Вы здесь

Ищем человека: Социологические очерки. 2000–2005. I. Динамика общества – динамика мнений (Ю. А. Левада, 2005)

I

Динамика общества – динамика мнений

Общественное мнение у горизонта столетий

Смена века! событие или дата?

Горизонт, как известно, – понятие сугубо условное и субъективное.

В каждый данный момент он определяется позицией наблюдателя, его положением над уровнем моря; видимое до этой границы зависит от наличных средств и опыта наблюдения. Это относится и к горизонту времени, особенно в том случае, когда перед нами, как сейчас, самый крупный из доступных простому глазу, вековой, рубеж. (Два-три поколения, которые вписываются в столетие, могут быть предметом живой памяти, тогда как одновременно отмечаемый рубеж миллениума – всего лишь предмет хронологических спекуляций.) Несомненно, реальна мера человеческого или социального действия, смены поколений, политических эпох или пиков популярности; каждый такой отрезок времени, измеряемый годами или месяцами, обладает собственными ритмом и структурой, у них «свой век». Век как столетие кажется совершенно искусственной, навязанной извне мерой, которая не имеет никакого отношения к реальным процессам. Но в любых реально происходящих социальных процессах принимают участие внимание, воображение и воля людей. Одна из их функций – задавать структуру времени, не только занятого конкретными делами и планами, но и «пустого». В «вековом» случае структурообразующими служат воображение, ожидание и пр. – не столько практического, сколько идеологического (социально-мифологического) порядка. В человеческом (социальном, массовом) восприятии именно мифологизированные события, именуемые «историческими» (победы, катастрофы, прорывы, интриги, разочарования, жертвы и др.), придают смысл потоку событий.

Смена века представляется сменой такой рамки – или даже самого типа рамки. Притом по-разному заметной. Грань XVIII–XIX веков определили, а отчасти и смазали, революционные перевороты во Франции (и менее заметный – в Северной Америке), наполеоновские войны и сама фигура парвеню-завоевателя. Переход от XIX века к XX в Европе ожидался в атмосфере напряженности и некоторой фантастичности: за порогом «века прогресса», каким он (XIX) казался, видели одновременно и катастрофу традиционных ценностей (нравственности, красоты, религии, социального порядка), и осуществление утопий, социальных и технических. Вот как описывал Р. Музиль эту «иллюзию, нашедшую свое воплощение в магической дате смены столетий»: «Из масляногладкого духа двух последних десятилетий XIX века во всей Европе вспыхнула вдруг какая-то окрыляющая лихорадка. <…> Любили сверхчеловека и любили недочеловека. <…> Мечтали о старых аллеях замков, осенних садах, стеклянных прудах, но и о прериях, широких горизонтах, кузницах и прокатных станах, голых борцах, восстаниях трудящихся рабов, первобытной половой любви и разрушении общества. <…> Это были, конечно, противоречия и весьма разные боевые кличи, но у них было общее дыхание <…>»[2].

На деле же начало того века обозначили куда более прозаично и страшно даты Первой мировой войны (в России – с «опережающим опозданием» —1905 год).

Конец XX, на людской памяти, самого катастрофического столетия, обозначат, должно быть, позже: то ли падением коммунистической системы, то ли объединением Европы. Но смена веков не кажется катастрофой – может быть, потому, что все катастрофы уже произошли? (на момент написания этой статьи дои сентября оставалось еще несколько месяцев) – скорее, она воспринимается как карнавально-фестивальное событие.

Впервые к определению смены веков допущено общественное мнение. Но прежде всего не как «эксперт», а как участник, действующее начало процесса.

В экспертном же качестве, т. е. в роли «понимающей стороны», интерпретатора, ценителя событий векового масштаба, общественное мнение весьма ограничено в своих возможностях. Оно неизбежно оказывается близоруким, поскольку, как правило, принимает «злобу» последних лет или месяцев за событие века, пристрастно оперирует заданным набором стереотипов, так как находится под влиянием текущих настроений, и т. д. Но именно эти характеристики общественного мнения представляют важный предмет исследовательского интереса.

XX век– первый массовый

Очевидно, что уже по масштабам массового участия в социально значимых акциях и процессах уходящее столетие несравнимо ни с одним из предшествующих. Тотальные войны, многомиллионные армии, всеобщие мобилизации, жертвы войн и геноцида, технические и социально-организационные средства массового уничтожения, массовое стандартизованное производство, ориентированное на массовое потребление, всеобщая грамотность («бумажная», потом и «электронная»), всеохватывающая аудитория СМИ, всеобщие выборы и референдумы, всеобщая вакцинация, массовая культура и т. д. Дело не просто в количественных параметрах таких процессов. Более существенно то, что в каждом из них люди оказываются предельно обезличенной, как бы гомогенизированной массой пассивных участников, зрителей и жертв (эти позиции нередко сочетаются). Социальная иерархия, профессиональные и другие рамки не устраняются, соответствующие разделения даже становятся глубже, но они могут действовать только через массовые процессы, как необходимое дополнение к ним. А также как условие воздействия (влияния и манипулирования) на такие процессы.

Накануне и в начале XX века широкое распространение имели настроения панического испуга перед «восстанием масс» (X. Ортега-и-Гассет), пришествием «грядущего Хама» (Д. Мережковский), а с другой стороны – надежды на «трудящиеся массы», на тех, которым «нечего терять, кроме своих цепей». В социально-психологической литературе массы иногда уподобляют толпе, описанной в XIX веке Г. Ле Боном или Г. Тардом[3]. Сейчас можно сказать, что ни эти опасения, ни эти надежды не оправдались. В исключительных, предельных ситуациях массы могут выступать как толпа, управляемая как будто лишь собственными групповыми эмоциями (где-нибудь в Уганде, на палестино-израильской границе). Однако практически все массовые процессы, характерные для XX века, оказались управляемыми – и через социальные организации, и через специфические средства массового воздействия (массовой пропаганды и рекламы, осуществляемых с помощью массмедиа). При ближайшем рассмотрении действия современных «толп» оказываются в зависимости от идеологических и психологических установок систем массового воздействия.

Специфическая особенность управления массовыми процессами – в том, что их объектом служит не отдельный человек, а статистическая совокупность. Нельзя повлиять на политическое или потребительское поведение отдельного человека (как нельзя и предсказать его), но можно с достаточно большой эффективностью воздействовать на поведение многих тысяч и миллионов людей (равно как изучать и предсказывать его с помощью выборочных опросов).

Средоточием управления массовыми процессами выступили государства, их промышленные, военные, политические и другие организации. В XX веке во всем мире происходило не «отмирание», а всестороннее укрепление государственных организаций с их специфическими институтами, бюрократией и т. д. Причем консолидация наций в государства и выяснение отношений (границ и сфер влияния) определили содержание всех основных политических процессов столетия – войн, соглашений, деколонизации, формирования надгосударственных и межгосударственных институтов и пр. Иллюзорными оказались представления о «борьбе классов» как главной движущей силе истории, а также лозунги наподобие «уничтожения эксплуататорских классов и классов вообще». Классы как социально-профессиональные группы не исчезли, но отношения между ними развивались в национально-государственных рамках и преимущественно в относительно мирных формах.

Если XVII век считался «веком разума», XVIII – веком Просвещения, а XIX – веком Прогресса, то XX был по преимуществу «веком наций» (причем этот последний символ явно лишен позитивно-ценностной окраски). Две мировых войны и все процессы национального самоутверждения на периферии Европы и в постколониальном мире проходили под этим знаком. В XIX веке катаклизмы кровавых войн, переворотов, восстаний, колониальных экспедиций и пр. могли «списываться» (задним числом) как условия или теневые стороны всепобеждающего «прогресса». В веке XX таких универсальных оправданий не существовало. Эксцессы социальных утопий (которые были сочинены под знаменами того же прогресса в XIX веке, но реализовывались в XX) могут иметь свои объяснения, но не оправдания.

В XX веке потерпели крушение все грандиозные социальные конструкции, предполагавшие, как казалось их разработчикам, некий план рациональной, оптимальной, справедливой организации, который должен быть навязан обществу. Это относится не только к двум экстремальным (по способам осуществления) проектам – коммунистическому и фашистскому, но и к целому ряду промежуточных или переходных форм, характерных для «третьемирского» развития. Соответственно исчерпала себя и утратила смысл характерная для утопических идеологий мифологизация социальных процессов и конфликтов. Остаются конфликты крупных или мелких сил, интересов, амбиций и пр., но попытка представить их в мифологическом обличье («мировое добро» против «мирового зла» или что-нибудь в этом роде) бесперспективна.

