву выехать в Америку, причем обязательно со всей семьей, включая детей и внуков.

Обедали мы обычно около семи часов вечера, когда отец и дед возвращались со службы. В этот день обедали много позднее. За столом царила тяжелая атмосфера. Дед угрюмо молчал. Потом сказал: «Я не уехал тогда из Хабаровска, хотя оставаться там было опасно, а теперь…» Дед встал, вынул из-за галстука салфетку и ушел в другую комнату.

Вскоре он вышел на пенсию.

Атмосфера сгущалась, это чувствовали все. По субботам теперь все меньше говорили о политике. Да и сами встречи стали малочисленнее, а потом и вовсе прекратились.

В конце 1928 года был неожиданно арестован Николай Карлович фон Мекк, занимавший довольно высокий пост в ВСНХ. Вскоре он был расстрелян. Наша семья поняла, что снаряды ложатся уже прямо по цели. Через год по делу о промпартии был арестован отец. В конце тридцатого года в больнице Бутырской тюрьмы отец скончался от сердечного приступа, так, во всяком случае, было сказано моей мачехе. Проверить этот факт мне не удалось.

Через несколько месяцев скоропостижно скончался и дед. Пережить смерть сына он не мог. Горе сковало семью. Средств к существованию не было. Так закончилось мое счастливое детство.

Начиналась новая, очень трудная страница жизни.

Ростов-на-Дону

Другой очень радостный период моей жизни начался после переезда в Ростов-на-Дону. Он отрылся неожиданно после всех страшных передряг, горя и опасностей, которые свалились на меня зимой сорок девятого – пятидесятого года. Неожиданно пришло счастье – я к нему не был готов.

В начале зимы пятидесятого меня лишили работы, надо мной нависла угроза ареста. Вот тогда мне пришлось оставить все: и дом, и Москву – и уехать в неизвестность. Причем уже не одному – к этому времени я был женат и нес ответственность не только за себя. Зима того года была одним из самых трудных периодов моей жизни. Обрушилось все – сразу и вдруг, когда, казалось бы, успех мне во всем сопутствовал. Война была позади, все двери, так мне казалось, были передо мной открыты. Жизнь налаживалась, в сейфе моего институтского кабинета в НИИ-2 лежал черновик докторской диссертации, начиналась семейная жизнь… Как я тогда не сломался? Ума не приложу!

Помогли, конечно, обстоятельства – о чем я уже рассказывал, и может, больше всего друзья – Саша и Нина Куликовские. Они (может быть, только они одни) по-настоящему были тогда со мной.

Тогда неожиданно была арестована моя мачеха, которая, проработав более четверти века учительницей сходненской школы, уже вышла на пенсию. Тогда-то и произошла катастрофа – и не только для нее, но и для меня. Я был мгновенно лишен допуска к секретной работе, а значит, и к диссертации – она так и канула в Лету (через пять лет я защищал уже совсем другую работу, та – первая моя докторская диссертация – была связана с теорией управляемых ракетных снарядов, важной и очень закрытой темой).

Я должен был поставить крест на своей научной деятельности, на своей специальности, искать какие-то иные формы работы, существования наконец.

Как только я был лишен допуска, в моей трудовой книжке появился штамп: уволен по сокращению штатов. Но в те годы, когда всюду не хватало людей, такой штамп означал одно – уволен как не заслуживающий доверия, то есть как родственник репрессированного и кандидат в арестанты. Я пробовал устроиться в разные места. В отделах кадров сидели тогда обычно фронтовики. Видя мой китель без погон, три ордена и серию медалей, которые я носил, как и все, кто в то время еще донашивал старые гимнастерки, начинали разговор доброжелательно, с явным желанием помочь. Но как только обнаруживался штамп в трудовой книжке, лица сразу каменели, и следовал стандартный ответ: «Извините, но…»

Деньги стремительно таяли. Оставались те, которые я сумел отложить на первый гражданский костюм. Я собирался его купить сразу после войны. Но растаяли и они… Костюм я купил лишь через несколько лет, уже работая в Ростове, накануне защиты докторской.

Стал реальным вопрос – как выжить? Теперь уже вдвоем – моя жена была еще студенткой Энергетического института.

Выручил случай, о котором я уже рассказал. Мне предложили занять должность исполняющего обязанности доцента кафедры теоретической механики Ростовского университета. И это несмотря на штамп, о котором я заранее рассказал ректору, профессору Белозерову. Вечно ему благодарен! Ведь время было страшное, и он рисковал.

Вот и началась моя жизнь в Ростове-на-Дону – почти пять очень счастливых лет. Несмотря на многие, как говорят математики, технические трудности, жизнь очень скоро вошла в спокойное русло. Квартирные дела довольно скоро устроились. Во всяком случае, к моменту рождения старшей дочери у меня уже были две хорошие большие комнаты в шестикомнатной профессорской квартире одного из лучших домов на улице Энгельса, в самом центре города. В той же квартире жили еще две семьи сотрудников университета.

Сегодня принято ругать коммуналки. Конечно, это не отдельные квартиры, а тем более коттеджи. Но мы жили очень дружно, и я с удовольствием вспоминаю частые вечерние посиделки на общей кухне. Как это ни странно, но наиболее дружными между собой оказались женщины.

Я никогда не забуду, как в известный день марта пятьдесят третьего года я вернулся домой и застал трех обитательниц нашей квартиры на кухне – они дружно ревели. Я же шел домой в приподнятом настроении и размышлял: вот теперь, наверное, мою мачеху скоро вернут в Москву, а меня перестанут подвергать остракизму. Глядишь, и в Москву скоро можно будет вернуться. Поэтому, увидев энтузиазм кухонных плакальщиц, я сказал фразу, которую они мне долго не могли простить, и за возможные последствия которой я потом весьма опасался: «Чего, дуры, ревете? Может, теперь только и начнется жизнь без страхов и оглядок».

В те годы мы почти не говорили о политике. Это была запретная тема, нас всех научил горький опыт. Но и еще – она нас и не интересовала. Мы знали: никто ни о чем не должен спрашивать, все, что нам надо знать, нам скажут, не стоит проявлять инициативу ни в чем, что даже отдаленно относится к компетенции «компетентных органов». Занимайтесь своим делом и не суйте ни во что свой нос! Вот так мы и жили – работали, растили детей.

В Ростовском университете мне как-то поручили вести философский кружок по методологическим вопросам физики. Одна из тем – «критика Копенгагенской школы», о которой я тогда впервые услышал. Поэтому я постарался добросовестно разобраться в том, что утверждают Бор, Гейзенберг и их ученики. В библиотеке я раздобыл статьи Бора и других крупных физиков, которые дискутировали с ним. Проблема мне казалась очень интересной, по-настоящему научной, и я радовался такому партийному поручению. Замечу, что именно с того времени я стал считать Бора одним из величайших мыслителей XX века и моим первым настоящим учителем философии.

Однако эти занятия методологическими вопросами физики чуть было ни окончились трагически. Кто-то кому-то рассказал о наших занятиях. Меня вызвали в отдел науки обкома партии и спросили: «Что это вы там порете всякую отсебятину? Вместо того чтобы заниматься творческой работой и изучать рекомендованные материалы, популяризируете Гейзенберга (накануне мы разбирали его статью). Так можете и положить на стол свой партбилет!» Я был снят с поста руководителя кружка.

Итак, мы избегали любых обсуждений, хоть как-то относящихся к политике. Даже смерть Сталина никак не обсуждалась. Умные пожимали плечами – поживем, увидим. Те, кто поглупее, повторяли написанное в газетах. У меня был тогда лишь один запомнившийся разговор. В соседнем подъезде жил известный профессор-ихтиолог Пробатов Александр Михайлович. Я пошел как-то погулять по улице Пушкина – тихая улица с бульваром посредине – и встретил его. Поздоровались, сели на лавочку. Помолчали. Подумали, как выяснилось, об одном и том же. – «Хочется надеяться, Александр Михайлович». – «Хочется, Никита Николаевич. Но хуже не будет – некуда. Мера все-таки есть». Вот и весь разговор.

Мое отношение к Сталину было однозначным и выработалось еще в детстве, в семье – ее бедами. Отец их связывал со Сталиным и его стремлением утвердиться единовластным, монархоподобным, как он говорил, хозяином страны. Он считал, что революция только и может кончиться абсолютным единовластием, а тираном может стать только Сталин – «мерзавец должен быть в этой ситуации абсолютным», как он говорил деду. Вот я воспринимал и Сталина, и все происходящее сквозь призму этих разговоров отца и деда. Несмотря на свое крайнее неприятие Сталина как политической персоны, во время войны я готов был кричать как все: за Родину, за Сталина. Но и намека на ту любовь к Сталину, которую я видел в некоторых стихах Симонова, у меня не было. Я его в те годы принимал как неизбежность, даже как историческое благо. Сталин второй раз сохранял Россию как целое.

Здесь я во многом шел по стопам деда. Он ненавидел либералов временного правительства и прощал большевикам многое за то, что они сохранили целостность страны. Большевики придут и уйдут, а Россия останется – любил он говорить. Ни с кем никогда не делясь мыслями, я думал примерно так же и о Сталине. Мне только казалось, что после войны, когда столь неоспоримо было показано единство народа, когда цели, его личные цели «абсолютного повелителя» и победителя фашизма, были вроде бы достигнутыми, Сталин должен начать вести себя по-другому. Я понимал, что Ягода, Ежов, Берия – всего лишь его креатуры. Я думал, что после окончания войны такие персонажи перестанут быть нужными ему. Но я тогда не понимал еще, что дело не только в Сталине – он лишь образ и реализация СИСТЕМЫ! Системы, достигшей в его лице «оптимальной» реализации.

И вот постепенно мои иллюзии, вернее, надежды, начали отступать. Я видел, что сбываются худшие предчувствия – все эти «особняки» ушли в тень лишь временно. Они опять понадобятся. И снова подбираются к нам, к людям, стоящим вне системы, и ко мне лично. Вот я и удрал из Москвы по совету мудрейшего Саши Куликовского! А теперь Сталина нет. Неизбежна некоторая передышка. А потом – история не повторяется, трагедия перерождается в комедию, так же как демократия в хаос – это сказал, кажется, еще Цицерон. Жить будет мерзко, но можно. Менее опасно, во всяком случае. И все же вся эта сволочь однажды оставит Россию, прекратит ее терзать – об этом говорили и дед, и отец. Они просто ошиблись во времени – они оказались чрезмерными оптимистами, и им не приходило в голову, что одну сволочь заменит другая.

Но хочется думать, что следующие будут лучше предыдущих. А если так, то надо работать и работать – все это пойдет на пользу России. Вот так я думал сорок лет тому назад, в мартовские дни 1953 года!

Я иногда говорил об этом моей жене. Она была медицинской сестрой и работала в медсанбате на Волховском фронте, и в ту памятную весну сорок второго, вероятно, находилась где-то недалеко от меня; примерно в тех же условиях, что и я, вступила в партию. Ее медсанбат тоже попадал в окружение. Она с ужасом слушала мои рассуждения, не спорила и только просила, чтобы я об этом ни с кем никогда не разговаривал. Но я ни с кем и не разговаривал на подобные темы. Даже с Иосей Воровичем.

Новая жизнь, новая работа и новые друзья

Вот мы и стали жить в двух наших роскошных комнатах в самом центре Ростова. Поначалу денег катастрофически не хватало – я получал оклад ассистента. Думаю, что уровень жизни был примерно таким же, как у меня сейчас, то есть как у нормального научного сотрудника, живущего на зарплату в девяносто третьем году, вне зависимости от степеней и званий. Но разница все же была: тогда я не был академиком и был на сорок лет моложе.

Но денежные дела нас особенно не смущали. Самое главное – мы были полны надежд и уверенности в будущем, чего теперь, увы, нам всем так недостает. Я старался, где мог, подработать. На все лето уезжал в горы в качестве инструктора по альпинизму. Этим я тоже кое-что зарабатывал, да и семья могла жить со мной в горах, в альпинистском лагере, практически бесплатно. Кроме того, материальные дела скоро наладились. Я был утвержден доцентом, и моя зарплата увеличилась вдвое, начала работать жена, появились и дополнительные заработки, и я довольно скоро вышел, вероятно, на уровень жизни академика доперестроечной эпохи. И смог, наконец, купить костюм.

Я постепенно отходил от шока – дома было хорошо и уютно, несмотря на почти полное отсутствие мебели. В ней ли дело, когда люди молоды, здоровы и им хорошо вместе!

Особенно я любил ростовский сентябрь. Первый учебный месяц, нагрузка еще небольшая, из университета я возвращался рано. А погода в сентябре стоит еще жаркая. Но жара уже не угнетающая, как в июле или августе. Мы часто ходили на Дон, брали лодку и втроем под вечер плыли вверх по реке. Там есть несколько песчаных островков, где немноголюдно, особенно в будние дни. Моя дочурка была очаровательным существом – мы с женой ее звали «славнюшечка». Она была очень занятная, топала своими ножками по самому урезу воды и заливисто хохотала.

Ездили компанией на Дон, покупали канистру пива и ведро раков, а гостей угощали черной икрой, купленной на базаре у браконьеров. А ими были все рыболовы.

В Ростове мне, северянину, недоставало зимы. Но зато весна там бывала ранняя и какая-то захватывающая. Однажды у нас был московский гость, мы сидели долго и уже ночью пошли с женой провожать его в гостиницу. Возвращались обратно по Пушкинскому бульвару. Было какое-то весеннее неистовство. Мы шли, взявшись за руки, по лужам, и я сочинял стихи. Остались в памяти лишь несколько строчек, отвечавших тому, что творилось вокруг нас:

Всё ветер рвал, и брызгами играя,

Ворвался мокрым тающим теплом.

А ночь дышала, влажная, живая,

И не хотелось возвращаться в дом.

Через много лет эти строчки, но уже в совсем ином контексте, я повторил снова. Но об этом я расскажу позже.

Мы вернулись домой и открыли настежь окно. Весна ворвалась и в нашу квартиру. А следующее утро уже было ясным и солнечным. Начиналась настоящая южная весна.

Легко и естественно возникла дружеская компания, связанная общей работой в университете. Мы отправлялись часто всей компанией на Дон, где проводили целые воскресные дни, любили ходить друг к другу в гости. Была очень легкая атмосфера общения. Не было ни склок, ни пересудов. Ростов нас принял благожелательно и быстро зачислил «в свои». Собирались у нас, благо было много свободного места. Часто бывали и у Пробатовых, особенно когда Александр Михайлович приглашал петь русские песни. Мне слон наступил на ухо – даже в строю запрещали петь, чтобы колонна не сбивалась с шага. А вот слушать, как пел Пробатов, я очень любил. У них очень неплохо получалось пение на два голоса с И. И. Воровичем, у которого был тонкий слух несостоявшегося музыканта.

Неожиданно оказалась очень приятной и деловой атмосфера на нашем физико-математическом факультете. Там собралась весьма квалифицированная компания доцентов, подобранная еще профессором Морухай-Болтовским, приехавшим в четырнадцатом году из Варшавы. Может быть, они и не были первоклассными учеными, но все были знающими, интеллигентными преподавателями вполне университетского уровня. Теперь я уже имею право сказать, что все доценты факультета были профессионалами высокого класса. Именно они определяли погоду на факультете, который тогда был заметным явлением на фоне других провинциальных университетов. И, что было особенно приятным, преподаватели факультета были все какие-то очень беспартийные. Как это отличалось от того, с чем я сталкивался на моем родном механико-математическом факультете МГУ, где группа партийно-комсомольских деятелей присвоила себе право решать судьбы и отдельных людей, и факультета в целом.

С особой симпатией я вспоминаю доцента М. Г. Хапланова. Он заведовал кафедрой математического анализа. Во многом он мне очень помог. Особенно своей критикой моих первых работ, которые Михаил Григорьевич читал в рукописях. Среди преподавателей факультета была и пара «острых» дам. Как правило, добившись определенного положения, подобные научные дамы бывают очень «конкретно образованными» – знают, может быть, и немного, но зато знают так, что сразу фиксируют любую неточность. И на научных семинарах ведут себя, как на экзамене со студентами. С ними надо держать ухо востро. Но это тоже полезно!

Мы жили раскованно и весело. После заседаний кафедры или ученого совета было принято ходить в «букинистический магазин». Мы так называли небольшую забегаловку, расположенную на улице Энгельса около букинистического магазина. Там продавали в разлив донские вина. Вина были хорошие и дешевые, но не было закуски. Поэтому иногда мы шли куда-нибудь еще и поужинать. Обычно – в ресторан «Дон», расположенный на той же улице. (В ресторан – при доцентском жалованье! Такое тогда бывало, времена были куда как более легкие, прошу верить.)

Были распространены шутки и безобидные розыгрыши. Однажды из ресторана «Дон» ректору университета была послана страница из жалобной книги с такой записью: «Когда я попросил третью поллитру, мне в этом грубо отказали!» И подпись: доцент университета Ворович. Надо сказать, что будущий действительный член Российской академии наук И. И. Ворович, в особенности в те годы, практически не пил спиртного. Письмо из ресторана демонстрировали на общем партийном собрании факультета, однако, экспертизу почерка не проводили.

