Вы здесь

И плеск чужой воды… Русские поэты и писатели вне России. Книга вторая. Уехавшие, оставшиеся и вернувшиеся. Неуехавиие. Оставшиеся. Хлебнувшие… (Ю. Н. Безелянский, 2017)

Неуехавиие. Оставшиеся. Хлебнувшие…

В первой книге «Отечество. Дым. Эмиграция» более или менее подробно рассказано, как после революции многие поэты и писатели, испугавшись красного террора и ужасов повседневного быта, вынужденно эмигрировали из новой Советской России. У каждого уехавшего были на то свои причины и мотивы.

А были и такие, кто принципиально не хотел отрываться от родной почвы по глубинным корневым причинам: пусть плохо, пусть худо, пусть рискованно, но тут мой дом, значит, тут и следует жить и умереть. Именно такой почвенно-национальной гордостью обладала Анна Ахматова, которая в 1917 году, когда многие поэты и писатели дрогнули и задумались, что делать дальше, написала знаменитые строки:

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда.

Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд,

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид».

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернялся скорбный дух.

Вот и другая поэтесса, Софья Парнок, не соблазнилась заграницей и осталась в России, жила в отрыве от большой поэзии, в нужде и тесноте своего маленького угла:

Я гляжу на ворох желтых листьев…

Вот и вся тут золота казна!..

Но при этом радовалась, что живет «на большом приволье», и далее:

Где еще закат так безнадежен?

Где еще так упоителен закат?..

Я счастлива, брат мой зарубежный.

Я тебя счастливей, блудный брат!

Я не верю, что за той межою

Вольный воздух, вольное житье:

За морем веселье, да чужое,

А у нас и горе, да свое.

Кстати, выражение «блудный брат» – не фигура речи, а конкретный родной брат Валентин Парнах, который длительное время жил в Париже, а потом все-таки вернулся домой, но о нем мы расскажем в главе «Возвращенцы».

А теперь о тех, кто не уехал, а остался, как пелось в одной патриотической песне, «на просторах родины чудесной». И начнем, конечно, с Анны Ахматовой.

Анна Ахматова: могла, но не воспользовалась…

Итак, Анна Ахматова (Анна Андреевна Горенко, 1889, Большой Фонтан, близ Одессы – 1966, Домодедово, под Москвой). Одна из лучших поэтов Серебряного века. «Поэт строгих ритмов, точных рифм и коротких фраз» (Иосиф Бродский). Других многочисленных мнений и оценок не привожу, как и биографии Анны Андреевны. Только то, что связано с Европой.

25 апреля 1910 года Анна Ахматова и Лев Гумилев в деревенской церкви в селе Никольская Слободка в Черниговской губернии обвенчались и через неделю, 2 мая, уехали через Варшаву в Париж. Месяц жили в Париже, ходили по музеям, сиживали в кафе, посещали ночные кабаре. В начале июля вернулись в Россию.

В сентябре того же года Гумилев укатил в Африку. Ахматова в тоске спрашивала Брюсова: «Надо ли мне заниматься поэзией?» И – «Простите, что беспокою…».

8 января 1911 года было написано стихотворение, полетевшее во все литературные салоны и клубы:

Сжала руки под темной вуалью…

«Отчего ты сегодня бледна?..»

Весной 1911 года Ахматова уже одна, без мужа, вновь отправилась в Париж, где стала свидетельницей триумфа русского балета. А в личном плане – дружба и роман с красавцем-художником Амедео Модильяни.

…В синеватом Париже, в тумане,

И, наверно, опять Модильяни

Незаметно бродит за мной.

У него печальное свойство

Даже в сон мой вносить расстройство

И быть многих бедствий виной.

Слово «бедствий» пророческое. Бедствия почти всю жизнь сопровождали Ахматову (и дело было не в Модильяни): расставание с Николаем Гумилевым и его гибель, неудачное замужество с Шилейко и Пуниным, аресты сына Льва Гумилева, гонение властей, неизданные книги, бездомность, одиночество… Она все вынесла и никогда не жаловалась. Была сдержанна в своих бедах.

Но вернемся назад, ко второму посещению Парижа. Из писем: «В 1911 году я приехала в Слепнево прямо из Парижа, и прислужница в дамской комнате на вокзале в Бежецке, которая знала всех в Слепневе, отказалась признать меня барыней и сказала кому-то: “К слепневским господам хранцу-жанка приехала”».

Итак, до 1917 года у Ахматовой были две возможности остаться в Париже и сделаться француженкой, но они ею даже не рассматривались, и в возрасте 28 лет Анна Ахматова встретилась с революцией лицом к лицу.

Февральские дни 17-го. Из воспоминаний Бориса Анрепа: «Я мало думаю про революцию. Одна мысль, одно желание увидеться с А.А.» И вот эта встреча. «Мы некоторое время говорили о значении происходящей революции. Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни. «Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже…» С первым поездом я уехал в Англию…»

Поклонник Анны Андреевны Борис Анреп отправился в эмиграцию. И в Лондоне стал заниматься своими удивительными мозаиками, которые пленили всех англичан. Николай Гумилев находился вне России и затруднялся определить свою судьбу. А Ахматова оставалась одна и писала грустные стихи, одно из них – «Я слышу иволги всегда печальный голос…».

16 мая в письме к Михаилу Лозинскому она делится своими соображениями: «…Буду ли в Париже или в Бежецке, эта зима представляется мне одинаково неприятной. Единственное место, где я дышала вольно, был Петербург. Но с тех пор, как там завели обычай ежемесячно поливать мостовую кровью сограждан, и он потерял некоторую часть своей прелести в моих глазах».

27 ноября Ахматова прочла стихотворение «Молитва» на митинге в защиту свободы слова, организованном Союзом русских писателей.

А дальше была Гражданская война, смертельная схватка красных с белыми, наводящее ужас слово «ЧК», голод и холод. Расстрел Гумилева. Смерть Александра Блока. Гонение и репрессии поэтов и писателей. «Философский пароход». Эмиграция близких и многих инакомыслящих людей. А те, кто не уехал, а остался на родине, условно поделились на две категории: одна часть затаилась и сжалась от страха, исповедуя «будь что будет!»; а другая, напротив, с энтузиазмом пошла в услужение новой власти (к сожалению, и Валерий Брюсов, а о Демьяне Бедном и Маяковском и говорить нечего) – всех их привлекали продовольственные пайки и карьерный взлет. Было много таких, которые надеялись, что революция – это ненадолго и все вернется на круги своя. Но, конечно, было много и таких, кто надеялся на возрождение новой России, верил в «звезду пленительного счастья», но не в пушкинскую, а в рабоче-крестьянскую. О не выдержавших и сбежавших Анна Ахматова в 1922 году писала:

Не с теми я, кто бросил землю

На растерзание врагам.

Их грубой лести я не внемлю,

Им песен я своих не дам.

Но вечно жалок мне изгнанник,

Как заключенный, как больной,

Темна твоя дорога, странник,

Полынью пахнет хлеб чужой.

А здесь, в глухом чаду пожара,

Остаток юности губя,

Мы ни единого удара

Не отклонили от себя.

И знаем, что в оценке поздней

Оправдан будет каждый час…

Но в мире нет людей бесслезней,

Надменнее и проще нас.

Ахматовские строки «Полынью пахнет хлеб чужой» и строки из «Поэмы без героя»:

А твоей бессмысленной славе,

Двадцать лет лежавшей в канаве…

– вспоминал Артур Лурье в письме к Ахматовой (11 января 1960 года) и писал: «…что я могу тебе сказать о себе? Моя “слава” тоже 20 лет лежит в канаве, т. е. с тех пор, как я приехал в эту страну (в США. – прим. Ю.Б.)… Все твои фотографии глядят на меня весь день…»

Лурье, на мой взгляд, зря сетовал на свою судьбу. Он недополучил славы? Да, но работал как композитор и жил безбедно на Западе. Его никто не гнобил, и он не познал горечи невозможности печататься многие годы, как Ахматова, так что плакался в письме он зря и главным образом для того, чтобы не выделять свою долю от ахматовской.

Нет, никак нельзя даже сравнивать судьбу Артура Лурье с Анной Ахматовой. Анна Андреевна из Серебряного века попала в век тоталитарный, железный и кандальный. Но она не уехала из России, не захотела отделить себя от своего народа.

Я была тогда с моим народом

Там, где мой народ, к несчастью, был.

В поэме «Реквием» (март 1940) Ахматова писала о годах репрессий, «что и в смерти блаженной боюсь / Забыть громыханье черных марусь», то есть автомобилей-воронков, приезжающих к домам невинных людей, чтобы их арестовать и увезти в тюрьму. Ни «Реквием», ни другие гражданские стихи, конечно, не могли увидеть свет. Ахматову после 1931 года не печатали, но постоянно поминали как поэтессу, чуждую советскому строю. Так, критик Лелевич утверждал, что «социальная среда, вскормившая творчество Ахматовой… это среда помещичьего гнезда и барского особняка», что ее лирика – «тепличное растение, взращенное помещичьей усадьбой». Короче: не наш человек, а «внутренняя эмигрантка».

И всюду клевета сопутствовала мне.

Ее ползучий шаг я слышала во сне

И в мертвом городе под беспощадным небом,

Скитаясь наугад за кровом и за хлебом,

– писала Анна Ахматова. В свою очередь, она неприязненно относилась к власти, в частности к Сталину, называя его «усачом»: «В сороковом году Усач спросил обо мне: “Что делает монахиня?”»

«Монахиня» писала стихи, которые никак не могли появиться в печати. Старые поклонники помнили ее исключительно как лирического поэта, а она с годами превратилась в гражданского, большого поэта страданий и боли своих соотечественников, и об этом больше знали на Западе, чем в собственной стране. Не случайно критик Владимир Вейдле с «того берега» писал, что Ахматова не приняла решение покинуть родину, потому что «она все приняла, и кресты эти, и воронов, голод, маузеры, наганы, серость новых хозяев, участь Блока, участь Гумилева, осквернение святынь, повсюду разлитую кровь. Она все приняла, как принимают беду и муку, но не склонилась ни перед чем… Сама она никуда уезжать не собиралась. Ее решение было непреложно, никто его поколебать не мог. Пытались многие, друзья один за другим уезжали или готовились уехать… Я чувствовал и что она останется, и что ей нужно остаться. Почему “нужно”, я, может быть, тогда не сумел бы сказать, но смутно знал: ее поэзия этого хотела, ее нерожденные стихи могли родиться только из жизни, сопряженной с другими, со всеми жизнями в стране, которая для нее продолжала зваться Россией…»

Слова Вейдле можно понять так, что Ахматова надеялась через жертвенность достигнуть гражданской и творческой победы. И сразу возникает вопрос о цене победы. В цикле «Северные элегии» (1945) Ахматова писала:

Меня, как реку,

Суровая эпоха повернула.

Мне подменили жизнь. В другое русло,

Мимо другого потекла она,

И я своих не знаю берегов.

О, как я много зрелищ пропустила,

И занавес вздымался без меня

И так же падал. Сколько я друзей

Своих ни разу в жизни не встречала,

И сколько очертаний городов

Из глаз моих могли бы вызвать слезы,

А я один на свете город знаю

И ощупью его во сне найду.

И сколько я стихов не написала,

И тайный хор их бродит вкруг меня

И, может быть, еще когда-нибудь

Меня задушит…

Мне ведомы начала и концы,

И жизнь после конца, и что-то,

О чем теперь не надо вспоминать.

И женщина какое-то мое

Единственное место заняла,

Мое законнейшее имя носит,

Оставивши мне кличку, из которой

Я сделала, пожалуй, все, что можно.

Я не в свою, увы, могилу лягу…

Непривычные строки, многим даже и неведомые, правда? Это не то, что хрестоматийные строки, посвященные Пушкину:

Кто знает, что такое слава!

Какой ценой купил он право,

Возможность или благодать

Над всем так мудро и лукаво

Шутить, таинственно молчать

И ногу ножкой называть?..

Можно много чего вспомнить: годы войны и тяжелое бремя эвакуации. Про «Ташкентскую тетрадь». Лихие строки о том, что

Где-то ночка молодая,

Звездная, морозная…

Ой, худая, ой, худая

Голова тифозная…

Или:

А умирать поедем в Самарканд

На родину бессмертных роз…

Война заканчивалась, и казалось, что можно вздохнуть полной грудью, но нет. Вождь продолжал вздрючивать народ и особенно творческую интеллигенцию. Как гром среди ясного неба, появилось злобно-мстительное постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года, в котором экзекуции были подвергнуты Михаил Зощенко и Анна Ахматова, о последней говорилось, что-де «Ахматова является типичной представительницей чуждой нашему народу пустой безыдейной поэзии. Ее стихотворения, пропитанные духом пессимизма и упадничества, выражающие вкусы старой салонной поэзии, застывшей на позициях буржуазно-аристократического эстетства и декадентства, – искусства для искусства, не желающей идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания нашей молодежи и не могут быть терпимы в советской литературе…»

Вот так, наотмашь. Со всей силой… «ЦК ВКП(б) постановило: прекратить доступ в журналы произведений Ахматовой». В журналы «Звезда», «Ленинград» и прочие издания.

Удивительно то, что Ахматова была заранее готова к литературной казни и изгнанию. Еще в 1939 году она писала:

И упало каменное слово

На мою живую грудь.

Ничего, ведь я была готова.

Справлюсь с этим как-нибудь…

И еще:

Я пью за разоренный дом,

За злую жизнь мою…

И в «Стансах» (1940):

Стрелецкая луна. Замоскворечье, ночь.

Как крестный ход идут часы Страстной недели.

Мне снится страшный сон – неужто в самом деле

Никто, никто, никто не может мне помочь?

В Кремле не надо жить – Преображенец прав.

Там древней ярости кишат еще микробы:

Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы,

И самозванца спесь – взамен народных прав.

Извечная российская история: один и тот же сюжет, только меняются интерьеры и персонажи. И не случайны слова Сергея Аверинцева, сказанные про Ахматову: «Вещунья, свидетельница, плакальщица».

