Глава шестая
Драма отца
Обхвативши острые колени руками, уткнувшись в них бородой, весь сжавшись в комок, не замечая промозглого холода, тянувшего от толстой, сочившейся влагой стены, ничего не видя перед собой, Томас Мор придирчиво, тревожно и властно проверял свою жизнь, готовый расстаться и всё ещё не желая с ней расставаться.
Принимая пост канцлера, он с трезвостью философа понимал, что его могущество весьма ограничено, как и могущество каждого человека, какой бы властью того ни наделила судьба, и в этот час, мысленно возвращаясь назад, та же трезвость подсказывала ему, что, несмотря ни на что, он сделал достаточно много: Англия уберегалась от резни и развала. Его противодействие не остановило и не могло остановить самовластного короля, но, постоянно наталкиваясь на это противодействие, король был осторожен, поневоле избегая тех крайностей, которые обычно приводят народ к возмущению.
Вот что он сделал, и этого, может быть, уже нельзя изменить.
И всё же, принимая пост канцлера, в глубинах души, может быть, даже тайком от себя, как он видел теперь, ему хотелось достичь куда большего, не один только мир сохранить, но посеять хоть семечко братской, истинно христианской любви. Мечта так и осталась мечтой. Его ли это вина? Мечта ли о братской, истинно христианской любви слишком была невозможна на грешной земле, где жадность царит и корыстный расчет? Противодействие ли самовластию короля расточило его силы и время, чтобы успеть ещё что-нибудь сделать и для братской, истинно христианской любви? Он чувствовал, что этого ему уже не понять. И жалко ему становилось потерянных лет, и легче отчего-то становилось душе: он словно бы страшился поглубже вникать в эту нераскрытую, горькую тайну.
Теперь всё это стало так далеко. Нынче Англии угрожала новая распря. Монастыри разорят. Станут земли делить. Пасти овец и коров. Как не подняться брату на брата?
Поневоле думалось о другом. И он размышлял о последствиях события как будто абсолютно невинного, каким был развод короля, до этого последнего часа не признанный им, причина всех этих бед. Он усиливался с наибольшей точностью выяснить, когда именно началась эта роковая история, но это не удавалось ему, точно он искал в стоге сена иглу. Может быть, эта беда зародилась слишком давно, ещё в те времена, когда ни он сам, ни король не появились на свет? Может быть, много позднее, когда в качестве дипломата он был отправлен в Камбре? Может быть, года три или четыре назад, поздней осенью, когда его вызвали нарочным в Гринвич?
Было туманно, слякотно, сыро. Шестерка сытых коней неслась во всю прыть. Карету качало, трясло, бросало на рытвинах так, что он чуть живой выбрался из неё у подъезда. Его тут же провели к королю. Вопреки обыкновению, имея ровный характер, в тот день он был недоволен и раздражен, брюзгливо гадая, зачем его с такой спешкой оторвали от дел. Ему не дали времени даже переодеться. Белый накладной воротник оказался несвеж. На своем острове он жил в простоте, но его вели к королю, и этот тусклый налет, покрывший его воротник, смущал его и в то же время смешил.
Уже заметно располневший король полулежал на невысоком, казавшемся узким диване. Две подушки вишневого шелка были у короля за спиной. Одежда его состояла из белой рубашки обыкновенного полотна и суконного синего цвета камзола, распахнутого на широкой жирной груди. Серебряные пряжки стягивали ремни башмаков. Король не надел никаких украшений и по этой причине выглядел благородно и просто. Лишь на указательном пальце правой руки желтел перстень с крупным опалом. Несмотря на рыхлые нездоровые опавшие щеки, холеное лицо хранило печать просвещения. Тонкий жадный беспомощный рот выглядел слишком маленьким на широком лице, но большие глаза и тонкие дуги бровей были всё ещё по-женски красивы. Над этими большими глазами, над этими тонкими дугами возвышался светлый сосредоточенный лоб. Тоска и непонятная нежность мерцали в спокойном задумчивом взгляде. Рыжеватые бледные пальцы рассеянно сминали гвоздику. На полированном черном круглом столе громоздились разнообразные сласти, дольки апельсина темнели в золотистом меду.
Король читал рукописную книгу и не тотчас приметил его.
Торопясь разгадать, придумано ли это нарочно, чтобы растрогать его и расположить на дружеский лад, или король в самом деле читал и задумчив всерьез, он коротко поклонился и начал негромко, явно спеша:
– Вы приказали, милорд…
Не повернув головы, король так же негромко сказал:
– Нынче оставь это, Мор.
Угадывая по этому негромкому усталому голосу, что король нерешителен, тревожен и грустен, тотчас решив, что он вызван столь спешно, чтобы рассеять его тревогу и грусть, ощутив жалость к этому больному утомленному человеку, но не желая терять времени в беспредметной пустой болтовне, пристойной только шутам, зная уже, что и от пустой болтовни увильнуть не удастся, он продолжал уже неторопливо, но строго:
– Как я и предполагал, акт восемьсот девятого года, воспрещавший разрушать дома свободных крестьян, которым принадлежит до двадцати акров земли, не исполняется повсеместно. Хозяйства уничтожают, разоряя этим хозяев, каким бы количеством земли они ни владели. Обработка пашни приходит в упадок. Ваши подданные нуждаются в хлебе, а цены растут и растут. Церкви ветшают. Исчезают дома. Я имею смелость просить соизволения подготовить новый парламентский акт, который возобновил бы прежний закон. Если на этот раз мы добьемся неукоснительного его исполнения…
Не двигаясь телом, обернув к нему только голову, умоляюще взглянув исподлобья, король жалобно перебил:
– Оставь это. Нынче мне нужен не канцлер, а друг.
Не останавливаясь, словно не понимая, что ему говорят, зная любимое увлечение короля, он решился на крайнее средство:
– Свободные крестьяне, живущие безбедно своими трудами, составляют основу нашей непобедимой пехоты, и если мы…
Генрих взмолился, нервно ударив рукой по листу, издав сухой, как будто предупреждающий звук:
– Ты видишь, я читаю Вергилия, но в этом тексте ужасно много ошибок, и мне нужна твоя помощь, так помоги.