Играя парадоксами, О. Уайльд утверждал более ста лет назад, что существуют только две трагедии: первая, когда человеческие желания не исполняются, а вторая, когда они исполняются, и только вторая трагедия – настоящая. XX век показал, каким кошмаром оказывается осуществление «снов золотых», навеянных человечеству столетием ранее.

В данном случае важно отметить наличие массовой «компоненты» во всех процессах, событиях, катаклизмах уходящего столетия.

Догмой государственной жизни XX века во всех странах (за малым исключением) стало то всеобщее, равное, прямое избирательное право, которого долго опасались как либеральные политики, так и радикальные революционеры, называвшие себя «пролетарскими»: и те и другие считали, что голос темных, неискушенных в политике и поддающихся давлению масс исказит расклад общественных сил и помешает осуществлению рациональных программ. Сейчас это право повсеместно служит основой выборов, плебисцитов, референдумов – как демократических, так и управляемых. Всеобщие голосования перестали быть опасными с тех пор, как ими научились манипулировать. В отечественной истории первые всеобщие и альтернативные выборы (в Учредительное собрание 1917 года) оказались опасными для власти, следующие, уже безальтернативные (в Верховный Совет СССР в 1937 году), стали средством ее демонстративной массовой поддержки.

Всеобщие альтернативные выборы, особенно если они происходят на дуалистической основе, придают государственно-политическое значение соотношению большинства и меньшинства. А точнее, тем нескольким процентам колеблющихся избирателей, от которых зависит баланс голосов или мнений. Коллизии вокруг этой «решающей середины» разворачивались в последнее время – в разных условиях – на выборах в Югославии и США. Это показывает, что сам механизм массового выбора далеко не безупречен.

Диктаторские режимы в XX веке – это режимы насилия над массами с помощью организованных масс (массовых партий, движений, систем массовой поддержки). А сами диктаторы выступают как лидеры, вознесенные и возлюбленные массами, одновременно помыкающие ими и нуждающиеся в их поддержке. Подобных функций лидеры XIX века (наполеоны и наполеончики) не знали.

Массовый век существенно изменил способы деятельности политических и других социальных элит. Появилась публичная элита (масс-коммуникативная).

В XIX веке определились роли парламентских и правительственных лидеров, в XX – массовых политических кумиров, представленных через СМИ, особенно через телевидение (теледебаты, интервью, а также «нечаянное» попадание в кадр как важнейшее средство утверждения политического деятеля массового типа. Отсюда и страх перед «экранной» критикой, столь явно присутствующий в российской политической жизни с 2000 года).

Характерный для XX века образец организации масс был задан прежде всего новым типом войн – двумя мировыми войнами и их дополнениями (к числу последних относятся, несомненно, гражданские войны в России и Китае). Это тип «тотальной» войны, охватывающей своим воздействием в принципе все население и все сферы жизни общества: всеобщая военная мобилизация дополнялась экономической, политической и идеологической, выражаемой, в частности, в мобилизации общественного мнения.

Другой узел массовых процессов, характерных для уходящего века, – массовое производство с его обновляющимися технологиями. Созданная им (в развитых странах) возможность реально решать проблемы нищеты и голода не путем «дележа», а путем умножения социальных благ нанесла решающий удар эгалитаристским устремлениям и смогла превратить социалистические иллюзии в реальность социальных программ и гарантий.

В XX веке впервые в производственную и – шире – «внедомашнюю» деятельность включилось большинство женщин, что изменило функции семьи, брака, воспитания детей.

Необходимое дополнение и одновременно предпосылка массового производства – система массового потребления, ставшая реальностью в этом столетии. Она означает не только возможность всеобщего удовлетворения определенного уровня запросов в отношении питания, одежды, жилища, транспорта и пр., но и возможность потребительского выбора.

И наконец, итоговый, наиболее очевидный и быстро развивающийся феномен массового века – системы массовой информации, увенчанные Интернетом, позволяющие связать воедино всю планету и оказывать сильнейшее воздействие на поведение человека.

Вероятно, оправданно считать XX век самым противоречивым; все новые его феномены неоднозначны по своему воздействию. Век, сформировавший предпосылки для всеобщего благополучия, в то же время создал средства всеобщего уничтожения, притом не только технические, но социальные. Все вместе взятые гуманитарные идеи и начинания уступают по силе воздействия тому заряду взаимного отчуждения, страха и ненависти, который был накоплен конфликтами этого столетия.


Таблица 1.

«Какое определение кажется Вам наиболее подходящим для общей характеристики XX века?»

(Август 1999 года, N=1600 человек, % от числа опрошенных, здесь и далее ответы ранжированы по частоте упоминаний)

Давление «середины»

Выделим лишь два наиболее характерных узла коллизий, порожденных появлением масс и массовых процессов на авансцене общественной жизни. Один из них связан с давлением «средних» массовых критериев на различные формы политической, социальной, культурной и другой деятельности, которое создает угрозу подмены «серьезной» политики примитивным популизмом, «высокого» искусства – массовым и т. д. Второй – с конфликтами так называемой (и называемой неудачно) «запаздывающей» модернизации. Обе угрозы достаточно серьезны.

Конечно, массовая аудитория политики или культуры неизбежно питает «свой», доступный ей (и потому воздействующий на нее) уровень политических акций или обещаний, поп-культуры, поп-литературы и т. п. Сам по себе этот уровень ниже, примитивнее по сравнению с аналогичными формами, адресованными элитарным или сословным группам специфически (т. е. в данной области) грамотных людей.

В массовом веке неизбежно появляются фигуры, которые действуют на примитивно-массовом уровне, связывают с ним свой успех, карьеру. Вопрос в том, насколько самодостаточными являются «массовые» формы, насколько они могут влиять на «высшие», профессиональные уровни (а отнюдь не на искусственно конструированный «средний балл»). В «нормальных» условиях массовые формы деятельности занимают свои ниши, но никак не воздействуют на высшие, профессиональные уровни[4].

Для пояснения возьмем сопоставление «высокой» и популярной науки. Понятно, что школьная, газетная, телевизионная грамотность приводят к небывалому распространению именно упрощенных, вульгаризованных представлений о различных научных феноменах. Воображаемый «средний балл» научных знаний оказывается существенно ниже, чем в те времена, когда монополией на знание обладали специалисты высокого класса, но такое сравнение не имеет никакого смысла. «Высокая», профессиональная наука не страдает от популярной, потому что имеет свою институциональную базу, кадры, традиции, технологические связи и т. д. Распространить подобную модель на культуру и политику нельзя. Массовая культура, как и массовая политика, – это не упрощенный вариант соответствующих «больших» феноменов. Массовая литература – не школьный пересказ Л. Толстого, а особый социокультурный институт со своей аудиторией, своими творцами, своей системой критериев и т. д. Аналогичным образом массовая политика в XX веке – не популярно-пропагандистское изложение правительственных решений и дипломатических уверток, а особая система социальных ролей, установок, способов участия, рассчитанных на формирование и использование определенных массовых интересов, оценок, страстей. Всего этого просто не существовало столетием ранее.

Социальные, национальные, национально-религиозные, индепендентские, синдикалистские, сектантские, мессианистские, феминистские, экологические и другие движения со своими лидерами, доктринами, фанатичными и скептическими последователями – специфический феномен массового века. Одна из новых ролей в этом круговороте – массовый политик, ориентированный не на сложившуюся институциональную систему, а на внимание массовой аудитории (активных и «зрительских» участников соответствующего действия). Другая роль – это собственно роль массового участника, зрителя, слушателя. Дополняют систему разнообразные посредники, медиаторы, интерпретаторы, в том числе масскоммуникативные.


Таблица 2.

«Какие из перемен в образе жизни людей кажутся Вам наиболее важными?»

(Август 1999 года, N=1600 человек, % от числа опрошенных)


Системы массовой коммуникации создают собственную аудиторию и возможности манипулирования ею. Но в разных общественных условиях эта аудитория имеет свои особенности. Различны также возможности и само содержание тех приемов, которые принято именовать манипулированием. Ведь любое воздействие на массовое сознание и поведение (если оставить в стороне пугающие фантазии на психотропные темы) происходит только через собственные структуры такого сознания, т. е. через установки, ориентации, механизмы социальной мобилизации и пр.

Химеры модернизации

Более или менее всеобщим девизом века может быть «модернизация», поскольку этот девиз означает лишь общее направление, но не общую программу, не «проект», не современный вариант всеоправдывающего прогресса. Основным содержанием событий XX века явились скорее катаклизмы и коллизии, связанные с противоречиями модернизационных процессов, «запаздывающей» модернизацией, особенностями модернизационных процессов, развивающихся на разных социокультурных уровнях.