Плакальщица в творчестве, но не в жизни. Она гордо несла себя и спокойно относилась к своей материальной неустроенности (своего дома не было, книги не издавались, мизерные гонорары только за переводы). Корней Чуковский вспоминал:

«С каждым годом Ахматова становилась все величественнее. Она нисколько не старалась об этом, это выходило у нее само собою. За все полвека, что мы были знакомы, я не помню у нее на лице ни одной просительной, мелкой или жалкой улыбки… Она была совершенно лишена чувства собственности. Не любила вещей, расставалась с ними удивительно легко… Самые эти слова “обстановка”, “уют”, “комфорт” были ей органически чужды – и в жизни, и в созданной ею поэзии. А в жизни и в поэзии Ахматова чаще всего бесприютна… Она – поэт необладания, разлуки, утраты…»

Отвернувшаяся судьба иногда – да, так бывает редко, – неожиданно поворачивалась к поэту и венчала чело лаврами триумфатора, как символом признания и любви многочисленных читателей. Так произошло именно с Ахматовой в середине 60-х годов. Огромные тиражи книг. Слова восхищения. Награды. Мировое признание. Но, увы, к этому времени здоровье Анны Андреевны было подорвано, она перенесла несколько инфарктов…

В 1964 году в Италии Ахматовой была вручена литературная премия «Этна – Термина». А через год, в 1965-м, Оксфордский университет присвоил ей почетную степень доктора литературы.

Когда 3 июня 1965 года корабль из Дувра подходил к лондонскому причалу, на берегу Ахматову ожидала большая толпа поклонников ее таланта. Анна Андреевна, тяжело опершись на плечо своей молодой спутницы, сказала: «Почему я не умерла, когда была маленькой?..»

В автобиографической прозе Ахматова признавалась: «Теперь, когда все позади – даже старость, и осталась только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то мучительно проясняется (как в первые осенние дни), – люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И столько горьких и даже страшных чувств возникает при этом…»

А вот запись художника Юрия Анненкова, жившего на Западе: «5 июня 1965 года на мою долю выпал счастливый случай присутствовать в амфитеатре Оксфордского университета, на торжественной церемонии присуждения Анне Андреевне звания доктора… Трудно сказать, кого было больше среди переполнившей зал публики: людей зрелого возраста или молодежи, в большинстве студентов.

Появление Ахматовой, облаченной в классическую “докторскую” тогу, вызвало единодушные аплодисменты, превратившиеся в подлинную овацию после официального доклада о заслугах русской поэтессы…»

После Оксфорда Ахматова приехала в Париж (власть милостиво разрешила) и пробыла там четыре дня. Она поселилась в отеле «Наполеон» около площади Этуаль, в отеле, управляемом Иваном Маковским, сыном Сергея Маковского, поэта и основателя журнала «Аполлон», в котором были напечатаны ее ранние стихи. Хозяин отеля Иван Маковский сразу отреагировал на приезд почетной гостьи и послал ей в номер огромный букет цветов… А потом Юрий Анненков показывал Ахматовой рисунки и фотографии людей, которых Анна Андреевна знала еще до революции. И она сказала: «Мне кажется, что я вернулась в мою молодость…»

В Париже у Ахматовой было много встреч, в том числе и с Георгием Адамовичем. Они не виделись более полувека. И Адамович хорошо помнил Ахматову тоненькой женщиной с римским профилем и черной челкой. Но с тех пор многое изменилось, и, как записал Адамович, «в кресле сидела полная, грузная старуха, красивая, величественная, приветливо улыбающаяся, – и только по этой улыбке я узнал прежнюю Анну Ахматову… В осанке ее действительно появилось что-то королевское, похожее на серовский портрет Ермоловой».

Другой визитер – Никита Струве – Ахматову прежде не видел, но его отец, знаменитый эмигрант Петр Струве, был знаком раньше с Ахматовой. Молодой Никита робел, но тем не менее почти пытал Анну Андреевну по поводу ее литературной судьбы. «Целых пять раз меня печатали, но не издавали: когда книга была набрана, приходило распоряжение сжечь ее или извести на бумагу…»

Струве признался, что так получилось, что он не смог приехать на оксфордское торжество Анны Андреевны, хотя билет в Англию уже был куплен:

– Простите великодушно.

– Что вы! – ответила Ахматова.

– Знаете, у нас это все легко, рукой подать из Парижа в Англию.

– Да, – и лицо Ахматовой окутала грустная дымка, – у вас рукой подать. А у нас отняли пространство, время, все отняли, ничего не осталось…

Далее разговор пошел об Иннокентии Анненском, Пастернаке, Маяковском… Струве высказал удивление, почему Мандельштам отбросил Блока в XIX век, на что Ахматова ответила:

– Да, к Блоку Мандельштам несправедлив. Мне, собственно, Блок теперь не нужен, но когда начинаешь читать…

А «когда начинаешь читать» Ахматову, то часто перехватывает дыхание от наплыва чувств. От восхищения начинает учащенно биться сердце…

И еще одна знаковая подробность. «Еще в Москве, – вспоминала сопровождавшая в поездке Ахматову Аня Каминская, – я получила исчерпывающие “инструкции”, и мне вручили список людей, которых мы должны избегать за границей. Обо всем этом я рассказала Анне Андреевне, но она поступила так, как считала нужным, и встречалась с теми, с кем хотела, независимо от того, были они в этом списке или нет…»

21 июня 1965 года она покинула Париж с Северного вокзала и отбыла на родину, «в свой край глухой и грешный».

1 марта 1966 года из санатория «Домодедово» позвонила Арсению Тарковскому, сообщила, что чувствует себя неплохо, похудела на 12 килограммов. Она была полна литературных планов на будущее, намеревалась поехать снова в Париж по приглашению Международной писательской организации. Но… 5 марта все было кончено, Анна Андреевна умерла на 77-м году жизни. По странному совпадению, в день смерти ее главного «читателя» Иосифа Сталина, но 13 лет спустя.

За восемь лет, в 1958 году, Ахматова писала, спокойно сознавая, что будет потом:

Здесь все меня переживет,

Все, даже ветхие скворешни

И этот воздух, воздух вешний,

Морской свершивший перелет,

И голос вечности зовет

С неодолимостью нездешней,

И над цветущею черешней

Сиянье легкий месяц льет.

И кажется такой нетрудной,

Белея в чаще изумрудной,

Дорога не скажу куда…

Там средь стволов еще светлее,

И все похоже на аллею

У царскосельского пруда.

В концовку стихотворения можно вплести венки стихотворений многих поэтов, посвященных Ахматовой, но они будут, по всей вероятности, проигрывать стихотворной чеканке бесподобной Анны. Кстати, ее портреты рисовали многие художники, в том числе и Анненков, и Альтман (почти шедевр), но, как считал художник Милашевский, никому не удалось передать «чего-то мягкого и задумчивого, чего-то очень русского», что было присуще Ахматовой. И мало кому удалось проникнуть в глубины ее творчества, а такую попытку сделал Осип Мандельштам в своем «Письме о русской поэзии»: «Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и психологическое богатство русского романа XIX века. Не было бы Ахматовой, не будь Толстого с “Анной Карениной”, Тургенева с “Дворянским гнездом”, всего Достоевского и отчасти даже Лескова.

Генезис Ахматовой весь лежит в русской прозе, а не поэзии. Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу».

Да. Но бесспорно одно: Анна Ахматова великая.

Классики штамп – Мандельштам

Мандельштам Осип Эмильевич (1891, Варшава – 1938, лагерь под Владивостоком).

Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году – и столетья

Окружают меня огнем.

Мандельштам ощутил тревогу с самого рождения. «Невозможно себе представить судьбу страшней мандельштамовской – с постоянными гонениями, арестами, бесприютностью и нищетой, с вплотную подступившим безумием, наконец, со смертью в лагерной бане, после чего его труп, провалявшись на свалке, был выброшен в общую яму…» (Станислав Рассадин).

Анна Ахматова и Осип Мандельштам. По мнению специалистов, их имена должны быть рядом в истории русской поэзии. Он ценил ее не меньше, чем она его. «С Осипом я дружна смолоду», – признавалась Ахматова. И в Париже говорила Лурье: «Жена Осипа Эмильевича, Надежда Яковлевна, до сих пор мой ближайший друг. Это был на редкость счастливый брак. Правда, Мандельштам влюблялся часто, но быстро забывал. Успеха у дам не имел никакого. В меня он был влюблен три раза. Любил говорить: “Наденька, наши стихи любят только твоя мама да Анна Андреевна…”», но это все милости.

А так оба – и Анна Андреевна, и Мандельштам – пережили много не только горьких минут, но и горчайших лет жесткой критики и почти забвения, а впоследствии, а Мандельштам после смерти, были озарены литературной славой.

Правда, возникает и третья большая поэтическая фигура – Владимир Маяковский. Любопытно, что, будучи полярными противоположностями, Маяковский и Мандельштам не любили друг друга (обычно у противоположностей, напротив, бывает притяжение). Валентин Катаев вспоминал, как был свидетелем их случайной встречи в гастрономе на Тверском бульваре. Маяковский закупал там кучу продуктов: икру, осетровый балык, копченую колбасу, швейцарский сыр, шесть бутылок «Абрау-Дюрсо» и прочее, и в этот момент в магазин вошел Осип Мандельштам. Они холодно раскланялись.

Маяковский – горлопан, трибун, пропагандист власти, певец социализма, а кто такой Мандельштам? Какой-то блаженный поэт и, как выразился Эмилий Миндлин, «дервиш с гранитных набережных холодного Санкт-Петербурга». По юности ходивший к Мережковским, где к нему благоволила Зинаида Гиппиус, и получивший прозвище «Зинаидин жиденок». Хочется хмыкнуть: н-да!.. Но что об этом!..

Выделим для данной книги только один аспект: Мандельштам и Европа… У юного Осипа была прекрасная возможность остаться там, на Западе, и избежать своей трагической судьбы в советской России, но он этого не сделал. У него и в мыслях этого не было: жить вне России!..

Вспомним биографию Осипа Эмильевича. Его семья переселилась в Петербург, когда маленькому Осипу было четыре года. С девяти лет (1900–1907) он в Тенишевском училище. Пылкий юноша увлекся народническо-эсеровскими идеями, и родители – Эмиль Вениаминович и Флора Осиповна, обеспокоенные политическими увлечениями сына, отправили его за границу. Два года с перерывами Осип жил во Франции и Германии, слушал лекции в Сорбонне и Гейдельберге, посетил Швейцарию и Италию. Этот период был единственным «очным» знакомством Мандельштама с Европой, с ее искусством, культурой и архитектурой. Все увиденное и перечувствованное он воплотил в поэтические образы и художественно-философскую ткань своего творчества. Говоря другими словами, Осип Мандельштам был весь пронизан европейской культурой. Эдакий петербургский европеец. Об этом ярко говорят строки стихотворения «Европа» (1914):

Как средиземный краб или звезда морская,

Был выброшен последний материк.

К широкой Азии, к Америке привык,

Слабеет океан, Европу омывая.

Изрезаны ее живые берега,

И полуостровов воздушны изваянья,

Немного женственны заливов очертанья:

Бискайи, Генуи ленивая дуга…

Завоевателей исконная земля —

Европа в рубище Священного Союза:

Пята Испании, Италии Медуза,

И Польша нежная, где нету короля.

Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта

Гусиное перо направил Меттерних, —

Впервые за сто лет и на глазах моих

Меняется твоя таинственная карта!

Если подряд читать стихи Мандельштама, то даже навскидку можно найти множество строк, связанных с Европой, с ее мифами, историей, культурой. Вот только маленькая выборка строк:

– Останься пеной, Афродита,

И в слово, в музыку вернись…

– Души готической рассудочная пропасть…

– И лютеранский проповедник

На черной кафедре своей…

– У Чарльза Диккенса спросите,

Что было в Лондоне тогда?..

– Поговорим о Риме – дивный град!..

– Бессонница, Гомер. Тугие паруса.

Я список кораблей прочел до середины…

– Я вспоминаю Цезаря прекрасные черты —

Сей профиль женственный с коварною горбинкой.

А знаменитое стихотворение Мандельштама, где он поднимает бокал и пьет, а далее перечисление, за что он пьет:

За музыку сосен савойских,

Полей Елисейских бензин,

За розу в кабине рольс-ройса

и масло парижских картин…

Просто сплошной наплыв европейских впечатлений и возникающие параллельно мысли:

В Европе холодно. В Италии темно.

Власть омерзительна, как руки брадобрея.

О, если б распахнуть, да как нельзя скорее,

На Адриатику широкое окно…

Однако вернемся от поэзии к поре европейской учебы Мандельштама. Легко представить, как юный Осип небрежно скользит по бульвару Сен-Мишель, с рассеянным видом сидит на занятиях в Сорбонне, с надменно откинутой головой читает стихи в каком-нибудь парижском кафе, а может быть, и в «Ротонде»:

О вещая моя печаль,

О тихая моя свобода

И неживого небосвода

Всегда смеющийся хрусталь!

Но всему приходит конец. Закончились и европейские путешествия. «Осенью 1910 года из третьего класса заграничного поезда вышел молодой человек. Никто его не встречал, багажа у него не было – единственный чемодан он потерял в дороге.

Одет путешественник был странно. Широкая потрепанная крылатка, альпийская шапочка, ярко-рыжие башмаки, нечищенные и стоптанные, через левую руку был перекинут клетчатый плед, в правой руке он держал бутерброд…

Так, с бутербродом, он протолкался к выходу. Петербург встретил его неприязненно: мелкий холодный дождь над Обводным каналом веял безденежьем. Клеенчатый городовой под мутным небом, в мрачном пролете Измайловского проспекта, напоминал о “правожительстве”.

Звали этого путешественника – Осип Эмильевич Мандельштам. В потерянном чемодане, кроме зубной щетки и Бергсона, была еще растрепанная тетрадка со стихами. Впрочем, существенна была только потеря зубной щетки – и свои стихи, и Бергсона он помнил наизусть…» (Георгий Иванову «Петербургские зимы»).

За радость тихую дышать и жить

Кого, скажите, мне благодарить?