Досадуя, что ему не дают говорить о насущном, он холодно посоветовал то, что было известно и королю:
– В таком случае удобней всего обращаться к печатному тексту.
Сердито мотнув головой, сморщившись, точно от боли, Генрих стал объяснять задушевно и страстно:
– Печатная книга холодна и бездушна. Гуманистическую мысль позволяет оттачивать только старинная рукопись, хотя бы с ошибками, что из того? Это ты, ты сам много раз твердил мне об этом!
Переступив с ноги на ногу, точно устал или надоело стоять, сцепив перед собой пальцы рук, он ответил спокойно:
– Да, это я не раз говорил и могу повторить, но, в зависимости от обстоятельств, не всегда настаиваю на этом. В данном случае печатный текст легче было бы разобрать. Я не высоко ценю дела более трудные лишь за их трудность.
Передвинувшись грузно, привалившись к стене, смяв в комок и отбросив гвоздику, опустив рукописную книгу себе на олени, перекидывая большие листы, сильно пожелтевшие по краям, Генрих говорил торопливо:
– Э, полно, полезно преодолевать трудности даже пустые. Вот послушай-ка лучше… Я нашел одно место… Ага, вот оно где!
Откашлявшись, вспыхнув глазами, порозовев, прочитал выразительно, старательно выделяя цезуры:
– «Ночь прошла полпути, и часы покоя прогнали сон с отдохнувших очей. В это время жены, которым надобно хлеб добывать за станом Минервы и прялкой, встав, раздувают огонь, в очаге под золою заснувший, и удлинив дневные труды часами ночными, новый урок служанкам дают, ибо ложе супруга жаждут сберечь в чистоте и взрастить сыновей малолетних…»
Уловив явственно боль, которая на последней строке внезапно послышалась в голосе Генриха, сам этой болью проникаясь невольно, по сочувствию к страданию ближнего, спеша угадать, что последует далее, он отметил почти машинально:
– Из книги восьмой.
Не взглянув на него, заложив страницу пальцем с опалом, Генрих полистал, посмотрел на заставку, которую украшала миниатюра, выполненная синим и желтым, и с удовлетворением подтвердил:
– Да, из восьмой… Ты отлично навострил твою память.
Ухватившись за это, как за нить Ариадны, он поспешно перевел разговор на другое, лишь бы отвлечь старевшего короля от горьких, навязчивых мыслей о сыне:
– Это не столько память, милорд, сколько привычка, которая в том состоит, чтобы поддерживать в своей голове такой же точно порядок, какой заведен у хорошей хозяйки на кухне, когда стоит только протянуть в любую сторону руку и достанешь безошибочно то, что нужно достать для очага и стола. А нашу память…
Тут сокрушенно развел он руками и широко, доверчиво улыбнулся:
– … некогда вострить, государь.
Уловив игру слов, Генрих нахмурился, взглянул исподлобья и с тихой угрозой сказал:
– Не серди меня, Мор. Нынче не время для шуток. Хотя, по правде сказать, я твои шутки люблю. Пошутим потом, а теперь лучше-ка присядь вот сюда и говори мне, как другу, «ты», отставь пока «государя». Сначала станем говорить о Вергилии.
Сам не веря, чтобы этот странный, явным образом преднамеренный разговор ограничился темными местами великой поэмы, отметив это веское слово «сначала», предчувствуя худшее по холодному тону и тихой угрозе, спокойно готовясь и к худшему, он неторопливо опустился на бархатную скамейку, расставил ноги в черных чулках, любя с детства латинские древности:
– Мудрость Вергилия бесконечна, клянусь Геркулесом, как мудрость всех древних поэтов. Несколько ранее, в книге седьмой, поближе к концу, у него говорится: «Мирный и тихий досель, поднялся весь край Авзонийский. В пешем строю выходит один, другие взметают пыль полетом коней, и каждый ищет оружье. Тот натирает свой щит и блестящие легкие стрелы салом, а этот вострит топор на камне точильном, радуют всех войсковые значки и трубные звуки. Звон наковален стоит в пяти городах…»
Сузив глаза, вдруг потерявшие цвет, ставшие как холодные льдинки, ощетинившись рыжеватой полоской ресниц, Генрих остановил недовольно:
– С каких это пор ты полюбил военную брань?
Он невозмутимо ответил:
– Я и нынче её не люблю. Я по должности обязан думать о ней.
Генрих поднял несколько голос, глухой и капризный, отводя однако свой взгляд:
– Какой ты упрямец! Вечно свое!
Удивляясь и сам, как это место удачно подвернулось ему на язык, потеряв тут же охоту продолжать мысль Вергилия о войне, которая так кстати пришлась к разговору о свободных крестьянах, разоренных большими владельцами, он ответил пространно, вновь с намерением уводя в сторону эту неровную, загадочную беседу:
– Напротив, я не упорствую никогда и всегда готов переменить мое мнение по предложению того человека, о котором я подлинно знаю, что тот без основания никогда не станет ничего предлагать.
Поудобней устроив книгу на толстых коленях, осторожно, с любовью вновь перекидывая большие листы, Генрих мягче, уступчивей попросил:
– Оставь свою мудрость, философ. Лучше мне помоги. Вот в этом месте, где «часы покоя прогнали сон с отдохнувших очей», мне сдается, не совсем верно было бы говорить о покое. «Часы покоя прогнали сон»? Наш Вергилий всегда до щепетильности точен. Может быть, переписчик ошибся, копируя текст?
Наблюдая исподволь за каждым движением Генриха, по давней привычке сжимая и разжимая пальцы левой руки, размышляя, как будто бы кстати возвратиться к акту парламента, который необходим для мира и покоя в стране, он не торопясь изъяснял:
– Должно быть, это место лучше понимать, как изжили сон, даже как сокрушили, то есть в том именно расширительном смысле, что благодаря асам покоя сам собой проходит благодетельный сон, сам собой не нужен становится нам.
Генрих оживился, вскинул голову, вновь блеснувши глазами, точно бы для того, чтобы увериться в том, что он без подвоха, а искренне, от души заговорил о Вергилии, и поискал карандаш, размышляя раздумчиво вслух:
– Пожалуй, ты прав. Я помечу на поле. А дальше так стройно, так хорошо: «ибо ложе супруга жаждут сберечь в чистоте и взрастить сыновей малолетних»!