Я стал снова заниматься спортом – играл за сборную факультета в волейбол и сделался председателем городской секции альпинизма. Уже с ранней весны мы начинали готовиться к предстоящему сезону. Но об альпинизме будет еще особый разговор.

Стихи я уже не писал совсем – настоящее дело меня поглотило полностью.

И. И. Ворович

По приезде в Ростов я сразу оказался невероятно загруженным, прежде всего чтением лекций. И это при полном отсутствии у меня опыта преподавательской работы. Сейчас, когда с тех пор прошло уже более сорока лет, я удивляюсь своей смелости и легкомыслию – как я мог принять на себя столько обязанностей? Уже в первом семестре мне поручили читать пять (!) самых разных курсов. И я за все взялся. Первым был курс теоретической механики, который я читал всему факультетскому потоку. Я ее еще знал, хотя и с грехом пополам. Кроме того, мне поручили курс теории относительности и римановой геометрии для физиков-теоретиков. Этот курс я слушал у академика Тамма, и у меня сохранились записи лекций. Но об остальных курсах я просто ничего не знал.

На подготовку сложнейшего курса гидродинамики, которую я никогда не изучал, у меня было лишь два-три месяца.

Я читал его прямо «с колес»: то, что вчера выучил, сегодня рассказывал студентам. Мог ли я тогда думать, что через четыре года буду защищать докторскую диссертацию по… гидродинамике! Да еще в Институте имени Стеклова. Все это начало ростовской деятельности мне кажется почти фантастическим. И тогда же я понял – читать лекции куда легче, чем сдавать по ним экзамен!

Конечно – молодость, конечно – здоровье. Но была еще и удивительная послевоенная атмосфера общей приподнятости.

Страна была на подъеме. Все трудились с хорошим рабочим настроем. Почти не было разговоров о трудностях жизни, хотя она была очень и очень нелегкой в начале пятидесятых годов. Впрочем, с чем сравнивать? Не с началом девяностых годов, конечно! Тогда каждый день мы ждали чего-нибудь хорошего. И что было удивительно – это случалось!

На кафедре механики, где я оказался, была по-настоящему рабочая обстановка. Кафедра была совсем новой. Она только что сформировалась заново после разгрома и посадок. Ректор университета профессор Белозеров привез трех москвичей: И. И. Воровича, Н. Н. Моисеева и Л. А. Толоконникова. Все мы были кандидатами наук, только что защитившими свои диссертации, и без всякого опыта педагогической работы. Мы сразу вцепились в дело, начали его терзать, и это определило дух кафедры. Нами командовал немолодой, как нам тогда казалось, доцент А. К. Никитин. Ему было около сорока лет. Но он не был в армии и уже много лет преподавал. Он был знающим преподавателем, но собственных научных работ у него почти не было.

Кафедра была не только новая, но и молодая. Все мы пришли из армии, кроме Никитина. Это было еще одним объединяющим началом. Надо заметить, что дух «фронтового братства» еще долго чувствовался после войны.

Никто, кроме нашего заведующего кафедрой, раньше не преподавал в университетах. К тому же Никитин был на кафедре единственным доцентом. Все остальные были ассистентами. Он нам особенно работать не мешал, но за качеством преподавания следил. Ходил на лекции, делал замечания. Однажды он мне преподал урок, оставивший след на всю жизнь. Готовясь к лекциям, я составлял подробный конспект и, беря с собой в аудиторию, часто в него заглядывал, сверяя выкладки и окончательные формулировки. После одной из таких лекций Никитин мне сделал выговор: «Неужели вы не можете подготовиться настолько добросовестно, чтобы не лазить в свои бумажки?» Я покраснел как рак – мне было стыдно. И я научился читать без бумажек. Готовясь к лекциям, я продолжал портить много бумаги и составлять подробные конспекты, но на лекции ходил уже без всяких записей. Только теперь, когда мне пошла вторая половина восьмого десятка, и приходится читать лекции гуманитарного характера, лишенные логики математических доказательств, я беру с собой перечень вопросов, боясь забыть что-нибудь важное.

Вместе со мной из Москвы приехал Иосиф Израилевич Ворович. Для меня его присутствие рядом было очень важным, он мне основательно помог, особенно на первых порах. В университетские годы, как я теперь понимаю, спорт занимал, мягко говоря, несколько большее место в моей жизни, чем это следовало бы. Я учился кое-как, науки были для меня чем-то вторичным, и учился я только в сессию. И вот теперь в Ростове все пробелы моего образования стали видны. Я их остро чувствовал и очень стеснялся своего невежества. Готовя лекции и, особенно семинарские занятия, я часто нуждался в срочной помощи. Ворович же был своим, я не стеснялся обнаружить перед ним своего незнания и мог задать любой вопрос. И он никогда не отказывал мне в помощи – он учился в университете несколько иначе, чем я. Чувство благодарности за это я сохранил на всю жизнь.

С Воровичем у меня вообще были особые отношения. Иосиф Израилевич был моложе меня на два года, и судьба нас свела в общежитии на Стромынке, когда я уже был «матерым студентом» третьего курса, а он только что поступил в университет. Это был, кажется, сентябрь 1937 года. В нашей комнате жили пять студентов третьего курса, и одна кровать была свободна. Вот сюда, в эту обитель матерых студентов, и послали жить первокурсника. Им оказался будущий действительный член Российской академии наук И. И. Ворович.

Мы много раз вспоминали нашу первую встречу, и надо сказать, что мои воспоминания несколько отличаются от того, что осталось в памяти у Воровича. Иосиф Израилевич вспоминает, что, войдя в комнату, он увидел нескольких полуголых парней, которые резались в карты и, без энтузиазма приняв на жительство нового постояльца, сразу же проявили иной энтузиазм, отправили его за пивом – тогда это был распространенный продукт, доступный даже студенческому карману! Что сегодня кажется почти фантастикой.

Мне же запомнилось другое. В комнату вошел невысокий худенький мальчик с большими грустными глазами, в которых запечатлелась вся мировая скорбь. Но особенно запомнился большой чемодан или сак, перевязанный ремнями, под которые были засунуты бурки, в них маленький Иосик должен был ходить в холодную московскую зиму. Я не помню эпизода с пивом, а он – с бурками.

Но так ли важно, какие детали сохранила память о начале нашего знакомства. Гораздо важнее то, что вся наша жизнь прошла так или иначе, но рядом. Я просто все делал немного раньше. На два года раньше родился, на два года раньше начал учиться в университете. Мы оба попали в Академию имени Жуковского. Только я как окончивший полный курс университета учился в академии один год, а Ворович – все три. Точно так же я раньше защитил кандидатскую диссертацию и получил степень кандидата технических наук. На два года раньше я защитил и докторскую диссертацию. И мы оба однажды были избраны в Академию наук. И опять же я на несколько лет раньше.

Как только мы начали работать в Ростовском университете, нашей первой совместной инициативой была организация семинара, посвященного математическим проблемам механики теории упругости и гидромеханики. Довольно скоро семинар сделался весьма популярным среди студентов, и из него вышло со временем довольно много первоклассных математиков. Как теперь уже можно сказать, он сыграл значительную роль в становлении математического факультета, а однажды и определил его лицо.

Дело в том, что до нашего появления в университете его преподаватели работали в классических областях математики, этому же учили студентов и аспирантов. Наш семинар выпадал из стандартной схемы.

Прежде всего, мы сами занимались «новой», по тем временам, конечно, математикой – теорией операторов, нелинейным анализом и т. д. Но главное было в том, что во главу угла мы ставили конкретные задачи физики и механики. И полагал и, что для их решения математика, пусть даже самая современная, всего лишь – средство анализа. Не зря же мы с Воровичем были учениками Д. А. Вентцеля!

Семинар оказался привлекательным для молодежи, да и руководили им тридцатилетние доценты. И надо заметить, что его успехи вызывали у некоторых наших коллег по факультету известное чувство ревности. Особенно у профессора Д. Ф. Гахова, тогда маститого математика, прекрасного специалиста по теории краевых задач для функций комплексного переменного. Он считал эту теорию наиболее перспективным направлением тогдашней «ростовской математики». Я называл его деятельность панкраевизмом. Он сердился. Впрочем, он вообще любил сердиться. Особенно на молодежь, если она проявляла излишнюю самостоятельность.

И. И. Ворович был всегда одним из самых близких мне людей, и я к нему относился с абсолютным доверием, как к Андрею Несмеянову, Юре Гермейеру, Володе Кравченко. Ворович был один из немногих, к которым я обращался за советом в трудных для меня ситуациях.

Мы работали много и слаженно. Часто ездили в Москву. Я начал выступать с научными докладами на семинарах М. В. Келдыша, С. Л. Соболева и Л. И. Седова, вошел в новый для меня научный мир и начал печататься в серьезных научных журналах. Постепенно я перестал грустить о несостоявшейся защите докторской диссертации. Появились новые горизонты. Но об этом я еще расскажу.

Об альпинизме и Игоре Евгеньевиче Тамме

Рассказывая о своей жизни, о том добром, что в ней было, о том, что невольно воскрешает моя память, я не могу не рассказать о моих занятиях альпинизмом. Я не достиг каких-либо особых высот в этом виде спорта, и в моем послужном списке не было вершин той самой шестой категории трудности, о которых мечтает каждый альпинист. Я ходил на некоторые восхождения с настоящими большими альпинистами. И видел их в деле. Это позволило мне не строить каких-либо иллюзий о своих спортивных возможностях. Несколько лет на одной веревке я ходил с Валентином Михайловичем Коломенским. Мы сделали с ним несколько восхождений четвертой и пятой категории трудности, и я понимал, что то, что он легко проделывал, никогда не будет мне доступным. И об этом особенно не грустил.

Я был очень посредственным скалолазом. Правда, у меня было одно качество, которое ценилось и из-за которого меня охотно включали во всякие команды: я был хороший шерп, то есть мог долго переносить тяжести на больших высотах. И в лыжных своих увлечениях я предпочитал длинные дистанции – особенно гонку на пятьдесят километров. Она у меня получалась лучше, чем спринтерские дистанции. Это качество стайера мне во многом помогло и на фронте. И, наверное, прояви я большее стремление к достижению спортивных высот, я бы мог получить и мастерский значок. Но… здесь уже вмешалась наука.

После демобилизации из армии я подружился с альпинистами МВТУ. Команду возглавлял прекрасный альпинист и очень мне приятный человек Слава Лубенец, с которым мы и сегодня сохраняем дружеские отношения. Команда готовилась к своему рекордному траверсу Дых-тау – Межирги – Каштан-тау. Мне было недвусмысленно сказано, что я имею определенный шанс быть включенным в окончательный состав восходителей, но надо начинать много и серьезно тренироваться. А я?.. Уехал работать инструктором в альпинистский лагерь Алибек. Выбор был сделан.

Любое восхождение, начиная с пятой категории трудности, требует не только физической подготовки и хорошей техники. Оно требует огромной психологической подготовки, затраты душевных сил. В альпинизме нет подбадривающих трибун – ты и скала! А тут восемнадцать дней на гребне пятой категории трудности. К этому надо было готовиться всю зиму и даже больше – этим надо было жить! Может быть, еще год назад я бы включился в подготовку к этому рекордному траверсу. Но в тот год у меня появились уже другие ориентиры. После одного из моих докладов руководитель семинара академик С. Л. Соболев сказал мне, что полученные результаты могут быть представлены в качестве докторской диссертации, и он готов быть моим оппонентом. Более того, он доложил об этом на Совете стекловского института, и я получил отпуск на завершение диссертации. Одним словом, «наука пошла», как сказал бы Горбачев, и жить чем-либо другим я уже не мог. Альпинизм, при всей моей любви к горам, стал лишь сопутствующим обстоятельством.

Я перешел на инструкторскую работу. Такая деятельность во время летнего академического отпуска меня вполне удовлетворяла. Я работал с альпинистами, уже имеющими спортивный разряд, и ходил с ними на вершины средней – третьей или четвертой – категории трудности. Это удовлетворяло мои спортивные аппетиты и давало неограниченные возможности для интересных походов или восхождений по новым, может быть, и не очень трудным, но интересным маршрутам. Я работал, как правило, в лагере Алибек в Домбае. Но часто бывал и на Алтае, где был первым начальником спасательной службы первого альпинистского лагеря в ущелье Актру. Один раз был на Тянь-Шане, где работал в лагере Талгар, тоже начспасом.

Инструкторская работа имела еще одну приятную сторону: я встречался со множеством интереснейших людей. Одним из них был человек, сыгравший в моей жизни весьма важную роль. Это был Игорь Евгеньевич Тамм – один из самых крупных наших физиков, человек огромного обаяния и доброты.

В конце тридцатых годов я в течение месяца был в школе инструкторов, как мы ее громко называли. Домбайская поляна была тогда еще первозданна и прекрасна. Единственным строением был дом, выстроенный комиссией содействия ученым (КСУ), и мы его называли «ксучим домом». Это было красивое деревянное двухэтажное здание. А на другом берегу реки, прямо около начала подъема на Ишачий перевал, как тогда мы называли начало тропы на перевал Птыш, нашим университетским спортивным обществом (тогда оно носило гордое название «Наука») был разбит небольшой лагерь на десяток палаток. Там готовили будущих инструкторов альпинизма. Моим главным учителем был австриец Франц Бергер, высланный из Австрии как активный участник выступлений Шуцбунда – рабочей коммунистической организации. Он был профессиональным альпинистом и дал нам неплохое понимание современной техники альпинизма, о которой мы имели весьма смутное представление.

После окончания этой школы я получил приглашение поработать в лагере Алибек в качестве стажера. Мне доверили небольшую группу приехавших ученых. Я должен был их «пасти»: взяв на всякий случай веревку и ледоруб, сопровождать их на прогулках и не мешать в высоконаучных разговорах, которые они вели между собой. Вот тут-то и произошло мое знакомство с Игорем Евгеньевичем. Но сначала одно пояснение.

Курс теории электричества в МГУ нам читал профессор Беликов. Я не знаю, каким он был физиком, но читал лекции с удивительным занудством. А для подготовки к экзаменам рекомендовал нам книгу Эйхенвальда, добавив при этом: настоящая физика, никакой математики. Для меня «барьер Эйхенвальда» оказался непреодолимым: сплошной набор отдельных примеров, не объединенных никакой общей руководящей идеей. И я провалился на экзамене. После чего уехал в горы с «хвостом» и с книгой «Теория электричества», которую написал восходящая звезда советской физики профессор И. Е. Тамм. И вот этот самый Игорь Евгеньевич оказался в группе, которую мне поручили «пасти». Но о том, что в группе как раз и находится автор книги, которую мне предстоит изучить, я не имел представления.

Обязанностей у меня было немного, мои подопечные ходили сами по себе, мало обращая на меня внимания, и я начал готовиться к переэкзаменовке. Сидя однажды на камушке около своей палатки, я читал учебник Тамма и делал какие-то выписки. Неожиданно за спиной услышал негромкий голос: «А ведь забавно, когда мой инструктор меня читает». Я вскочил. Передо мной стоял невысокий человек, который во время прогулок пугал меня своей активностью, бесстрашием или, вернее, непониманием опасностей. Он курил и улыбался. «Меня, Никита, зовут Игорь Евгеньевич, я и есть автор этой книги. Зачем здесь, в горах, вы читаете эту ерунду?»

Я ему покаялся в своих грехах, к которым он отнесся весьма снисходительно. Два или три раза Игорь Евгеньевич заговаривал со мной, спрашивал, как читается его книга. Но я стеснялся с ним разговаривать.

В начале сентября в деканате я получил направление на сдачу экзамена… профессору Тамму. Придя на кафедру физики, я сразу начал с того, что попал к нему чисто случайно. «Ей богу, это – чистая случайность», – конец фразы я запомнил. «Вот сейчас и проверим», – сказал Игорь Евгеньевич и попросил какого-то молодого человека в очках, которого звали Мишей, меня проэкзаменовать. После чего сам куда-то надолго ушел. С Мишей я разделался довольно быстро, и мы стали ждать профессора. Он пришел часа через два. Мой экзаменатор сказал, что никаких претензий ко мне не имеет. Игорь Евгеньевич задал мне еще пару простых вопросов общего характера и спросил: «Ну как, Миша, поставим этому альпинисту пятерку?»

Идея была Мишей поддержана, и «хвост» был благополучно отрублен. Более того, Тамм посоветовал прослушать некоторые его курсы и ходить на его семинар.

Я это старался делать. Во всяком случае, я прослушал его курс по теории относительности. Он произвел на меня большое впечатление. Я записал его полностью и очень тщательно. Может быть, это был единственный университетский курс, конспект по которому у меня был. Лет через двенадцать он мне очень пригодился.