Удивительные наивно-естественные стихи смолоду писал Мандельштам. Но что ждало его в России по приезду? «Век-волкодав», «рука брадобрея» и тот, у которого «тараканьи смеются глазища / и сияют его голенища»?.. Мандельштам это понял уже в первой половине 30-х годов, отсюда и его эсхатологические мотивы, хотя он и пытался приспособиться к сложившимся обстоятельствам.

Смешной эпизод: однажды к Мандельштаму пришел молодой поэт с жалобой, что его не печатают. Мандельштам строго его отчитал. Вспоминая об этом, Анна Ахматова писала: «Смущенный юноша спускался по лестнице, а Осип стоял на верхней площадке и кричал вслед: “А Андре Шенье печатали? А Сафо печатали? А Иисуса Христа печатали?”»

Надо ли в тысячный раз говорить о том, как и кого печатали в советские времена. Если ты трубадур и барабанщик власти – пожалуйста, а если ты хочешь выразить в творчестве свое индивидуальное видение мира, то никаких публикаций, а можно еще и прищемить жабры. Сиди и помалкивай! Все это испытал на собственной шкуре Осип Мандельштам. В 1928 году вышел последний сборник поэта, с жестко отобранными стихами, да еще со следами самоцензуры. После 28-го увидело свет и немного прозы. Все остальное, написанное Мандельштамом, было издано лишь посмертно благодаря неимоверным усилиям Надежды Яковлевны Мандельштам.

Какое-то время Мандельштам еще веселился:

Все, Александр Герцевич,

Заверчено давно.

Брось, Александр Сердцевич,

Чего там! Все равно!

Именно в 20-х Николай Тихонов писал свои мужественные баллады, в том числе «Балладу о гвоздях», о тех, кто не думает, не размышляет, а только исполняет приказы командиров:

Гвозди бы делать из этих людей:

Не было в мире бы крепче гвоздей.

Но Осип Мандельштам не был железным гвоздем, он был скорее нежным одуванчиком: дунул – нет зыбчатой шапки, а то и головы…

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны…

Что произошло дальше – давно рассказано и пересказано. 13 мая 1934 года – первый арест. Ссылка в Чердынь, потом в Воронеж. Через три года ссылка закончилась. Мандельштам строил творческие планы на встречи с Ахматовой. В ночь с 1 на 2 мая 1938 года – снова арест. И последовавшая жуткая смерть во Владивостоке в СВИТЛАГе, в 11-м бараке… Общая могила – ни памятника, ни креста… Свой конец Осип Эмильевич предчувствовал и писал о себе как бы со стороны:

Мало в нем было линейного,

Нрава он был не лилейного,

И потому эта улица

Или, верней, эта яма

Так и зовется по имени

Этого Мандельштама…

В итоге загубили. Растоптали. Уничтожили… А если бы у него проявилось желание и хватило мужества, то остался бы жить в Париже. И возможно, дожил бы до старости, а не до отмеренных ему советским режимом 47 лет. Но. В этом многозначительном «но» спрятано главное: в случае эмиграции Осип Мандельштам не стал бы тем Мандельштамом, которого мы знаем и любим.

Но не хочу уснуть, как рыба,

В глубоком обмороке вод,

И дорог мне свободный выбор

Моих страданий и забот.

«Поэзию уважают только у нас – за нее убивают», – сказал однажды Мандельштам жене Надежде.

Анна Ахматова: «Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто укажет, откуда донеслась эта новая божественная гармония, которую называют стихами Осипа Мандельштама».

Марина Цветаева: «Люблю Мандельштама с его путаной, слабой, хаотичной мыслью… и неизменной магией каждой строчки».

Сам Мандельштам в статье «О природе слова» отмечал: «Русская культура и история со всех сторон омыта и опоясана грозной и безбрежной стихией русского языка… Каждое слово словаря Даля есть орешек Акрополя, маленький Кремль, крылатая крепость…»

А в заключение следует вспомнить Осипа Мандельштама как человека, как индивида. Он не обладал адаптивными свойствами. «Я должен жить, дыша и большевея…» – уговаривал Мандельштам себя в ссылке в Воронеже в 1935 году, но «болыпеветь» он никак не мог (не Демьян Бедный и не Владимир Маяковский). Некая черта «не от мира сего» губила Осипа Эмильевича.

Литературовед Эрих Голлербах вспоминал, что Мандельштам «всегда был небрит, а на пиджаке у него либо пух, либо не хватает пуговицы». И добавлял: «К нему нужно было приставить хорошую русскую няню, которая мыла бы его и кормила манной кашей. А он читал бы ей за это стихи и предлагал бы взять из его ладоней нежного солнца и немного меда…»

Из воспоминаний Владислава Ходасевича: «…пирожное – роскошь военного коммунизма, погибель Осипа Мандельштама, который тратил на них все, что имел. На пирожные он выменивал хлеб, муку, масло, пшено, табак – весь состав своего пайка, за исключением сахара, сахар он оставлял себе».

И далее в мемуарах «Белый коридор» Ходасевич о Мандельштаме: «…И он сам, это странное и обаятельное существо, в котором податливость уживалась с упрямством, ум с легкомыслием, замечательные способности с невозможностью сдать хотя бы один университетский экзамен, леность с прилежностью, заставлявшей его буквально месяцами трудиться над одним неудавшимся стихом, заячья трусость с мужеством почти героическим – и т. д. Не любить его было невозможно: и он этим пользовался с упорством маленького тирана, то и дело заставлявшего друзей расхлебывать его бесчисленные неприятности…»

Хотя были и приятности. Однажды Ходасевич поинтересовался, что связывает Мандельштама с Гумилевым:

– А вы что делаете в «Цехе поэтов»?

– Я пью чай с конфетами, – ответил Мандельштам с обиженным лицом. Ну не бороться же с Гумилевым?!. – таков был подтекст его «чая с конфетами». Миролюбие и желание покоя? Нет, иногда Мандельштам взрывался, как вулкан, и лава слов покрывала всех разом. Так, в «Четвертой прозе» он буквально кричал:

…Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в одном пиджачке в 30-градусный мороз три раза пробегу по бульварным кольцам Москвы. Я убегу из желтой больницы комсомольского пассажа навстречу смертельной простуде, лишь бы не видеть 12 освещенных иудиных окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать звона серебреников и счета печатных машин…»

«…Мне и годы впрок не идут – другие с каждым днем все почтеннее, а я наоборот – обратное течение времени, я виноват. Двух мнений здесь быть не может. Из виновности не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиванием спасаюсь. Долго ли мне изворачиваться?..»

В «Портретах современников» Сергей Маковский живописал Мандельштама следующим образом:

«…Беден был, очень беден, безысходно. Но, кроме стихов, ни на какую работу он не был годен. Жил впроголодь. Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени. Вообще все сложилось для него неудачно. И наружность непривлекательная, и здоровье слабое. Весь какой-то вызывающий насмешки, неприспособленный и обойденный на жизненном пиру.

Однако его творчество не отражало ни этой убогости, ни преследующих его – отчасти и выдуманных им – житейских “катастроф”. Ветер вдохновения проносил его поверх личных испытаний. В жизни чаще всего вспоминается мне Мандельштам смеющимся. Смешлив он был чрезвычайно – рассказывает о какой-нибудь своей неудаче и задохнется от неудержимого хохота… А в стихах, благоговея перед “святыней красоты”, о себе, о печалях своих если и говорит, то заглушенно, со стыдливой сдержанностью. Никогда не жаловался на судьбу, не плакал над собой. Самые скорбно-лирические его строфы (может быть, о неудавшейся любви?) звучат отвлеченно-возвышенно».

После такой оценки просятся строки поэта:

Нет, не луна, а светлый циферблат

Сияет мне – и чем я виноват,

Что слабых звезд я осязаю млечность?

И Батюшкова мне противна спесь:

Который час? его спросили здесь,

А он ответил любопытным: вечность!

Ах, эта вечность, все в ней идет по кругу. История возвращается, повторяется, и, как мученически выдохнул Мандельштам,

Все перепуталось, и сладко повторять:

Россия, Лета, Лорелея.

Однако пора и поставить финальную точку. До сих пор архив Осипа Мандельштама не собран и разбросан по всему свету, в частности, в Армении, Франции, Германии, Израиле, США, Канаде. И сегодня вряд ли кто-нибудь удивится:

Что за фамилия чортова!

Как ее ни выкручивай,

Криво звучит, а не прямо!..

Имя Мандельштама ныне звучит везде.

Борис Пастернак: мятущийся поэт, «как зверь в загоне»

Борис Леонидович Пастернак (1890, Москва – 1960, Переделкино). Тончайший лирик, тяготеющий к философским проблемам бытия. Яркий пример человека, не захотевшего расстаться с родиной. Учился в Марбурге и имел возможность остаться в Германии и стать там ученым-филологом, но не захотел и не остался. После революции, когда многие искали спасение в эмиграции, не захотел такого спасения. А между тем его отец Леонид Осипович Пастернак эмигрировал в 1921-м, жил за границей, сначала в Берлине, потом – в Оксфорде. Борис Пастернак имел возможность воссоединиться с семьей, но вновь игнорировал такую возможность, в отличие от сестры Жозефины Пастернак (1903–1993). Сестра уехала с отцом и под именем Анны Ней опубликовала в 1938 году сборник стихотворений «Координаты».

Борис Пастернак избрал другой путь. А когда разразилась гроза из-за публикации на Западе романа «Доктор Живаго» и присуждения ему Нобелевской премии и когда власть намеревалась выслать поэта за пределы родины, то Пастернак отчаянно сопротивлялся, считая, что эмиграция – это хуже смерти. Отказавшийся от Нобелевской премии и исключенный из Союза писателей, он уединился на даче в Переделкино, где вскоре и скончался. Это если предельно кратко. А если поподробней, то…

Борис Пастернак родился в творческой семье: отец – художник, мать – пианистка. Соответственно, ему по наследству передались творческие гены. С юных лет Борис метался и несколько раз резко менял направление своих устремлений: увлекаясь музыкой, он оставил ее ради философии, а потом философию – ради поэзии. Однажды Пастернак в какой-то тоске и муке заявил: «Мир – это музыка, к которой надо найти слова! Надо найти слова!» И он их мучительно искал всю жизнь, отвергнув всякие лингвистические выкрутасы футуристов.

Марина Цветаева отмечала: «…Внешне осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу… Захлебывание младенца… Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается, – точно грудь не вмещает: а-ах!.. Пастернак поэт наибольшей пронзаемости, следовательно, – пронзительности. Все в него ударяет… Удар. – Отдача…тысячетвердое эхо всех его Кавказов… Пастернак – это сплошное настежь…»

Рюрик Ивнев вспоминал, что своих собеседников Пастернак «восхищал, очаровывал и утомлял, как гипнотизер, после разговора с ним человек, любивший и понимающий его, отходил, шатаясь от усталости и наслаждения, а не понимавший – с глупой улыбкой, пожимая плечами…».

Многие считали, что Пастернак – поэт даже не от Бога, а сам Бог – сочинитель, тайновидец и тайносоздатель, хотя сам Пастернак считал себя лишь свидетелем мировой истории.

Сестра моя – жизнь и сегодня в разливе

Расшиблась весенним дождем обо всех,

Но люди в брелоках высоко брюзгливы

И вежливо жалят, как змеи в овсе…

А как определял Борис Пастернак поэзию?

Это – круто налившийся свист,

Это – щелканье сдавленных льдинок,

Это – ночь, леденящая лист,

Это – двух соловьев поединок…

Юрий Анненков утверждал, что подлинной родиной и творческой атмосферой Пастернака были Вселенная и Вечность. Более близких границ, при его дальнозоркости, он не замечал. Отсюда:

Пока я с Байроном кутил,

Пока я пил с Эдгаром По!..

В 30-е годы, по свидетельству сына Евгения Пастернака: «Все, за малым исключением, признавали его художественное мастерство. При этом его единодушно упрекали в мировоззрении, не соответствующем эпохе, и безоговорочно требовали тематической и идейной перестройки…»

Место Бориса Пастернака в советской литературе определил кремлевский лизоблюд и бард Демьян Бедный:

А сзади, в зареве легенд,

Дурак, герой, интеллигент.

В августе 1934 года проходил Первый съезд советских писателей. Борис Пастернак – делегат съезда. В отчетном докладе о поэзии Николай Бухарин говорил: «Борис Пастернак является поэтом, наиболее удаленным от злобы дня, понимаемой даже в очень широком смысле слова. Это поэт-песнопевец старой интеллигенции, ставшей интеллигенцией советской. Он, безусловно, приемлет революцию, но он далек от своеобразного техницизма эпохи, от шума быта, от страстной борьбы. Со старым миром он порвал еще во время империалистической войны и сознательно стал “поверх барьеров”. Кровавая чаша, торгашество буржуазного мира были ему глубоко противны, и он “откололся”, ушел от мира, замкнулся в перламутровую раковину индивидуальных переживаний, нежнейших и тонких, хрупких трепетаний раненой и легкоранимой души. Это – воплощение целомудренного, но замкнутого в себе, лабораторного искусства, упорной и кропотливой работы над словесной формой… Пастернак оригинален. В этом и его сила, и его слабость одновременно… оригинальность переходит у него в эгоцентризм…»

Бухарин юлил: он знал и любил поэзию Пастернака, но обязан был критиковать. И критиковал. О Пастернаке на писательском съезде говорили многие. Алексей Сурков отметил, что Пастернак заменил «всю вселенную на узкую площадку своей лирической комнаты». И, мол, надо ему выходить на «просторный мир». Но зачем было выходить, когда на первую строчку в поэтической иерархии Сталин поставил умершего Маяковского, а не строптивого и живого Пастернака. Маяковский был определен для масс, доступен и понятен. Пастернак остался для избранных. И покорял их, по выражению Бориса Зайцева, «тайной прельщения».

Если сравнивать судьбу Пастернака, к примеру, с судьбой Исаака Бабеля, то тут разница в том, что Бабеля уничтожили физически, а Пастернака затравили и растоптали морально.