Главные конструктивные элементы, «клетки» модернизационных процессов – технических, экономических, социальных, коммуникативных, ценностных и т. д. – видимо, аналогичны в любых условиях, но их сочетания могут сильно разниться, как и количество самих «клеток», используемых в отдельном наборе. Самые прогрессивные технологии могут использоваться, скажем, для укрепления деспотизма традиционного или «революционного» типа, масскоммуникативные системы воздействия – для агрессивного изоляционизма, современное оружие – для архаических обществ. Подобным образом совершенные социальные программы могут оказаться тормозом экономической активности, а глобализация вступать в непримиримые противоречия с интересами локальных производителей. Все это, разумеется, не случайные сочетания разнородных элементов, а неизбежный результат взаимодействия социальных субъектов, каждый из которых стремится взять из всего набора «клеток» нечто полезное для себя и блокировать то, что считается вредным или опасным. Подобный отбор происходит и на международных уровнях, и внутри отдельных стран, обществ, между различными группами или слоями.

Отсюда и такая «безумная» (а в реальности обладающая своей логикой) картина всемирной интеграции на одном уровне – и противостоящих ей процессов локального, этнического, национально-государственного, группового и даже индивидуального самоутверждения.

Советский опыт массовой мобилизации

Советская система выработала устойчивые образцы массовой организации, массовой мобилизации, массового пропагандистского воздействия в интересах жестко диктаторского режима. В этом плане советское общество послужило своего рода экспериментальной лабораторией, результаты деятельности которой получили широкое распространение – от нацистского рейха до «третьемирских» «освободительных» диктатур, не говоря уже о структурно близких режимах «соцлагеря». Отметим некоторые черты этого образца.

Массовые организации (от партийной до, скажем, писательской) как средство управления массами.

Система массового информационного давления через монопольные СМИ (газеты, радио, кино плюс литература, музыка, театр «направленного» действия).

Регулярные пароксизмы массовой ненависти и принудительного массового энтузиазма. Поддержание мобилизационной ситуации требовало постоянного напряжения «борьбы» против внутренних и внешних врагов. Как «всенародной», так и с главными (назначенными таковыми) противниками режима. В каждой области, в каждой сфере деятельности, в каждой научной дисциплине назначались «свои» уклонисты, извратители и т. д., разоблачение, осуждение, изгнание которых служило средством проверки кадров на «преданность» линии руководства.

Создание культа «образцовых героев» в разных сферах при полнейшем пренебрежении к реальным людям (в польском варианте эта черта представлена в «Человеке из мрамора» А. Вайды).

Непременный образ абсолютно непогрешимого руководящего центра («великого вождя», «мудрой партии», «всепобеждающего учения»).

Никакого массового участия в управлении государством не существовало. Была отработанная и принятая обществом маска массовости, народности, позволявшая правящей верхушке говорить от имени «интересов народа». И, что особо важно, массы, воспитанные в обстановке абсолютной безальтернативности, с готовностью принимали эту мифологию и были готовы демонстрировать преданность вождю и партии, когда от них это требовали: во время ритуальных выборов, торжественных демонстраций и всенародного проклинания «врагов народа» или «поджигателей войны».

Неточно было бы характеризовать режим советского типа как популистский. Демонстративное обращение к «народу», постоянные ссылки на действия «от имени народа», регулярное натравливание полуграмотных низов на «премудрых и заумных» («антинародное» творчество и т. п.) не являются популизмом, во всяком случае, в его западном, латиноамериканском и других вариантах. Популистские политики зависят от массовых настроений, от массовой поддержки, гонятся за ней, опасаются ее потерять. Советское руководство никогда от массовых настроений не зависело, а механизм всеобщего голосования решилось использовать лишь тогда, когда было уверено во всеобщем единогласии (или безгласии).

Советская система, стабилизировавшись после гражданской войны, не испытывала никакого страха перед массовым недовольством. Искусственно создаваемая атмосфера страха перед «врагами» нужна была как средство насаждения массового доносительства и страха оказаться жертвой карательных «органов».

В этом режиме не было «диктатуры большинства» над меньшинством (которая провозглашалась декларациями революционного периода), поскольку не допускалось существования какого бы то ни было меньшинства. Была ничем не ограниченная власть правящей иерархии над «всеми» – распыленными и беспомощными единицами.

Советское общество – одна из химер модернизации XX века. Оно испытало все рычаги массового принуждения, не пройдя периода, который У. Ростоу назвал «массовым потреблением».

Правда, зона направленного влияния советской системы на массовое сознание (поддержание соответствующих стереотипов страха, ненависти и пр.) ограничивалась преимущественно активной, организованной частью городского населения. Далее начиналась зона простого принуждения (налоги, хлебосдача), подкрепленная карательными мерами.

Век общественного мнения

Только в XX веке общественное мнение было признано и как фактор общественной жизни, и как предмет специального изучения. Об общественном мнении философы и публицисты говорили с XVIII века, имея при этом в виду мнение света, образованной публики, политизированной элиты. В XX веке действует массовое, «всеобщее» общественное мнение в современном его понимании, явленное в массовом поведении (голосованиях, потреблении), массовых вкусах и массовых опросах, дополненных другими видами исследований.

XX век – век всеобщих выборов, плебисцитов, референдумов, массовой рекламы, «хитов» эстрады и политики. К общественному мнению апеллируют дизайнеры и парламентарии, поп-музыканты и авторитарные правители. Апеллируют по-разному, но дело не только в этом: при ближайшем рассмотрении предметом их обращения являются существенно разные феномены.

Два типа общественного мнения в XX веке

В профессиональных исследованиях последних десятилетий, со времен Дж. Гэллапа и других прославленных пионеров изучения общественного мнения, предметом служат различные позиции в условиях официально признанного плюрализма предпочтений различных общественных групп. Только в таких условиях разнообразные мнения могут быть организованы, имеют своих выразителей, открыто конкурируют друг с другом и т. д. В закрытых обществах типа советского и немецкого 30-х годов, нынешнего иракского или северокорейского подобных условий нет (по другим причинам там обычно отсутствует и массовый потребительский выбор). Из этого нередко делают вывод о том, что в таких обществах просто «нет никакого общественного мнения». Такой вывод, как представляется сейчас, слишком упрощает ситуацию и саму динамику общественного мнения.

Повод для уточнения определений – видимые трансформации общественной атмосферы в разных странах. В Веймарской Германии 20-х годов несомненно существовали признанный плюрализм и конкуренция мнений, в 30-х годах они сменились агрессивным единодушием, в конце 40-х ситуация плюрализма (и изучения) общественного мнения была восстановлена. Позже прошли аналогичную трансформацию Польша, Чехия и другие страны; отход от монолитной модели общественного мнения наблюдается в Югославии. Трансформации общественного мнения в нашем обществе сложнее – от зачаточного плюрализма к «монолиту» советского периода, затем к формированию политического плюрализма. В последнее время наблюдаются признаки его вырождения и тенденции (пока еще только тенденции) возвращения к монолитной модели – как известно, фантастические версии трансформации общества в этом направлении описаны в ряде антиутопий, в том числе в «1984» Дж. Оруэлла. Разумеется, большой интерес представляют варианты формирования общественного мнения в странах, до недавнего времени относимых к третьему миру.

Это заставляет пристальнее рассмотреть особенности двух принципиальных моделей современного общественного мнения и условий их взаимных трансформаций.

«Классическая», т. е. служащая стандартным предметом исследования, – это, как уже отмечено, модель открытого, конкурентного общественного мнения, в котором соперничают различные позиции.

Основная (бросающаяся в глаза?) особенность структуры такой модели – наличие возможностей публичного выражения (прежде всего через СМИ) и тем самым организации плюрализма мнений. Различие позиций не формируется само собой в «толще» общественного мнения, а предъявляется лидерами мнений, партиями, движениями и т. д. через масскоммуникативные и другие (межличностные, межгрупповые) каналы. Общественное мнение плюралистично, если (и поскольку) ему предлагаются варианты действий, программ, лидеров, стилей руководства, которые становятся для него необходимыми.

По характеру действия открытая, конкурентная модель общественного мнения близка к модели массового потребительского выбора. Для этого необходимы соответствующие условия: достаточно широкое предложение товаров или услуг, возможность сравнить потребительские качества с ценой предлагаемых благ и пр. (в отличие от избирателя потребитель может непосредственно знакомиться с качеством предлагаемых благ и сам за них платить; избирателям приходится строить свой выбор на доверии к лидерам, посредникам, партиям, а проблема выигрыша и цены может решаться только в перспективе, и то косвенным образом).

Конкурентное общественное мнение неизбежно должно быть в определенной мере толерантным по отношению к точкам зрения оппонентов.