На следующий год я встретил Тамма в районе Тиберды. Он был вместе со своими детьми – мальчиком и девочкой. Мальчик Женя сделался впоследствии знаменитым альпинистом, руководителем нашей первой гималайской экспедиции на Эверест. Но уже тогда он был не Женей, а Евгением Игоревичем Таммом.

В пятидесятые годы мы неоднократно встречались с Таммом в горах и вели уже настоящие научные беседы. Еще в Ростовском университете я задумал прочесть все, что относится к механике в университетской программе (раздел механики в курсе общей физики, теоретическую механику и специальный принцип относительности), как единый курс механики. Я полагал, что такой курс должен читать один профессор, который обязан соединить в единое целое мировоззренческие, экспериментальные и математические аспекты того, что принято относить к механике. Такой курс был мной прочитан дважды, и я получил от сделанной работы огромное удовлетворение. Мне было важно рассказать об этом опыте. Тамму он был тоже интересен, и мы с ним много раз его обсуждали.

Года через два или три уже в Физико-техническом институте, я сделал попытку прочесть единый курс механики сплошных сред, включая гидродинамику, теорию упругости и магнитную гидродинамику. И тоже советовался с Игорем Евгеньевичем. Он горячо поддержал эту идею, и я с его благословения несколько лет читал в МФТИ подобный курс. Очень важно, чтобы его читал один профессор. Только тогда достигается эффект системности, и можно последовательно провести свою точку зрения на предмет. К сожалению, после того как я прекратил читать курс механики сплошных сред, в МФТИ не нашлось человека, который взялся бы прочесть его целиком. Член-корреспондент Соколовский и профессор Войт, которым было поручено его читать, снова разделили этот курс на три части.

Таким образом, альпинизм свел меня с человеком, оказавшим большое влияние на формирование моего мировоззрения. Прежде всего, его лекции – их настрой, их ориентация – были так непохожи на то, что читали нам другие профессора физики. То, что он рассказывал и как он это рассказывал, было близко к моему восприятию математика, и я, если так можно выразиться, слушал его «взахлеб». А когда я сам уже стал профессором, то советы И. Е. Тамма помогли мне утвердиться в моем собственном понимании фундаментальности обучения.

Как-то на заседании методической комиссии МФТИ, после одного из моих выступлений, профессор Рытов бросил мне упрек: вы учите не физике, а моделям физики. Я с этим согласился и сказал, что это мой принцип: в основе физического (и любого другого) образования должна лежать некоторая система мышления. Ничего другого, по своей целостности и логике сравнимого с системой моделей физики, человечество еще не придумало. Владея такой системой, чувствуя ее, человек гораздо легче усваивает конкретные факты, чего добивается обычная традиция обучения физики. Поэтому системе «моделей физики» надо учить не только теоретиков, но и экспериментаторов. Игорь Евгеньевич утвердил меня в этих суждениях. А также и в моем представлении о Нильсе Боре как о величайшем мыслителе XX века. Шестидесятые годы были основой моей последующей деятельности методологического характера, которой я придаю особое значение, и И. Е. Тамм был одним из двух людей, разговоры с которыми позволили мне определить свою собственную «парадигму».

Вот почему рассказ об альпинизме здесь занял столько места.

В 1960 году я прекратил свое занятие спортивным альпинизмом. Для этого была причина. Я чуть было не сорвался на относительно легком участке. Это случилось во время восхождения по стене на Караташ – невысокую скальную вершину в ущелье Актру на Алтае. Степень трудности невысокая, 4-А, и то за счет первых двухсот метров довольно крутой стены. Ее-то я прошел без всяких особых трудностей. А дальше начиналось лазанье по довольно пологим скалам, похожим на бараньи лбы, трудности не выше третьей. Мой напарник крикнул мне снизу: «Забей крюк!» Я в этот момент шел первым. Я этого не сделал, думая, что у меня хватит сил на последние два-три метра. Мне их хватило, но на последнем пределе. Я побледнел и долго не мог прийти в себя.

Вернувшись в лагерь и рассказывая об этом эпизоде, я остро почувствовал, что фраза, сказанная Кторовым в прекрасном фильме «Праздник святого Иоргена», относится и ко мне. А сказал он тогда: в профессии жулика главное вовремя смыться! Это в равной степени касается и альпинистов – глаза видят еще по-старому, а силы, увы, уже другие. Такое рассогласование очень опасно. Я почувствовал это на себе и решил больше не повторять экспериментов.

В своей жизни я неукоснительно следовал этому «принципу жулика». Так, однажды я оставил факультет, затем заведование кафедрой, а еще через несколько лет, воспользовавшись новым положением о советниках, кажется, первым из членов Академии ушел в полную отставку. И сейчас, наедине с компьютером, я могу еще делать кое-что полезное и мне интересное, а не пытаться выполнять обязанности, требующие и большей энергии, и большего здоровья.

А в шестьдесят первом году начался новый и не менее привлекательный этап горной жизни, отказываться от которой я совсем не собирался. Я уже не помню, чья это была идея, но мы организовали шуточный клуб с шуточным названием «Пузогрей-любитель». Кажется, это название придумал ныне покойный профессор Вадим Борисович Устинов из Ленинграда. Принимались в него люди не моложе сорока лет, имеющие звание старшего инструктора альпинизма. У клуба был «фюрер». Им был единогласно избран заслуженный мастер спорта Василий Павлович Сасоров. Но, кроме того, мы решили иметь еще и президента, и им согласился стать… Игорь Евгеньевич Тамм.

Смысл этого «клуба» был более чем прост. Группа давно знакомых и симпатичных друг другу любителей гор собиралась где-нибудь на Кавказе. Приезжали на своих машинах, с семьями. Разбивали маленький палаточный лагерь и жили несколько недель в свое удовольствие. Мы выбирали место около какого-нибудь альпинистского лагеря, и он нам обычно немного помогал, поскольку в альпинизме мы были люди известные, а кругом были друзья.

Наш «фюрер» следил, чтобы у членов клуба не отрастали животы, и раз в три-четыре дня мы отправлялись в поход, требующий основательной нагрузки. Так что мы были в отличной форме. Для остального времени придумывались не менее приятные занятия. Особенно запомнились вечера, которые мы проводили у костра. Люди были интересные, и разговоры были интересные. Пили мы чай, и не потому, что у нас был сухой закон, – просто было не до спиртного. На наши костры из лагеря приходили обычно инструкторы старшего поколения, приезжали знакомые из Москвы, Ленинграда, Свердловска…

Вот там раскрывалась еще одна замечательная особенность Игоря Евгеньевича. Он был удивительным рассказчиком. А поскольку он был знаком со всеми великими физиками мира и помнил множество интереснейших деталей, его вечерние рассказы за чаем у костра и комментарии к ним превращались в явления культурной жизни. Для меня это была перекличка времен: как эти разговоры за чаем по духу своему напоминали мне те субботние вечера на Сходне году в двадцать пятом… Тот же круг людей, то же умение друг друга слушать и желание (скорее – необходимость) просто общаться.

Как-то к нам приехали два ленинградских физика, Никита Алексеевич Толстой и Алексей (кажется) Михайлович Бонч-Бруевич. Зная, что они оба принадлежат к старинным дворянским родам, я предложил дискуссию на тему: чей род старше. Как потом сказал Вадим Устинов, «мои ленинградцы не подвели – они хорошо знали свою генеалогию». Действительно, они показали знание не только собственных генеалогических деревьев. Оба остроумные и веселые, они превратили этот вечер в замечательное шоу и убедили нас в том, что Бончи, безусловно, старше Рюрика и всех его предков! А Толстые явно жили во времена Цицерона.

А через несколько дней, взяв на борт своего «Москвича» еще дополнительную ношу – солидного Никиту Толстого, я поехал в Крым. Но, видимо, для моей антилопы гну лишние полтора центнера графа Толстого оказались избыточными. Автомобиль все время отказывался нас везти – он явно протестовал. И я с удивлением (и злорадством) обнаружил, что познания и возможности математика и физика-экспериментатора, когда это касается автомобиля, мало чем отличаются друг от друга. Мы оба высказали гипотезу о том, что мой «Москвич» просто не хочет везти двух Никит! И она нас примирила. А тут еще моя младшая дочурка все время ныла: «Хочу плавать на матрасе». Никита Толстой трогательно убеждал ее потерпеть и обещал, что однажды она обязательно будет в Коктебеле плавать на матрасе. Что и в самом деле случилось! К нашему удивлению.

Глава III. Изгой

Семья Моисеевых

Я уже рассказал немного о моем детстве, о нескольких счастливых детских годах, которые прошли в тогда еще благополучной семье до начала катастрофы, в которую ее ввергли события конца двадцатых годов. До полного и беспредельного ее разрушения. Детские годы времен нэпа определили многое в моей жизни. Они дали мне представление о человеческом начале, о добре, которое объединяет людей, они помогли устоять в минуты трудные и опасные, которых было немало на моем пути. Но семья – это далеко не всё. Как говорят, «правда, но не вся правда». Было еще общество, недоброжелательное и жестокое. Уже в те счастливые времена я узнал, что существует нечто очень злое и тревожное. Оно приходит откуда-то извне, от общества. Его недоброжелательность вошла в мою жизнь, и на протяжении многих лет преодоление ощущения изгойства было одним из определяющих мотивов моего поведения. Об этом я обязан рассказать.

Ощущение, что я стою как бы вне общества, возникло еще в школе. Оно было одним из самых острых и болезненных ощущений моего детства и юности. Это чувство начало притупляться вместе с успехами в спорте. Но и там, в моей спортивной компании, была какая-то дистанцированность от остальных ее членов – я был в ней единственный некомсомолец, как бы принадлежал другому миру. Были, конечно, люди вроде Андрея Несмеянова или Юры Гермейера, искренняя дружба которых смягчала это чувство. Но все же… Я никому о нем не рассказывал, никто о нем не догадывался. Разве что Андрей. Мне иногда казалось, что оно и ему присуще, хотя он все же был комсомольцем. Я искренне стремился стать как все – дважды подавал заявление в комсомол, и дважды мне в этом отказывали, публично и с издевкой! Как бы подчеркивалась моя ущербность, неполноценность, исправить которую я не могу. Мне давали понять, что общество меня только терпит, что я ни на что не имею права претендовать.

Свою общественную полноценность я впервые начал ощущать только во время войны. Возможность воспринимать себя полноценным гражданином, нужным обществу, была для меня необходима, без этого жизнь просто лишалась смысла. Я стремился все время поддерживать в себе это ощущение полноценности. Мне очень помогал спорт – там не спрашивали, где твой отец и кто он. Подобное стремление было, вероятнее всего, главной причиной моих отказов от лестных предложений, которые я получал после окончания Академии имени Жуковского. Фронт и только фронт! На фронте я вступил в партию, причем в очень острой ситуации, когда кое-кто из партийцев собирались закапывать свои партийные билеты. И не «верность делу Ленина – Сталина», а стремление преодолеть изгойство руководили моими действиями: я – русский, и на фронте я хотел быть с теми, кто воюет на переднем крае. И еще одно – там так же, как и в спорте, никому не приходило в голову спрашивать, к какому сословию принадлежал мой отец и есть ли в моей семье репрессированные.

Я уже начал излечиваться от своего недуга, но после внезапного ареста моей мачехи все снова вернулось на круги своя. Только в пятьдесят пятом году, получив первую форму допуска к секретной работе, я смог работать там, где мне было интересно и без всяких оглядок на разную сволочь. Вот тогда я, кажется, начал по-настоящему обретать некую социальную уверенность. Но и позднее никому, даже самым близким друзьям, я не говорил, что моя мать была приемной дочерью Николая Карловича фон Мекка, расстрелянного зимой двадцать девятого года, и что мой отец погиб в Бутырской тюрьме накануне тридцать первого года, поскольку он был сослуживцем члена промпартии профессора Осадчего.

Моя семья принадлежала к той значительной (вероятно, самой большой) части русской интеллигенции, которая много поколений жила только трудами рук своих. Никогда никакой собственностью, из которой можно было бы извлекать «нетрудовой доход», Моисеевы не обладали. Семья была очень русской по духу своему и очень предана России. Ее выталкивали в эмиграцию, но она старалась оставаться дома и работать на пользу своей (а не «этой», как теперь говорят) страны. Такой настрой был очень типичным для того круга, к которому принадлежало мое семейство, ибо в своей массе русская интеллигенция, особенно техническая, была настроена по-настоящему патриотично и никогда не отождествляла большевизм и Россию. И, несмотря на неприятие большевистской идеологии, она была готова в любых условиях работать для своей страны не за страх, а за совесть (позднее я убедился, что и оказавшаяся за рубежом русская техническая интеллигенция тоже жила мыслями о благополучии своей страны, а ею всегда была Россия). И тем не менее, в тридцатые годы вокруг меня образовалась пустыня – шло поголовное истребление моих родственников. Случайные остатки семьи и несколько дальних родственников были добиты на фронте. Я каким-то чудом уцелел.

Мой отец, Николай Сергеевич Моисеев, окончил юридический факультет Московского университета, где специализировался по экономике и статистике. Он был оставлен при университете для «подготовки к профессорскому званию» и направлен в русскую миссию в город Нагасаки для написания докторской диссертации, посвященной экономике стран Дальнего Востока, главным образом истории экономических отношений Японии и Китая.

Во время войны, в 1915 году, отца отозвали в Россию для прохождения воинской службы. В качестве вольноопределяющегося его направили братом милосердия, сиречь санитаром, в санитарный поезд, который обслуживал Юго-Западный фронт. Там он и познакомился с моей мамой, которая работала в том же поезде сестрой милосердия. Служба в армии была недолгой. Через несколько месяцев отца отозвали из армии и снова направили в Японию, но теперь уже не в Нагасаки, а в Токио, и не для исследовательской работы и написания диссертации, а в качестве сотрудника одной из служб русской дипломатической миссии, где использовалось его знание японского языка и японской экономики.

Нескольких месяцев пребывания в санитарном поезде и месяца жизни в Воскресенском на Десне – имении Н.К. фон Мекка – оказалось достаточным, чтобы отец уехал в Японию с молодой женой. Маме тогда было восемнадцать лет. Вернулись родители в Москву в июле 1917 года, за месяц до моего рождения. Отец получил место исполняющего обязанности профессора (экстраординарного профессора или приват-доцента, как тогда говорили) Московского университета. Это место давало право читать лекции и получать зарплату, правда, очень скромную по тем временам, но достаточную для жизни, тем более, что семья фон Мекк предоставила молодому семейству двухкомнатную мансарду в своем особняке. Там я и родился.

Дед, Сергей Васильевич Моисеев был тогда еще на Дальнем Востоке, где он занимал высокий в железнодорожном ведомстве пост – был начальником Дальневосточного железнодорожного округа. Дед происходил из старой дворянской семьи, но не земельного дворянства, а служилого. Дед не был помещиком. Во всяком случае, семейные воспоминания не сохранили в памяти рассказов о каких-либо имениях, вообще о земельной собственности. А вот о службе государю воспоминаний было много. Дед любил рассказывать о всевозможных приключениях своих родственников, об их заслугах перед страной, преимущественно на военном поприще.

Дворянство Моисеевых было старое. Во всяком случае, оно было получено в допетровские времена. Сохранилось предание о том, что рославльский дьяк Иван Моисеев ходил с каким-то атаманом то ли к низовьям Оби, то ли еще куда, и что-то об этом походе написал. Поскольку род Моисеевых происходил из Рославля, деду хотелось считать этого Ивана своим прямым предком. Во всяком случае, когда он начинал мне читать нравоучения, что случалось достаточно часто, любил приговаривать: помни, Никитка, в тебе течет кровь землепроходца. Я подозреваю, что рославльский дьяк был выдумкой деда, на что он был горазд. А если этот мифический дьяк и существовал, то признать родство с ним могло бесчисленное количество жителей этого города: все служилые люди в те стародавние времена в славном городе Рославле были либо Моисеевы, либо Наумовы, либо Ильины! И сейчас в Рославле очень много людей с «пророческими» фамилиями.

Но одно известно точно: отец моего деда был последним станционным смотрителем, а позднее – почтмейстером в городе Рославле, что на Большой смоленской дороге. Дед был старшим из многочисленных сыновей Василия Васильевича, женатого на дочери капитана первого ранга Белавенца (до революции, кажется, все Белавенцы были капитанами первого ранга). Моисеевы были в родстве со многими известными смоленскими фамилиями – Бужинскими, Белавенцами, Энгельгардтами.

Дед и его младший брат, дядя Вася, стали инженерами, а все остальные братья после окончания Кадетского корпуса вышли в офицеры и растворились в бесконечном русском воинстве. Один из братьев моего деда погиб в Манчжурии во время японской войны. Другой – в германскую войну, будучи уже в больших, кажется, генеральских, чинах.