Тридцатые годы были для Пастернака трудными. В мае 1934-го позвонили из Кремля. Сквозь помехи и шум большой перенаселенной коммунальной квартиры Пастернак услышал вопрос Сталина, почему Пастернак не хлопотал о Мандельштаме: «Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован». Пастернак неубедительно ответил про писательские организации. А затем, растерявшись (а может быть, это вынырнуло из подсознания?), заявил: «Да что мы о Мандельштаме да о Мандельштаме, я давно хотел с вами встретиться и поговорить серьезно». «О чем же?» – спросил вождь. «О жизни и смерти», – ответил Пастернак. Сталин тут же повесил трубку. Последовали гудки отбоя разговора.

Всю вторую половину 30-х Пастернак подвергался нападкам прессы. Суть критики выразил Александр Фадеев в 1937 году на писательском пленуме, посвященном столетию гибели Пушкина. «Возьмем Пастернака… – декларировал Фадеев. – Я думаю, что он просто находится в каком-то странном положении. Я не знаю, сам ли он до этого додумался или есть какая-то тень старых дев, которые на него дуют и раздувают это его представление, но, очевидно, он считает, что надо стоять особняком к общему движению народа вперед. И он “играет” в какое-то свое “особое мнение”. Занимает какую-то будто бы “самостоятельную” позицию, ставит себя отдельно от всех. Может быть, в этом, по его мнению, состоит продолжение пушкинских традиций? Может быть, семь старых дев стоят и дуют на него: “Смотри, вокруг тебя все маленькие, а ты вроде Пушкина – большой и самостоятельный, – он ничего не боялся, писал то, что считал нужным, целесообразным. Так и ты живи!”»

Пастернаку в ответ пришлось оправдываться и доказывать свою лояльность стране и партии. И в том же 37-м Пастернак вновь продемонстрировал свое особое мнение, отказавшись поставить подпись под обращением писателей с требованием расстрелять Тухачевского и Якира, руководителей Красной армии. Удивительно, что и этот демарш Пастернаку простили, не арестовали, не завели на него дело, а просто перестали печатать. Что оставалось делать? Пастернак взялся за переводы. Кто-то из сатириков пошутил:

Живи, Шекспир! Ты Пастернаком

Переведен – и даже с гаком!

Но травля Бориса Леонидовича продолжалась. Алексей Сурков в газете «Культура и жизнь» упрекнул Пастернака в «скудости духовных запросов», в неспособности «породить большую поэзию».

Ну а после войны началась вакханалия с романом «Доктор Живаго». Роман был напечатан на Западе, и 23 декабря 1958 года Борису Пастернаку присудили Нобелевскую премию по литературе. И тут поднялась настоящая буря неприятия и ненависти (и зависти?!): как посмел издать книгу на тлетворном Западе – изменник, «литературный сорняк» и прочая брань. Нашлись с избытком и голоса народа: «Я Пастернака не читал, но считаю…». И что самое прискорбное, высказывание коллег по писательскому цеху с требованием изгнать Пастернака из советской страны немедленно вон – «Мы не хотим дышать с Пастернаком одним воздухом» (Борис Полевой, настоящий человек).

Пастернак был вынужден отказаться от Нобелевской премии, и ему милостиво разрешили остаться на родине. Поэт был растерян:

Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то люди, воля, свет,

А за мною шум погони,

Мне наружу хода нет…

…Что же сделал я за пакость,

Я, убийца и злодей?

Я весь мир заставил плакать

Над красой земли моей.

Оголтелая травля привела к скоротечной болезни Пастернака. Он скончался 30 мая 1960 года на 71-м году жизни. «Литературная газета» скупо сообщила о смерти «члена Литфонда», без указания места и даты похорон. Александр Галич откликнулся на кончину великого поэта гневной песней:

Разобрали венки на веники,

На полчасика погрустнели…

Как гордимся мы, современники,

Что он умер в своей постели…

…Ведь не в тюрьму и не в Сучан,

Не к «высшей мере»…

А далее в свой текст Галич вставил пастернаковские строки:

Мело, мело по всей земле, во все пределы,

Свеча горела на столе, свеча горела…

И в заключение:

…Вот и смолкли клевета и споры,

Словно взят у вечности отгул…

А над гробом встали мародеры

И несут почетный…

Ка-ра-ул!

На этом завершаем короткий рассказ о сверкающем таланте Бориса Пастернака. Ему довелось жить, творить и выживать в особое время. В «милое тысячелетье на дворе», если перефразировать его знаменитые строки.

Пора поставить точку. Как считал Исаак Бабель, «никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».

Бабель в сумерках века

Ну а теперь Исаак Бабель. Он был на три с половиной года моложе Пастернака (Пастернак родился 10 февраля 1890 года, а Бабель – 13 июля 1894-го).

Начало его биографии:

«Родился… в Одессе, на Молдаванке, сын торговца. По настоянию отца изучал 16 лет еврейский язык, Библию, Талмуд. Дома жилось трудно, потому что с утра до ночи заставляли заниматься множеством наук. Отдыхал в школе. Школа моя называлась Одесское коммерческое училище имени императора Николая II. Там обучались сыновья иностранных купцов, дети еврейских маклеров, сановитые поляки, старообрядцы и много великовозрастных бильярдистов. На переменах мы уходили, бывало, в порт на эстакаду, или в греческие кофейни играть на бильярде, или на Молдаванку пить в погребах дешевое бессарабское вино…»

Читать Бабеля – истинное наслаждение. Это пир для гурманов стиля, праздник для книгочеев – до того поразительно богатство его речевой культуры, его откровенная и ароматная стилизация под библейский слог. Сам Бабель возмущался своими собратьями по перу, которые были равнодушны к слову: «Я бы штрафовал таких писателей за каждое банальное слово!»

Как точно определил Бабеля литературовед Марк Слоним: «Он и в революцию пришел болезненным интеллигентом-се-митом, несшим в душе горечь гонимых поколений и отраву безнадежности и иронии.

Он и описал не взрывы революционной энергии, не взлеты и мечты революции, а ее кровь и грязь: каинову печать ее обыденного ужаса, нелепую фантастику ее борьбы. Он всегда лучше описывал отступления и военные неудачи, чем победы…»

Читатели восторгались его вещами, а официальная критика утверждала, что в его писаниях – «небылица, грязь, ложь, вонюче-бабье-бабелевские пикантности».

Писать Бабель начал рано и первый рассказ написал по-французски. Талант Бабеля отметил Максим Горький и посоветовал юному дарованию отправиться «в люди». «В людях» Бабель провел семь лет: был солдатом, служащим (в том числе и в ЧК!), рабочим, корреспондентом разных газет.

В 1924 году появился первый рассказ из серии «Конармия». «Конармия» – это целый материк слез и страданий простых людей: «Мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая революция?..» Предводитель Первой конной Семен Буденный был возмущен повествованием Бабеля, усмотрел в нем клевету на доблестных бойцов своей армии (а среди них было много откровенных громил и садистов) и окрестил его «бабизмом», «сверхнахальной бабелевской клеветой».

После «Конармии» Бабель прославился «Одесскими рассказами». Помните, как старая родоначальница слободских бандитов громко свистнула, что даже соседи покачнулись, а Беня Крик сказал: «Маня, вы не на работе, холоднокровнее, Маня…»?

Не все приняли «Одесские рассказы»: кто-то хвалил, кто-то ругал, но не критика задевала Бабеля, а часто встречаемые проявления антисемитизма в стране. Как-то в разговоре с Паустовским Бабель взволнованно сказал:

– Я не выбираю себе национальность. Я еврей, жид. Временами мне кажется, что я могу понять все. Но одного никогда не пойму – причину той черной подлости, которую так скучно зовут антисемитизмом.

Писал Бабель медленно, скрупулезно, как ювелир, граня свои алмазы, доводя их до бриллиантового блеска. Внешностью Исаак Эммануилович не впечатлял: «Это была фигура приземленная, – вспоминал Лев Славин, – прозаическая, не связанная с представлением о кавалеристе, поэте, путешественнике. У него была большая лобастая голова, немного втянутые плечи, голова кабинетного ученого. Не любил давать интервью. Однажды на вопрос о своих ближайших планах ответил, как отрезал: «Хочу купить козу».

В быту Бабель был насмешником. Часто говорил по телефону: «Его нет. Уехал. На неделю. Передам». Причем говорил это женским голосом. Одну из своих возлюбленных женщин – Тамару Каширину называл по-разному, от «Дорогая красавица средних лет» до «Уважаемая дура!». Однако обижаться на Бабеля было невозможно – умный, лукавый, веселый человек!»

В отличие от Пастернака, Бабель старался идти в ногу с эпохой, он даже на Первом съезде советских писателей пропел осанну Сталину: «…Посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом нам надо».

Но разве Бабель был один, вознося Сталина до небес? Так же пели, хвалили и восторгались другие писатели, в частности, Юрий Олеша, по поводу «нашего друга и учителя, любимого вождя угнетенных всего мира – Сталина». И – бурные, долго не смолкающие аплодисменты.

* * *

А теперь о личной жизни. Бабель женился рано. Отец отправил его для закупки сельскохозяйственных машин к промышленнику Гронфельду, и Исаак познакомился с его дочерью гимназисткой Женей. О женитьбе не могло быть и речи: студент-голодранец и богатая наследница. Молодые люди бежали в Одессу. Старик Гронфельд был вне себя от ярости и проклял весь род Бабелей до десятого колена, а дочь лишил наследства. Чем не сюжет для бабелевского рассказа?

В семейную жизнь вмешались трудности советского быта и эмиграция. Семья писателя перебралась на Запад. Мог и он там остаться, но этого не сделал. Почему? В конце 1932 года в Париже Бабель говорил художнику Юрию Анненкову:

«У меня – семья: жена, дочь, я люблю их и должен кормить их. Но я не хочу ни в коем случае, чтобы они вернулись на советчину. Они должны жить здесь на свободе. А я? Остаться здесь и стать шофером такси, как героический Гайто Газданов? Но ведь у него нет детей! Возвращаться в нашу пролетарскую революцию? Революция! Ищи-свищи ее! Пролетариат? Пролетариат пролетел, как дырявая пролетка, поломав колеса! И остался без колес. Теперь, братец, напирают Центральные комитеты, которые будут почище: им колеса не нужны, у них колеса заменены пулеметами!.. Все остальное ясно и не требует комментариев, как говорится в хорошем обществе… Стать таксистом я, может быть, и не стану, хотя экзамен на право управлять машиной я, как вам известно, уже давным-давно выдержал. Здешний таксист гораздо свободнее, чем советский ректор университета… Шофером или нет, но свободным гражданином стану…» Не стал, вернулся на родину.

Еще раньше, 28 октября 1928 года, Бабель писал матери Фане Ароновне: «Несмотря на все хлопоты – чувствую себя на родной почве хорошо. Здесь бедно, во многом грустно, – но это мой материал, мой язык, мои интересы. И все больше чувствую, как с каждым днем я возвращаюсь к нормальному моему состоянию, а в Париже что-то во мне было не свое, приклеенное. Гулять за границей я согласен, а работать надо здесь».

Жизнь наперекосяк: жена в Париже, Бабель в России. И это счастливая семейная жизнь? Конечно, Исаак Эммануилович одиноким не оставался: женщин привлекал его интеллект, юмор и природное обаяние. Одна из них – актриса театра Мейерхольда Тамара Каширина, которая родила Бабелю сына Мишу и… вышла замуж за другого, за писателя Всеволода Иванова, автора знаменитой пьесы «Бронепоезд 14–69» (очевидно, бронепоезд оказался более надежным средством передвижения по жизни, чем лукавый сатирик из Одессы).

А какие замечательные письма писал Бабель Тамаре Кашириной:

«Мой милый, чудный, любимый друг!.. Тамара, утешение мое на земле, пишите мне каждый день. Я чувствую, что заслужил это. Я думаю о Вас с отчаянием и любовью, от которых некуда бежать… Я очень грустен в Киеве. Какая несправедливая жизнь, какие ненужные кругом люди… Кашироч-ка… милая, не оставляйте меня одного… Дух мой грустен. Его надо лечить. Не тебя ли взять в доктора? Нет. Рецепт мне известен. Это – одиночество, свобода, бедность. Я медленно иду к этой цели…»

Отрывки из разных писем. Но суть одна – любовь и одиночество. Но потом на Тамарином фронте появился Всеволод Иванов, и, как вспоминала Каширина, «Бабель и Иванов были большими друзьями до того, как мы с Всеволодом стали жить вместе. Но с тех пор они друг друга буквально не могли терпеть. И даже тогда мы приезжали к Горькому, а у него гостил Бабель, то его от нас прятали. Я в этом никак не виновата. Жена Пастернака Зинаида Николаевна была раньше замужем за Нейгаузом, и от Нейгауза у нее было два сына – так вот Нейгауз в доме Пастернака всегда был самым дорогим и любимым человеком. Это естественно и нормально. Ненормально, когда сперва любишь, а потом не пускаешь на порог…»

Затем в жизни Бабеля появилась Антонина Пирожкова, на которой он женился в 1932 году, как признавался художнице Валентине Ходасевич – «на дивной женщине с изумительной анкетой – мать неграмотная, а сама инженер Метростроя». Родилась дочь Лида.

Антонина была моложе Бабеля на 15 лет и только что приехала в Москву, и знакомство с Бабелем началось с «краеведческих» прогулок по столице. Инженер-метростроевец и «инженер человеческих душ» быстро сомкнули две свои жизни, хотя рядом с красавицей-женой Бабель выглядел не только непрезентабельно, но и подозрительно, как «пятая колонна». А она, как представили ее писателю, – «принцесса Турандот из конструкторского отдела». Бабель часто звонил ей на работу и представлялся, пугая всех, что звонят из Кремля.