Монолитное, закрытое общественное мнение имеет существенно иную структуру. В нем имеется место только для одной, заведомо истинной позиции, носителем которой выступает единственно возможная «осевая» система лидера – партии – идеологии. Любое отклонение от позиции, представленной массам в качестве единственно правильной, расценивается как враждебное. Поэтому проводящиеся выборы на деле заменяются плебисцитом, т. е. выражением доверия к одной, уже утвердившейся позиции.

Условиями монолитного единомыслия, как правило, являются политическая мобилизованность общества, психологически агрессивная общественная атмосфера, крайняя нетерпимость к инакомыслию и расколу в собственных рядах, к любым «чужим», в том числе иностранцам, инородцам. Психологическая агрессивность может сопрягаться и с ситуацией изоляционизма, «осажденной крепости»; свежие примеры – положение С. Хусейна и, до недавнего времени, С. Милошевича. Отечественный опыт не нуждается в напоминании.

Опросы общественного мнения, по крайней мере на политические темы, в закрытых обществах бессмысленны и вредны, поскольку они могут обнаружить опасные очаги или хотя бы случаи «неправильных» мнений. Но о ситуации в таких средах можно судить по иным показателям – тем же массовым (плебисцитарным) голосованиям, массовым выражениям демонстративной поддержки лидеру или ненависти к враждебным силам, отсутствию протестов, характеру политических преследований.

Нельзя объяснить подобные ситуации просто массовым принуждением или обстановкой всеобщего устрашения. И наш собственный, и чужой опыт свидетельствуют о значительной роли добровольного массового участия в поддержании атмосферы всеобщего единодушия – единогласия – единомыслия. Стремление «быть как все», более того, готовность упиваться собственным «растворением» в массе – распространенная разновидность социального мазохизма, которая предельно упрощает жизнь, избавляет человека от мук совести, от индивидуальной ответственности, сложности нравственного выбора, превращает его в потенциального добровольно-безответственного соучастника массовых акций, в том числе и массовых преступлений режима. В подобном пароксизме восторженного самоуничижения не столь важно, на кого переносится ответственность – непосредственно на «всех» («действуй как все»), на непогрешимого харизматического лидера («фюрер думает за тебя») или на некую идеологическую, религиозную структуру. Такого рода «растворенная» сопричастность создает сильнодействующую иллюзию безопасности, как внутренней (от сомнений), так и внешней (от враждебных сил). Более того, малейшая попытка противостоять всеобщему единодушию, сохраняя какую-то собственную позицию, вызывает спонтанное возмущение и яростный – не только по приказу – коллективный отпор: ведь сама возможность отдельного мнения подрывает всю систему коллективной безответственности.

Поэтому столь часто зачаточный, искусственно созданный плюрализм с такой легкостью уступает новому единомыслию. Особенно в условиях социально-политической мобилизации и воинственной напряженности.

Российский «мобилизационный» эксперимент 1999–2000 годов дает поучительный материал для понимания подобной трансформации. Впервые за последнее десятилетие на политической сцене сложилась ситуация фактической безальтернативности, отсутствия соперников у претендента на главную должность в государстве. Впервые была искусственно создана ситуация мобилизационной напряженности как главное условие политической сплоченности и безальтернативного выбора. Впервые избирательная ситуация оказалась предельно технологизированной, цинично свободной от идеологических нагрузок. И наконец, впервые столь крупную роль в поддержке ранее малоизвестного деятеля, не имевшего за спиной ни структурных, ни традиционных опор, сыграла непосредственная апелляция к общественному мнению. Однако в социальной реальности никакой эксперимент не может слишком долго оставаться чистым. По мере того как первоначальные политические эффекты уступают место вынужденным компромиссам, маневрам, самооправданиям, мобилизационная напряженность спадает, изменяется если не масштаб, то значение массовой поддержки избранного лидера. При этом сохраняется ситуация безальтернативности политического поля, дезориентации всего демонстративного политического спектра. Тенденция нового «монолитизма» существует, но, для того чтобы она стала реальностью, требуются существенные изменения в политических и социальных структурах. Существует и возможность формирования реального – хотя бы дуалистического – плюрализма позиций и мнений. Чтобы стало ясно, какая из этих тенденций возобладает, потребуется время: скорее всего, не месяцы, а годы.


Таблица 3.

«Говорят, что люди XX века во многом отличаются от тех, кто жил в XIX веке и раньше. А как Вы думаете, правда ли, что наши современники более…»

(1999 год, N=1600 человек, % от числа опрошенных)


«Массовый разум» и «массовый человек»

В судьбах и трагедиях XX века общественное мнение занимает значительное место – не просто как зеркало, но как организатор, как фактор сплочения человеческих множеств, формирования иллюзий, увлечений, кумиров, оправдания (реже – осуждения) массовых преступлений. Можно полагать, что в понимании событий этого века свое место когда-нибудь займет и критика массового разума («критика» в том смысле, который ей придавался в классический период, – как анализ возможностей, пределов, условий существования).

Специфический персонаж, главный герой XX века – массовый человек, джинн, выпущенный из бутылки в XX столетии, – оказался не героем, не великаном, не борцом, а «средним» человеком, который значительно повлиял на все процессы и перемены, от производства до войн, от системы ценностей и социальной мифологии до спорта и досуга. Именно этот персонаж является характерным предметом изучения в репрезентативных опросах общественного мнения.

Он – массовый производитель и массовый потребитель все большего количества и разнообразия благ.

Он умеет работать и понимает необходимость работы, но больше ценит досуг, семью, малые бытовые радости жизни.

Он – не герой и – в обычных условиях – не поклонник героев. Он гордится тем, что он обычный, простой человек.

Он не верит в пользу утопий и переворотов, но надеется на постепенное улучшение собственной жизни и жизни своих детей.

Он пошловат, приземлен, узко практичен в своих интересах; его прототип в годы «героических» страданий клеймили как обывателя, мещанина и пр.

Именно он (а не воинственные контрас или поэтизированные «белые стаи») является главным и эффективным противником бунтов и революций XX века.

Он технически грамотен, освоил бытовую технику, автомобиль, в ближайшие годы стопроцентно освоит компьютер с Интернетом. Он верит в научно-технический и медицинский прогресс, но не ждет от него чудес, меняющих представления о жизни и счастье.

Он практический космополит, способный жить, учиться, работать, отдыхать в любой точке земного шара; что, впрочем, не мешает ему испытывать определенную привязанность к отечеству.

Обычно он не любит деспотов и деспотизма, но в экстраординарных ситуациях может создавать их и становиться их жертвой.

В известном смысле он задает тон, служит образцом для подражания со стороны других. Но не составляет большинства в мире, вызывает ненависть обделенных (или считающих себя таковыми, в том числе и обделенных чувством собственной значимости).

Нет нужды обращаться к глобальной географии, чтобы рассмотреть реальную пестроту маргинальных человеческих типов, пытающихся бросить вызов массовому человеку. Весь этот набор можно встретить в нынешнем, глубоко маргинальном российском обществе.

Рамки массовых ожиданий

Распространенные представления о наступающем столетии, как и следовало ожидать, оказываются довольно примитивными. В них обычно используется один из двух приемов. Либо допускается, что «там», за воображаемой гранью веков, – примерно то же самое, что и здесь (продолжение известного), либо предполагается, что «там» все иначе (отрицание известных порядков, реализация «запредельных» надежд, всеобъемлющая катастрофа или что-то в этом роде). Сейчас явно преобладают ожидания первого, «актуалистического» типа. Ждут дальнейших улучшений там, где они наметились, верят в технику и медицину (между прочим, довольно оптимистически смотрят на генную инженерию, вопреки преобладающему тону СМИ), но не в утопии и перевороты.


Таблица 4.

«Как Вы считаете, жизнь в XXI веке будет более напряженной или более спокойной, чем в наши дни?»

(Август 2000 года, N=1600 человек, % от числа опрошенных)


Таблица 5.

«Какие проблемы, на Ваш взгляд, наиболее остро будут стоять в XXI веке?»

(Август 2000 года, N=1600 человек, % от числа опрошенных)


Стоит обратить внимание на явное разделение преимущественно «наших» и преимущественно «общих» (точнее, «чужих») проблем. Наркомания, падение рождаемости, экономический кризис, локальные конфликты – то, что беспокоит прежде всего нас; причины не требуют пояснения («глобальный экономический кризис» для нас – это август 1998-го). Загрязнение среды, природные катастрофы, мировые войны, опасность генетических изменений, перенаселение – это, скорее, «их» проблемы. Общими (одинаково важными) остаются СПИД, терроризм, нищета и голод. Довлеет дневи злоба его…


Таблица 6.