Мой дед женился лишь в преддверии своего сорокалетия на Ольге Ивановне – дочери профессора математики университета Святого Владимира в Киеве Ивана Ивановича фон Шперлинга. Этот мой прадед происходил из обрусевшей немецкой семьи, сохранившей, однако, лютеранство и некоторые особенности, свойственные русским немцам, имевшим прибалтийские корни. Так, например, моя бабушка Ольга Ивановна, несмотря на то, что была лютеранкой, ходила только в русскую церковь и очень не любила латышей, хотя, кажется, ни с одним из них никогда не имела дела.

Все наши родственники очень почитали и любили бабушку. И когда кто-нибудь из них оказывался в Москве, считали необходимым ее навесить. Не столько дедушку, сколько бабушку. Несмотря на кажущуюся легкость в обращении с людьми, она была очень одиноким человеком – больше слушала и мало кому говорила о своем сокровенном.

Несмотря на почти двадцатилетнюю разницу в годах, дед и бабушка прожили большую и, как мне кажется, счастливую жизнь. Ольга Ивановна была человеком во многих отношениях замечательным. Можно сказать без преувеличения, что она была цементом, связывающим большую и очень разбросанную по стране (да и по всему миру) семью. Несмотря на некоторую немецкую педантичность, она была очень добра и отзывчива к чужим бедам. И, что очень важно в наш суровый век, она была человеком огромного внутреннего мужества. Когда после гибели отца и скоропостижной кончины деда семья осталась практически без средств к существованию, бабушка уже в очень преклонном возрасте начала давать уроки немецкого языка. В ней появилась какая-то суровая целеустремленность – поставить внуков на ноги.

Бабушка была очень образованным человеком, читала и говорила на трех европейских языках, хорошо знала не только русскую, но и немецкую, и французскую литературу, могла на память читать множество стихотворений: по-немецки преимущественно Гете, а по-русски – Тютчева и Алексея Толстого. Всех поражала ее собранность. Она все делала хорошо. Прекрасно готовила, не гнушалась никакой работой, квартира была всегда в идеальном порядке. Бабушка никогда не бывала неряшливо одета. Никто не видел ее в халате или небрежно причесанной. Со мной была строга и тщательно проверяла мои уроки. Я ей обязан очень многим.

Хотя понял это, увы, слишком поздно.

Школа и конец семьи

На Сходне была единственная школа – ШКМ, сиречь школа крестьянской молодежи, куда я и был определен в двадцать четвертом году по достижению семилетнего возраста. К этому времени я уже читал для собственного удовольствия: к моему семилетию мне подарили «Тома Сойера» с иллюстрациями, и я прочел его залпом. Терпеть не мог арифметику, считая, что она мне не будет нужна, поскольку я собирался стать астрономом – знал созвездия и объяснял взрослым особенности календаря. Говорил достаточно свободно по-французски и по-немецки. Немецкий я потом потерял полностью, а французский легко восстановил, когда мне пришлось читать лекции во Франции.

Первое сентября 1924 года осталось очень памятным и грустным днем. Бабушка отвела меня в школу в первый класс. Я вернулся домой зареванным: меня побили, измазали, но самое обидное – назвали буржуем. И сказали, что я из тех, которых еще предстоит добить. В школе я оказался действительно чужаком и остро чувствовал это. Я не понимал, откуда такое общее ко мне недоброжелательство, за что меня бьют, что во мне не нравится моим одноклассникам. И вообще, почему люди дерутся и откуда у них такая злоба к другим?

Позднее я и сам научился драться и как следует давать сдачу. Когда в школу пошел мой младший брат, его уже никто не трогал – знали, что даром это не пройдет, знали, что у Сергея Моисеева есть брат Никита Моисеев.

В первые годы я очень не любил и боялся ходить в школу. Отец получил разрешение, чтобы я ходил туда не каждый день. Моя мачеха, которая работала в той же школе учительницей, занималась со мной дома (а бабушка проверяла уроки). Моя непосредственная школьная учительница Зинаида Алексеевна время от времени проверяла меня и, как мне помнится, была довольна моими успехами. Отметок тогда не ставили, и я спокойно переходил из класса в класс.

В пятом классе я перешел в школу второй ступени, как тогда назывались классы с пятого по седьмой. Школа была маленькая, всего три класса по двадцать-тридцать человек, и преподаватели были хорошие, да и я уже адаптировался и в школу начал ходить с охотой. Она размещалась в красивейшей даче, расположенной высоко над рекой. До революции это была дача знаменитого Гучкова. Когда я уже начал учиться в шестом классе, то наша «гучковка», как мы звали свою школу, сгорела. Сначала мы с каким-то радостным недоумением бродили по пепелищу. Ну а потом (на Сходне другой школы не было) пришлось ездить в Москву. Я поступил тогда в школу № 7, что в Скорняжном переулке на Домниковке. Мне было тогда двенадцать лет…

Времена стали стремительно меняться. Начиналась эра пятилеток и коллективизации. Прежде всего, изменилась дорога – та самая Николаевская, или Октябрьская, дорога, честь которой поддерживали все старые железнодорожники. Кстати, их становилось все меньше и меньше, а вскоре и вовсе уже почти не стало. Исчезли патриархальность и неторопливость, о которых я писал. А поезда стали ходить медленнее, и их опоздания стали постепенно обычным явлением. Часто стали отменять пригородные поезда, как и сейчас электрички. Их приходилось долго ждать, и мы никогда не были уверены, что приедем вовремя к началу занятий. Поезда стали переполненными, появилось множество мешочников, началось воровство, драки, хулиганство.

В стране начинался голод. Ввели карточки. По карточкам давали двести граммов мокрого непропеченного хлеба. Жить стало трудно и голодно. Немного выручал огород. Кроме того, мы собирали много грибов, тогда они еще были в сходненских лесах, и я хорошо знал места, где они растут. Мы их сушили, солили. После смерти деда я остался единственным «мужчиной в доме». Надо было носить воду, колоть и пилить дрова на всю зиму – все это легло на мои плечи. Стало трудно с керосином – электричества на Сходне тогда еще не было. Керосин приходилось возить из Москвы тайком, так как возить горючее в поездах запрещали. Мы основательно поизносились. Денег-то на покупку одежды не было. Бабушка и мачеха все время что-то перешивали из старого мне и брату – мы росли, не считаясь с обстоятельствами. Я продолжал учиться на Домниковке. Тогда нуждающимся школьникам давали ордера на покупку дешевой, а то и бесплатной, одежды. Хотя я и относился к числу самых нуждающихся, мне никогда ордеров не давали: буржуй и сын репрессированного.

В тридцать втором году мне исполнилось пятнадцать лет, и я подал заявление с просьбой принять меня в комсомол. Однако собрание в приеме мне отказало. Но жестоко травмировало и удивило даже не то, что меня не приняли, к этому я был как-то готов, а то, как вели себя на собрании мои одноклассники. Мне казалось, что все они мои приятели и хорошо ко мне относятся. Я исправно составлял для многих шпаргалки, помогал отстающим, играл за сборную школы в волейбол, – а тут вдруг единодушный протест и обидные слова. Особенно рьяно выступала Рахиль Склянская, племянница известного большевика, соратника Ленина, занимавшего тогда высокий пост в партии. Через несколько лет Склянский был расстрелян. Судьба Рахили мне неизвестна. Но тогда, под аплодисменты зала, она сказала в мой адрес и в адрес моей семьи столько обидных и несправедливых слов, что я не выдержал и под конец собрания расплакался, несмотря на свой пятнадцатилетний возраст и ощущение себя взрослым мужчиной. Меня увел к себе домой Мишка Лисенков, сын преподавателя математики одного из московских вузов. Его отец напоил меня чаем, внимательно выслушал наш рассказ, а потом положил мне руку на плечо и сказал: «Держись, Никита. Сегодня надо уметь терпеть. Даст Бог, времена однажды переменятся».

В нашем классе был еще один изгой – князь Шаховской. Длинный, нелепый и очень молчаливый, он учился более чем посредственно. Я однажды был у них, пил чай в семье Шаховских. Его отец, тихий богобоязненный старик, – таким он мне во всяком случае показался – работал где-то бухгалтером. Он был «лишенцем», то есть официально лишенным каких-либо избирательных прав. Говорили, что до революции отец моего Шаховского был блестящим гвардейским офицером. Как-то мне в это не очень верилось…

Шаховской был старше меня на год, и его еще в прошлом году не приняли в комсомол. Он был изгой и держался как изгой: всех сторонился. А я не мог так держаться. Потому мне и казалось, что у него был какой-то психический сдвиг. Перед самой войной, когда я уже кончал университет, однажды встретил его у Никитских Ворот. Я возвращался тогда с концерта в консерватории. Он шел, держа на плече лестницу. Оказывается, князь Шаховской работал ночным монтером. Вот так складываются судьбы.

Через несколько лет я еще раз попытался вступить в члены комсомола. Это было уже на втором или третьем курсе университета. Собрание было настроено благодушно, и я, наверное, был бы принят в комсомол, если бы не замдекана Ледяев. Он мне задал только один вопрос: «А, наверное, ваш отец, профессор Моисеев, был из дворян?» Что я мог ответить на его вопрос? Я мог только подтвердить его подозрения. После этого он пожал плечами и сказал, обращаясь к собранию: «Это, конечно, ваше дело. Пусть Моисеев учится, коли уж мы ему позволили учиться, но зачем принимать в комсомол?» На этом тогда все и кончилось. Я так никогда комсомольцем и не стал.

Кружок Гельфанда

Со стороны могло показаться, что я в своих попытках стать комсомольцем все время старался прорваться в какое-то запретное место, старался пробиться в люди и делать карьеру, а меня какая-то сила, восстанавливая справедливость, все время отбрасывала назад. Такая сила и вправду существовала, и она меня действительно не пускала, – это был порядок советской державы, это было советское общество, которое меня и в самом деле отторгало. Но я не думал об этой силе. Я не отдавал, на мое счастье, себе отчета в том положении, которое я занимал по отношению к этому обществу. Я просто делал то, что мне казалось необходимым в данный момент. Я чувствовал себя обыкновенным человеком, им я и хотел быть – быть как все, я стремился слиться с обществом. Все были комсомольцами – почему я один, как белая ворона! Вот я и «рвался в комсомол». Я не думал о сути этой организации, для меня не существовало идеологии. Я просто не хотел быть человеком второго сорта. Вот и весь сказ! У каждого изгоя превалирует стремление быть как все, не отличаться от других, стушеваться, как говорил Достоевский.

Наверное, такое стремление во многом определяло мое поведение. Я был просто мальчишкой и хотел к людям, а меня не пускали. И я даже уже было смирился и стал привыкать чувствовать себя человеком второго сорта. О том, что я именно такой, что я не имею тех прав, которыми пользуются другие, мне прямо так и сказал за два-три года до описанного случая все тот же Ледяев. (Об этом я еще расскажу.) Мне очень хотелось учиться. И я очень боялся, что мне этого не дадут делать. Я хорошо учился в школе, но уверенности в будущем у меня не было.

Несмотря на то, что в двадцать четвертом году я терпеть не мог арифметику, в тридцать пятом я решил поступать на мехмат, причем на математическое отделение, а не на астрономическое, как мне хотелось еще в детстве. Но такая смена приоритетов произошла довольно случайно. Как и многое, что с нами происходит.

История моего поступления в университет – это пример проявления самой острой недоброжелательности общества к людям моей судьбы, которую я испытал еще мальчишкой. Эта история могла окончиться для меня катастрофой, могла полностью исковеркать мою жизнь. Лишь доброжелательство двух человек, нарушивших к тому же правила приема в МГУ, плюс бешеная работа в течение нескольких месяцев позволили мне войти в студенческий мир. Эта история заслуживает того, чтобы рассказать о ней более подробно.

Когда я учился в десятом классе, Академия наук и Московский университет организовали первую в стране математическую олимпиаду. А для будущих участников олимпиады в Математическом институте имени Стеклова – знаменитой в те времена Стекловке – был организован школьный математический кружок. Руководил им Израиль Моисеевич Гельфанд – выдающийся математик, будущий академик, а тогда всего лишь доцент мехмата. Он сыграл в моей жизни огромную роль, изменившую в одночасье всю мою судьбу. Но об этом позже.

В нашей седьмой школе математику преподавала Ульяна Ивановна Логинова – человек большой математической одаренности, внимательный и добрый учитель. Математика у нас была поставлена хорошо, и более того: вокруг Ульяны Ивановны образовалась группа учеников, изучавших предмет более глубоко и проявлявших определенные способности к математике. Звездой первой величины был Моня Биргер. Я думаю, что он сделал бы хорошую научную карьеру, если бы не погиб на фронте в самом начале войны. Были и другие очень сильные ученики. Та же Рахиль Склянская, Яшка Варшавский, Женя Шокин… Все они записались в математический кружок Гельфанда.

Ульяна Ивановна посоветовала и мне начать посещать этот кружок. Но я чувствовал себя в математике не очень прочно и полагал, что для такого кружка совсем не подготовлен. Во всяком случае, гораздо хуже, чем наши первые ученики. Да к тому же на носу был лыжный сезон, а меня включили в юношескую сборную Москвы. Об этом я и сказал нашей учительнице. А она меня в ответ обругала и добавила: «Ты бы мог учиться не хуже их, если бы меньше ходил на лыжах и больше занимался». И Ульяна Ивановна настояла на том, чтобы я тоже стал ходить на занятия в Стекловку, а занятия спортом отложил до лучших времен. «И вообще, тебе пришло время серьезно подумать о будущем, у тебя за спиной никого нет», – она мне не раз читала подобные нравоучения.

Стекловский кружок оказался по-настоящему интересным. Теперь я могу уже профессионально сказать: он был блестяще поставлен. И это заслуга не только Гельфанда. С кружковцами работали несколько молодых талантливых математиков. Они решали с нами нестандартные задачи, демонстрировали на этих примерах удивительные возможности математического изобретательства, читали нам лекции. Да и собрались в этом кружке незаурядные молодые люди. Здесь я подружился с Юрой Гермейером и Борисом Шабатом – будущими профессорами Московского университета, будущим профессором Ленинградского университета Володей Рохлиным, Олегом Сорокиным – удивительно способным юношей, погибшим на фронте уже в сорок первом году, и многими другими. Кружок работал по воскресеньям, и для него приходилось жертвовать воскресными тренировками – той зимой я твердо решил следовать заветам Ульяны Ивановны.

Весной тридцать пятого состоялась олимпиада. Конкурс первого тура из нашей школы успешно преодолели только два человека: Моня Биргер и я. Второй же тур прошел я один. Моня Биргер сам потом удивлялся, как это он не решил одну относительно простую задачу. Но соревнование есть соревнование. На третьем туре я чуть было не сорвался, но все-таки прошел. В результате и Гермейер, и Шабат, и я сделались лауреатами олимпиады и получили право не сдавать математику на вступительных экзаменах на математическое отделение мехмата МГУ. Это и решило все: я выбрал математическое отделение мехмата МГУ и начал готовиться к экзаменам и уже видел себя студентом. Однако меня поджидал страшный удар, который на некоторое время привел меня в состояние оцепенения и безнадежности.

Я сдал все экзамены. Без особого блеска, но и без троек. По моим расчетам, я должен был поступить без каких-либо трудностей: уровень экзаменующихся был не очень высокий, лишь немногие сдали экзамены по-настоящему хорошо; Гермейер и Шабат сдали почти так же, как и я. Только Олег Сорокин сдал на все пятерки. Основная масса экзаменующихся сдала значительно хуже меня. И тем не менее я принят не был!

Во время экзаменов я подружился с Семеном Шапиро. В Москве он был в первый раз в жизни, приехал поступать в университет из какого-то маленького белорусского городка. Он был добрый и тихий человек. Его подготовка оставляла желать лучшего, и Гермейер и я ему старательно помогали. Он получил много троек (тогда сдавали семь или даже восемь экзаменов), в том числе и тройку по математике. И тем не менее, был зачислен в число студентов.

Когда я убедился, что меня нет ни в списках зачисленных, ни в списках кандидатов – были и такие, – меня охватило отчаяние. Я не знал, что мне делать и как вообще жить дальше. Опять чья-то жестокая рука мне преградила дорогу. Семен переживал со мной мое несчастье, утешал как мог и потащил к отвечавшему за прием заместителю декана Ледяеву.

Куда девалась тихая сдержанность Семена Шапиро. Он начал громко и очень темпераментно объяснять, какая произошла несправедливость, он думает, что допущена ошибка, и надо, пока не поздно, ее исправить. Ледяев его прервал. Он повернулся в мою сторону и сухо сказал: «Чего вы хотите, Моисеев? Посмотрите на себя и на него, – он показал пальцем на Семена, – подумайте, кого должно принять в университет рабоче-крестьянское правительство, на кого оно должно тратить деньги? Неужели вам это непонятно?»

Моя судьба была решена.

Бабушка была в отчаянии.