Когда Бабеля арестовали, то Пирожкову не тронули, но как жену «врага народа» уволили из Метростроя. Антонина Николаевна пережила Исаака Бабеля на долгие десятилетия и ушла из жизни 12 сентября 2010 года в возрасте – и это удивительно! – 101 года. Последняя великая вдова…

Как это делалось на Лубянке

Как это делалось в Одессе – это рассказы Бабеля. А как это делалось на Лубянке – это о горькой участи писателя. Исаак Эммануилович мог этого избежать, оставшись на Западе, но (повторимся) не захотел, рвался на родину. В письме к сво-

ей давней знакомой Анне Слоним 4 октября 1937 года Бабель писал: «…О Париже что же сказать? В хорошие минуты я чувствую, что он прекрасен, а в дурные минуты мне стыдно того, что душонка и одышка заслоняют от меня прекрасную, но чуждую, трижды чуждую жизнь. Пора бы и мне обзавестись родиной…»

Несколько дней спустя, 28 октября, другу Исааку Лившицу: «…Все очень интересно, но, по совести говоря, у меня не выходит. Духовная жизнь в России благородней. Я отравлен Россией, скучаю по ней, только о России и думаю…»

И тому же Лившицу: «…Жить здесь в смысле индивидуальной свободы превосходно, но мы – из России – тоскуем по ветру больших мыслей и больших страстей…»

И радостное сообщение, что возвращается, едет в Варшаву, «а оттеда через небезызвестную Шепетовку в Киев…».

Ах, Шепетовка, ах, Киев, ах, ветры больших мыслей и больших страстей. До гибели Бабеля оставалось меньше 12 лет…

Бабель неустанно работает. Знаменитые рассказы «Фраим Грач», «Ди Грассо», драма «Закат», пьеса «Мария». Сочиняет для кино. Задумал повесть «Коля Топуз» и роман «ЧеКа» – тянуло к гибели…

Надежда Мандельштам вспоминала: «Осип заинтересовался, почему Бабеля тянет к “милиционерам”. Распределитель, где выдают смерть? Вложить персты? – Нет, – ответил Бабель, – пальцами трогать не буду, а так потяну носом: чем пахнет?»

Читатели требовали от Бабеля повторения успеха «Конармии», но такого успеха уже не могло быть. Он мало находился дома, колесил по стране. Внешне оставался веселым, а внутри души было темно и глухо. «Почему у меня непроходящая тоска? Разлетается жизнь, я на большой непроходящей панихиде», – записал Бабель в дневнике. После убийства Кирова по стране зашагал большой террор. То один, то другой близкий и знакомый исчезали. И в одном из писем к матери Бабель сообщал: «Главные прогулки по-прежнему по кладбищу или в крематорий». Достаточно прозрачный эзопов язык. И не случайно в одном из рассказов промелькнула пророческая фраза: «А тем временем несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре».

Пушкинские строки «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…» прямо относятся к Бабелю, он явно ходил по краю, когда стал посещать литературный салон своей одесской знакомой Евгении Ханютиной и соперничал в любовных успехах с наркомом НКВД Ежовым, мужем Евгении Соломоновны. Бабелю казалось, что, сближаясь с чекистским логовом, он тем самым избегает опасности. Наивное заблуждение: Бабеля пасли «органы» с 1934 года, и фиксировалось все то, что он говорил о советской власти.

За ним пришли на рассвете 16 мая 1939 года на дачу в Переделкино. Когда кончился обыск, Бабель тихо сказал жене Антонине: «Не дали закончить…». Вероятно, писатель имел в виду «Новые рассказы». «Когда-то увидимся…» – обратился Бабель к жене и исчез за тяжелыми воротами Лубянки.

При обыске в Николоворобинском изъяли 15 папок, 11 записных книжек, 7 блокнотов с записями, более 500 писем – материалы на несколько томов. Из книг, подаренных Бабелю, выдирали листы с дарственными надписями… И завели «Дело № 419», обвинили писателя в шпионаже, ну конечно, французский и австрийский шпион!..

Далее Сухановская тюрьма, пытки, выбитые показания… В апреле 39-го в Сухановскую тюрьму угодил и бывший нарком Ежов. Погибла и Евгения Ханютина.

На допросах Бабель признался в том, чего не совершал, оговорил ряд своих коллег, но потом отказался от своих показаний. Но это уже не имело никакого значения. 27 января 1940 года в 1.30 Исаака Бабеля расстреляли, а его останки кремировали. Был человек – нет человека. Творил писатель – и больше уже ничего не сочинит.

Вдове в течение долгих лет на все ее запросы о судьбе Бабеля отписывали: «Жив. Здоров. Содержится в лагерях». А потом Бабеля реабилитировали: невиновен! Вернулись книги. Первое издание «Избранного» Бабеля появилось в 1957 году. И те, кто не знал творчества Бабеля, воскликнули: «Какой мощный стилист!» Кстати, сам Бабель как-то написал Паустовскому: «Стилем-с берем, стилем-с. Я готов написать рассказ о стирке белья: и он, может быть, будет звучать, как проза Юлия Цезаря».

В 1946-м Иван Бунин в Париже беседовал с кем-то из сталинских эмиссаров: «Скажите, вот был такой писатель – Бабель. Человек бесспорно талантливый. Почему о нем ничего не слышно? Где он теперь?»

Интересный вопрос: где? В сталинскую эпоху отправляли на смерть и в забвение не только писателей, но сподвижников самого вождя, к примеру, в какой-то момент Сталин хотел зачеркнуть и маршала Семена Михайловича Буденного. Того, кто прославился в Гражданскую войну и ответил на вопрос: «Вам нравится Бабель?» – «Это смотря какой бабель», – усмехнулся маршал. И вот к нему на дачу поехали чекисты с ордером на арест. Когда Буденный их увидел у ворот, он бросился к телефону звонить в Кремль: «Иосиф! Контрреволюция! Меня пришли арестовывать! Живым не сдамся!» Затем выставил пулемет «Максим» и приготовился отразить вторжение. Чекисты отступили, и маршала после этого случая оставили в покое.

Бабель не был маршалом, и у него не было пулемета. И он спокойно отдал себя в руки судьбы.

И последнее. Внук Бабеля – Андрей Малаев-Бабель – прозаик, режиссер, педагог, профессор университета в штате Флорида, США, в отличие от деда, не такой любознательный и не лезет к краю пропасти, в бездну на краю, а скромно делает то, что ему нравится, и, в частности, фильмы и спектакли, посвященные деду – Исааку Бабелю. Кстати, на обложках всех прижизненных книг писателя значится: Иван Бабель. Бабелевский розыгрыш?..

Борис Пильняк – одинокий волк Октября

Ровесник Бабеля – Пильняк. Прозаик совершенно иного стиля, но та же ужасная судьба: не раз имел возможность остаться за рубежом, но ею не воспользовался, не остался, не захотел стать эмигрантом. И после очередного вояжа на Запад возвращался. Истый возвращенец. А в итоге погиб в сталинской мясорубке.

Борис Андреевич Пильняк (настоящая фамилия Вогау; 1894, Можайск – 1938, расстрел). Отец – земский врач из немцев-колонистов, мать – русская, из купеческой семьи. В 1913 году окончил реальное училище в Нижнем Новгороде, а в 1920-м Московский коммерческий институт (нынешняя Плехановская академия). Писать начал рано – в девять лет. Однако началом своей литературной деятельности писатель считал 1915 год, когда появились его первые рассказы под псевдонимом Б. Пильняк. Первая книга «С последним пароходом» вышла в 1918 году. Пильняк считал себя учеником Алексея Ремизова: «Мастер, у которого я был подмастерьем».

В рассказе «Расплеснутое море» (1924) Борис Пильняк признавался: «Мне выпала горькая слава быть человеком, который лезет на рожон. И еще горькая слава мне выпала – долг мой – быть русским писателем и быть честным с собой и Россией».

Он и имел горькую славу. Был честен. Лез на рожон, за что и поплатился своей жизнью.

Писательский взлет Пильняка пришелся на революцию, которая дала новые темы и новую авангардную манеру письма (ритм, динамика, осколочность и эскизность текста). Недаром Пильняк однажды высказался по поводу Максима Горького: «Хороший человек, но – как писатель устарел». Широкую известность Пильняку принес роман «Голый год» (1921). Маститый критик Вячеслав Полонский писал: «Вряд ли другой советский писатель вызывал столь противоречивые оценки, как Пильняк. Одни считают его не только писателем эпохи революции, но и революционным писателем.

Другие, напротив, убеждены, что именно реакция водит его рукой. В таланте Пильняка мало кто сомневался. Но его революционность вызывала большие сомнения».

Николай Тихонов не без зависти написал о Пильняке: «Верховодил в литературе… занял место первого трубача революции своими романами». Нет, никаким трубачом Пильняк не был. Он был писателем-аналитиком и пытался разобраться в политических и социальных процессах, происходящих в новой России. Он не «слушал музыку революции», он ее анатомировал и поэтому пристально присматривался к большевикам, «кожаным курткам», – кто такие и откуда (это уже потом Булат Окуджава придумал другое определение – «комиссары в пыльных шлемах»).

«…В исполкоме собирались – знамение времени – кожаные люди в кожаных куртках (большевики!) – и каждый в стать, кожаный красавец, каждый крепок, и кудри кольцами под фуражкой на затылок, у каждого больше всего воли в обтянутых скулах, в складках губ, в движениях утюжных, – в дерзании. Из русской рыхлой корявой народности – лучший отбор. И то, что в кожаных куртках, – тоже хорошо: не подмочишь этих лимонадом психологии, так вот поставили, так вот знаем, так вот хотим, и – баста!» («Голый год»).

В этом своевольном, ницшеанском «баста!» никакой апологетики, никакого восхищения, а выражение сути «кожаных курток».

В книге «Отрывки из дневника» (1924) Пильняк открыто декларирует:

«Я не… коммунист, и поэтому не признаю, что я должен быть коммунистом и писать по-коммунистически, – и признаю, коммунистическая власть в России определена – не волей коммунистов, а историческими судьбами России, и, поскольку я хочу проследить (как умею и как совесть моя и ум мне подсказывают) эти российские исторические судьбы, я с коммунистами, т. е. поскольку коммунисты с Россией, постольку я с ними, признаю, что мне судьбы Р.К.П. гораздо менее интересны, чем судьбы России…»

Пильняка действительно мало волновали всякие идеоло-гемы, он был просто русским писателем, таким, как Чехов, Борис Зайцев, Бунин, но без этих мотивов печали и пессимизма. Пильняк был более оптимистичным и светлым в восприятии жизни. Хотя в своем знаменитом романе «Машины и волки» (1924) он достаточно мрачен и пишет о волчьей России, что «вся наша революция стихийна, как волк», что дало повод современникам сказать, что по Пильняку выходит, что главный герой Октября – волк. Тут следует отметить, что образ волка, который олицетворяет, с одной стороны, жестокость по отношению к своим жертвам, а с другой – он сам является жертвой (известная формула – палачи и жертвы), привлекал не одного Бориса Пильняка. К теме волка обращались и Есенин, и Мандельштам, и Высоцкий («Идет охота на волков..

Некоторые литературоведы считают, что революция поманила Россию к смерти (в марте 1918 года Пильняк признавался: «…Манит полая вода к себе, манит земля к себе с высоты, с церковной колокольни, манит под поезд и с поезда». И это не могло не отразиться на прозе писателя. «Голый год» точно отразил дух распадающегося, разнуздавшегося времени.

В книге «Литература и революция» (1923) Лев Троцкий писал:

«Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Николай Тихонов и “Серапионовы братья”, Есенин с группой имажинистов, отчасти Клюев были бы невозможны – все вместе и каждый в отдельности – без революции. Они это сами знают и не отрицают этого… Они не художники пролетарской революции, а ее художественные попутчики… Относительно попутчика всегда возникает вопрос: до какой станции?..»

Да, Пильняк был всего лишь попутчик и пытался шагать в ногу с новой властью, но при этом старался не слишком испачкаться прислуживанием ей. Когда осенью 1929 года Пильняка «громили «всем колхозом», один из погромщиков, Д. Горбов, отмечал: «Пильняк очень долго жонглировал такой ценностью, которой жонглировать нельзя. Он жонглировал званием советского писателя. Жонглировал и в конце концов его уронил. Он хотел стать над событиями…»

В 1922 году Пильняк одним из первых советских писателей посетил Германию. Туда он привез рукописи советских писателей для русских издательств. Эмиграция приветствовала Пильняка как представителя новых писателей, «родившихся в революции». Вернувшись в Россию, Пильняк писал:

«Я люблю русскую культуру – пусть нелепую – историю, ее самобытность, ее несуразность… ее тупички, – люблю нашу мусоргщину. Я был за границей, видел эмиграцию, видел туземщину. И я знаю, что русская революция – это то, где надо брать вместе все, и коммунизм, и эсеровщину, и монарховщину: все это главы русской революции – но главная глава – в России, в Москве…И еще: я хочу в революции быть историком, я хочу быть безразличным зрителем и всех любить, я выкинул всяческую политику. Мне чужд коммунизм…» (из письма 3 мая 1922 года).

В 1923 году Пильняк побывал в Англии, где убедился, как далеко ушла Европа, какой долгий путь предстоит пройти России, чтобы приобщиться к европейской цивилизации. И в связи с увиденным Пильняк все больше большевеет, и, очевидно, поэтому его спокойно посылают по всяким издательским делам за рубеж: в Грецию, Турцию, Китай, Японию, Америку и в другие страны. Пильняк много пишет, издает и при этом отмечает, что ему «выпала горькая слава быть человеком, который идет на рожон».

Запись из дневника Чуковского от 1933 года: «Был на лекции Пильняка 22/XI. Пильняк объявил по всему городу, что будет читать “Америка и Япония” Теперь, ввиду признания Америкой СССР, Америка тема жгучая, Япония тоже. Народу сбежалось множество, а он вышел на эстраду и стал рассказывать о Японии трюизмы, давно известные из газет: вулканы, землетрясения, кимоно, гейши, самураи. Публика негодовала… он не сказал ни слова об Америке…»

В романе «Машины и волки» Пильняк впал в некоторое романтическое преувеличение индустриальной мощи, ему казалось, что есть особая «машинная правда», которая позволит уйти «от той волчьей, суглинковой, дикой, мужичьей Руси и Расеи – к России и к миру, строгому, как дизель… Заменить машиной человека и так построить справедливость».

Увы, торжество техники не есть торжество человечности.

Пильняк, в отличие от многих советских писателей, поездил по белу свету и ясно видел положение вещей: что есть Запад, что есть Восток и что есть Россия, «огромная земля многих народов, ушедших в справедливость». По крайней мере, так ему хотелось думать – что Россия движется в сторону правды и справедливости.