Всё это были давние тайные мысли, всё это безнадежная тоска в глубине, так что сердце зашлось от неё, хотя она была не своя, и он, не выдержав первым, сочувственно произнес:
– Всё тоскуешь по сыну, как вижу.
Как будто обиженный этим сочувствием, но тотчас обмякнув, опустив жирные плечи, Генрих засопел, заспешил, и взволнованный голос внезапно затуманили слезы:
– Тебе так не больно, как мне. Тебе, как мне, мое горе спать не дает. Своих сыновей ты давно уж взрастил.
Он от всей души принялся его утешать, однако выбранивши себя про себя, что разумом не успел охладить свое не столько мужское, сколько женское чувство, тут же возражая себе, что доброе чувство нельзя охлаждать:
– Тебе всего сорок лет. Как знать, чего от нас хочет Господь.
Генрих гневно воскликнул, болезненно морщась, раздувая острые ноздри, готовый, как было видно, рвать и метать, лишь бы на ком-нибудь выместить свою боль и свой гнев:
– Уже сорок лет! Вот как ты был должен сказать! А ей уже сорок семь! У неё уже никогда не будет детей! Ты это знаешь, как знаю и я! А какой я без сына король?
Кто бы не согласился, что власть в государстве должна передаваться от отца к сыну, как власть в доме от мужчины к мужчине, но он всё же, старательно соблюдая должную осторожность и в тоне голоса и в выраженье лица, произнес:
– У тебя есть дочь от неё, и есть ещё время, чтобы она дала тебе сына. К тому же у римлян был довольно разумный обычай выбирать преемника усыновлением.
Генрих усмехнулся презрительно:
– Дочь – плохая наследница, а римляне мне не указ. Дочь посеет раздор. Да я теперь говорю не о том. Может быть, это в самом деле Господь наказует меня, ибо в сорок лет я всё ещё не ведаю чистого ложа, как ты!
Он простодушно напомнил:
– Я женат на вдове.
Генрих выкрикнул зло, сверкая ледышками глаз:
– Не лукавь со мной, не лукавь! Первым браком ты был женат на девице, я знаю!
Он возразил:
– Помилуй, разве столь житейские обстоятельства имеют значение для короля, для страны?
Отбросив Вергилия сильным движением, Генрих приподнялся, принагнулся к нему и выдохнул прямо в лицо:
– Я не только король, но ещё и мужчина, а для мужчины, для мужчины имеет значение именно это! Она мне говорит, что это я, что у меня, что я весь гнилой. Понимаешь, что говорит мне эта старая дура!
Пристально глядя на него снизу вверх, он возразил добродушно и мягко:
– Не так важно и для мужчины, как тебе представляется, и вовсе не должно быть важно для короля.
Задыхаясь, рывком распахивая тугой воротник полотняной рубашки, сдавивший напряженную жирную грудь, Генрих, впадая в истерику, закричал на него:
– Ты не можешь об этом судить! Ты свободен! Ты не король! Тебя миновала чаша сия! Вот они – эти насильные браки! Тебе говорят: это надо для государства, для его блага, ведь ты король, опора и надежда страны! Тебе говорят: так надо для упроченья союза черт знает с кем! А где он, скажи мне, где он этот проклятый союз?
Он видел, что Генрих не нуждался в ответе, но всё же сказал:
– А все-таки ты был оскорблен, когда Карл расторгнул помолвку, и выдал сестру на французского короля.
Генрих озлился:
– Тоже был круглый дурак! Хуже того: был подлец! Разве браком удержишь союз? Я это понял только теперь. Они же не ведают, что творят. Вишь ты, дипломаты и правоведы высчитывают, кто с кем должен спать, словно вычерчивают геометрические фигуры, торгуют детьми, уже начиная с – пеленок, детьми несмышлеными, нежными, жаждущими любви. Торгуют, торгуют, выторговывают надбавки, выменивают невинных младенцев на благо держав. А дети растут. Детям хочется жить. Они тоже люди, вот что пойми ты, пойми! Они не бараны, не лес, не пенька. Дети жаждут любви! Сколько лет торговали инфанту за брата Артура? Это ему, Мортону твоему, нравился этот дурацкий расклад! Это Мортон твой рассчитал! И оженили, когда Артуру не было и пятнадцати лет! Какой он был муж в те невинные лета? Слабый, болезненный мальчик. Ему бы расти и мужать. А его прежде времени уложили в постель. Нет, я больше не желаю зависеть ни от кого! Я хочу жить, как хочу!
Истерические жалобы тяготили его, да и слышал он их не впервые, но возразить на них было нечего. Детьми торговали и в прежние времена и теперь. Не будь таких браков, Тюдоры не стали бы английскими королями. Он ещё помнил, с каким утонченным искусством Мортон, канцлер и кардинал, сватал инфанту единственно ради того, чтобы мир с Испанией был нерушим хотя бы на несколько лет, пока разоренная усобицей Англия не оправится от разрухи. Такова была цель. Тогда этим браком был обеспечен мир и союз. И теперь он не имел права поддакивать слезливым жалобам короля, во имя всё того же мира и союза с Испанией, и он сказал, умело и постепенно переводя на другое, ещё слабо надеясь, что это, как и прежде бывало множество раз, хандра и тоска, минутный каприз:
– Как же, я помню отлично, как Мортон много раз повторял за столом, за которым обычно собирались друзья, что он вынужден добиваться этого брака, повторяя, что война с Испанией нам не нужна. Выходит, решение Мортона тоже зависело от обстоятельств, которые были так же враждебны, как и теперь. Ты же раздражен и потому полагаешь, что то была злая воля его.
Жирная обнаженная грудь Генриха затряслась, злобной жестокостью исказилось оплывшее жиром лицо:
– Этот интриган, этот паршивый маньяк! Ему бы куда больше пристало звание сводни, чем кардинала! Была б его воля, твой Мортон всех принцев и всех принцесс переженил бы из расчетов своих, сукин сын! Принцессы и принцы служили ему всего-навсего математической формулой! Если это туда, эта сюда, силы будут равны, а если та туда, а этот сюда, будет война. Вот она – выучка продажного Рима! Все они там таковы!