Я все же становлюсь студентом

Осень тридцать пятого и зима тридцать шестого были самым критическим периодом моей жизни. Я уже не говорю о моральной подавленности. Что делать? Куда идти? Я не мог сидеть на шее у мачехи и бабушки, которые зарабатывали гроши. Общество отторгало меня, отбрасывало, и я чувствовал это всем своим существом. Я погрузился в какой-то транс. Меня охватило отчаяние и ощущение беспомощности, некому было мне помочь или даже дать разумный совет. Я был готов, на что угодно – законтрактоваться куда-нибудь на Север или ловить рыбу в Охотском море. Но где-то внутри у меня жил еще здравый смысл и хватило мужества не наделать глупостей. И в результате, как я теперь вижу, мне удалось принять самое правильное решение.

Я поступил в Педагогический институт и переехал со Сходни в студенческое общежитие. Самое главное – я стал получать стипендию. Это был, конечно, сверхскудный, но все же прожиточный минимум. И вместе с ним я обрел известную самостоятельность и получил небольшой тайм-аут. Появилось время осмотреться и подумать.

Сам институт произвел на меня весьма тяжелое, я бы даже сказал угнетающее впечатление. Студенты в своей массе очень напоминали мне моих одноклассников по сходненской ШКМ и совсем не были похожи на тех умных и образованных молодых людей, с которыми я общался последний год в математическом кружке Стекловского института и вместе с которыми хотел учиться в университете. А преподаватели в пединституте – они, вероятно, были опытными учителями и знали, как надо готовить учителей для школ того времени, но как они были мало похожи на тех молодых математиков, которые нам читали лекции в кружке Гельфанда и которых мы с энтузиазмом слушали по воскресеньям!

Одним словом, учиться в этом институте мне не хотелось, да я и не учился. Лишь иногда ходил не лекции. В ту зиму мне было еще восемнадцать лет, и по возрасту я имел право выступать на соревнованиях по лыжам за юношеские команды. Что и делал не без успеха. Кроме того, эти спортивные увлечения меня основательно подкармливали: я был включен в сборную юношескую команду Москвы по лыжам и получал бесплатные талончики на обед – для меня это было очень важно. В тот год в составе команды я ездил на первенство Союза в Кавголово.

Команда в целом выступила отлично: по всем статьям она была первой. Сам же я выступил средне. Только в составе эстафетной гонки я оказался в числе чемпионов Союза по разряду юниоров, как теперь говорят. Мне было не до занятий в пединституте, и зимнюю сессию я не сдавал вовсе. Все шло к тому, что я брошу институт и уйду в профессиональный спорт. Например, поступлю в Институт физической культуры, куда меня звали и где даже не надо было сдавать экзаменов. Но судьбе было угодно распорядиться по-другому. Она мне иногда и улыбалась. Или, во всяком случае, предоставляла неожиданные возможности.

Как-то весной, уже после окончания лыжного сезона, я забрел на мехмат посмотреть на моих более удачливых друзей. В коридоре третьего этажа старого здания мехмата на Волхонке я неожиданно встретил Гельфанда. Израиль Моисеевич посмотрел на меня исподлобья и спросил: «Моисеев, почему я вас не вижу, почему на семинары не ходите? Как сдали зимнюю сессию?» – «Так я же не учусь, меня не приняли». – «Вы что, не сдали экзамены?» – «Нет, сдал». Он помолчал и снова спросил: «А что вы делаете?» – «Хожу на лыжах!» Опять помолчал, а затем весьма энергично взял меня за пуговицу: «Идемте».

Он повел меня в деканат факультета. Деканом был тогда молодой профессор Тумаркин Лев Абрамович. Когда мы вошли в деканат, он был один. Ледяева, на мое счастье, не было. Гельфанд сказал буквально следующее: «Лев Абрамович, я прошу вас разрешить этому человеку (так и сказал – этому человеку) сдать все за весь год. Он учился у меня в кружке. Если он справится с зачетами и экзаменами, то я утверждаю, что он будет студентом не ниже среднего». Вот так и сказал – не ниже среднего! Тумаркин разрешил. Вопреки всем инструкциям.

Я получил необходимые направления на экзамены и зачеты, которые должен был сдать вне всяких правил и сроков. И началась сумасшедшая работа. Мне очень помог Олег Сорокин. Без его помощи было бы очень трудно. Ибо одно – слушать лекции, учить на семинарских занятиях, как надо решать задачи, и совсем другое – все это осваивать по чужим конспектам да еще в каком-то диком темпе. Тем более на первом курсе, когда человек начинает осваивать азы высшей математики, так мало похожей на то, чем мы занимались в школе.

Но трудности оказались преодолимыми. Более того, по всем предметам кроме высшей алгебры я получил отличные отметки. Лишь по высшей алгебре доцент Дицман, суровый и педантичный немец, поставил мне тройку. Но это было уже не существенно. Я был зачислен студентом математического отделения механико-математического факультета и стал учиться в одной группе с Гермейером и Сорокиным. Борис Шабат был невоеннообязанным – он учился на другом потоке. Военнообязанные учились тогда шесть лет, то есть на год больше.

Итак, несмотря ни на что я сделался студентом Московского университета, того самого, где учился и мой отец. Несказанно рада была моя бабушка!

Еще раз о Гельфанде

Прошло много, много лет. В действительные члены Академии наук СССР я был избран одновременно с Израилем Моисеевичем Гельфандом – в один и тот же год. Президент Академии в те еще благополучные времена устраивал богатые приемы «а ля фуршет» в честь вновь избранных академиков. В тот памятный год прием был организован в ресторане гостиницы «Россия», и мы оба были на том приеме. С бокалом шампанского ко мне подошел Гельфанд. Поздравляя меня, он сказал: «Но я же знал, Никита, что вы будете студентом не ниже среднего!» Такое поздравление было для меня особенно приятным.

Я тоже поздравил его с избранием, которое запоздало минимум на двадцать лет, и еще раз поблагодарил его за ту поддержку, которую он мне оказал в мои студенческие годы. В самом деле, не случись ее, не пойди декан факультета на нарушение правил о приеме, вероятнее всего, я бы никогда не поступил в университет. И у меня оставался единственный путь – в инфизкульт. Поначалу был бы профессиональным спортсменом среднего уровня, а впоследствии учителем физкультуры – в лучшем случае!

Так доброжелательство еще раз помогло мне в жизни. И позволило заниматься тем, к чему лежала душа. Нужны ли комментарии?

Итак, я стал студентом университета. Однако изгойство на этом не кончилось: советское общество мне еще долго демонстрировало мою неполноценность. Я уже рассказывал о том, как меня не приняли в комсомол. Позднее произошла история еще более грустная, которая могла кончиться для меня трагически.

Как и все военнообязанные, я проходил в университете высшую вневойсковую подготовку, в результате которой должен был получить звание младшего лейтенанта запаса. Меня определили в группу летчиков. И у меня там все получалось очень неплохо. Но вдруг обнаружилось, что я не комсомолец. А потом выяснили, почему меня не приняли в комсомол. Дальше пошло уже невесть что: начальству попало за то, что меня определили летать на самолете, а меня, разумеется, выгнали – таким, как я, в авиации быть нельзя. В результате офицерского звания я не получил и в случае войны должен был пойти на фронт рядовым. Именно в таком качестве я был призван на финскую войну. Правда, не как солдат, а как лыжник – спорт мне много раз в жизни был палочкой-выручалочкой.

Когда началась Отечественная война, на биографии не стали обращать внимания, и меня на год отправили учиться в Военно-воздушную инженерную академию имени Жуковского, которую я окончил в мае сорок второго года в качестве старшего техника по вооружению самолетов. На Волховский фронт я отправился в лейтенантском звании.

Конец изгойства и рассказы моей фуражки

Человек легко забывает сумрак жизни, но помнит все те эпизоды, в которых случай ему благоприятствовал. Все мрачное однажды уходит куда-то в небытие, а остается радостное и тем более – юмористическое. И это в принципе тяжелое повествование о моем изгойстве, которое, что греха таить, наложило отпечаток на всю мою жизнь, во всяком случае, на молодость, я хочу закончить одним юмористическим эпизодом. Он тоже прошел не без следа в моей жизни и в какой-то степени завершил годы изгойства.

Летный состав полка, в который я был направлен после окончания академии, комплектовался из летчиков гражданской авиации. Это были отличные летчики и штурманы, но… они были обмундированы уже по стандартам военного времени. А поскольку я приехал в полк из академии и считался кадровым офицером, то и обмундирование у меня было соответствующим. А главное – у меня была фуражка с «крабом» – довоенная авиационная офицерская фуражка, едва ли не единственная в полку. Остальные ходили в пилотках «хб-бу» (хлопчатобумажные, бывшие в употреблении). Фуражка – отличительный знак, по которому меня можно было выделить из числа других офицеров, как красная фуражка дежурного по перрону отличала его от остальных железнодорожников. Ибо звездочки на погонах не были видны – все ходили в комбинезонах. Когда моего старшину Елисеева спрашивали, где найти инженера, он лаконично отвечал: «На еродроме, в фуражке и сусам». Признак однозначный: командир полка усов не носил, хотя тоже ходил в фуражке.

Так вот, она, эта фуражка, была не только предметом зависти, но и вожделения. Можно ли представить себе боевого летчика, с кучей звенящих на его гимнастерке орденов – тогда все их носили, – который идет на свидание с девицей, имея на голове пилотку, эту самую «хб-бу»? Оказывается, можно, хоть и с трудом. Но только не девице. Для девицы это непосильное испытание. Вот и приходит ко мне какой-нибудь герой, причем настоящий герой, считающий свой героизм, свою ежедневную игру со смертью естественным, повседневным делом, – и говорит: «Капитан, одолжи фуражечку на вечерок». Ну, разве я мог ему отказать? Но просто так давать фуражку тоже не хотелось: «Бери, но потом расскажешь – ну, прямо все, как есть!» Ответ всегда был положительный.

Вот и ходила на свидания моя фуражка. У одного она сидела на макушке, у другого сползала на нос, но ходила и, как правило, с успехом – на то мои друзья и были герои. А потом бесконечные рассказы. Вероятнее всего, с некоторыми преувеличениями (герои должны всюду быть героями!), но всякий раз – занимательные.

Так вот, однажды, через много лет, во время летнего отпуска мне пришла в голову мысль написать книгу с таким заглавием: «Рассказы моей фуражки». Память сохранила их достаточно, для того чтобы написать хороший том. Но вот найдется ли издательство, способное переварить такие рассказы, – мне в это не верилось. Впрочем, это было тогда; теперь это уже не проблема – печатают даже Миллера! Были бы деньги.

А рассказал я эту историю вот почему.

Когда я отдавал фуражку кому-нибудь из друзей, а потом слушал рассказ о ее похождениях, от моего чувства изгойства уже ничего не оставалось. Я становился членом единого братства. Вот здесь, среди этих ребят, я был полностью излечен от жившего внутри меня ощущения ущербности. И никогда не чувствовал себя столь полноценным сыном своего народа, как тогда, на фронте, среди молодых, здоровых русских и украинских парней, с которыми жил одной жизнью.

Вот какие они были, эти мои друзья, ходившие на свидания в моей фуражке.

Пашка Анохин, однофамилец знаменитого летчика-испытателя, летал фотографировать порт Пилау без прикрытия истребителей. Были ранены и штурман, и стрелок. Самого пуля пощадила, но не пощадила самолета. И все же он привел его на аэродром и привез необходимые фотографии. Вот он какой:

Машина шла, не слушаясь руля,

Мотор дымил, и поле опустело.

Над головами в сполохах огня

В последний раз призывно проревела.

И, накренясь на правое крыло,

В последний раз громадой многотонной

Закрыв заката бледное стекло,

Зарылась в снег в ста метрах от бетона.

А через час, играя пистолетом,

Разбитым пулей только что в бою,

Шутя, за рюмкою он рассказал об этом,

Как будто знал заранее судьбу.

И он тоже ходил в моей фуражке, как и я сам! Значит, и я такой же, как они!

Глава IV. Конец войны и поиски самого себя

Эйфория победы

После первой мировой войны понятие «потерянное поколение» вошло в литературу. Это о людях, которые после окончания войны – той, первой – так и не нашли себя, чья жизнь в мирное время покатилась под откос. И я знал сильных мужественных людей, заслуживших на фронте доброе имя и много боевых наград, которые не сумели приспособиться к мирной послевоенной жизни. Она требовала иных качеств в трудной и унылой повседневности, часто лишенной каких-либо обнадеживающих перспектив.

Одним из таких был майор Карелин – Димка Карелин, первоклассный штурман, чудный товарищ, тонкий и наблюдательный человек. Я встретил его года через полтора-два после ухода из полка. Из смелого, сильного, здорового, хотя и прихрамывающего – пуля ему повредила связку на ноге, – он превратился в развалину с дрожащими от пьянства руками. Его уволили из армии, он не нашел себе работы по душе и жил на крошечную пенсию, а лучше сказать, на милость собственной жены.

Но «потерявших себя» у нас в стране были все же единицы, мы не знали того масштаба, какой это приняло, например, в послевоенной Германии. Окончание войны и первые послевоенные годы были нестерпимо тяжелыми. Жили бедно. Но не это было самым трудным. У каждого из нас во время войны было дело. Теперь все сломалось. Надо было думать, как жить дальше. Искать и привыкать к новому делу. И, конечно, не все справились с навалившимися трудностями, смогли приспособиться к новой гражданской жизни. И все же того, о чем писал, скажем, Ремарк, в нашей действительности не было.

Мы победили. Конец войны – это наша Победа! Моя Победа! Нас, фронтовиков, долго не покидала радость от того, что произошло. Может быть, даже смешанная с удивлением, но радость. Победа вселяла оптимизм, веру в будущее. Горизонты казались необъятными, а энергия людей била через край.

Сегодня этот послевоенный феномен мало кто помнит. Еще меньше тех, кто говорит о нем или понимает его, и еще меньше тех, кто хочет его понять. Но это – Россия, ее феномен, и для того чтобы жить в России, это надо знать. Что такое Россия, я начал понимать еще на фронте. Но по-настоящему понял ее в первые послевоенные, голодные и бедные годы. Сегодня принято, с легкой руки эмигрантов и так называемых демократов, поливать все черной краской и не замечать тех глубинных пружин, с помощью которых оказалось возможным возродить страну.

И. А. Ильин в своем двухтомнике «Наши задачи» постоянно подчеркивает: Россию нельзя отождествлять с Советской властью, с большевиками. С этим нельзя не согласиться, это верно, но только в принципе. В последние месяцы войны и первые послевоенные годы партия, правительство, сам Сталин имели такую поддержку народа, которую, может быть, никогда, никакое правительство всех времен не имело! Грандиозность Победы, единство цели, общее ожидание будущего, желание работать во благо его – все это открывало невиданные возможности для страны.

Однако воспользоваться всем этим нам по-настоящему не удалось. Теперь мы понимаем, что и не могли воспользоваться в полной мере результатами Победы. Система была настроена на обеспечение иных, совсем не народных приоритетов. Народу не верили, народа боялись, его стремились держать в узде. И люди постепенно теряли веру, угасала энергия, рождалось противопоставление «мы и они», а потом и ненависть к тем, которые «они». Там, за зелеными заборами.

Но тогда, в первые послевоенные годы, мы об этом не думали. Однако многих из нас огорчила и удивила депортация народов Крыма и Кавказа. И в то же время особой реакции не было. Тогда легко поверили, да и удобно было в это верить, что выселяют не народы, а гитлеровских пособников. Тем не менее, даже в армии эта акция не прошла так уж просто. У нас в дивизии народ зашумел, когда одного летчика, крымского татарина по национальности, демобилизовали и отправили на жительство в Казахстан. А у этого летчика было четыре ордена Боевого Красного Знамени и два ранения. Начальник политотдела дивизии полковник Фисун, сам боевой летчик, только разводил руками.

И несмотря на начинавшиеся эксцессы мы верили: партия, которая в труднейших условиях привела нас к победе, сумеет в мирное время открыть двери в «светлое будущее». Был, правда, вопрос – в какое именно? Но это – другой вопрос.

А пока возвращались домой двадцатилетние мальчишки, снимали погоны со своих гимнастерок – им еще долго придется носить эти гимнастерки, – засучивали рукава, чтобы начать работать, и… искали девчонок! Жизнь продолжалась, и мы ждали завтрашнего дня.

Сомнения закрались позднее, когда в конце сороковых стали появляться сведения о новых арестах, о том, что творится на Колыме, в Магадане и других местах заключения, о том, что начинают арестовывать и нас, фронтовиков, и партизан! Невольно у каждого возникал вопрос: неужто опять начинается тридцать седьмой? И каждый думал: как же можно не верить нам, нашему поколению, которое стояло насмерть в Ленинграде, Москве, Сталинграде, поколению, которое пришло в Берлин? И мы начали об этом говорить, причем вслух!

Но все-таки уже тогда, весной сорок пятого, далеко не все были охвачены эйфорией победы и столь оптимистично, как автор этих строк, смотрели в будущее.