В дневнике Корнея Чуковского можно прочитать: «Вчера был у Анненкова – он писал Пильняка. Пильняку лет 35, лицо длинное, немецкого колониста. Он трезв, но язык у него неповоротлив, как у пьяного. Когда говорит много, бормочет невнятно. Но глаза хитрые – и даже в пьяном виде, пронзительные. Он вообще жох… Со всякими кожаными куртками он шатается по разным “Бристолям”, – и они подписывают ему нужные бумажки. Он вообще чувствует себя победителем жизни – умнейшим и пройдошливейшим человеком…»

То, что легко удавалось Пильняку, никак не удавалось Корнею Ивановичу, отсюда и его едкий иронизм.

Пильняк был плодовитым писателем: был издан сначала шеститомник его произведений, а в 1929–1930 годы – собрание сочинений в 8 томах.

Но вернемся назад. 31 октября 1925 года в Солдатенковской (ныне Боткинской) больнице умер видный военачальник, председатель Реввоенсовета, нарком по военным и морским делам Михаил Фрунзе. Умер во время операции. Смерть не то по медицинским причинам, не то по политическим. В 1926-м Пильняк написал об этом «Повесть непогашенной луны», которая была опубликована в «Новом мире», и тираж номера был немедленно изъят из продажи и заменен новым тиражом, где вместо подозрительной луны Пильняка была помещена повесть малоизвестного автора «Стада аллаха». Повесть Пильняка была признана «злостным, контрреволюционным и клеветническим выпадом против ЦК и партии». Пильняка, соответственно, вывели из числа сотрудников «Нового мира», а заодно из «Красной нови» и «Звезды». Можно сказать, легко отделался.

Может быть, помогло официальное покаяние в том же «Новом мире», в котором Пильняк писал, что «ни единым помыслом не полагал, что я пишу злостную клевету. Сейчас я вижу, что мною допущены крупнейшие ошибки, не осознанные мною при написании». Выходит, наивно писал, не предполагая даже, о чем и куда целит?

1926-й не 1937-й: Пильняка простили. И разрешили ему печататься дальше. В 1929 году за границей вышла его другая повесть, «Красное дерево», переданная в Берлин официально по линии Всесоюзного общества культурной связи с заграницей (БОКС), но это «Красное дерево» оказалось красной тряпкой для многих критиков автора, и на Пильняка обрушился вал ругани и брани.

Поучаствовал в травле и Владимир Маяковский (ну как же без него!): «Повесть о “Красном дереве” Бориса Пильняка (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его и многих других не читал. К сделанному литературному произведению отношусь как к оружию. Если даже это оружие надклассовое (такого нет, но, может быть, за такое его считает Пильняк), то все же сдача этого оружия в белую прессу усиливает арсенал врагов. В сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене. Надо бросить беспредметное литературничанье. Надо покончить с безответственностью писателей…»

И в конце: «Кто создал в писателе уверенность в праве гениев на классовую экстерриториальность?»

Никаких выходов из зоны, призывал Маяковский. Только шагать в рядах «атакующего класса», как бы говорил Владимир Владимирович и через год пустил себе пулю в лоб.

Где и у кого искать защиту от яростных нападок на явление «пильняковщины»? Конечно, в Кремле и, разумеется, у товарища Сталина. И Пильняк пишет письмо вождю: «Иосиф Виссарионович, даю Вам честное слово всей моей писательской судьбы, что, если Вы поможете мне выехать за границу, я сторицей отработаю Ваше доверие. Я могу поехать за границу только революционным писателем. Я напишу нужную вещь».

Лично меня передергивает от такого письма, но у Пильняка, видимо, не было другого выхода. И чудо: Сталин отпустил раскаявшегося писателя.

«Нужные вещи» Пильняк начал писать с ходу: малохудожественный роман «Волга впадает в Каспийское море», одобрил приговор по «делу Промпартии» статьей в «Известиях» – «Слушайте приговор истории!». В ней он обратился ко всем сомневающимся и к тем, кто вяло аплодирует власти: «Интеллигенция, знайте, что бы ни было – будущее у социализма, будущее у СССР, будущее у нас!» И Пильняк бодро зашагал в марше со всеми громко ликующими.

Власть поняла: перековался. И Пильняка отправили «полпредом советской культуры» в США. Там он вел себя исключительно правильно и получил разрешение привезти на родину в личное пользование автомобиль «Форд», на зависть остальным советским писателям.

Некая сделка: «Нужная вещь». – «О’кей. Американский роман» за право приобретения и вывоза «Форда». Как говорится, все разинули рты… Лиля Брик тоже просила до этого у Маяковского привезти ей из Франции «автомобильчик».

Но оставим детали. А скажем главное: все последующие произведения Пильняка, вроде «Созревания плодов» (1935), свидетельствуют о неуклонном иссякании таланта. Очевидно, он не захотел вникнуть в предупреждающие строки Бориса Пастернака, посвященные ему, Пильняку:

Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.

Пастернак дружил с Пильняком. У Пильняка в доме висел портрет Пастернака с надписью «Другу, дружбой с которым я горжусь».

За два года до ареста, 14 сентября 1935 года, Татьяна Лещенко-Сухомлина записала в дневнике: «Мы были в гостях у Бориса Пильняка. Его жена прелестна. Молоденькая грузинка, сестра Наты Вачнадзе, киноактрисы. Он недавно снова женился!.. Неуемные страсти! Но младенец-сын лежал в кроватке такой хорошенький, а стоящий рядом Пильняк пыжился от гордости… Пильняк потолстел, поважнел, не такой “богема”, как был. И вообще, многие из тех, с кем мы встречаемся, поражают меня напыщенностью, важничаньем, какой-то фальшивой торжественностью! Конечно, советской культуре всего восемнадцать лет! И в воздухе какое-то вранье…» (по книге «Долгое будущее», М., 1991).

Вранье, лживый пафос – все это было. Но был и Большой террор. Пильняка арестовали 28 сентября 1937 года, в день рождения сына (специально или случайно?). Сын Борис Андроникашвили-Пильняк впоследствии рассказывал (по воспоминаниям матери) об обстоятельствах того рокового дня:

«День тихо катился к закату. Сели пить чай… В десять часов приехал новый гость. Он был весь в белом, несмотря на осень и вечерний час. Пильняк встречался с ним в Японии, где человек в белом работал в посольстве. Он был сама любезность. “Николай Иванович, – сказал он, – срочно просит вас к себе. У него к вам какой-то вопрос. Через час вы уже будете дома”. Заметив недоверие и ужас на лице Киры Георгиевны (жены Пильняка. – Ю.Б.) при упоминании имени Ежова, он добавил: “Возьмите свою машину, на ней и вернетесь”. Он повторил: “Николай Иванович хочет что-то у вас уточнить”.

Пильняк кивнул: “Поехали”. Кира Георгиевна, сдерживая слезы, вынесла узелок… но Пильняк узелка не взял. “Он хотел уйти из дому свободным человеком, а не арестантом”, -объяснила мне потом мать…»

При обыске у Пильняка изъяли: документы, два кинжала (оружие!), пишущую машинку «Корона», переписку и рукопись последнего романа «Соляной амбар», который был опубликован лишь посмертно в 1990 году.

Отвезли писателя на Лубянку, где отобрали галстук и ремень (чтобы не повесился?). В первый же день пребывания на Лубянке Пильняк написал «покаянное» письмо наркому Ежову:

«Я ставлю перед собой вопрос, правильно ли поступило НКВД, арестовав меня, – и отвечаю, да, правильно.

Моя жизнь и мои дела указывают, что все годы революции я был контрреволюционером, врагом существующего строя и существующего правительства. И если арест будет для меня только уроком, то есть если мне останется жизнь, я буду считать этот урок замечательным, воспользуюсь им, чтобы остальную жизнь прожить честно. Поэтому я хочу Вам совершенно открыто рассказать о всех моих контрреволюционных делах…» А далее шел выдуманный рассказ о «преступлениях».

Что можно сказать по этому поводу? Тут и страх Пильняка перед пытками, и наверняка знание, как выбивают необходимые показания у арестованных, и желание поскорее закончить общение со страшными следователями, которые вели его дело, с Райзманом и его шефом майором Журбенко… Адская государственная машина работала умело, делая из живого человека – выдуманного, собирательного, как на плакате. Честный человек моментально превращался во врага народа, и не было ему никакой пощады.

Заседание военной коллегии длилось 15 минут.

– Признаете ли вы себя виновным? – спросил председатель коллегии Ульрих.

– Да, полностью, – ответил Пильняк, признавая, что он – японский шпион и подготавливал в стране террористические акты…

Совещание судей и вердикт: расстрел. 21 апреля 1938 года сразу после вынесения приговора Борис Пильняк был расстрелян. Ликвидирован. Уничтожен. Анна Ахматова не знала о гибели Пильняка, но почувствовала всем сердцем, что произошло что-то не то:

…По тропинке я к тебе иду,

И ты смеешься беззаботным смехом.

Но хвойный лес и камыши в пруду

Ответствуют каким-то странным эхом…

О, если этим мертвого бужу,

Прости меня, я не могу иначе:

Я о тебе, как о своем, тужу

И каждому завидую, кто плачет…

В 1956 году Военная прокуратура СССР установила, что Пильняк был осужден необоснованно, с использованием противозаконных методов следствия, поэтому дело о нем прекращено за отсутствием состава преступления. Словом, не японский шпион. А честный нормальный писатель. А затем, увы, не сразу и не скоро, пришла реабилитация и творческая. Стали издавать книги Пильняка. И молодое поколение читателей поразилось и затейливым движениям фабулы, и оригинальному пряному языку, переключению ритма повествования, насыщенной фантасмагории, сюрреализму и многому прочему. Стиль Пильняка довольно сложный, и за эту сложность ему немало доставалось при жизни. Его упрекали в заимствованиях, в подражательстве и т. д. Максим Горький отмечал, что Пильняк пишет «мудрено», Эренбург считал, что «вычурно». А вот мнение о Пильняке Сергея Есенина: «Пильняк – изумительно талантливый писатель, быть может, немного лишенный фабульной фантазии, но зато владеющий самым тонким мастерством слова и походкой настроений».

«Всякая женщина – неиспитая радость…» – читаем в «Голом годе».

«Доктор Павловский хотел послушать мое сердце: я махнул на сердце рукою! Я радостнейше выползал из гирь и резин, надевал в гордости штаны и завязывал галстук, грелся солнцем, шлепал по плечам японцев, «юроси-гоза-имасил», то есть объяснял, что очень хорошо!..» (рассказ «Синее море»).

Борис Пильняк – это очень хорошо!

В повести «Мать-мачеха» один из персонажей говорит: «Беру газеты и книги, и первое, что в них поражает, – ложь повсюду, в труде, в общественной жизни, в семейных отношениях. Лгут все: и коммунисты, и буржуа, и рабочий, и даже враги революции, вся нация русская. Что это – массовый психоз, болезнь, слепота?..»

А еще Пильняк был лириком, ибо только лирик способен написать, к примеру, такую фразу: «Небо упруго, как Бунин, а дни прозрачны, как Пушкин».

В целом история с Пильняком печальна до невероятия, и поэтому немного скрасим ее отрывком из воспоминаний Вадима Шершеневича «Великолепный очевидец»:

«Флобер лучше писал, говорил пьяный Есенин Шершеневичу.

– Сережа! При чем тут Флобер!

– При том, что надо писать, чтоб было лучше Флобера.

– Да ведь у Пильняка и Флобера совершенно разные манеры. Как можно их даже сравнивать?

– Все равно хуже Флобера…»

Вообще, спорить о литературе и о писателях – дело бесполезное. И оставим в покое бедного Пильняка.

* * *

Есть такой анекдот про старого еврея. Не помню, как он точно звучал, перефразирую по-своему. Итак, умирает старый еврей и слабым голосом спрашивает: «А Абрам тут? А Яков пришел? А где Ривка? Что-то не вижу Эсфири… А вот и она. А Зяма?..» Список длинный, и старик вспоминает всех родственников, и оказывается, что пришли все к постели умирающего, и тогда он в ужасе восклицает: «А кто в лавке остался?!»

Одна волна эмиграции, вторая, третья. Лучшие умы и перья покидали советскую Россию. А кто из писателей и поэтов остался на родине, кто был с Софьей Власьевной (так втихомолку называли литераторы Советскую власть), кто ублажал ее, холил, обслуживал, угождал, служил ей? И таких было множество – страна-то большая, а среди миллионов оставшихся наверняка была сотня-другая, нет, тысячи пишущих. И вообще, как сказано в Библии, свято место пусто не бывает. Уехал Бунин и компания, на передний план выдвинулся Демьян Бедный с громогласным Маяковским. И пошла снова писать губерния, только не старая, дореволюционная, а новая – революционная, советская, с новым языком, лексикой, словечками, образами, метафорами, сравнениями и т. д. Без слез Надсона, без туманов Блока, без всяких прочих интеллигентских рефлексий. Главное – борьба: борьба за мировую революцию, за построение социализма в стране, за воспитание нового человека, за новый быт, за новую любовь…

Все годы в СССР шла борьба. С неграмотностью, с религией, с кулаками, за коллективизацию, за индустриализацию; боролись с партийными уклонами, с саботажниками, вредителями, космополитами, врагами… Одна борьба и, разумеется, жертвы. Но кто их считал? Как у Светлова в «Гренаде»: «Отряд не заметил потери бойца…» А Николай Тихонов в «Балладе о гвоздях» подвел итог:

Адмиральским ушам простукал рассвет:

«Приказ исполнен. Спасенных нет».

Гвозди б делать из этих людей:

Крепче бы не было в мире гвоздей.

Гвозди, винтики, шпунтики – это вот новый советский человек, «хомо советикус», не рассуждающий, а точно выполняющий приказ: надо – и всё! Выполняй и умирай.

В феврале 1937 года на торжественном заседании в Большом театре поэт Александр Безыменский выступил с юбилейной речью о Пушкине (к столетию со дня смерти Александра Сергеевича):

Да здравствует гений бессмертный ума!