«Как Вы думаете, возможно ли в XXI веке…»

(Август 2000 года, N=1600 человек, % от числа опрошенных)

Три «поколения перестройки»

Десять лет перемен и потрясений, начавшихся в русле перестройки, по-разному затронули жизнь трех поколений бывшего советского общества – 60-, 40– и 20-летних. Оценки этих событий в общественном мнении в большинстве случаев остаются неоднозначными, причем наиболее очевидные «водоразделы» позиций проходят по горизонталям социального времени, т. е. между поколениями. Анализ таких различий представляется полезным для понимания природы и глубины произошедших социальных сдвигов.

Материалом для настоящей статьи служат данные трех близких по времени однотипных (мониторинговых) опросов, проведенных в ноябре 1994 года, январе и марте 1995 года по всероссийской выборке. В соответствии с целями работы используется более дробная, чем обычно, шкала возрастов респондентов – с пятилетними интервалами.

«Возрасты перелома»

Начнем с самых общих оценок. Традиционный мониторинговый вопрос об отношении к суждению «было бы лучше, если бы все оставалось… как до 1985 года» раскалывает массив респондентов примерно в пропорции 1:2 – до 40 и старше 40 лет. С 40-летнего возраста устойчиво и все более сильно преобладает согласие с тем, что «лучше – до 1985 года».

Вопрос о том, принесло ли время перестройки больше хорошего или плохого, выявляет иной расклад мнений по возрасту (рис. i). Во всех возрастных группах преобладают негативные оценки, разница лишь в соотношении: до 25 лет они встречаются примерно в полтора раза чаще, чем позитивные, а в старших по возрасту группах – в два, три, четыре и более раз чаще. Самую суровую характеристику время перестройки получает у лиц в возрасте 65–75 лет (отрицательные мнения встречаются в 10–12 раз чаще).


Рисунок 1.

«Перестройка принесла…»

(Ноябрь 1994 года, N=2957 человек, % от числа опрошенных)


Рисунок 2.

«Свобода слова, печати принесла…»

(Ноябрь 1994 года, N=2957 человек, % от числа опрошенных)


Можно полагать, что в данном случае фактором резкого роста негативных мнений служит само присутствие в тексте вопроса отрицательно окрашенного в общественном мнении термина «перестройка». Это, кстати, дает лишний повод для размышлений о значении провоцирующих терминов. Для аналитической работы, скорее, пригодны ответы на более конкретные вопросы.

Так, например, вопрос об оценке свободы слова и печати обнаруживает перелом мнений с 60 лет (рис. 2). До этого возраста заметно преобладают представления о том, что свободы принесли больше пользы, чем вреда; начиная с 60-летних оценки сближаются (правда, преобладание негативных мнений и в старших возрастах невелико).

У респондентов старше 60 лет изменяется и соотношение мнений о свободе выезда из страны — начинают преобладать отрицательные суждения.

Свобод а предпринимательства представляется, скорее, полезной до 50 лет, в более старших группах ее чаще оценивают как вредную (рис. 3).


Рисунок 3.

«Свобода предпринимательства принесла…»

(Ноябрь 1994 года, N=2957 человек, % от числа опрошенных)


Многопартийные выборы чаще оценивают положительно только в возрастном интервале 25–40 лет, а младшие и старшие, скорее, считают, что они принесли больше вреда. Можно предположить, что здесь действуют разные мотивы отрицательных оценок: для более молодых – недовольство неэффективностью работы и консервативным составом депутатского корпуса, для более старших – несогласие с политическим плюрализмом.

Экономические (рыночные) реформы считают необходимым продолжать только те, кто моложе 40 лет. (В 1994 году перелом отношений проходил по рубежу 50 лет.) И опять-таки, начиная с 40 лет преобладают мнения о преимуществах планово-распределительной системы хозяйства над рыночной.

Роль Горбачева в мировой истории скорее позитивно оценивают лишь те, кто моложе 25 лет; в старших возрастах преобладают отрицательные оценки. Роль Сталина получает преимущественно положительные оценки у 60– и 70-летних.

Впрочем, не все ключевые перемены столь явно выступают функцией возраста. Так, сближение со странами Запада все без исключения возрастные группы считают скорее полезным, чем вредным. Соответственно суждение о том, что «Россия должна как можно скорее включаться в мировую экономику, науку, культуру», не встречает сколько-нибудь серьезного противодействия ни в каком возрасте. Здесь перед нами некие универсалии – или, скажем, общие места – современного общественного мнения. А поскольку общие места не требуют доказательств и не подлежат обсуждению, они преспокойно уживаются с декларациями прямо противоположной направленности. Скажем, мнение о том, что «Запад стремится превратить Россию в колонию», вызывает не слишком сильное возражение большинства (43:41) только в возрастной группе 25–30 лет, в других группах значительно (3:1, 4:1) преобладает согласие.

Память и забвение

Известно, что социальная память организована избирательно, люди запоминают или забывают определенные события в соответствии со своими впечатлениями и интересами. Анализ имеющихся данных показывает, что живая (опирающаяся на личный опыт) память о деятелях перестройки локализована преимущественно в довольно узком поколенческом слое. Наибольшая доля содержательных ответов (т. е. минимум затруднившихся ответить) относительно роли Е. Гайдара в годы перестройки приходится на возрастную группу 60–64 года (84 %), М. Горбачева – 50–54 года (92 %), Б. Ельцина – 50–54 года (96 %), Г. Попова – 60–69 лет (51 %), А. Сахарова – 55–59 лет (84 %), А. Яковлева – 55–59 лет (51 %), Ю. Афанасьева – 60–64 года (28 %).

(У последнего, правда, видимо в связи с его деятельностью в молодежной среде, имеются еще два совершенно аналогичных по высоте «пика» известности – среди лиц 25–29 лет и 45~49 лет.) Причем в каждом из этих случаев «пиковая» группа довольно отчетливо отделена от окружающих. Так, роль Горбачева затрудняются оценить 22 % в 45–49 лет, 8 % в 50–54 года, 13 % в 55–59 лет; для Ельцина соответствующий ряд – 26, 4 и 12 %, для Сахарова – 44, 16 и 32 %.

Таким образом, политических лидеров перестройки больше всего запомнили те, кому сейчас немного за 50, интеллектуальных лидеров – люди на 5-10 лет постарше. Для более молодых память об этих временах уже вторична, опосредована позднейшим опытом и средствами массовой информации. (Знак оценки деятелей в данном случае не рассматривается.) «Ось» живой памяти перестройки проходит примерно на рубеже 50–60 лет.

Сопоставим с этим некоторые другие линии социальной памяти. Октябрь 1917-го – событие весьма значимое для всех поколений, но более половины отмечают его важность только среди молодежи до 20 лет («школьная» память), в 35–45 лет и во всех группах старше 60 лет. Победу 1945 года чаще всего (более 80 %) вспоминают после 65 лет, т. е. в собственно ветеранском поколении, сталинский террор – в 65–69 лет, коллективизацию – те, кто старше 70, XX съезд КПСС – в 70–74 года (кстати, в те же годы относительно чаще вспоминают и путч 1991 года). Чернобыль значительно интенсивнее вспоминают респонденты до 40 лет. События октября 1993 года более всего привлекают внимание двух групп: 20–29 и 50–59 лет.

Явное ограничение социальной памяти рамками личного опыта различных поколений – характерная черта нынешнего состояния общественного сознания, почти лишенного идеологических, хрестоматийных (школьных), традиционных или каких-либо иных общезначимых символов и стереотипов восприятия собственного прошлого.

Два «разочарованных» поколения

Все возрасты согласны с тем, что за последние годы в стране «произошли большие изменения». Здесь даже трудно нащупать отличия между старшими и младшими. Но вот мнения разочарованных («недавно казалось, что жизнь изменилась, но теперь я вижу, что все идет по-старому») сконцентрированы в двух группах, которые в этом отношении выделяются на общем фоне достаточно четко.

Это, во-первых, 60-летние (60–69 лет). Здесь разочарованных 21–23 % (при средней по населению доле 16 % и 7-18 % – в соседних по возрасту группах). И, во-вторых, «ранние» 40-летние (40–44 года). Здесь доля разочарованных тоже 23 % (при «соседних» 11–13 %).

По сути дела, эти группы представляют два ключевых поколения нынешнего общества, каждое из которых имеет свою судьбу и функцию в жизни. И разочарованы в переменах они, видимо, тоже по-разному, 60-летние, как видно, в частности, из приведенных данных, отягощены социальной памятью больше, чем какое-либо иное поколение. Более того, при отсутствии общепризнанных нормативных рамок исторического восприятия именно данная группа, в личном опыте которой соединяются времена террора и «стройки века», годы войны и повороты XX съезда, перестройка и путч, реформы и «Афган», оказывается средством связи времен и поколений. В известном смысле – это осевое поколение сегодняшнего общества, правда неоднородное и неоднозначное. Именно к этому поколению принадлежат «шестидесятники», люди протеста и надежд 60-х годов, те, кто с наибольшей готовностью поддержал иллюзии перестройки и потому больше других был потрясены их провалом. Но в то же время (и в подавляющем большинстве, разумеется) – это последнее поколение «сталинской» закалки со своим, державным пониманием войны, победы и всего последующего. Поэтому «переломы» на рубеже 60-летия, о которых говорилось ранее, содержат две компоненты – разочарование в иллюзиях и «просто» сопротивление вполне определенного прошлого.