В общем, Генрих был прав. Политика была продажна насквозь, без чести, без совести, без истинно христианской любви. Он только пожал плечами и возразил:
– Не следует побеждать голос разума криком. Сроднив Тюдоров и Йорков, Мортон только этим союзом и положил конец десятилетиям кровавой резни, разорившей Англию куда больше, чем разорило бы нашествие неприятеля, а брак инфанты и Артура положил начало союзу с Испанией, которая могла бы стать тогда нашим злейшим врагом. Почему ты не хочешь думать об этом? Ты же правитель, король, отец нации, так сказать.
Генрих в бешенстве ударил кулаком по колену здоровой ноги:
– Думать о чем? Ты мне советуешь! Я помню, я думаю, что совершил тяжкий грех, ради всех этих паршивых союзов, которые, как оказалось, мне совсем не нужны. Я женился на вдове моего прежде времени угасшего брата, а вдова была старше меня на семь лет. Целых семь лет! А Испания что? Плевала твоя Испания на инфанту! Твоя Испания всё равно стала нашим злейшим врагом! За что же я-то теперь должен нести наказанье? Где она, твоя хваленая справедливость для всех? Что же, справедливость не распространяется на твоего короля?
Ему было жаль и Генриха и короля, но он не выразил жалости, опасаясь жалостью ему повредить, и ответил спокойно:
– Справедливость должна одинаково распространяться на всех, но это случается не всегда.
– И на меня, на меня?
– И на тебя, на тебя. Да, ты не сам себе выбрал жену, но ты согласился и прожил с ней двадцать пять лет.
Генрих ещё ближе принагнулся к нему, скаля зубы, хватая его за плечо:
– Ага, так вот оно что! А ты разве не помнишь, как умер отец? Он жил тогда в Ричмонде и умер внезапно. Его ненавидели все, почитали злодеем и скрягой только за то, что он расправлялся с мятежниками и обеспечивал свое состояние, забирая имущество побежденных баронов, как все во время войны берут контрибуцию.
Он иронически улыбнулся:
– К тому же получив от своих подданных около двух миллионов на эту войну.
Генрих дергал и тряс его за плечо, выговаривая упрямо, поднимая и опуская тонкие брови, то расширяя, то сужая глаза, совершенно потерявшие цвет, одни черные пятна зрачков:
– Отец был в этом прав. Ты не можешь не знать. Ты, философ, мудрец. Эти деньги укрепили королевскую власть. Кто виноват, что люди почитают лишь богатство и силу и презирают даже равных себе, не говоря уж о слабых и бедных. И вот когда этой силы не стало, когда эта сила, остановившая их, лежала в объятиях гроба, они могли взбунтоваться, надеясь отнять у короля и Англии то, что он когда-то отнял у них. Окольными путями я прискакал с отрядом телохранителей в Лондон. Мы заняли Тауэр, заперев все ворота засовами, и вокруг замка стянули отряды, на которые можно было ещё положиться. Мне предстояло сделаться сильным или погибнуть в огне мятежа, а в мятеже погибла бы не одна моя голова, но и головы многих и с ними мир Англии, мир нации, как ты говоришь, тот мир, который был упрочен столькими жертвами. Это были для меня ночи тревог и раздумий. Тогда и решил я жениться на Катерине. Да, да, во спасение моей головы и во имя мира в стране. Мне позарез была необходима поддержка Испании. Разве всё это ради моего удовольствия, ради меня одного? Вовсе нет! Ради спасенья моей головы, ради спасенья короны, но и ради спасенья страны я молил папу Юлия разрешить этот богомерзкий, этот преступный, этот противоестественный брак! Я унизился перед ним, как только мог, унизился перед тем, кто не стоил моего уважения, кто сам был преступником на папском престоле. И он разрешил!
Становилось больно плечу, и он попытался неприметно освободиться, резко спросив:
– Так ради головы и короны или ради покоя страны?
Генрих держал руку над ускользавшим плечом, точно собираясь ударить его, и быстро, беспокойно сказал:
– Разве можно их разделить? Да, ради головы и короны и ради покоя, поверь мне! Разве я когда-нибудь лгал, что мне безразлична моя голова и корона? Да, я ужасно люблю и голову и корону, это естественно, ведь я человек и по рожденью король, но и держава дорога мне не меньше! Я знаю, ты сомневаешься в этом и сомневался всегда. Тебе представляется тиранией и самое малое возвышение моей власти над властью парламента. Как знаешь, Господь тебе судья, но это так. Вот сам рассуди: ведь всемерное упрочение власти моей служит на благо страны. Вседневно молю я Господа о её процветании, ты это знаешь, я не лгу, клянусь тебе дочерью, почему же не веришь ты мне?
Он этому верил, но не стал отвечать, а только спросил, строго глядя снизу прямо в расширенные глаза, пылавшие не одним только бешенством, но и годами накопленной, как он знал, затаенной тоской:
– И что же теперь?
Весь вспыхнув, с трудом ещё ниже пригибаясь к нему, чтобы, должно быть, следить за выражением его не менявшегося лица, Генрих взволнованно выговорил, умоляя его вдруг потерявшими силу глазами, такими беспомощными, как у детей:
– Ты же всё понимаешь! Ты знаешь, чего я хочу. Не хитри. Я хочу развода с женой!
Он это знал и понимал его чувства короля и отца, которым одинаково нужен наследник, чтобы продолжить династию и свой род, но он предвидел последствия, если это случится, всеми силами противился этому, продолжал противиться даже под тяжестью этих умолявших беспомощных глаз и потому вопросил с затаенной иронией, стараясь оставаться спокойным, хотя давно уже не был спокоен:
– Как мужчина, ради укрепления своей власти против власти парламента или на благо страны?
Отшатываясь, нехорошо улыбаясь, Генрих укоризненно покачал головой:
– Отчего ты не веришь мне? Ведь ты же мудрец!
Он выпрямился и посмотрел безбоязненно, прямо:
– В этом я не могу вам поверить, милорд.