И жизнь, о которой столетья мечтали!

Да здравствует Ленин! Да здравствует Сталин!

Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Не хочется об этом вспоминать, писать и говорить: было такое позорно-патриотическое время (а разве сегодня оно закончилось?..).

Не буду размазывать тему советской литературы. Ее представителей можно классифицировать на ряды: солисты и кандидаты в классики, просто певцы, масса хористов, ну и немалая прослойка: так называемые попутчики, внутренние эмигранты, полуоппозиционеры, молчаливые, немые и держащие фигу в кармане; кто какую позицию выбрал – на диване, в засаде, на баррикадах. Ну а большинство – и это надо признать – шашки наголо и в атаку. На врага. Кто нынче враг? Америка? Сейчас мы ей врежем по морде! Веселися, храбрый росс!..

В советское время многие были ангажированными, сервильными, преданными и влюбленными во власть. Не избежал этого соблазна и один из классиков Серебряного века Валерий Брюсов. О Маяковском и говорить нечего…

Беглый список тех, кто остался в Советской России

Ты себя в счастливцы прочишь,

А при Грозном жить не хочешь?

Александр Кушнер

Отдельных крупняков, а можно сказать, классиков выделили. Но это вершина, а остались на родине сотни поэтов и писателей. Предлагаю вниманию читателей беглый список оставшихся литераторов. Но сначала определим восьмерку лучших представителей Серебряного века: Ахматова, Брюсов,

Блок, Сологуб, Кузмин, Мандельштам, Пастернак, Хлебников. И, конечно, Максим Горький, который сначала остался, потом уехал и вернулся дожевывать славу на родине.

А теперь списочек по годам рождения, чтобы легче высчитать, сколько кому было лет в 1917-м, в год Февральской и Октябрьской революций.

1853 год – родились писатели Владимир Короленко и Владимир Гиляровский. Короленко не принял большевистский переворот и страстно выступал против красного произвола и террора. Только во времена перестройки были опубликованы письма Короленко к Луначарскому, в которых он негодовал по поводу происходящего в новой России. Умер «вовремя», а то пришлось бы ему побывать в подвалах ЧК.

Владимир Галактионович Короленко родился в Житомире. Провинциал. Всю свою жизнь провел в публицистических и общественных сражениях. «Точно в передовых траншеях – выскакивая на позицию по первой тревоге», – писал он в 1916 году.

Темы Короленко: Сибирь, тайга, каторжники, бродяги, голодающие в деревнях, жестокости всяческого начальства, повседневные тяжести жизни, и при этом писатель верил, что «впереди огни». «Это еще одна розовая полоска на небе», – сказал о нем Гаршин. А Вересаев высказался иначе: «Короленко из-за общественности остался великим писателем без великих произведений».

Поездка Короленко в США на Всемирную выставку в 1893 году снабдила его материалом для описания первой массовой эмиграции из России в Америку в конце XIX века. Важную роль сыграл писатель в защите Бейлиса. И снискал славу защитника всех обиженных. После Октябрьского переворота и во время Гражданской войны гневно протестовал против актов несправедливости и террора, допускавшихся всеми сторонами. Напрочь отвергал право коммунистов говорить от имени всего народа, за что его атаковал Ленин. Короленко говорил, что «если возможен еще выход для России, то он только в одном – в возвращении к свободе».

Умер Короленко от голода и холода в Полтаве 25 декабря 1921 года.

У Гиляровского другая судьба. Он – путешественник и бытописатель человеческих нравов. Можно сказать, живописец, недаром Репин изобразил Гиляровского в образе одного из казаков, пишущих письмо турецкому султану. Благополучно прожил до 82 лет и, как говорится, в политику не лез. Дядя Гиляй – «живая память Москвы».

1861 год – Аким Волынский. Литературный критик. Восторженный Дон-Кихот культуры. Искатель «новой красоты». Понятно, что такой человек новой власти был не нужен со своим странным для рабочих и крестьян словарем: менады, лотос, эрос… Волынский умер в 1926 году в Ленинграде в возрасте 65 лет, к счастью, не дожив до политических процессов и массовых расстрелов.

Владислав Ходасевич в книге «Белый коридор» вспоминает, как тяжко пришлось Акиму Волынскому жить в условиях военного коммунизма:

«Центральное отопление в Доме искусств не действовало, а топить индивидуальную буржуйку сырыми дровами не умел. Погибал от стужи. Иногда целыми днями лежал у себя на кровати в шубе, в огромных галошах и в меховой шапке, которой прикрывал стынувшую лысину. Над ним по стенам и потолку, в зорях и облаках, вились, задирая ножки, упитанные амуры со стрелами и гирляндами – эта комната была некогда спальней г-жи Елисеевой. По вечерам, не выдержав, он убегал на кухню вести нескончаемые беседы с жителями, а то и просто с Ефимом, бывшим слугой Елисеевых, умным и добрым человеком…»

Однажды Ходасевич застал Волынского лежащим в постели в своем меховом одеянии и в галошах, с газетой в руках.

– Дорогой, простите. Я слишком взволнован. Мне нужно побыть одному, чтобы пережить то, что свершилось.

«Свершилась» просто небольшая статья, написанная о нем Мариэттой Шагинян в еженедельной газете «Жизнь искусства»: первая хвалебная статья за много лет… Бледная улыбка славы лишила Хаима Лейбовича равновесия.

1863 год – родились два полярных писателя: Федор Сологуб, яркий поэт Серебряного века, и крупный советский прозаик Александр Серафимович. Сологуб требует более широкого представления.

Федор Сологуб – самый изысканный из русских поэтов

Именно так считал Игорь Северянин. И эту же мысль выразил в стихах:

Такой поэт, каких нет больше:

Утонченней, чем тонкий Фет…

Ну и зачем, скажите, советской власти нужен этот утонченный поэт из Серебряного века? Конечно, не нужен.

Федор Сологуб (Федор Кузьмич Тетерников), 1863, Петербург – 1927, Ленинград. На похоронах на Смоленском кладбище Евгений Замятин сказал:

«Для русской литературы 5 декабря 1927 года – такой же день, как 7 августа 1921 года: тогда, в августе, умер Блок, теперь, в декабре, умер Сологуб. Со смертью каждого из них – перевернута незабываемая страница в истории русской литературы. И еще: в каждом из них мы теряли человека с богатой, ярко выраженной индивидуальностью, со своими, пусть и очень различными убеждениями, которым каждый из них остался верен до самого своего конца…»

Умертвили Россию мою,

Схоронили в могиле немой!

Я глубоко печаль затаю,

Замолчу перед злою толпой…

Это один из поэтических вздохов Федора Сологуба. В далеком 1893 году он писал:

Люди такие презренные,

Дело такое ничтожное,

Мысли – всегда переменные,

Счастье – всегда невозможное…

Сологуба я представлял дважды: в книге «99 имен Серебряного века» и в другой – «Поцелуй от Версаче» (1998) – пространный очерк. Поэтому повторяться не буду. Отмечу только, что после октября 17-го Сологуб оказался невостребованным, ненужным. Как записывал в дневнике Корней Чуковский 24 октября 1923 года:

«…Мне страшно жаль беспомощного милого Федора Кузьмича. Написал человек целый шкаф книг, известен в Америке и в Германии, а принужден переводить из куска хлеба Шевченку…»

В начале 20-х в России жить было тяжело и голодно. И Сологуб начал хлопотать о разрешении выехать за границу. Уезжать совсем он не хотел. В России были друзья, единомышленники, поклонники. Но власть никак не хотела давать добро на выезд, и, отчаявшись, Сологуб написал письмо самому Льву Троцкому:

«…Какие могут быть у Советской Республики мотивы не выпускать за границу нас и его (Сологуб хлопотал и о больном профессоре Г. Лозинском. – Ю.Б.), совершенно лояльных граждан, открыто добивающихся возможности съездить на определенное короткое время за границу для того именно, чтобы, вернувшись, продолжать здесь свою профессиональную деятельность, – этого никто, полагаю, отгадать не сумеет. Также совершенно непонятно, почему, выдавши нам 2 февраля заграничные паспорта, 22 февраля потребовали их обратно без всякого объяснения. Я не знаю, какие еще нужны слова, чтобы уверить, что мы хотим съездить за границу для устройства наших литературных дел и для лечения, не задаваясь никакими политическими целями. Для справедливости я должен прибавить, что мы далеки от мысли приписывать все наши бедствия “злому умыслу” большевиков, – мы видели чрезвычайно много низкого со стороны лиц, считавших себя “по ту сторону баррикад”.. За границей я смогу издать и переиздать ряд моих книг, закупить некоторые новинки и, вернувшись, заниматься самостоятельным книжным и издательским делом, – что же Советская Россия может иметь против этого плана?..»

Но и письмо Троцкому не помогло: чету Сологубов не выпустили, а тут грянула беда с женой поэта, Анастасией Чебо-таревской, она «заболела нервно». В декабре 1921-го в каком-то припадке бросилась с Тучкова моста. Покончила счеты с жизнью… Для Федора Сологуба это стало болезненным ударом. Он начал быстро дряхлеть и становиться все более желчным. Узнав, что Маяковский вступает в Союз писателей, Сологуб объявил, что Маяковский ничтожен и недостойно его цитировать.

В конце жизни Федор Сологуб испытал страсть-наваждение к молодой художнице Елене Данько. Комсомолок Сологуб презирал, проституток сторонился, а так хотелось «вождельнуть» (словечко самого Сологуба). Однако любовный роман старого поэта с нимфой-художницей не получился. «Нектар чувств» поэта Серебряного века Данько не оценила. «Ну, милая, прощай. Довольно мне болтать», – написал Сологуб в одном из стихотворений.

Федор Кузьмич Сологуб умер 5 декабря 1927 года в возрасте 64 лет. Про него часто писали, что он – русский Шопенгауэр, русский Бодлер, русский Бернард Шоу и т. д. Нет, он был русским оригинальным писателем (роман «Мелкий бес» дорогого стоит с утверждением, что «русские – дурачье. Один самовар изобрели – и только»). Федор Сологуб никаким образом не мог стать советским. И вновь процитируем строки Северянина, посвященные Сологубу:

Какая тающая нежность!

Какая млеющая боль!..

* * *

От Сологуба к Серафимовичу. Тут особо и говорить нечего. Разные писатели – и разные книги.

Александр Серафимович (на самом деле – Александр Серафимович Попов) родился в Донской области, отец – донской казак. В детстве раз подвергался публичной порке казацкими розгами, «врезавшимися на всю жизнь». В юности Серафимович увлекался Писаревым, был знаком с братом

Ленина Александром и в 1918-м вступил в партию большевиков. Писать начал с листовок и агитационных рассказов, а потом дотянулся и до романа – «Железный поток» (1924), который десятилетиями считался «классическим произведением советской литературы». На свое восьмидесятилетие Серафимович был удостоен Сталинской премии 1-й степени за «многолетние выдающиеся достижения в области литературы».

Увы. Все книги Серафимовича тенденциозны и малохудожественны. Не Сологуб.

* * *

1866 год – Семен Подъячев. В 1916-м был избран председателем Союза крестьянских писателей. Вступил в партию. Вся его послереволюционная проза носила агитационный характер.

1867 год – Николай Телешов. Из купеческой семьи. До революции в организованный им кружок входили Леонид Андреев, Бунин, Вересаев. После революции работал в Наркомпросе, в музее МХАТа и в основном писал воспоминания.

Вересаев: он не прогибался и не пресмыкался

Ровесник Телешова – Викентий Вересаев (Смидович). Автор знаменитых «Записок врача». Проявлял интерес к Толстому, Достоевскому и Ницше. Его книги о Пушкине и Гоголе были популярны; вообще Вересаев пользовался официальным признанием. Вот только роман «Сестры» (1933) был раскритикован в пух и прах за негативное изображение жизни комсомольцев, после чего Вересаев занимался в основном воспоминаниями. Как отмечал Струве, Вересаев – «добросовестный и внимательный свидетель общественных и психологических процессов».

Когда Вересаеву было всего 12 лет, родители подарили ему книгу со следующей надписью:

Стой, – не сгибайся, не пресмыкайся,

Правде одной на земле поклоняйся.

Вересаев в течение всей своей долгой творческой жизни (свое первое стихотворение «Раздумье» он опубликовал 23 ноября 1885 года, а в последний день жизни, 3 июня 1945 года, редактировал свой собственный перевод «Илиады») не изменил завету родителей. С полным правом он мог заявить в письме 1936 года: «Да, на это я имею претензию – считаться честным писателем».

Когда в 1943 году Вересаев узнал о присуждении ему Сталинской премии «за многолетние выдающиеся достижения в области литературы и искусства», он невероятно огорчился и не спал всю ночь. Премию он расценил как оскорбление и размышлял в дневнике: за что же его так оскорбили, что он сделал такого, чтобы ему присудили эту позорную премию?.. Но то был честнейший Вересаев. А другие писатели (не хочется называть их имена) страшно обижались, когда не находили себя в списках ангажированных властью лауреатов.

Редакторы и цензоры тщательно трудились над произведениями Вересаева. В одном из его трехстраничных рассказов церберы умудрились сделать 142 поправки. Вересаев возмутился и написал статью «Об авторах и редакторах», в которой отстаивал, естественно, право на писательское видение. Это возмутило тогдашнего руководителя писательского союза Фадеева, который расценил статью Вересаева как «вопль о свободе печати», характерной для буржуазного общества (?!)

* * *

1868 год – Максим Горький. О нем в главе «Возвращенцы».

1869 год – Скиталец (настоящая фамилия Степан Петров). Прозаик и поэт. Одно время находился под влиянием Горького. Октябрь не принял. В 1921-м эмигрировал в Харбин. В 1934 году Скитальца уговорили вернуться в Союз. Участвовал в работе Первого съезда советских писателей без права решающего голоса. В 1940-м в журнале «Октябрь» вышел его роман «Кандалы». Умер на 4-й день начала Отечественной войны, 25 июня.