Это поколение – самое «политизированное» в нынешнем обществе. Людей, которые «в большой степени» интересуются политикой, чаще всего можно встретить среди возрастных групп от 55 до 75 лет. Мнение о том, что положение в России могут спасти «политики», чаще других разделяют в 65–74 года. (Конечно, здесь налицо не практическое участие в политической жизни, а лишь политизированная идеология.) «Среднюю» степень интереса обнаруживают с наибольшей очевидностью в 40–54 года.

«В малой степени» интересуются политикой преимущественно до 40 лет.

Примечательно, что разочарование в общественных переменах для 60-летних (в отличие от 40-летних) мало связано с переживанием собственных неудач. Из тех, кто считает, что в стране все оказалось «по-старому», только 37 % в этом возрасте аналогичным образом оценивают перемены в личной жизни. Кстати, вопреки столь распространенным «экономическим» объяснениям, никак не удается напрямую связать скепсис пожилых с их экономическим положением. По опросным данным, именно на возраст 60–74 года приходится максимум (71–80 %) лиц со средним душевым доходом.

Иначе обстоят дела с поколением 40-летних. Прежде всего стоит отметить, что у этой группы доля разочарованных переменами в стране почти точно соответствует доле разочаровавшихся изменениями в личной жизни (по 23 %). Видимо, здесь надежды на перемены в обществе были тесно связаны с личными планами: из полагающих, что в стране все остается по-старому, примерно 70 % ту же оценку ситуации относят к собственным делам.

40 лет, согласно многочисленным данным, оказываются временем самого трудного жизненного перелома. Для возраста 40–44 года оценка собственного положения формулой «терпеть… уже невозможно» достигает максимума (59 % на март 1995 года). На 35~39 лет приходится наибольшая доля (31 %) лиц с низким душевым доходом. Если 58 % респондентов в 35~39 лет утверждают, что жизнь их «по большей части» или «совершенно» не устраивает, то сразу же после 40 лет доля таких ответов поднимается до 76 %.

Наконец, обратимся к возрастной разбивке ответов о том, как люди «устраивают свою жизнь в переходное время» (ноябрь 1994 года). Наибольшая частота ответов типа «не могу приспособиться», а также «ничего не изменилось» приходится на старшие возрасты (после 65 лет). «Пик» успеха («удается использовать новые возможности, начать серьезное дело, добиться большего в жизни») – это 20–30 лет; высота «пика», правда, всего 12–13 % от численности группы. А у 40-летних – максимум варианта «приходится вертеться, подрабатывать, браться за любое дело, лишь бы обеспечить себе и детям терпимую жизнь». Так отвечают более 40 % в этой группе (при средней по населению доле 30 %).

Между тем ведь 40-летние, как правило, имеют почти взрослых детей, устойчивый (точнее даже, «потолочный») профессиональный и социальный статус и т. д. Судя по приведенным выше данным, на них действуют материальные трудности, психологически «накопленные» ранее, в возрасте «молодых родителей». Происходит, видимо, второй кризис идентификации, связанный с взрослением семейных отношений и отсутствием социально-карьерной перспективы.

Все это относится к циклическим переменным определенного возраста. Нециклическая, поколенческая компонента кризисного мироощущения современных 40-летних связана, по всей видимости, с их аномальным положением в ряду трансформаций, происходящих в обществе. Можно представить себе, что при нормальном (только воображаемом, конечно) ходе вещей именно 40-летние должны были стать первым практическим «поколением перестройки», которое без оглядки назад, без идеологических иллюзий двигалось бы по новым путям. Этого не произошло. Знамена (а вместе с ними иллюзии и самообманы) перестройки оказались в руках представителей предыдущего поколения, которое не могло реализовать свой потенциал ранее и которое не умело смотреть вперед, не оглядываясь назад, по крайней мере, не делая вид, что оно заботится о «возвращении к истокам» – к «подлинному духу» революции, ленинизма, социалистического гуманизма и т. д. Отсюда, в частности, аполитичность средних и младших поколений на всем протяжении десятилетия, а потому и отсутствие реальной массовой опоры у всех попыток реформ.

Амбиции 40-летних оказались слишком узкими, слишком практичными, а потому и были обречены на неудачу. Поколение не получило ведущих позиций ни в политике, ни в экономике, не вкусило плодов рыночной реформы, но зато получило все тяготы хаоса пореформенного периода.

До общего кризиса доверия к власти, примерно до весны 1994 года, поколение 40-летних еще поддерживало линию реформ, с середины же этого года поддержка сменилась заявленным недоверием. Это означало конец «реформистского» большинства в обществе. (Не следует, однако, смешивать заявленные или декларируемые оценки с практическими установками: де-факто это поколение смиряется с реформами и ищет способа адаптироваться к ним.)

Если поколению 40-летних суждено было остаться промежуточным, обреченным на трудности и разочарования, лишенным общественного успеха и возможности политического участия, то поколением «новой жизни» может оказаться лишь следующее, условно говоря, «двадцатилетнее» (на деле это молодые люди примерно 20–30 лет). Они оптимистичнее всех смотрят на жизнь (лишь порядка 20 % считают, что «терпеть невозможно»), они умеют зарабатывать (наибольшая доля лиц с высоким доходом – 30 % – приходилась в марте 1995 года на возраст 20–24 года), им лучше всех удается «использовать новые возможности». Они более всех готовы начать собственное дело и открыты миру, мировым связям и опыту. Кстати, они выше всех оценивают перестройку, а самые молодые (до 20 лет) признают в общем положительную роль Горбачева в перестройке. И только эти самые молодые в большинстве чувствуют себя свободными людьми.

Имеем ли мы здесь дело только с возрастным явлением (иллюзии, увлечения молодости) или с феноменом поколенческим, с новым типом интересов и действий? При всей неизбежной осторожности суждений нельзя не видеть, что новейшее поколение вынуждено использовать условия и возможности, которых ранее просто не существовало. Простого «цикла» возрастных увлечений-разочарований уже поэтому не может быть.

Имена и символы: связка «Горбачев – Сахаров»

В суждениях о людях перестройки, отложившихся в массовом сознании, нет более странного и более значимого сочетания двух имен. Все ипостаси Горбачева в его запутанных отношениях со своим ближайшим партийным окружением, которые занимали внимание общества пять лет назад («Горбачев – Лигачев» и т. д.), прочно забыты и оставлены кропотливым архивистам. Сравнительные оценки роли Ельцина или Гайдара настолько подчинены злобе последующих лет, что утратили всякую связь с событиями собственно перестроечных времен.

Фактологическая канва оценок имен Горбачева и Сахарова достаточно проста.

Во всех выделенных возрастных группах, за исключением, как отмечалось выше, самой молодой (до 20 лет), роль Горбачева в годы начатой им перестройки получает преимущественно негативные характеристики (рис. 4). Причем самые жесткие – от 60-летних.

Напротив, роль Сахарова в эти годы оценивается в высшей степени положительно всеми без исключения возрастами. Наибольшая степень негативных оценок (11 %) наблюдается в группе 65–69 лет, в группе 40-летних доля критиков поднимается до 6 % (рис. 5). Можно отметить два пика наиболее позитивных оценок («значительная положительная роль») – в группах до 45 лет и 55~59 лет: очевидно, в первом случае это молодежная романтическая легенда и какая-то память политического участия – во втором. (Выше уже отмечалось особое место политической памяти именно в группе «поздних» 50-летних.)


Рисунок 4.

Роль М. Горбачева в годы перестройки

(Март 1995 года, N=1980 человек, % от числа опрошенных)


Рисунок 5.

Роль А. Сахарова в годы перестройки

(Март 1995 года, N=1980 человек, % от числа опрошенных)


В целом эти ряды довольно близки оценкам, полученным несколько ранее в ходе другого опроса (ноябрь 1994 года), когда речь шла о роли различных известных деятелей в мировой истории. Правда, в таком контексте роль Горбачева негативно оценивают преимущественно в группах старше 30 лет.