Король грузно поднялся, держа небольшие изящные руки на кожаном поясе, расслабленно говоря:
– Ты не веришь своему другу Гарри? Я верно понял тебя?
Он не любил этот расслабленный, вдруг ставший старческим голос, за которым обыкновенно следовали взрывы бешеного упрямства, тоже встал со скамейки, чтобы каким-нибудь нечаянным вздором понапрасну не раздражать короля, маленький, щуплый, подвижный, рядом с громадой неуклюжего королевского жирного тела, и нехотя согласился, глядя мимо, в окно, на низкое небо, покрытое сплошными слезливыми серыми тучами, на сумрачный день, нагонявший тоску, подумав о том, что ещё один день окончательно пропал и испорчен, пропал навсегда и уже никогда не возвратится таким, каким мог бы быть в кабинете, где он, отложив в сторону свои изыскания, готовил новый парламентский акт о неприкосновенности крестьянских домов и земель, или на острове, где он не был уже несколько дней и уже тосковал по семье:
– Почему же, я верю, что моему старому другу Гарри давно надоела старая, больная жена.
Король, одергивая нервно камзол, неловкими пальцами оправляя ворот собравшейся складками на жирной груди, сморщенной, мягкой, но уже опять тесной рубашки, почти жалобно, торопливо протестовал:
– Она старая, да. Это каждому видно. Но ведь ещё не больная же, нет. Я не о возрасте её говорю. Прошу тебя. Ты со мной не хитри. Она никогда не понимала меня. Чужая, испанка, упрямая дочь Фердинанда. Ей только и свету в окне, что родня, её племянничек Карл. Пока я держался союза с Испанией, в её глазах я был великий король и великий правитель, умнейший из смертных, черт побери. Я долго терпел, ну, после того, как её племянничек Карл жестоко меня оскорбил, но не мог не отойти от него. На благо Англии, да, уж с этим-то ты не поспоришь. И нынче она так испуганно смотрит, так плачет и молит и говорит без конца, что я сбился с пути, что я обманут, что меня подбивают против её племянника Карла мои дурные советники, что мне надлежит умолять его о новом союзе, что я идиот.
Он видел, что король втягивал его в ещё один бесполезный, бессмысленный спор, не первый в последние месяцы, несносный, неприятный ему, ибо у него просили согласия, которого дать он не мог и в котором не мог отказать. Он стоял, смотрел как беспокойно двигались руки, как тяжело и порывисто Генрих дышал и подыскивал холодные, невозмутимые фразы, которые бы были способны загасить этот спор, не только о жене, но и о Боге, который благословил этот брак. Он пытался избежать прямого ответа, но какие же в этом случае могли быть благоразумные фразы? Все, какие подворачивались ему на язык, казались случайны, двусмысленны, чуть ли не в каждой он обнаруживал острое жало, которое могло бы ещё пуще распалить короля, разжечь словесный пожар да ещё нарушить эту сложную, какую-то странную дружбу, прежде времени смешать его близкие и дальние планы обустройства мирной жизни в стране, остановить этот парламентский акт о свободных крестьянах прежде всего.
Он склонил голову на плечо, как понурая птица, опустив вдоль тела бессильные руки, сердясь на себя за медлительность мысли, всегда живой и покорной ему, и приглушенно, вежливо говорил:
– Может быть, её величеству трудно понять, ибо испанский союз был нашей давней, традиционной политикой, которая и упрочила власть новой династии. К тому же её величество женщина и живет более сердцем, чем разумом, как пристало жить нам.
Король проворчал, посмеиваясь каким-то жидким, видимо деланным смехом:
– Ну, и сам ты не любишь давних традиций. Дозволь я тебе, ты давно бы расправился с ними, всё перевернул бы вверх дном, для начала отобрав у владельцев законное право поступать с землей, так им захочется, если истекает срок договора, как бы этому ни противился арендатор, а меня, чего доброго, короля превратил бы в какого-то князя в каком-то твоем Амауроте или как там сказано у тебя.
Он возразил равнодушно:
– Сперва непригодность, неразумность давней традиции должна сделаться очевидной, понятной для всех, как и традиция владельца овец лишать землепашца земли, когда истек срок договора. Разумеется, это дело законное, испокон веку идет, однако ж противное призыву о милосердии, идущему свыше. Разве так плохо, если не жестокость закона, но милосердие станет традицией?
Серьезно взглянув на него, король шагнул, тяжело переступая отекшими больными ногами, обтянутыми тесным черным трико, крепко взял его под руку и медленно повел рядом с собой, дружелюбно, почти успокоенно растолковывая ему:
– Ты настоящий мужчина. Решительный. Смелый. Ты в любых обстоятельствах владеешь собой. Мне нравится это в тебе. Сам я слишком порывист. Мне всегда хочется в один миг всё переменить, если это может увеличить мою власть над людьми, ведь им во благо сильная власть короля.
Они неторопливо шагали неприютным гулким сводчатым залом. Его быстрые тонкие ноги не попадали в шаг короля. Он то и дело мягко ударялся и терся о жирный бок, о женственное бедро, неловко переступая, размышляя о том, что Генрих не только нетерпелив и порывист, это бы ещё ничего, и отговаривался полушутя:
– Всё решительное подозрительно женщинам. Им спокойно, уютно лишь с тем, что устойчиво и привычно для них. В риске мужчин они подозревают опасность для своего очага, возможность потерять равновесие жизни, утратить домашний покой. В женщинах говорит материнство. Им дорого насиженное гнездо.
Прихрамывая, переваливаясь, должно быть, не слушая, что ему говорят, король продолжал настойчиво объяснять:
– Порвать с Испанией было необходимо. Не для меня одного. Ты поверь. Но для Англии. Возможно, и для Европы.