Иван и ленинградская медаль

Перед самым окончанием войны, в начале мая 1945 года, меня подстрелили, причем прямо на одном из полевых аэродромов нашей дивизии. Мы были уже в глубочайшем тылу – фронт был в самом Берлине. Но кругом постреливали, особенно дружественные поляки. Всякое могло случиться и случалось в ту весну.

Так и осталось неизвестным, кто в меня стрелял. В конечном счете все окончилось благополучно: отметиной на лбу и несколькими днями в полковой санчасти. Вот там меня и нашел Иван Кашировский или Кашперовский – запамятовал его фамилию.

Осенью сорок второго, когда мой полк уехал в Алатырь, а меня вместе с моими оружейниками оставили на время в четырнадцатой воздушной армии, я оказался вместе с Иваном в одной эскадрилье штурмовиков ИЛ-2. Стрелок на этом самолете был вооружен двадцатимиллиметровой автоматической пушкой ШВАК. Это было очень хорошее и скорострельное оружие, но производили его в военное время на заводах, эвакуированных за Волгу! Делались пушки почти под открытым небом руками женщин, детей, инвалидов, почему и качество изготовления оставляло желать лучшего. Вот почему, как говорят оружейники, происходили частые отказы. Они были ахиллесовой пятой этих пушек. Особенно страшно, когда отказ происходил в воздухе. Это стоило жизни многим. Я же научился быстро обнаруживать причины отказов и устранять их.

Воздушных стрелков на ИЛах обычно не хватало. Их кабина, в отличие от кабины летчика, не была бронирована, стрелки в первую очередь подвергались атакам истребителей и гибли чаще летчиков. Поэтому часто по мере необходимости роль воздушных стрелков исполняли оружейники, которые умели обращаться с пушкой. Вот и мне, начальнику команды вооруженцев, порой приходилось выполнять обязанности воздушного стрелка. Обычно я летал вместе с Иваном. Причем два раза мы были подбиты и очень непросто выбирались «домой». Вот почему ленинградская медаль – медаль «За оборону Ленинграда» – мне дороже всех тех орденов, которые я получил позднее.

Такие ситуации, в которых мы оказывались вместе с Иваном, не забываются, а товарищ делается роднее родных. Вот почему, как только Иван узнал, что я рядом, в соседней дивизии, он разыскал меня в изоляторе полковой санчасти.

Первые дни мая. В открытое настежь окно видно цветущую вишню. На небе ни облачка. Да и война ушла за горизонт, и все надеются, что насовсем. Поэтому и настроение у меня было соответствующим. Я отделался очень легко – небольшое сотрясение мозга. Кость повреждена не была, правда, пуля довольно основательно вспахала мой лоб, было много крови, и голова была похожа на белый чурбан. Но это не мешало хорошему настроению. Я был на попечении очень милой смешливой хохлушки – лейтенанта медицинской службы. Она по долгу службы (и без оного) часто подходила ко мне, и мои руки невольно тянулись туда, куда не следует. Она их отбрасывала, приговаривая: «Ну, що вы, товарыщ капитан, вам такого сейчас нельзя. Опять вам будет плохо».

Вот за этим занятием Иван меня и застал. Он принес с собой флягу – плоскую немецкую флягу, а я стал упрашивать мою симпатичную начальницу принести чего-нибудь закусить. Она долго сопротивлялась, уговаривая не пить, – для меня, мол, это очень опасно. А потом сходила на кухню и принесла еды.

Я выпил очень немного. Иван же – два больших полных стакана. По тому, как он пил, по тому, как долго потом не закусывал, я видел, что что-то с ним неладно. Нет, внешне все было нормально: он хорошо выглядел, был уже подполковником, летал на новом бомбардировщике, орденов основательно поприбавилось. Но ушла куда-то залихватская удаль того старшего лейтенанта, с которым я познакомился два с половиной года назад. Я чувствовал в нем внутренний надлом. «Да, укатали сивку крутые горки», – подумал я невольно. И мне стало грустно от этого видимого надлома.

У меня же был совсем иной настрой. Я говорил о победе. Строил разные планы. Будущее рисовалось в радостных тонах. Я был горд тем, что наша страна сделалась самой могущественной европейской державой. Вековой спор между славянами и германцами раз и навсегда решился в нашу пользу – какая же нас ждет чудесная жизнь! И много еще подобной чепухи я нес в тот майский день.

Несмотря на хорошую дозу почти не разведенного спирта, Иван совершенно не захмелел. Он меня слушал и молчал. Молчание его было угрюмым, как и последующий монолог. «Интеллигент ты, – сказал он с легкой усмешкой, – ничему тебя война не научила. Ты что, думаешь, там, – он показал пальцем на потолок, – что-нибудь изменилось? Та же сволота, думающая о собственной жратве, о власти, как была, так и осталась. Вот очухаются немножко, опять за свое возьмутся, опять сажать начнут. Без этого они же выжить не смогут. Да и все эти «особняки» тоже ведь не могут без дела остаться. А самым главным всегда враг нужен, без врага не проживешь, все сразу видно. Какая без врага возможность людей в узде держать? Был немец, придумают американцев. Какая разница? Ты думаешь, им людей жалко – кладут, не задумываясь. Будут и дальше класть. Ты что, и вправду им веришь?» И в том же духе, и в том же духе… А под самый конец: «Чего тебе – ты инженер. Дело всегда найдешь. Свое дело. А я что? Отлетал. Скоро спишут. Куда я денусь? Куда идти?»

И верно, как мне стало известно, его демобилизовали в сорок седьмом: к летной работе негоден! И уехал товарищ подполковник с четырьмя боевыми орденами Красного Знамени к себе на Украину. Работал, кажется, трактористом; рассказывали, что спился. А потом то ли замерз, то ли утонул. Вот так и кончилась жизнь лихого боевого летчика, доброго и душевного, бесконечно смелого человека…

Я слушал его мрачные слова, столь контрастирующие с моим настроением, и у меня закрадывались сомнения: а может быть, и верно – рассвета нет и не будет? А если и будет, то – ох, как нескоро! После ухода Ивана я уже совсем по-другому смотрел на цветущую вишню в моем окне.

К моей «медице» я больше не приставал, и она, естественно, утратила ко мне всякий интерес.

Осень сорок пятого

Тяжелые предчувствия и ожидания новых бед были уделом не только моего подполковника. Тем более, что кое-что начало сбываться. В преддверии демобилизации загрустил и Елисеев. Его серьезно беспокоили известия из рязанской деревни.

Осень сорок пятого нас застала в селе Туношное, или Тунашная, как его называли местные жители. Оно расположено на берегу Волги между Ярославлем и Костромой. Там был старый военный аэродром, куда и переехала наша дивизия, теперь уже четвертая гвардейская бомбардировочная дивизия генерала Сандалова. Мы переучивались. Была поставлена задача: в предельно короткий срок освоить новые бомбардировщики ТУ-2, а затем лететь на Дальний Восток. Переучивание шло быстро, у нас был первоклассный и летный, и технический состав, но поставки техники задерживались. И осенью, когда полки дивизии оказались полностью укомплектованными, на Дальнем Востоке, на наше счастье, мы были уже не нужны: война с Японией стала историей и о ней начали забывать.

Мы с Елисеевым поселились в самой крайней избе, поближе к аэродрому. Деревня, некогда богатое село, производила тягостное впечатление. Было видно, как ей недостает умелых мужских рук. За годы войны все кругом пришло в упадок. Избы покосились, скотины почти не было. Нас приняла «на постой» немолодая больная женщина. Ее муж погиб на фронте. Она ждала возвращения двух сыновей – они были призыва сорок четвертого и, кажется, остались живы. Елисеев все время старался помочь ей по хозяйству. Все свободное время что-то чинил, колол на зиму дрова.

В один из дождливых осенних дней я написал себе на память об этой деревне такие стихи:

Вот она – деревня без улицы

И дома – шалаши.

Вон церковь старая сутулится

Над прудом.

Кругом ни души…

Дома, закрытые прочно

Неизвестно против кого.

А у крыльца моего,

Словно нарочно,

Лужа глубиною в аршин –

Горе груженых машин.

И почти уж забылось, что есть дома

С теплой уборной, с ванной и светом,

С книжною полкой, где папа Дюма

Улегся на Блока стотомным атлетом.

Вот и сейчас закрываю глаза и снова вижу эту россыпь почерневших изб, Богом забытую полуразрушенную церковь над прудом, бедность и скорбь людскую. А ведь было богатое когда-то село. Торговое: на Волге и на дороге Ярославль – Кострома. И жили в нем мужики самостоятельные – волгари, этим все сказано.

В тот день шел мелкий дождик. Под вечер я пришел из штаба полка. Елисеев сидел у окна и невесело смотрел на капли, которые бежали по стеклу. На столе лежало письмо. Елисеев так задумался, что не обратил внимания на мой приход.

«Что загрустил, Елисеич? Домой хочется?» – «Ох, как хочется, сынок». Потом вдруг опомнился, вскочил: «Извините, товарищ капитан».

И он рассказал мне, о чем было письмо из дому: безрукого Акима, что в сорок четвертом с войны вернулся, забрали. Он – год как был в председателях. Честный мужик, непьющий. Не о себе, а больше о людях думает. Вот картошку не дал вывезти. Оттого и забрали. «А теперь? – Елисеев помолчал, вздохнул: «Нет теперь ни Акима, ни картошки. Опять эти все начнут под чистую забирать. Как жить будем?»

Через неделю наш полк улетел в Прибалтику, а Елисеева как солдата старшего возраста, демобилизовали, и он уехал на свою Рязанщину. Я дал ему адрес мачехи. Просил написать, как устроится. Но никогда никаких писем от него не получал. Может быть, он потерял мой адрес. А может быть, и его постигла судьба однорукого Акима. Ведь он тоже был человек честный и бескомпромиссный.

Волга

Недобрые предчувствия и грустные разговоры, которые нет-нет, да и случались в первые послевоенные месяцы, не могли омрачить общего радостного ощущения наступившего мира и ожидания жизни, которая вот-вот начнется. Все мы, фронтовики, всматривались в окружающее с нетерпеливым ожиданием нового поворота.

Ты стала странная, непохожая

На ту, которую раньше знал.

И в доме твоем – как прохожий я

Перед дверью нежданный стал.

Робко стучусь, неуверенно

В мутную темень окна.

Многими верстами время измерено,

И улыбнется ли снова она?

Ночь сегодня раскрылась приветливо,

Ветер ласково зовет идти.

Скоро ведь день, не рассвет ли его

Укажет мне путь, где ее найти!

Вот такой я чувствовал свою дорогу, сидя в избе или гуляя по берегу Волги. И в то же время во мне все время жила тревога: «Как далеко до завтрашнего дня…» – эти строчки были вечным лейтмотивом моих размышлений.

Той осенью у меня было довольно много свободного времени. Все войны окончились, и моя служба была не обременительной. Я часто оставался наедине с собой. Теперь уже не на Ладоге, а на берегу Волги. Волга здесь не очень широка. В ней еще нет той величественности, как у Саратова. Но двухсотметровая полоса воды, которая с каким-то удивительным упорством и энергией стремилась на восток, производила завораживающее впечатление. Окаймленная желтеющими деревьями, Волга в тот год была прекрасна!

Чем больше я бывал наедине с природой, с Волгой, тем крепче становилась вера в завтрашний день; в душе моей рождалась убежденность в собственных возможностях и способности противостоять тем трудностям, которые неизбежно еще встанут на моем пути.

Но я не думал о демобилизации, мне казалось, что я, кадровый офицер с боевым опытом и академическим дипломом, на всю жизнь связал себя с армией. Я тогда не понимал, что армия во время войны – это одно, а рутинная служба в мирное время – совсем другое.

Кострома

Мирное время входило в нашу жизнь. Мирная жизнь обволакивала нас, меняла нашу психологию.

Служба была легкой и довольно интересной. Мой полк получил уже около трех десятков новых бомбардировщиков туполевского КБ. По тем временам это были самые современные ближние бомбардировщики. На них стояло и новое вооружение. Особенно интересными были новые прицелы. О таких мы не слышали даже в академии. Мой непосредственный начальник, дивизионный инженер по вооружению подполковник Тамара (Иван Тимофеевич родом из запорожцев), отправил меня в Москву на выучку как единственного «академика» в дивизии. Я с радостью поехал в свою же Академию имени Жуковского, к знакомым преподавателям на кафедру полковника Сассапареля, у которого я писал выпускную работу. Когда он увидел мою работу с черт знает как нарисованными графиками, брезгливо сказал: «Из Моисеева инженера не получится!» (Скажу откровенно: мне очень хотелось ему показаться со своими тремя «инженерными» орденами!)

Там, в академии, я за неделю освоил всю новую технику и еще неделю предавался всяким дозволенным и недозволенным утехам.

Когда я вернулся в Туношную, мне было поручено обучить новой вооруженческой технике весь технический и летный состав дивизии. Все это я делал с большой охотой. Обучение проходило в Костроме, где стоял один из полков дивизии. Там же мы проводили и учебные стрельбы.

Там же, в Костроме, я вроде бы влюбился; возник роман, который чуть было не окончился браком. Рассказывать о нем особого смысла нет. В целом история достаточно банальная. Четыре года строевой, а особенно фронтовой жизни превращают здорового человека в двадцать с чем-то лет в нечто очень мягкое и податливое к проявлению женской ласки. Несколько добрых слов, и ему уже кажется невесть что! Впрочем, порой это наваждение очень быстро улетучивается.

Вот что по этому поводу я написал одним ранним утром в славном городе Костроме, что на Волге – другой Костромы, кажется, просто нет. Во всяком случае, Кострома и все, что там происходило, мне казалось той осенью единственным и неповторимым. Правда, недолго! Так значит, дело было так:

В провале посеревшей улицы

Лицо усталое и сжатый рот.

Без слов ответа – завтра сбудется ли?

И неба пасмурного грот.

Рассвет туманит окна в комнате,

Булыжник влажный от росы.

А это утро – вы запомните ли –

Минуты ночи и дня часы?

И вы ушли, слегка покачиваясь,

В рассвет туманный и сырой,

Куда-то вдаль, не оборачиваясь,

Со счастьем вместе, с темнотой.

В летописях города Костромы есть такая запись – передаю ее почти текстуально: новогородские девки-ушкуйницы взяли приступом городок Кострому (тогда это еще был городок) и учинили с его мужиками всяческие безобразия. На этот раз так не случилось. О других говорить не могу, но с одним мужиком все окончилось вполне благополучно (и с ушкуйницей, кажется, тоже).

Одним словом, мирная жизнь, которую мы совсем забыли, – это совсем иное, чем война. Она нам приносит и новые радости, и новые горести. Ко всему этому надо снова привыкать. Что просто лишь на первый взгляд.

Ожидание завтра

В ту памятную осень сорок пятого очень рано начались утренние заморозки. Погода стояла прекрасная – настоящая золотая осень. Солнце, бездонное голубое небо, золото листьев. Казалось, что каждое утро жизнь начиналась сначала. И созвучный этому утру я спешил морозной ранью по тропинке, которая вилась вдоль Волги, к своим самолетам.

Прозрачная свежесть осеннего утра,

Яркий румянец на женских щеках.

А под ногами хрустящая пудра

Инея в травах, на желтых листах.

И с шагом упругим желанья рождались,

Созвучные ветру, морозу, заре.

Так здравствуй же, утро, заволжские дали,

Синеюший лес на высокой горе!

Я пробовал заниматься. Ездил в Ярославль в публичную библиотеку. Убедился, что забыл математику – совершенно! Наука была от меня бесконечно далеко – еще в той, прошлой и совсем не реальной жизни. И тем не менее, она существовала. Более того, она все приближалась. И понемногу становилась реальностью – к ней надо быть готовым. Пробовал писать стихи. Быстро понял, что это не мой удел: так, иногда, для себя, под настроение, а серьезно…

Я знал, что пока надо оставаться в полку. Будущее само покажет, что и как. А служба у меня пока получалась. Дело свое я, кажется, знал. Начальство меня ценило, товарищи тоже. Ну а то, что чины росли медленно, – в этом ли дело? На то я и технарь. Зато и демобилизовывать меня никто не собирался. За плечами у меня Академия имени Жуковского – не так было много оружейников с таким дипломом. На всю дивизию я один. Вот так я и рассуждал тогда.

И все же я понимал, что состояние, в котором я пребывал, временное. Я чувствовал приближение перемен и ждал их. Но даже не догадывался, откуда они могут прийти. Несмотря на послепобедную эйфорию ощущение жизни было тревожным.

Мой последний военный парад

В первых числах ноября наша дивизия перелетела в Прибалтику. Ее полки расположились на аэродромах в Якобштадте (как его звали русские и немцы, или Якобпилсе по-латышски) и Крустпилсе – двух городках, расположенных по обе стороны Западной Двины. Штаб дивизии разместился в столице Курляндии, старом немецком городе Митаве, который латыши переименовали в Елгаву. Для него отвели старый замок, вернее, большой дом, который, как говорили, принадлежал еще Бирону. Я поселился вместе с Володей Кравченко, который тоже получил звание капитана. Мы сняли комнату у учительницы русского языка. Елисеева со мной уже не было. Его должны были демобилизовать и он остался в Туношной. Демобилизация шла не очень активно. Пока демобилизовали лишь нескольких техников старших возрастов, которые сами хотели уйти в гражданку. Летный состав не трогали – медицинские комиссии ожидали только весной. Начальство стремилось сохранить профессиональные кадры. И летчиков, и техников. Но несколько человек по медицинским показателям были все же отстранены от летной работы – в мирное время требования к здоровью ужесточились, да и самолеты теперь у нас стали посложнее.