Сложнее и содержательнее качественная сторона – смысл оценок. Оба ряда оценок (как Горбачева, так и Сахарова), во-первых, сформированы, так сказать, задним числом, а не в годы «перестроечной», как говорили еще недавно, деятельности. Во-вторых, обе эти оценки фактически совершенно некорректны: и в отношении роли Горбачева, и в отношении роли Сахарова. Сахаров настойчиво – хотя, в общем, безуспешно – стремился придать акциям тех лет цивилизованный и разумный характер, но никогда не был лидером или двигателем перемен. В-третьих, универсальная распространенность и устойчивость однотипных оценок говорит об их неспецифичности: они никак не связаны с особенностями позиций, намерений, действий определенных направлений или групп в обществе. Недостаточно, однако, было бы сослаться на упоминавшиеся выше «общие места» массового сознания. Дело в том, что оба ряда оценок, вместе взятые, образуют, как кажется, некий цельный феномен, исполняющий определенную мифологическую функцию в обществе. (О мифе правомерно говорить, поскольку речь идет об определенным образом структурированных и функционально нагруженных рамках движения массового сознания.)

«Горбачевская» легенда в современном общественном сознании исполняет функции мифа о «козле отпущения», на которого свалены все мыслимые общие грехи и напасти. «Сахаровская» легенда – это апелляция к мифологии «ангела-хранителя», который возлагает на себя миссию спасения заблудших душ. Сегодня обе легенды, дополняя друг друга, характеризуют ситуацию очередного общественного тупика. В том числе и межпоколенческого.

Поколения XX века: возможности исследования

Возможности социологического исследования «поколенческого» среза исторического периода, например XX столетия, могут, по-видимому, разрабатываться в двух планах: во-первых, через изучение особенностей различных возрастных групп, во-вторых, через анализ «структуры» поколений и ее значения.

В отечественных условиях имеющиеся в нашем распоряжении данные опросов общественного мнения позволяют непосредственно представить распределение позиций возрастных групп на протяжении примерно одного десятилетия, с конца 80-х годов. Представительство различных возрастных групп в наличном населении, а значит, и в любой выборочной совокупности, неравнозначно: на поколенческую («историческую») структуру населения наложена современная («возрастная»), разделить их можно лишь гипотетически. Кроме того, установки и оценки нынешних пожилых людей, которые могут рассматриваться как представители поколений, доминировавших в определенный период, претерпели несомненные изменения, возможно, в разных направлениях.

Поэтому непосредственные данные изучения возрастных срезов общественного мнения заведомо ограничены и могут быть поняты лишь через призму соответствующих аналитических допущений.

(В данном случае возможности использования других эмпирических источников – мемуаров, личных и литературных документов и др. – для изучения динамики поколений не рассматриваются.) Аналогичные соображения можно отнести и к способам анализа различных аспектов «структуры» (динамической структуры) поколений – роли значимых общественных и элитарных групп, символических ресурсов и пр.

«Плавный» переход от одного поколения к другому можно представить только в традиционном обществе, где он совершается в рамках семьи. Социально-политическая история, тем более современная, пост-традиционная, насыщенная поворотами, потрясениями, массовыми надеждами, разочарованиями и комплексами, являет феномены «ключевых» поколений, задающих «тон» (ориентации, символы) на относительно долгий период, «разрывов» между поколениями (в установках и оценках), конфликтов между поколениями «отцов и детей» и т. п. Сама проблема поколений в различных измерениях возникает только в условиях поколенческих разрывов и кризисов.

Социальное значение поколения не может измеряться опытом или настроениями «большинства», «массы», репрезентируемой в опросах общественного мнения. Ретроспективный пример: если представить, что в первой половине XIX века в России существовали бы массовые опросы, в них не были бы заметны ни «поколение 1812 года», ни «лицейское поколение». Ведь в обоих случаях речь идет об элитарных группах, небольших по численности, но сыгравших огромную роль в культурной и политической истории страны. Собственно говоря, в социологическом анализе исторического процесса мы всегда имеем дело не с «демографическим» поколением (совокупностью людей одного возраста), а с определенными значимыми «поколенческими» группами или структурами (последнее понятие охватывает также механизмы и нормы взаимодействия между людьми)[5].

Как можно полагать, в рамках определенного «крупного» периода (длиной, скажем, в столетие, т. е. в три «зримых» человеческих поколения, – более крупные масштабы социально неощутимы) выделяются поколения, формирующие определенные значимые образцы или рамки поведения, мысли, соответствующий набор символов и прочее – значимые поколения. При этом в одних и тех же рамках возможны, разумеется, разные направления действия. Поколенческие образцы формируются значимыми группами, которые могут быть массовыми (в ситуации массовых войн) или элитарными.

Разнозначность поколенческих групп – один из инструментов «пульсации» исторического процесса.

Поколенческий ряд XX века

Для социологического анализа сменяющих друг друга поколений важными представляются прежде всего временные рамки формирования (социализации) определенных возрастных групп, которые приходятся на особо значимые, переломные периоды. В российском XX веке таких периодов – и соответственно «значимых» поколений – можно насчитать шесть:

1) «Революционный перелом», условно 1905–1930 годы, включающий события войн, революций, Серебряного века российской культуры и периода его преодоления. В эти бурные годы сформировались все идейные и политические направления, все идеологемы и фантазии, противостоявшие друг другу на общественной сцене; в то же время сама эта сцена – территория кровавого фанатизма, подогретого мировым конфликтом, – принципиально отличалась от общественной обстановки XIX века со всеми его катаклизмами. Активные участники (и жертвы) переломного периода – люди, родившиеся примерно в 90-х годах IX века. В выборочной совокупности современных массовых исследований они не представлены.

2) «Сталинская» мобилизационная система 1930–1941 годов, формирование монолитного тоталитарного общества. Условия формирования – раскрестьянивание, урбанизация, массовый террор, массовое образование, принудительное единообразие и единомыслие и т. д.

В этот период политически или физически ликвидированы все стороны противоборств предыдущей, переломной эпохи. Основные действующие лица периода родились около 1910 года. В нынешнем взрослом населении России эта группа составляет около 4 %.

3) Военный и непосредственно следующий за ним послевоенный период 1941–1953 годов доводит тенденции предшествующей эпохи до крайних, экстремальных форм, поскольку встал вопрос о выживании тоталитарного режима в противостоянии с внешним аналогом, а также в вынужденном сотрудничестве с демократическими союзниками. В послевоенные годы это противостояние продолжено созданием идейно-политических основ холодной войны («материальная» сторона соперничества, т. е. гонка новейших вооружений, приобрела значение позже, в следующую эпоху). Политические «чистки» приобрели характер военно-полицейских кампаний (высылки целых народов и т. п.), жертвами истребительной «идеологической борьбы» стали уже не «классовые враги», а «свои», безропотно принявшие режим и воспитанные им, но заподозренные в каких-то чуждых влияниях. Существенную роль в развитии политической ситуации в стране играла скрытая борьба за наследие стареющего диктатора. Активные участники событий эпохи – люди 1920–1928 годов рождения, сейчас это около 7 % взрослого населения.

4) «Оттепель» 1953–1964 годов. (Такое словоупотребление утвердилось в последнее время. В более строгом смысле «оттепельными» считались первые годы сдержанной либерализации режима – с 1953 года до начала 1956-го, когда скрытая конкуренция между партийными лидерами понуждала их выступать в качестве реформаторов. После XX съезда КПСС шумные обличения «культа» Сталина постоянно сопровождались попытками «подморозить» общественную атмосферу, чтобы не допустить дискредитации партии и режима.) Формируется первое в советской истории поколение (точнее, значимая поколенческая группа), свободное от массового страха и надеющееся на гуманизацию социализма. Характер и потолок устремлений этой группы вполне укладываются в позднейшую пражскую формулу «социализма с человеческим лицом». По преимуществу это люди, не захваченные войной, т. е. родившиеся в конце 20-х – начале 40-х (условно в 1929–1943 годах). Сейчас они составляют 21 % взрослого населения.

5) Самый длительный период отечественного XX века – «застой» 1964–1985 годов, долго казавшаяся удачной попытка стабилизировать партийно-советский режим при отказе от массовых репрессий и реформ. Впервые в советской истории формируются ориентации массового потребительства, массовой и «верхушечной» коррупции. Поколенческая группа «несбывшихся надежд» начала 60-х превращается в группу «протеста» второй половины десятилетия – создается «поколение „шестидесятников"». Если надежды периода оттепели возлагались преимущественно на реформистские возможности партийного руководства (Н. Хрущева), то протестные ориентации находили выражение и в самостоятельных действиях разных типов и направлений – либеральных и диссидентских, демократических и почвеннических, национальных, религиозных и т. д. «Собственное» поколение застоя – родившиеся с середины 40-х до конца 60-х (1944–1968). Численно это самая крупная группа в сегодняшней России – 39 % ее взрослого населения.