1872 год – Михаил Кузмин. Блистательный серебрист. В августовском журнале «Алеф» за 2016 год я опубликовал эссе о нем «Куранты судьбы». Кузмин не эмигрировал, остался жить в СССР и оказался совсем не в той эпохе. Ему комфортнее было бы жить во времена Вольтера, художника Антуана Ватто и композитора Вивальди…

Вот одна из иронических песенок Кузмина:

Если денег будет много, —

Мы закажем серенаду;

Если денег нам не хватит —

Нам из Лондона пришлют.

Если ты меня полюбишь,

Я тебе с восторгом верю;

Если не полюбишь ты, —

То другую мы найдем.

Это из сборника «Куранты любви». И сразу возникает волна возмущения: какие куранты любви! Только кремлевские куранты, отсчитывающие время народного счастья под руководством мудрой правящей партии – то ли КПСС, то ли «Единой России». «Время, вперед!» – как писал Валентин Катаев.

А Михаил Алексеевич Кузмин… что Кузмин! Как написано в его биографии, вышедшей на Западе: «Его судьба оказалась одной из наиболее трагичных в 30-е годы: даже от задушенных сталинским режимом Ахматовой, Платонова, Булгакова и Мандельштама и многих других остались рукописи, от Кузминаже – практически ничего…»

Хотя найден и издан дневник Кузмина последних лет. Он очень печальный…

В отчаянную зиму 1920–1921 года один литератор столкнулся с Кузминым и не узнал его. Бывший «жеманник» выглядел ужасно – сгорбатившийся, понурый, в старом пальто – и говорил каким-то тусклым голосом.

– Это вы?

– Да, я, – ответил Кузмин. – Помните мою песенку: «Если завтра будет дождик, то останемся мы дома»? Вот дождик и полил, как в библейском потопе, дождик бесконечный, без перерыва. Ковчега у меня не оказалось. Сижу дома…

Оставшийся на родине Михаил Кузмин. Не эмигрировавший.

* * *

1873 год – плодоносный год. Появились на свет Валерий Брюсов, Михаил Пришвин, Ольга Форш и Вячеслав Шишков.

Брюсов представлен в книге «99 имен Серебряного века» (2007). Поэтому коротко: Валерий Яковлевич совершил эволюцию от символизма к реализму. И произошло немыслимое: бывший вождь модернизма, «сын греха», «искатель островов», «безумец», «маг», «теург» назвал Октябрь «торжественнейшим днем земли» и решительно встал на сторону советской власти. Брюсов один из немногих представителей Серебряного века, кто поменял серебряный цвет на красный… Даже Бухарин удивился, почему этот бывший «король символистов», идеолог буржуазной аристократии перешел в лагерь большевиков.

На кончину Брюсова 9 октября 1924 года Марина Цветаева писала: «…место Брюсова – именно в СССР… с его страстью к схематизации, к механизации, к систематизации, к стабилизации… Служение Брюсова коммунистической идее не подневольное: полюбовное… Как истый властолюбец, он охотно и сразу подчинился строю, который в той или иной области обещал ему власть… Бюрократ-коммунист Брюсов» (М. Цветаева, Прага, 1925).

Читать стихи Брюсова, написанные после октября 17-го, можно только с болью. Неужели это Брюсов?! Вот о России:

Нам – быть с тобой, нам – словословить

Твое величие в веках!

О новом гербе:

Зажжен над миром – Серп и Молот!

О вожде:

Растет из бурь октябрьских: Ленин

На рубеже, как великан.

И прочие славословия в честь «Красного Кремля» и «бодрого труда».

Валерий Яковлевич, Валерий Яковлевич, а как же ваше завещание – завет «Юному поэту» от 15 июля 1896 года?

Юноша бледный со взором горящим,

Ныне даю я тебе три завета:

Первый прими: не живи настоящим,

Только грядущее – область поэта.

Помни второй: никому не сочувствуй,

Сам же себя полюби беспредельно.

Третий храни: поклоняйся искусству,

Только ему, безраздумно, бесцельно…

Призывал-призывал Брюсов молодых поэтов, а сам, забыв про искусство, прислонился к власти, как к теплой печке или к батарее коммунального отопления… Короче, нет слов.

Внутренний эмигрант Пришвин

Михаил Пришвин. Певец русской природы. Его проза – «разнотравье русского языка» (Паустовский). Писатель, натуралист, географ, этнограф. Родился на орловской земле, которая дала России Тургенева, Фета, Лескова, Бунина и Леонида Андреева. Кстати, с Буниным Пришвин учился в одной гимназии – Елецкой, и оба были из нее исключены решением педагогического совета от 25 октября 1885 года: «Поведение следующих учеников оценить баллом «3»:…2 «А» кл. Пришвина Михаила – за самовольную отлучку из города;…4 кл. Бунина Ивана – за манкирование без уважительной причины. Неоднократно повторяемые».

Старая история: незаурядные и талантливые неугодны, – вон! И Пришвина выгнали с «волчьим билетом». Ну а дальше он учился в Риге, вступил в марксистский кружок, посидел в тюрьме, побывал в ссылке. Впоследствии Пришвин глубоко разочаровался в революции, большевиках и в советской власти. Это по политической части, а по профессиональной – Пришвин окончил Лейпцигский университет, поработал агрономом. И поздно, в 28 лет, начал свою литературную деятельность. Первая книга – «В краю перепуганных птиц» (1907). И все следующие – о природе, о животных, о птицах, об охоте, «За волшебным колобком» и т. д.

Революцию и новую власть Пришвин не принял и стал тихим внутренним эмигрантом. Покинуть родину – смерти подобно, а уйти в себя, не сотрудничать с властью – это не так уж и трудно. «Революция – это грабеж личной судьбы человека», – записывал он в дневнике, который вел тайно в течение полувека (1905–1954). Дневник был опубликован, и то частично, во времена гласности в конце 80-х годов. А узнали бы о тайных записях в сталинские годы, не избежать Пришвину ярости НКВД и, разумеется, расстрела. Ну, к примеру, от чтения такой записи: «Почувствовал, в какой беде наша страна и как закрыт для нас глухо горизонт лучшего». Или такая: «Зачем же тебе еще идти в овраг, сообрази, ведь ты уже в овраге».

«Овраг» у Пришвина, «Котлован» у Платонова…

Временами критики набрасывались на Пришвина, ругали его за «бегство» от реальной жизни в мир природы и лирики, а он знай себе писал и писал свои исключительно пришвинские вещи: «Лесная капель», «Глаза земли» и прочий «Календарь природы». Пришвин оставался совершенно вне политики и, таким образом, вне социалистического реализма. Написал автобиографическую повесть «Кащеева цепь» и другие книги. Но главное – дневник, из которого выясняется, что его автор был проницательным наблюдателем революционного разбоя и последующих сталинских ужасов. Вот коротенькая запись 1919 года: «Завет революции: мщение всем, кто знал благо на родине».

«Мое НАДО в том, – записывал Пришвин, – что я должен жить самим собой, значит, делать не то, что велят, а то, что мне хочется. Я сам по себе, и быть самим собой – все мое назначение».

А потом в жизни Пришвина произошло чудо: он встретил «настоящую» женщину (для него настоящую) – Валерию Лебедеву. Произошло это в январе 1940 года, когда писателю было 63 года. Он женат, она замужем, и, казалось бы, какая любовь, когда ей уже под сорок. У обоих хватило мужества спустя годы оставить старую семью и создать новую: Валерия Дмитриевна приняла предложение Пришвина… стать ему матерью, и Пришвин с радостью записывает в дневнике: «Теперь она мать в 51 год, а я ее ребенок в 78 лет». Вместе они стали вести записи: «Мы с тобой. Дневник любви». И тут старый писатель совершенно забыл о существовании советской власти…

Длилось это счастье 13 лет. Михаил Михайлович Пришвин умер 16 января 1954 года, прожив без малого 81 год. Валерия Дмитриевна скончалась в декабре 1979-го. Вместе они сотворили некую сказку в далеко не сказочной стране.

* * *

Ольга Форш – прозаик. Генеральская дочь, увлекшаяся историей. 20-е годы с портретной точностью отразила в романе «Сумасшедший корабль» (1931). Ее перу принадлежат романы о Радищеве и о восстании декабристов. В своем творчестве Форш игнорировала метод социалистического реализма и писала по-своему. Долгожительница, прожила 88 лет.

* * *

Вячеслав Шишков – романист. Из купеческих. Исследователь Сибири. Советские критики причисляли его к попутчикам, но, несмотря на это, много издавался… Лучший роман – «Угрюм-река» (1933). В блокадном Ленинграде работал над романом о Емельяне Пугачеве, оставшимся незавершенным. Тем не менее за него удостоен Сталинской премии. Примечательно, что Шишков в своем последнем романе избежал идеализации крестьян и развенчивания аристократов.

* * *

1875 год – прозаики Сергеев-Ценский и Нарекая.

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский писать стал рано и сразу обратился к жанру крупных исторических романов. За роман «Севастопольская страда» (1936–1938) получил Сталинскую премию и звание академика. А вот другой его роман, «Брусиловский прорыв», в 1946 году заклеймили ярлыком «идеологически вредного». Сергеев-Ценский создал целый цикл романов и повестей под общим названием «Преображение России». Ну и как мы преобразились в конце концов?..

Что касается самого писателя, то он был и самолюбивым, самовлюбленным. В этом смысле красноречива запись из дневника Корнея Чуковского от 30 декабря 1947 года:

«Вчера в Гослитиздате видел Сергеева-Ценского…Головенченко сообщил ему, что решено не печатать его избранных сочинений. Он стал кричать: “Вы издаете Смирновых и Фадеевых – этих бездарностей с партбилетом (!), я пишу лучше их всех, я написал больше, чем Лев Толстой. Куприн мне и в подметки не годится, Куприн не знал, откуда поговорка: “сухо дерево – завтра пятница”, я ему объяснил (назад не пятится), потому что я – художник, не то что ваш поганый Глеб Успенский… я… я… я…” Это было так патетично, эта страстная влюбленность в себя. “Я когда-то гирей мог креститься… Я знаю всю Россию, и Россия меня знает”. Шамкающий, глухой, лохматый старик. Я вспомнил его по-цыгански чорным, талантливым, милым – сколько вышагивали мы с ним по Ленинграду… Его самовлюбленность казалась мне прелестной блажью – и никому не мешала. А тепеь его просто жалко…»

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский умер 3 декабря 1958 года в Алуште, в возрасте 83 лет. И там же, в Алуште, в 1961 году в доме писателя был учрежден литературно-мемориальный музей.

Лидия Чарская – литератор, противоположный Сергееву-Ценскому. Рафинированная петербурженка, окончившая Павловский женский институт. Ее «Записки институтки» прогремели на всю дореволюционную Россию. Гимназистки взахлеб читали «Княжну Джаваху», «Люду Влассовскую» и другие книги Чарской. Мягкая Люда Влас-совская восхищала подрастающие поколения. Октябрьская революция поставила крест на доброте и нежности. Книги Чарской были запрещены и изъяты из библиотек. Ее перестали печатать, а тут еще жестокий туберкулез подкосил писательницу. Лидия Чарская умерла весной 1937 года. На смену благородной княжне Джаваха пришел бессердечный Павлик Морозов…

* * *

1876 год подарил литературе одного Константина Тренева, прозаика и драматурга. В 1924-м во МХАТе была поставлена его пьеса «Пугачевщина». Но главная пьеса Тренева, принесшая ему Сталинскую премию, – «Любовь Яровая», в которой жена, сражающаяся на стороне большевиков, выдает своего мужа, белого офицера, обрекая его на смерть. Любопытно, что Тренев несколько раз перерабатывал свою «Любовь Яровую», усиливая те или иные идеологические мотивы.

* * *

1877 год – единственный литератор. Алексей Силыч Новиков-Прибой, прозаик. До революции служил матросом во флоте, участвовал в Русско-японской войне. В Цусимской битве попал в плен и пять лет находился в эмиграции. Главное его произведение «Цусима» (1930–1935) – Сталинская премия 2-й степени. Кто-то из остряков заметил:

Книга Новикова-Прибоя —

Много шума, мало прибоя.

А ехидный пародист Александр Архангельский написал эпиграмму:

Украшают книжные полки

Новикова-Прибоя почетные труды.

Старые морские волки

Умели выйти сухими из воды.

* * *

1879 год – Георгий Чулков. Из дворян. Поэт и прозаик второго и третьего ряда Серебряного века. Период с 1909-го по 1915 год провел в Италии, Франции и Швейцарии. Вернулся. Издавал книги и воспоминания: «Наши спутники», «Годы странствий». Уцелел в годы террора. Умер после новогодней ночи 1 января 1939 года, в 50 лет.

* * *

1880 год – Александр Блок, Александр Грин и Иван Касаткин.

О Блоке и Грине много написано, поэтому не увеличиваем множество. А вот Иван Касаткин – фигура малоизвестная. Писатель из крестьянской семьи. Подался в большевики. По происхождению и партийности перед ним были открыты все дороги: редактировал журналы «Красная нива», «Колхозник», работал в Гослитиздате. В 1938 году Касаткин стал жертвой сталинского произвола и окончил в том же году свой жизненный путь в заключении.

* * *

1882 год – Корней Чуковский и Борис Житков.

Корней Иванович Чуковский прожил долгую и насыщенную жизнь, в которой было много хвалы и хулы. И Ленинская премия, и докторское звание Оксфордского университета. Но это вершина, а в долине книги выходили с превеликим трудом, и главное – мизерные гонорары, и вообще все было лихо и драматично – достаточно прочитать дневники писателя. Доставалось ему от советских критиков и за невинные детские вещи: «Крокодил», «Мойдодыр», Муха-Цокотуха».

В 20-30-е годы шла ожесточенная борьба с «чуковщиной». 1 февраля 1928 года в «Правде» появилась статья Надежды Крупской «О “Крокодиле”» (о крокодиле, который «наше солнце проглотил»), начинавшаяся со слов: «Надо ли давать эту книжку маленьким ребятам?..» А заканчивалась статья словами вдовы Ленина: «Я думаю, “Крокодил” ребятам нашим давать не надо, не потому, что это сказка, а потому, что это “буржуазная муть”».

Конец ознакомительного фрагмента.