Весной сорок шестого был демобилизован мой непосредственный начальник – дивизионный инженер по вооружению подполковник Тамара. Его подвела графа об образовании – ЦПШ (церковно-приходская школа; по нынешним временам это четыре класса деревенской школы). Он вышел из простых оружейных мастеров. А достиг в своей профессии очень многого. Во время войны прекрасно справлялся со своими обязанностями, и я многому у него научился. Особенно хорошо знал он стрелковое оружие, гораздо хуже понимал прицелы и совсем пасовал перед разными расчетами. Он, например, меня спрашивал: «Ну, объясни мне, почему синус бывает и большой и маленький?» Он совершенно не разбирался в таблицах стрельбы, особенно реактивными снарядами. Но зато великолепно умел ремонтировать и отлаживать любое стрелковое оружие и научил этому нас всех. Он был добрым, хорошим человеком, и мы с ним сдружились за годы войны, любил выпить, впрочем, кто тогда не любил выпить? Тем более, что спирта было море разливанное.

Уехал от нас Иван Тимофеевич Тамара в свою Северскую землю и, как рассказывали, устроился механиком в МТС. Я же был назначен на его место, и он мне сдавал дела. Меня все поздравляли: место дивизионного инженера для капитана почетно, тем более, что в соседнем полку полковым инженером был майор Алексеев, которого как старшего по званию и прочили на эту должность. Но начальство выбрало меня.

Странная была эта зима сорок пятого – сорок шестого года. Все было непривычно, прежде всего – безделье. Летом и осенью сорок пятого в Туношной мы осваивали новые бомбардировщики, новое незнакомое вооружение, были полеты, были учебные стрельбы. Одним словом, осмысленная работа. Конечно, это был уже не фронт. Исчезло постоянное напряжение, постоянные дежурства. Но дело оставалось. В Прибалтике его уже приходилось придумывать. Я постепенно начал понимать, что означает строевая служба в мирное время. Лев Толстой назвал ее узаконенным бездельем. Я бы еще добавил – непрерывным поиском и выдумыванием дела. Бензина больше не давали – он нужен был теперь для других дел. Поэтому полеты практически прекратились.

Все это имело множество пренеприятнейших следствий. Началось повальное пьянство, дебоши, пошла волна венерических заболеваний. К этому располагали тогдашние латышские нравы: женщины оказались поразительно доступными. Ничего подобного в России не было. Каждая пьянка превращалась в оргию. Дисциплина падала. Бесконечные ЧП и разбирательства личных дел.

Но бывали моменты, когда мы снова чувствовали себя настоящей кадровой частью. Я помню девятое мая 1946 года. Праздновалась первая годовщина дня Победы. В Якобштадте было решено провести гарнизонный парад. На параде я шел в составе сводного офицерского батальона нашей дивизии. Мы вяло, кое-как, почти не в ногу прошли мимо начальства и уже покинули площадь. Вдруг кто-то запел, запел шуточную строевую песню, которую пели в авиационных учебных заведениях:

Давно уж знаем,

Ходить как надо,

А все же ходим,

Как ходит стадо… и т. д.

Батальон подтянулся, шаг стал четким – любо-дорого смотреть! Командир дивизии догнал на «виллисе» нашу колонну: «Что, мерзавцы, пройти как следует перед трибунами не могли, а тут вдруг курсантскую жизнь вспомнили?» А в ответ, не сговариваясь, в пару сотен молодых глоток батальон гаркнул такое «ур-р-а-а», что стало ясно – есть порох в пороховницах.

У меня лично тоже была довольно трудная зима: я продолжал искать себя и дело, которое могло бы меня по-настоящему занять. Служба постепенно стала терять для меня всякую прелесть. Мы проводили проверки в эскадрильях, устраивали разные «тревоги». Даже занимались строевой подготовкой. Служба в строевой части меня начала угнетать.

Но никогда ничего не рисуется одними черными красками. У меня образовалась своеобразная отдушина. Среди всякого трофейного хлама, которого было в избытке, я обнаружил забавный автомобиль. Это был фиат «Западная пустыня». Трудно сказать, откуда он взялся в Латвии, ибо был приспособлен для езды по пескам. На нем стояли широченные колеса, больше похожие на самолетные дутики. Проходимость его была потрясающая. К тому же у него было правое управление, а слева стоял пулемет. Первыми этот экспонат обнаружили мои механики на какой-то свалке трофейного имущества. Мы его отбуксировали на аэродром и отремонтировали – оказалось, что на нем можно еще ездить. Эта смешная машина дала мне дело, которым можно было заниматься с удовольствием. И я начал на ней раскатывать. Изъездил всю Латвию. Пулемет я, конечно, снял, но всегда возил с собой автомат: в лесах еще постреливали, хотя дороги, в особенности большие, были уже безопасными. Все же однажды недалеко от городка Мадона он мне пригодился. Я лихо отстреливался, но несколько пробоин в кузове я потом обнаружил.

Очень часто, иногда два раза в неделю, я ездил в Ригу. Мне там было интересно все, а люди – прежде всего. Я познакомился там с несколькими русскими интеллигентами, оставшимися с дореволюционных времен, и со многими латышскими интеллектуалами. Я специально не употребляю термин «интеллигенция», ибо латышской интеллигенции я так и не обнаружил. Сначала я был удивлен, а потом понял, что ее еще и не могло быть – она просто не успела «созреть». До революции рижская интеллигенция – это русские и немцы. Причем немцы в Прибалтике и немцы в Германии, даже в близкой Пруссии – это совсем разные немцы. Корфы, Ранненкампфы, Плеве не просто служили верой и правдой русскому престолу, но и внесли заметный вклад в русскую духовную жизнь. Они действительно восприняли нашу культуру. Благодаря жизни в России они и сами во многом изменились, показав на деле возможность и благотворность симбиоза православия и лютеранства. К сожалению, латыши к нашей культуре были значительно менее восприимчивы, чем немцы, – я понял, почему именно латыши делали революцию и служили в ЧК.

Ездил я и в Двинск, по-латышски Даугавпилс. Он расположен недалеко от Якобштадта. Впрочем, в Латвии все недалеко. Двинск – это старый русский город, в нем живут по преимуществу русские, и сохранился какой-то старый и милый мне быт. Я подружился с одним немолодым учителем математики, ездил к нему в гости и даже оставался ночевать.

Весной я был назначен инженером дивизии, но в Митаву полностью не переехал, так как полки стояли в Якобштадте и Крустпилсе, и дел у меня здесь было много. Да и от начальства подальше. В Якобштадте мы с Кравченко снимали хорошую комнату, а в Митаве я спал на диване в своем «кабинете» – так я называл каморку под лестницей в старом замке, которую мне определили как служебное помещение.

В июле событие произошло чрезвычайное!

Был жаркий воскресный день, и я в компании своих друзей валялся на берегу Двины. Вдруг из штаба полка прибежал солдат: «Товарищ капитан, срочно в штаб!»

Меня встретил дежурный офицер: «Тебя срочно разыскивает дивизионный кадровик. Полетишь на командирском У-2».

Часа через полтора я стоял перед дивизионным кадровиком – сумрачным немолодым майором. «У тебя, что, тетя в Москве? Читай!» И протягивает телеграмму: «Срочно откомандировать капитана Моисеева в распоряжение начальника руководящих кадров Главного управления ВВС. Вершинин.» А был тогда маршал Вершинин главкомом авиации. За такой подписью в нашу дивизию телеграммы еще никогда не приходили. «Завтра сдашь дела Алексееву. Я его уже вызвал. Получи командировочное предписание, и чтобы через два дня ноги твоей здесь не было. Ясно?!»

Почему я вдруг понадобился Москве? Я ничего не понимал, но все приказания выполнил. Что греха таить – с радостью.

Так что же произошло? Какая сила меня, полкового инженеришку, вдруг перенесла в штаб Военно-Воздушных Сил Советского Союза? Для того чтобы объяснить поворот судьбы, который я ждал, даже предчувствовал, и в то же время для меня совершенно неожиданный, я должен вернуться назад.

Внешняя баллистика профессора Кранца

Начальником политотдела дивизии был подполковник, а может быть, и полковник – я уже запамятовал – Фисун. Большой неторопливый украинец. Раньше он был замполитом в нашем полку. Судьба нас свела еще в сорок втором году, и он мне давал рекомендацию для вступления в партию. Политработник он был никакой. Зато прекрасный летчик. Летал много, охотно и с успехом – бывают люди, получившие в дар от природы воинское счастье. Подполковник Фисун обладал им в полной мере. Потом у него стало не ладиться со здоровьем, ему запретили летать, и он полностью перешел на политработу. Получив повышение и уйдя в дивизию, он продолжал ко мне хорошо относиться и регулярно проявлял те или иные знаки внимания.

Однажды Фисун вызвал меня в политотдел и дал трофейную книгу. Это была работа известного немецкого баллистика Кранца, посвященная внешней баллистике ракетных снарядов. «Посмотри, Моисеев, вроде бы по твоей части?» Тогда я еще не совсем забыл немецкий язык и без особого труда начал читать сочинение Кранца. Это занятие оказалось приятным и интересным и вносило разнообразие в мое строевое существование. У моего знакомого в Двинске я взял какой-то курс высшей математики (из моей головы математика весьма основательно выветрилась) и начал разбираться в премудростях тогда еще новой науки – расчета траекторий ракетных снарядов.

Надо сказать, что я довольно быстро стал восстанавливать свои математические познания, и чтение книги Кранца оказалось делом не очень трудным. Я не только сумел разобраться в этом сочинении, но и увидел целый ряд возможностей усовершенствовать его работу. Кранц, со свойственным всем немцам педантизмом и отсутствием чувства юмора, для целей совершенно утилитарных развил общую теорию движения ракеты в гравитационном поле круглой вращающейся Земли. И уже из этой общей теории стал выводить правила для расчета траекторий ракет, которые мы сейчас относим к классу «земля-земля».

Но в академии я учил баллистику под руководством Д. А. Вентцеля, одного из самых блестящих профессоров, которых я когда-либо слушал. Он ко всему относился с огромным чувством юмора, а в науке исповедовал религию своего учителя, знаменитого адмирала и академика А. Н. Крылова: неверная значащая цифра в расчетах – это ошибка, а лишняя после запятой – пол-ошибки. Всякие лишние усложняющие вычисления, не мотивированные необходимостью, – смертный грех! Вот так! Любая прикладная теория должна бить в точку – быть предельно простой!

А тогда ракеты летать далеко еще не могли. Даже знаменитая ФАУ-2 летала всего на две с небольшим сотни километров. Поэтому теория Кранца для решения баллистических задач тех лет мне показалась «сверхизбыточной». И его книга мне не понравилась.

Я поставил себе простую задачу в духе Крылова – Вентцеля: как научиться вычислять траектории баллистических ракет небольшой дальности наиболее простым способом, опираясь на приемы, уже известные артиллеристам? Я с этой задачей, кажется, справился и построил простые формулы для поправок, позволявшие использовать существовавшие в то время баллистические таблицы. Написанное сочинение составляло что-то около десяти страниц. Встал вопрос: а что с этими страничками делать?

Еще учась в академии, я прослушал несколько лекций по баллистике ракетных снарядов. Их прочел нам Ю.А Победоносцев – «гражданский профессор» и, как его рекомендовал генерал Вентцель, «отец советской реактивной техники». Его лекции произвели на меня определенное впечатление. Я с ним пару раз разговаривал и, как говорится, он мне запал в душу. Настолько, что даже в качестве выпускной работы я делал баллистический расчет бетонобойной бомбы с дополнительной, то есть реактивной, скоростью. Как оказалось, и Победоносцев меня запомнил.

Мне казалось, что в контакте с профессором Победоносцевым должен быть мой академический преподаватель Е. Я. Григорьев – очень способный молодой подполковник. Вот ему-то в Академию имени Жуковского я и послал написанные странички с просьбой передать их Юрию Александровичу Победоносцеву. Как выяснилось однажды, мои странички до адресата дошли. И не только дошли, но стали истинной причиной моего неожиданного вызова в Москву и полного расставания со строевой службой. Но тогда об этом я ничего не знал. Никакого значения своему письму, а тем более тем наброскам, которые я сделал, я не придал.

Расставание с полком

Последствия моих упражнений в немецком языке и баллистике мне довелось узнать уже через несколько дней. А пока… пока я сдал свои дела в дивизии и вернулся в полк, где очень быстро завершил несложные сборы. Но тут произошла осечка. Я надеялся забрать с собой свой фиат «Западная пустыня» и триумфально уехать на нем в Москву. Представляю, какой бы фурор (тогда говорили – «фураж») он произвел! Я считал его полностью своим, поскольку мои механики вернули его из абсолютного небытия. Однако не тут-то было. Оказывается, на него уже давно положил глаз помощник командира дивизии по хозчасти. Пока я был дивизионным инженером, он мне не мешал пользоваться моим фиатом. Но тихо-тихо, никому ничего не говоря, он его уже давно оприходовал – теперь это было уже имущество Советской Армии. И я уехал, как все смертные, на поезде.

Мое расставание с полком сопровождалось такой попойкой, которой в истории полка, кажется, никогда не было. Даже в день Победы.

Все началось рано утром, когда нам позвонил командир полка и потребовал, чтобы я и Кравченко к нему пришли – незамедлительно! Подполковник Андрианов был, что называется, военная косточка: сын военного, он с детства был настроен на военную службу. Всегда подтянутый, стройный, молодой. Никогда не хмелел. Летал много, с удовольствием, бывал в тяжелейших передрягах. В полку все считали, что он давно должен был бы получить Героя. Но чрезмерная храбрость и военная удачливость в сочетании с самостоятельностью не очень нравятся вышестоящим.

Лет через пять-шесть я его неожиданно встретил в Ростове. И не где-нибудь, а в бане. Прохожу мимо зеркала и неожиданно вижу в нем знакомое лицо: Андрианов в кителе без погон стоит у зеркала и прихорашивается. И он увидел меня в зеркале и сразу узнал, хотя я был в костюме Адама: «Инженер, так твою растак, ты откуда взялся?»

Я быстро оделся, и мы пошли ко мне. Моя жена собрала на стол, что Бог послал – жили мы тогда очень «аккуратно», – и мы долго и славно поговорили. Вскоре после моего отъезда из полка Андрианов получил полковника и был назначен заместителем командира дивизии. Однако с ним он не поладил и был выведен за штат, а во время очередного сокращения армии демобилизован, вернее, уволен в отставку. Сейчас он работает в райисполкоме в какой-то из станиц. Но медицинская комиссия признала его годным к летной работе, и он собирался вернуться в авиацию – теперь уже гражданскую. Там он был бы при настоящем деле, так как умел летать на чем угодно, хоть на метле.

Тогда же, летом сорок шестого, он был хозяином полка, снимал хороший дом с садом и устроил в этом саду прощальный «завтрак» для своего бывшего инженера. Собрались почти все, кто остался в живых из первого состава офицеров полка. Личности колоритнейшие – потому и выжили! И настрой у всех был соответствующий: по моему теперешнему разумению, неисправимые мальчишки, несмотря на иконостасы орденов и уже совсем не мальчишеские звания. И какие мальчишки! Действительно, цвет русской боевой авиации. И я был горд, что они собрались ради меня.

Но «завтрак» у командира – это было только легкое начало, если угодно, разминка перед настоящим «боем». А дальше пошла круговерть. К ночи целой толпой поехали на станцию Крустпилс, откуда уходили поезда в Москву. Там продолжали пить и куролесить. На вокзале к нашей компании присоединился какой-то артиллерийский майор, который тоже куда-то ехал. Его очень быстро довели до нашей общей кондиции.

Поезда тогда ходили плохо. А поезд, на котором я собирался уехать, и вовсе не пришел. Вместо него пришел эшелон, в составе которого было два-три классных вагона. Но мои друзья сумели нас на него устроить. Более того, для меня и майора раздобыли даже отдельное купе – авиация все может! Я вошел сам, майора – внесли.

Проснулся я поздно. Поезд где-то стоял. Майор храпел на соседнем диване. На столе чья-то услужливая рука приготовила бутылку водки, краюху черного хлеба, два огурца и кусок сала – очаровательный натюрморт, достойный кисти голландцев. И очень уместный после вчерашних проводов.