Ему было неприятно дышать этим воздухом, застоявшимся, волглым, не освеженным чистым ветром полей, по которым любил он гулять. Вызывала досаду роскошная пустота огромного зала. Идти с хромающим королем становилось всё неудобней, всё тяжелей. Он видел, что, на какие дипломатические умолчания он ни пускался, его всё же втягивали в этот не только тщетный, суетный, но ещё и таящий опасность, слишком многозначительный диспут о личной жизни и политике короля. Душевный покой был утрачен. Настроение становилось всё хуже, каким-то раздраженным, гадким, чужим. Все-таки он терпеливо, с едва уловимой насмешкой спросил:
– Потому что паршивец Карл отказался жениться на вашей любезной сестре? Взглянув невнимательно, искоса, покачнувшись оттого, что неловко ступила больная нога, король возразил:
– Это был всего лишь отличный предлог. Не больше того. Благодарение Господу, что такой предлог подвернулся. Тебе ли не знать, что Испания становилась слишком сильна и опасна. Этот Карл родился в рубашке. Ему досталась не только Испания. Он стал владеть Германией, Италией, Фландрией и Вест-Индией. Ему противостоит одна Франция. Если бы мы не разорвали с Карлом союз, он раздавил бы Францию, как орех. Тогда ему на потеху осталась бы только Англия, подобие мыши, загнанной в угол. Каково тогда было бы мне, тебе, англичанам?
Пытаясь неприметно вывернуть затекавшую руку из тяжелой руки короля, шагая неловко, раздражаясь всё больше, он ответил негромко, решительно, жестко:
– От иноземных вторжений нас отлично защитила природа.
Подведя его к большому камину, сложенному из диких камней, в котором, слабо мерцая углями, догорали дрова, король выпустил наконец его утомленную руку, опустился в тяжелое кресло, покрытое войлоком, обитое вытертой кожей, и громко хлопнул в ладоши. В тот же миг дежурный выскочил из-за высоких дверей, не издав ни скрипа, ни звука. Не взглянув на него, король отрывисто приказал:
– Больше огня.
Дежурный, услужливо пав на колени, осторожно, умело расшевелил головешки, засверкавшими тут же свежими языками огня, и ловко, размеренно, с перерывами, давая заняться, подбрасывал тонкие высушенные поленья.
Король, с удовольствием, написанным на лице, протягивая руки к огню, насмешливо говорил, перейдя на латынь:
– Твоя природа не помешала ни римским солдатам, ни Вильгельму Завоевателю. Ты иногда забываешь, в каком мире живешь. Жестоком, безжалостном мире, поверь. Наш остров все-таки не похож, как ты ни старался, на тот, который ты так умно и с такими удивительными подробностями описал в своей славной книге. Я прочитал её с удовольствием. Не будь я королем, я, может быть, написал бы не хуже. Но я король. Мне известно, что вокруг нас природа не создала стольких подводных мелей и скал, чтобы сделать подход чужих кораблей невозможным, даже в пору туманов, а у испанцев довольно трехпалубных галеонов, чтобы напасть со всех сторон одновременно, высадить несколько армий и прикрыть их огнем своих пушек.
Наблюдая, как охотно и весело разгорался огонь, обдавший ноги, обутые в башмаки и чулки, первым, самым ласковым, самым любимым теплом, он почтительно, неподвижно стоял рядом с креслом и без желания, но уверенно отвечал:
– Вместо того, чтобы воевать почти беспрерывно четыре столетия, наши солдаты могли бы искусственно так укрепить берега, что немногие защитники могли бы отразить неприятеля, каким бы ни располагал он количеством галеонов и пушек.
Взглянув на него с удивлением, король коротко, пренебрежительно рассмеялся:
– Что я слышу! Да уж не поверил ли ты спустя столько лет, что твой выдуманный Утоп в самом деле прорыл те пятнадцать или сколько там миль, которые отделили его особенный остров от враждебного ему, как и нам, континента?
У него робко сжалось и дрогнуло сердце. Мечта, посетившая его в юности, теплилась все эти годы, подобно искре под слоем золы, где-то тайно и глубоко, и в сущности никогда не оставляла его. Теперь она вдруг шевельнулась под слоем вседневных забот, всполошив его совершенно некстати. Его доброй мечте не мешали ни удивленные взгляды, ни пренебрежительный смех короля. Он подумал о том, что, казалось бы, фантастичное, невозможное, о чем он, страстно мечтая о добром мире и мирном труде, восхищенно писал в своей книге, о чем так неожиданно, высокомерно и почти издевательски напомнил король, могло быть так возможно, вполне исполнимо, легко, хоть бы завтра это начать, пойми только король, что укрепление берегов и удобней и надежней для всех, не говоря уже о солдатах, которые, оставив оружие, охотно возвели бы неприступные крепости, лишь бы не рисковать беспрестанно жизнью в боях, не принесших ни покоя, ни мира.
Что бы могло помешать? Разве всему живому не хочется жить? Многим ли из солдат доводится дотянуть до победы, после которой вновь приходится воевать? Разве так много лет отделяет одну войну от другой?
Он нетерпеливо воскликнул, на мгновенье забыв, где находится и с кем говорит:
– При желании прорыли бы вдвое!
Король отрывисто приказал, на этот раз по-английски:
– Довольно. Оставь нас. Иди.
Дежурный торопливо подбросил в загудевшее пламя несколько кряжистых поленьев, которые должны были долго гореть, вскочил и бесшумно исчез.
Король слабо повел рукой в сторону простого тяжелого табурета:
– Садись и не повышай голос при слугах. Плохой ты придворный, как я ни бьюсь.
Он сел правым боком к огню, сознавая оплошность, смущенно пробормотав:
– Я предупреждал вас, что я не придворный.
Настроение короля Изменилось. Генрих усмехнулся, пожал плечами и беззаботно спросил:
– Отчего философы предаются мечтам? Философам, согласно их званию, надлежит трезво мыслить и видеть вещи такими, как они есть. Скажи, отчего?
Он невозмутимо ответил, подавшись вперед, опираясь на колени локтями, разглядывая ладонь, по которой весело прыгал алый отсвет огня:
– Я не знаю.
Генрих тоже потянулся к огню, тепло улыбаясь:
– Иногда ты забавляешь меня.
Он прищурился и напомнил, не взглянув на него:
– Я не шут.
Генрих пошевелил небольшими красивыми пальцами, покрытыми рыжими волосками, которые теперь стали видней, всё приветливей улыбаясь то ли ему, то ли огню:
– Я помню. Я не хотел обидеть тебя. Меня забавляет, как различно мы смотрим на вещи, мудрец и правитель. Не знаю, способен ли мудрец стать правителем, а правитель стать мудрецом. Иногда, в минуты печали, представляется мне, что я мог бы стать мудрецом. Во мне что-то есть. Но чаще я думаю, что не станет ни тот, ни другой. В этом мудрость природы, должно быть. Ибо подобное различие взглядов на вещи приятно и полезно уму. Нередко, выслушав твои мудрые возражения, я нахожу, что я согласен с тобой, а король должен поступить совершенно иначе. С тобой эта странность тоже случается?
Он оттаивал, остывал. Было приятно сидеть и огня и беседовать о посторонних предметах. Он задумчиво отвечал:
– Эразм полагает, что трудно советовать имеющим власть, ещё труднее рассчитывать, что имеющий власть последует советам философа, я же только считаю, что правда колет глаза и рождает врагов.
По лицу Генриха беспорядочно прыгали рыжие блики огня, искажая его, то увеличивая, то уменьшая, стальные глаза точно плавились, исчезали совсем, так что невозможно было понять, что в действительности думал, переживал человек и король, а голос звучал и сердито и жалобно:
– Это странно, даже обидно, быть может, смешно. Я король. Я властен над всеми во всем государстве. В моих руках жизнь и смерть моих подданных. Нет никого в державе моей, кто был бы равен мне могуществом, даже богатством. И всё же меня не понимает, не любит никто.
Ему почуялось истинное страдание в этом неспокойном неровном рвущемся голосе. В его душе пробудилось сочувствие, и к человеку и к королю. Притворная сдержанность, которой он себя обучил, как должен быть сдержан философ, юрист и политик, растапливалась, уплывала куда-то. Готовясь распахнуться, раскрыться, обмякала душа. Но он её удержал. Он вздохнул, прикрывая участливость и понимание ровным тоном неторопливой задумчивости:
– Недаром же говорят, что трудно тому, кто по своей воле или по воле природы встал над людьми.
Генрих ещё долго смотрел в бушевавшее пламя камина, не отодвигаясь от сильного жара, весь покраснев, щуря стальные глаза, окаймленные теперь золотыми ресницами, сцепив покрасневшие пальцы дрожавших, словно бы, рук, и наконец прошептал, болезненно, страстно и громко, забыв про латынь:
– Или тупое сопротивление, или тупая покорность… За что же?.. За какие грехи ты меня караешь, Господь?..
Он отодвинулся несколько в сторону от камина, скрываясь в тени, негромко смеясь, будто бы весело, будто бы всё это шутка была, но с болью в растроганном сердце, с жалостью к человеку и королю и за что-то к себе:
– По этой причине я и согласился быть твоим канцлером. Отчего ты этого не хочешь понять?
Генрих морщился и говорил так, точно сам с собой толковал, оставшись наедине:
– Ты-то умен. Покорности в тебе ни на грош. И сопротивление твое не тупое, уж нет. Я это вижу, ведь я тебя знаю давно. Только не по-моему ты как-то умен. Какая фантазия: изрывать берега, утыкать новыми скалами море. Это же чепуха. Ты и понимаешь меня, а как будто не хочешь понять, как будто и помогаешь и не хочешь или не можешь помочь.
Он стал серьезен и негромко признался, сознавая вину за собой:
– Если приходится помогать против совести, действительно помочь не могу. Тебе, я надеюсь, покой души тоже дороже всего.
Глаза Генриха оплывали и точно слепли всё больше от блеска и жара огня, белки краснели от прихлынувшей крови, ресницы точно сами пылали огнем, голос звенел сумрачно и высоко:
– А я и требую знать, что тебе говорит твоя совесть, как будто перед тобой не король. Ведь ты учитель был для меня, а потом мы стали друзья. Так рассуди, кто же мне скажет правду, если не ты?
Очень хотелось дружески утешить того, кто истинно страдал, давно страдал у него на глазах, но он опасался, что сострадание друга утешит друга, но может выглядеть в мнении короля согласием и поддержкой давнего плана, с которым, как философ, он согласиться не мог и который, как политик, права не имел поддержать. Он повторил осторожно и мягко:
– Ну, разумеется, как не понять, что тебе тяжко со старой, нелюбимой женой. Всякому, окажись он на твоем месте, было бы скверно.
Генрих медленно отвалился назад, опираясь на резные широкие ручки, вытягивая толстые ноги к огню, и, взглянув на него неопределенно мерцающим взглядом, чуть ли не радостно подхватил:
– Вот видишь, такие вещи ты все-таки способен понять!
Уже раскаиваясь, что дал волю своим добрым искренним чувствам, совсем не уместным в том некрасивом и запутанном деле, смысл которого он давно угадал и которое для своего разрешения требовало холодного, трезвого разума, а не разнеженных чувств, он склонил голову, укрывая глаза, чтобы не быть неправильно понятым, и неуверенно протянул, желая выиграть время:
– Как не понять? Такие вещи понимает каждый мужчина.
Генрих оживился, настойчиво повторил:
– Да, да, как это ужасно! Как мне тяжело! Так тяжело! Невыносимо, постыло мне всё! Просто нет слов, как мне тяжело!
Он неохотно кивнул головой:
– Это, разумеется, так.
Генрих торопливо, с надеждой спросил, неуклюже повернувшись к нему, нависая над ним, как медведь:
– И что из этого может последовать? Что из этого должно последовать, а?
Он долго молчал, разглядывая сначала толстые ноги, близко протянутые к огню, сверкающие пряжки на ремнях башмаков, когда на них падал свет, тускневшие, когда оказывались в густой, почти черной тени, скрывавшей их от веселого хищного пламени, потом вдруг посмотрел прямо в полуприкрытые стальные глаза короля, настороженно ждавшие, торопившие, ярко блестевшие сквозь золотистую щетину ресниц, и видел колебание на дне затаившихся глаз, в этом неспокойном, придирчивом ожидании, точно вынуждавшем его согласиться.