Поезд стоял, видимо, уже долго. На перроне ни души, в вагоне тишина. Я растолкал майора и сказал первое, что мне пришло на ум: «Вставай, майор, водка стынет. Уже Великие Луки». Майор поднялся, посмотрел на меня, явно не узнавая, а потом: «Какие Великие Луки, мне нужно в Виндаву». Он схватил свой вещмешок и выкатился на пустой перрон. Меня всю жизнь мучает неразрешимый вопрос: доехал ли мой майор до Виндавы, по-латышски Вентспилс?

В Москву наш эшелон пришел только на следующий день ранним-ранним утром. И пришел он не на Рижский вокзал, как должен был бы прийти нормальный поезд из Риги, его подали почему-то на Киевский вокзал, да еще на боковой путь. Но для меня это уже значения не имело: я вышел в Москву!

Вокзал был сер.

Тяжелой глыбой храма

В уже беззвездной тишине утра

Молчал без встреч, без суеты и гама

В провале темном мрачного двора.

Последних верст последние минуты,

И в запотелой проседи стекла

Уже мелькают, полные уюта,

Мест подмосковных спящие дома.

Вот где-то здесь, на Наре иль на Сходне,

Судьба решалась. Кажется, вчера…

Я помню это утро возвращения – все до деталей. Было холодно, несмотря на июль месяц. Солнце только-только вставало, внизу на площади еще было темновато. Но окна верхних этажей уже горели в лучах встающего солнца. Я был дома, действительно дома. Я повторял эти слова и не верил им.

Метро было еще закрыто, и трамваи не ходили.

У меня был тяжелейший рюкзак и два чемодана – за год мирной жизни барахла поприбавилось, завелись даже книги. Я вышел на площадь и присел на чемодан, ожидая, когда откроется метро. Такси было тогда для меня столь же недоступным, как и теперь. Впрочем, тогда это обстоятельство пережить было легче – такси вообще не было.

Ко мне подошел человек в гимнастерке со споротыми погонами. «Что, капитан, отслужился?» – «Нет еще». «А я – всё, жду метро, спешу на работу», – сказал он с некоторой гордостью. Случайный спутник помог мне сесть в метро и даже проводил до электрички – я ехал на Сходню, где по-прежнему жила моя мачеха, и мой младший брат, который вернулся с войны инвалидом.

Возвращение в Москву

До назначенного мне приема в управлении кадров Военно-Воздушных Сил оставалось еще несколько дней, и я бездумно погрузился в Москву. Я совсем обалдел от этого города, от того ощущения, что это снова мой город. Я его узнавал как бы заново. Я писал стихи, понимая, что это, вероятно, последние стихи в моей жизни, которая потечет по совершенно иному руслу. Жизнь потребует отдачи всех сил, всего времени, и стихи просто перестанут быть мне нужными – будет не до них, у меня начнется настоящее дело.

А пока я ходил по знакомым, где меня угощали пустым чаем, как правило, морковным – трудно жила Москва! Не каждый день возвращался на Сходню, ночевал у кого-нибудь из друзей и ходил, ходил, ходил. Меня больше всего тянули старые арбатские переулки – Афанасьевский, Сивцев Вражек, те места, где я родился, куда мы приехали в двадцать первом году из Тверской губернии. Потом шел по Воздвиженке к Кремлю, заходил в университет, на свой старый мехмат. Но были каникулы, и из знакомых я никого не находил. Работала только приемная комиссия – какие-то новые и незнакомые лица.

Целые дни я проводил в городе и не мог от него оторваться:

Москва, Москва – она все та же:

Метро, трамваи и дела.

И человек в ажиотаже

Спешит до вечера с утра.

Покой арбатских переулков,

Их милый и уютный сон,

И площадей широких, гулких,

И улиц бешеных кордон

Вокруг старинного Кремля –

Родная милая земля.

И в глубине московских улиц,

Затянутый в водоворот,

Лишь вечером, с трудом, ссутулясь,

Я попадал в квартирный ДОТ.

Но и чрез спущенные шторы

Я слышал городской прибой,

Волненье улиц-коридоров,

Всегда наполненных толпой…

Я еще что-то написал под настроение, но в памяти остались только последние строчки:

И там – высоко над крышами,

Где звезды уже видны –

Я слышу давно не слышанный

Голос ночной Москвы.

Я искал знакомых, друзей. Многих уже не было. Но на удивление много и осталось. Демобилизованные уже вовсю работали. Встречались с радостью. Радость была от того, что выжили, от того, что снова в Москве. Много разговаривали. Но не о политике и даже не о трудностях послевоенной жизни. Главной темой была работа, будущее страны, ее восстановление, проблема обучения молодежи, обстановка в вузах. Ну и, конечно, домашние дела.

Но начинали всегда с одного и того же: говорили о судьбах общих знакомых и друзей – кто где воевал, кто остался жив, кто еще холост, а кто женат. Бывшие приятельницы, а это все сверстницы, меня особенно не интересовали: они казались мне дамами уже довольно почтенного возраста. Дело тут было, вероятно, даже не в годах. На фронте, при всех его тяготах, мы сохранились теми мальчишками, которые в сорок первом ушли в армию. А на плечи наших сверстниц легли тяжелейшие тыловые заботы: как прокормиться, как одеться, как помочь выжить семье – что-то похожее на то, что у нас сейчас, в девяносто втором году. Эти заботы старят и угнетают человека куда больше, чем прямая опасность, которая становится потом как бы чужим воспоминанием.

Снова в академии

Но вот настал день, когда я явился перед ясными (не очень) очами самого генерал-лейтенанта Орехова, начальника всех кадров Военно-Воздушных Сил всего Советского Союза – человека жестокого (в чем я позднее убедился), перед которым трепетали все те, кто вынужден был иметь с ним дело.

Огромный темноватый кабинет в огромном здании на Пироговской улице. Строгая, очень дорогая мебель. Когда я вошел, какой-то полковник стоял, склонившись над столом. Оказалось, это и был «начальник отдела руководящих кадров», к которому я был командирован. Он как раз докладывал мое «дело». В отличие от принятого порядка, оно мне не было вручено в опечатанном виде при моем отъезде из дивизии, а было отправлено в Москву фельдпочтой. Этим и объяснялась задержка моего приема у высокого начальства – оно должно было иметь время разобраться в моем «деле». Рядом с моим делом лежала какая-то бумага, в которую полковник тыкал пальцем. Доложившись о прибытии, я стал навытяжку. Генерал перекладывал бумаги и что-то бурчал под нос, задавая малозначимые вопросы, и в конце разговора сказал: «Будете работать в отделе главного референта главкома. У Вас хорошие аттестации. Знаете и любите ракетную технику. Это сейчас нужно». И все!

Пока я стоял по стойке смирно, мои глаза ели не начальство, а ту самую бумагу, которая лежала около дела, была ему явно посторонней, и в которую полковник тыкал пальцем. Тогда мое зрение было несколько лучше, чем сейчас, и я разглядел на ней гриф: «Министерство сельскохозяйственного машиностроения». Так называлось тогда то министерство, которое во время войны проектировало и производило ракеты. Это возбудило мое любопытство, и я постарался прочесть текст, что было, конечно, невозможно. Но кое-что я все-таки увидел. Первое – письмо было адресовано главному маршалу авиации Вершинину, тогдашнему главкому. И второе – через всю страницу размашистым почерком было написано красным карандашом: «Использовать в центральном аппарате». И подпись – Вершинин.

Итак, моей судьбой распорядился главком. Отсюда и прием у самого Орехова, который редко кого удостаивал личной беседы, и необычность процедуры отправки «дела». Больше тогда я ничего не понял и не узнал.

Отдел, куда меня направили работать, – большая комната, и в ней несколько полковников или подполковников. Даже майоров не было. А я всего лишь капитан. Мой начальник, тоже полковник, сказал, что мне очень повезло: служба здесь «не бей лежачего», а штатные звания высокие – это не дивизия! «И как тебя взяли? Видно, рука сильная», – добавил он без всякой иронии и даже с некоторым почтением. И впоследствии ко мне относился вполне доброжелательно, но все-таки с некоторой опаской, ибо ему было действительно непонятно, как это капитан, да еще из строевой части, мог здесь оказаться.

А на самом деле все было совсем не так, как об этом думали мои новые сослуживцы. Сам я узнал о том, как произошло мое назначение, только через несколько лет. Вот как это случилось.

Мое письмо дошло до профессора Победоносцева – спасибо Григорьеву, который передал его ему лично. Оказывается, Юрий Александрович меня даже вспомнил. Он занимал тогда высокие посты. Будучи одним из создателей НИИ-88 в Подлипках, он был его главным инженером, что по тем временам означало должность научного и технического руководителя основной кузницы ракетно-космической техники. Одновременно он был членом коллегии министерства. Как это ни странно, но несколько страниц моих расчетов ему очень пригодились. Оказалось, что моя записка была исторически первым критическим комментарием немецких трофейных исследований, перед которыми все стояли на задних лапках. Более того, в моей работе предлагался некий альтернативный подход к решению задач баллистики реактивных снарядов класса «земля – земля». Хорош или плох был предлагаемый подход – это было уже другое дело. Более того, сейчас я могу сказать, что он был плох и совершенно примитивен. Но он был другой, нежели у немцев, и несмотря на все его недостатки все же удобнее, чем метод Кранца, поскольку позволял использовать привычные схемы баллистических расчетов.

На мое письмо водрузили гриф «совершенно секретно», и Победоносцев доложил о нем министру. Тому понравилось: «сами с усами». И он написал письмо главкому: такой вот есть в ВВС капитан Моисеев, который… и т. д. и т. п. Одним словом, демобилизуйте Моисеева и отдайте его нам. А с его работой справится любой инженер полка. Но, по-видимому, он уж очень хорошо меня расписал, потому что Вершинину стало жалко кому-то отдавать этого самого Моисеева, как нечто ему, главкому, принадлежащее. И на этом министерском письме он и начертал – не отпустить, а использовать!

Все это мне рассказал милейший Юрий Александрович, причем дважды. В первый раз после моей кандидатской защиты, а во второй – когда после моей демобилизации пригласил работать на своей кафедре в МВТУ.

А пока, не ведая, как и зачем, я оказался в штабе ВВС, в отделе, где работа оказалась действительно «не бей лежачего». Главной моей обязанностью как младшего по званию было доставать билеты на футбол. Кроме того, приходилось иногда просматривать трофейные материалы по ракетной технике и писать какие-то справки, которые, как я вскоре понял, никто не читал. Одно было трудным – режим работы. Он был очень странным. Приходили мы на службу под вечер. Зато сидели на работе, если не было футбола, едва ли не до утра, до тех пор, пока был в своем кабинете сам главком. А Вершинин ждал, пока уйдет спать сам Сталин. Вот так и ждали друг друга: а вдруг спросят!

Я загрустил: Москва себя не оправдывала, хоть обратно в часть собирайся. В дивизии, а особенно в полку, я чувствовал себя куда комфортней. Даже в периоды безделья надо было смотреть, чтобы пулеметы не ржавели и люди не пьянствовали! А тут… высиживать часы и звания, к которым особого почтения я никогда не испытывал. И я стал серьезно размышлять, куда бы податься. Искал всякие способы демобилизации – уйти в гражданку, как тогда говорили. Но у меня был академический диплом и я считался кадровым. А таких в гражданку в те годы не отпускали.

В то время в академии на факультете № 2 авиационного вооружения начали создавать новую кафедру – реактивного вооружения самолетов. Ее начальником назначили Е. Я. Григорьева, моего бывшего преподавателя, с которым у меня сложились самые добрые отношения. Мы с ним часто виделись в нерабочей, дружеской обстановке, и я попросился к нему на кафедру. Научных званий у меня тогда не было, зато был опыт эксплуатации в боевых условиях тогдашних РСов на штурмовиках и бомбардировщиках. Тогда это было важно. Начальник факультета генерал Соловьев, в просторечье – Соловей, мою кандидатуру одобрил.

Соответствующие письма, необходимые звонки – и через пару недель выходит приказ за подписью Вершинина о моем назначении младшим преподавателем, сиречь ассистентом, кафедры номер такой-то в ВВИА имени профессора Жуковского. На кафедре кроме Григорьева и меня был еще только один человек – старший лейтенант П. А. Агаджанов, будущий генерал-лейтенант и член-корреспондент Академии наук СССР. Тогда он исполнял обязанности инженера кафедры, то есть лаборанта.

Мои сослуживцы по отделу ахали и соболезновали – этот капитан, который так успешно доставал билеты на все интересные матчи, переведен на новое место службы с понижением по меньшей мере на две ступени. Значит, никакой «руки» у него на самом деле не было. А мы-то думали!

Но это как раз и был тот поворот моей жизненной тропинки, которого я так ждал. Теперь я это понимаю. И благословляю судьбу. А также Соловья, которому предстоит еще один раз меня по-настоящему выручить.

Глава V. Восхождение на Олимп, или Семь очень странных лет моей жизни

Еще одна метаморфоза

Годы с сорок седьмого по пятьдесят пятый были действительно самыми удивительными годами моей жизни. За эти семь лет я из армейского капитана, полкового вооруженца, превратился сначала в кандидата технических наук, а затем в доктора физико-математических наук, в почтенного профессора и декана престижного факультета самого престижного вуза страны. То, на что у научных мужей уходят десятилетия, а порой и вся жизнь, произошло за считанные годы. Если добавить, что в эти же годы, после ареста моей мачехи, меня прогнали с работы, я был вынужден уехать из Москвы и начать все заново, то получается такая концентрация событий, что я до сих пор удивляюсь – как это все могло случиться? Не понимаю я до сих пор и того, как мне удалось все это пережить. Конечно, была молодость, было здоровье, может быть, и везение. Была, конечно, и невероятная жажда жить и работать. Но главное было в каком-то удивительном сочетании неожиданных удач и человеческой благожелательности с ударами, способными размозжить голову. Ну, и были в ту пору, конечно, друзья.

А может быть, и страна была другой, и время было таким, что все невероятное казалось обыденным.

Словом, как выразился однажды Остап Бендер: жизнь – это трогательная комбинация!

Староконюшенная академия и профессор Д. А. Вентцель

Восхождение на Олимп было нетривиальным и для меня совершенно неожиданным. Даже в самых смелых мечтах я не мог его предвидеть. Буквально за два-три года я оказался в обойме специалистов, получивших имя в соответствующих инженерных и научных кругах. Как бы дальше ни складывалась жизнь, какие бы горести меня ни преследовали, но ко мне уже относились серьезно как к специалисту, и я мог рассчитывать на место под солнцем.

Этот «подъем на Олимп» оказался связанным с одной задачей, которая однажды обсуждалась на заседании Академии артиллерийских наук.

Такая академия была организована после войны и просуществовала всего несколько лет. Ее возглавлял академик Благонравов, а мой академический учитель, профессор Дмитрий Александрович Вентцель, был, как мне помнится, вице-президентом. Размещалась академия в Староконюшенном переулке, ее так и звали – Староконюшенная академия. Мне удалось предложить новый подход к анализу обсуждавшейся там задачи оценки рассеивания авиационных реактивных снарядов и, к моему собственному удивлению, дать ее решение, которое в те годы вполне удовлетворило инженеров. Этот эпизод и послужил стартовой площадкой, которая обеспечила мне получение, минуя всякие аспирантуры, первой ученой степени и определенное положение в научном мире. А может быть, и будущее.

Снова случайность и снова везение. Случайность – она продолжала мне порой благоприятствовать и подбрасывать ситуации, предвидеть которые было выше моих сил. Однажды я прочел знаменитое утверждение Эйнштейна о том, что «Бог не играет в кости». Я тогда подумал: у каждого, наверное, есть свой собственный бог. Мой – не только играет в кости, но порой и выигрывает!

О Боге я еще поговорю серьезно. А пока… пока вернусь в Академию имени Жуковского, куда я был назначен младшим преподавателем кафедры реактивного вооружения самолетов, в академию, которая в сорок втором году мне дала второй, теперь уже инженерный, диплом, и которой я бесконечно обязан. И не только за диплом, но и за жизненную позицию.

В качестве преподавателя академии я проработал недолго года полтора. Но это время сыграло в моей жизни, в моем становлении очень важную роль. Я встретил там людей, чья деятельность производила на меня большое впечатление, у которых мне хотелось учиться.

Теперь я могу сказать с полной ответственностью: факультет авиационного вооружения академии в те далекие времена был действительно уникальным явлением. Прежде всего, там был высоко профессиональный преподавательский коллектив. Его бесспорным лидером был начальник кафедры баллистики, профессор, генерал-майор Дмитрий Александрович Вентцель. Его авторитет и популярность были огромны. Он и вправду превосходил на целую голову остальных преподавателей факультета общей эрудицией, живостью и остротой ума, благожелательностью к молодежи. Вентцель поражал своих слушателей независимостью и остротой суждений, а больше всего – смелостью высказываний, не свойственной кадровому военному. Когда после ареста мачехи я был вынужден уехать из Москвы, генерал Вентцель был единственным из моих бывших академических преподавателей, кто поддерживал со мной отношения.

Конец ознакомительного фрагмента.