Да, от него требовали разумно и справедливо решить судьбу неумолимо старевшего Гарри Тюдора, которого, согласно древнему закону природы, вдруг потянуло к молодым свежим женщинам, к страстным объятиям и к горячим безумным ночам, чтобы всё ещё ощущать себя сильным и молодым, а решалась судьба государства, судьба всего мира, судьба убеждений и вер. Из него искусно и терпеливо вымогали одно простое, короткое слово, но это слово было невозможным, немыслимым именно с точки зрения рассудка и справедливости, а перечить королям бесполезно, даже если они философов называют своими друзьями. Если бы об одних молодых страстных женщинах была речь. У Генриха их было достаточно. Королева напрасно укоряла его, что он, а не она, не способен зачать. Генрих бесился и проверял свои мужские способности чуть не с каждой смазливой девчонкой, появившейся при дворе. И проверил. И теперь хотел жениться, чтобы у него был наследник короны, чтобы продолжить династию, ещё молодую, не успевшую укорениться ни на континенте, ни в Англии. Его интрижки никому не вредят, разве только жене, а брак его поссорит со всеми, с подданными, с королями, с церковью прежде всего.
Вновь раздражаясь, сердясь на себя, отводя виновато глаза, потому что перед ним страдал человек и король, он приглушенно, нехотя бросил:
– У вас много умных советников на такие дела.
Генрих, тяжело заворочавшись в кресле, бросив, казалось, ненавидящий взгляд сквозь рыжую поросль ресниц, нетерпеливо напомнил ему:
– Если ты согласился быть канцлером, твой долг советовать мне, ибо, как ты не можешь не понимать, это дело важности государственной.
Что ж, ему куда больше подходил такой поворот этой затянувшейся, трудной беседы наедине, и он, вскинув голову, широко улыбнулся:
– Я никогда не стоил и не стою в особенности теперь вашей милости, которой обязан был только случаю.
Генрих умолк, потупив светлую голову, сцепив рыжеватые пальцы на большом животе, гневно стиснув их в один беспокойный кулак, закусив небольшие бескровные губы. Потом выдавил из себя:
– Но я только прошу тебя исследовать беспристрастно, исследовать добросовестно и строго логично все наличные обстоятельства, и если самые обстоятельства, а не постулаты лицемерной морали, убедят тебя в разумности и справедливости этого необходимого дела твой глубоко и смело мыслящий ум, я был бы счастлив и рад видеть тебя в этом деле вместе со всеми прочими моими советниками и во главе их, это прежде всего.
Угадав, что на этот раз промолчать едва ли удастся, он безразличным тоном спросил:
– А если наличные обстоятельства убедят меня в обратном тому, чего желается вам?
Король переменился вдруг весь, встрепенулся, ощерился неприветливым маленьким ртом и торжественно-громко заверил его:
– А если наличные обстоятельства в обратном тебя убедят, я обещаю твоего мнения не использовать против тебя. Мое слово твердо, ты знаешь, и верь!
Он понимал, что Генрих честно и с убеждением давал свое королевское слово, но поверить этому слову не мог. Генрих не мог не быть королем, а он из истории и по личному опыту знал, как переменчиво королевское слово. Он всё же не медлил и откликнулся тотчас, в то же время размышляя о том, как непримиримо и сложно запутались обстоятельства, которым решился встать поперек:
– Я вам верю милорд.
Генрих выпрямился, раскинув руки по широким ручкам просторного кресла, которое едва вмещало его нездоровое тело, и в упор смотрел на него, высказываясь наконец откровенно:
– Итак, мой брак с испанской инфантой был противоестественный, исключительно политический брак. Ныне эта противоестественность мне омерзела, а политическая необходимость отпала, совершенно отпала с течением лет. Что ни говори, а рассудительная политика ограждает нас понадежней, чем твои подводные скалы, которые ты придумал, не спорю, остроумно и ловко. Наш союз с Францией уравновесит Испанию, которая занесла руку на весь континент. Таким образом, ни та, ни другая держава не сможет нам угрожать. Такой союз принесет нам прочную безопасность, а также немалую выгоду, что, как ты сам понимаешь, нам на пользу пойдет.
Подумав о том, что в таком случае опасность внешняя сменится опасностью внутренней, он с умышленной неторопливостью задал коварный вопрос:
– И вы женитесь на французской принцессе?
Дернувшись как от удара, сузив непримиримые, откровенно злые глаза, король сглотнул тяжелый комок и мрачно предупредил:
– Ты со мной так не шути… Подобные шутки в свое время погубили кардинала Уолси… Тоже любил пошутить…
Овладел собой и твердо сказал:
– Довольно с нас чужеземных принцесс. Довольно своекорыстных династических браков, которые уже давно не дают нам никаких преимуществ. Своей новой женой я сделаю англичанку, даже если в её жилах не течет королевской крови ни капли. Мы – англичане, и останемся англичанами.
Он особенно любил и ценил в Генрихе эту своевольную дерзость, эту способность вдруг одним махом разрушить вековую традицию, но на этот раз в славной дерзости короля таилась угроза спокойствию и благосостоянию всего государства. Он издавна пытался направить эту дерзость, эту способность к неожиданным, непривычным решениям на благо страны, но король всё чаще не поддавался ему, капризно и властно поворачивая державу на скользкий путь недовольства сословий, от лорда до грузчика с берега Темзы, путь опасный, грозивший распрями, враждой кланов, наследников, целых провинций, и надежда на то, что он сумеет остановить, образумить, убедить Генриха, если не короля, опираясь на доводы разума, становилась всё слабее, всё меньше. Он с горечью обронил:
– Значит, Болейн.
Король вызывающе, жестко спросил:
– Так что же?
Он, уже справясь с собой, твердо выговорил то, в чем был убежден, открыто глядя прямо в глаза короля:
– Никакие причины не могут расторгнуть брак, освященный Всевышним, кроме смерти одного из супругов. Это закон.
Глаза короля сверкнули зловещим огнем:
– Что же ты мне посоветуешь сделать?
Он сказал:
– Свой крест нести до конца.
Король задумчиво протянул, без чувства, без смысла глядя на угасавший огонь:
– Ну что ж…
И вдруг властно махнул, не взглянув на него:
– Свободен. Можешь идти.
Он вышел обеспокоенный, с тревогой в душе.