6) В годы перестройки и «реформ» (1985–1999 годы) в активную жизнь вошло новое поколение, не знавшее переломов и исканий, – родившиеся в конце 60-х (примерно с 1969 года). Это сейчас 28 % взрослого населения страны.

Предложенная схема заведомо ограничена и условна. Временные рамки поколенческих групп можно определять иначе, например, принимая во внимание «переломные» группы (о них несколько позже). Используемые в данной статье определения поколенческих групп предполагают взгляд на общество как бы «сверху», со стороны элит, формирующих значения событий и периодов. Понятно, что смена поколенческих типов в наиболее массовых, «низовых» группах городских и сельских жителей детерминируется другими факторами и имеет иную хронологию, лишь отчасти совпадающую с элитарной (например, в точке «войны»). Эпохи «массовой» жизни определяются такими феноменами, как война, голод, коллективизация, паспортная система, переселение в города, введение и отмена распределения товаров по карточкам, массовое жилищное строительство, автомобилизация, развитие потребления в бездефицитных условиях, дефолт 1998 года и т. п.

Показатели положения и позиций «поколенческих» групп

Обратимся к данным опросов последнего времени, позволяющим судить об установках и ценностях ряда поколений.

Повторю, что на рисунке I представлены возрастные группы современного населения, их соотнесение с определенными поколениями истории XX века носит условный характер. Для наглядности соотнесены графики изменения разных величин – годы, рубли, балльные оценки статусов.

Как видно на рисунке I, самые молодые имеют относительно более высокие заработки (сказывается способность активно приспосабливаться) и более высокий, по собственным оценкам, социальный статус (видимо, статусные ожидания).


Рисунок 1.

Положение поколенческих групп

(Июль 2001 года, N = 2400 человек)


Рисунок 2.

Как люди устраивают свою жизнь

(Июль 2001 года, N = 2400 человек, % от числа опрошенных)


Сколько-нибудь активное отношение к жизни свойственно только двум наиболее молодым поколениям (охватывающим, правда, почти все работающее население), причем «повышающая» активность («новые возможности») почти полностью сосредоточена в одной, «перестроечной» поколенческой группе. Чаще всего приходится «вертеться», подрабатывать и т. д. (понижающая адаптация) «детям застоя», сформировавшимся в годы стабилизационной стагнации. Для «детей оттепели» и более старших поколенческих групп наиболее характерные позиции – «привык ограничивать себя» (около половины опрошенных) и «не могу приспособиться» (около четверти). Представляет интерес возрастная динамика позиции «живу как раньше»: здесь максимальные (и довольно близкие – 22 % и 27 %) значения наблюдаются в самых молодых и самых старших группах. У первых все только начинается, нет базы для сравнений. Среди самых старших более четверти не видят изменений в своем положении – это пенсионеры, домохозяйки, среднеобеспеченные.

Социальные установки «поколенческих» групп

Обратимся теперь к ценностям, которых придерживаются люди, принадлежащие к различным «поколенческим» группам.

Бросается в глаза параллельность изменений двух показателей социальных установок: распространенности представлений о том, что «лучше было бы, чтобы все в стране оставалось как до 1985 года» и что в годы правления Сталина было «больше хорошего, чем плохого». Притом что сами эти показатели для всех поколений, кроме самого старшего, существенно различны. В обеих кривых можно отметить два перелома: в период «оттепели» и в период войны. Представление о том, что «коммунистическая партия дискредитировала себя», разделяет примерно половина самых молодых, для военного поколения эта величина уменьшается до одной трети, но в собственно «сталинском» поколении вновь возрастает почти до половины (последнее, видимо, связано с непосредственным восприятием репрессий старшей группой и пр.). Установка на продолжение экономических (рыночных) реформ, преобладающая у двух младших поколений, вдвое реже встречается во всех других группах, начиная с «оттепельной».


Рисунок 3.

Социальные установки поколений

(1999, N = 2000 человек, % от числа опрошенных)


Рисунок 4.

«От чего зависит благосостояние человека?»

(2000, N = 2400 человек, % от числа опрошенных)


Наконец, позитивный ответ на вопрос «Считаете ли вы себя свободным человеком?» чаще всего дают самые молодые и самые пожилые; в первом случае это связано с большими возможностями, во втором, скорее всего, с ограниченными запросами.

На рисунке 4 представлено как будто примитивное, но довольно показательное выражение принципиальных социальных установок, дифференцирующих возрастные группы. Доминирующая в активных поколениях демонстративная установка на собственные силы («благосостояние зависит от самого человека») – важная черта, отделяющая эти группы от старших поколений, примета своего рода «разгосударствления» человека.

Как видно на рисунке 5, значимость таких категорий, как долг (по меньшей мере декларативно), заметна больше у «старых» групп по сравнению с «молодыми». Напротив, ориентация на потребительские («радости жизни») и достижительные (доход, стремление жить лучше других) ценности гораздо сильнее выражена у молодых поколений. В то же время у молодых меньше всего интереса к политической активности…

Вот как люди в различных «поколенческих» группах оценивают периоды отечественной истории XX века.


Рисунок 5.

Ценностные ориентации поколений. «Считаете ли очень важным…»

(1999, N = 2400 человек, % от числа опрошенных)


Рисунок 6.

Оценки периодов истории от Николая II до Ельцина («Время… принесло больше хорошего»)

(1999, N = 2000 человек, % от числа опрошенных)


Еще раз стоит отметить, что самые молодые группы населения минимально интересуются не только политикой, но и историей страны. Однако и у них – как и у всех – буквально кумиром, носителем наибольших «наград» общественного мнения остается застойная, брежневская эпоха. А поскольку нынешние младшие поколения практически не знают этой эпохи, то перед нами весьма любопытный феномен формирования и массового действия легенды об историческом периоде (заставляющий думать о том, что каждая эпоха имеет «свою» легенду о золотом веке – ту, которую она заслуживает). Конечно, массовые представления об эпохе сталинизма тоже опираются на легенду, на своего рода социально-политическую мифологию (собственное восприятие этого периода сохранилось у немногих), но это легенда иного рода, окрашенная и даже сформированная партийно-политическими симпатиями и антипатиями людей.

Как видно на рисунке 6, весьма низко оцениваются всеми без исключения поколенческими группами времена перемен. На первый взгляд кажутся несколько странными более высокие оценки «демократических» вариантов в старших поколенческих группах. Ключ к объяснению, по-видимому, можно найти при более детальном рассмотрении возрастной динамики партийно-политических симпатий.

Динамика «крайних» партийных ориентаций

Отметим некоторые возрастные особенности партийных электоратов. Для удобства в данном случае учитываются только крайние позиции – поддержка коммунистов (КПРФ) и демократов («Яблоко» и СПС); симпатии к центристам, или «партии власти», не принимаются во внимание.

На рисунке 7 бросается в глаза, что симпатии к обеим крайним политическим позициям наиболее заметны у старших поколений, молодые почти одинаково безразличны к тем и другим. Здесь мы опять видим, что наибольшая поддержка демократических сил наблюдается не у молодых, как можно было бы ожидать, а у старших, примерно пятидесяти– и шестидесятилетних, т. е. в поколенческой группе, к которой относятся «младшие» (или «поздние») «шестидесятники», наиболее молодые и активные представители этой поколенческой группы.


Рисунок 7.

Партийные симпатии поколений (намерения голосовать на ближайших выборах)

(1999, N = 2400 человек, % от числа опрошенных)


Напрашивается вывод: противостояние коммунистов и демократов, составлявшее ось политической борьбы (по крайней мере, демонстративной) в прошедшее десятилетие, теряет свое значение. Демократы «перестроечного» призыва, во многом прямые наследники традиций «шестидесятников», свою историческую миссию выполнили (насколько удачно – другой вопрос). Чтобы сегодня привыкать к рыночной системе или парламентскому разноречью (впрочем, довольно ограниченному), не нужно записываться в демократы, достаточно просто соблюдать лояльность по отношению к президентской власти. «Новых» же демократов, способных предложить свои способы решения современных проблем страны, не видно. Аналогичные соображения можно применить и к коммунистам: это все еще крупная общественная сила, но сила прошлого, влияющая по традиции на пожилых людей и неспособная привлечь своими идеями и методами молодые поколения.

Поучительной представляется возрастная динамика отношения к сталинизму. Как видно на рисунке 6, позитивные оценки сталинского периода плавно растут с возрастом и несколько снижаются в самых старших группах. По всей видимости, «плавный рост» (кстати, параллельный линии оценок правления Брежнева) в данном случае означает рост интереса. А снижение, как уже говорилось выше, – результат того, что в суммарные оценки вмешивается доля осуждения у старших, т. е. непосредственно затронутых репрессиями или военными неудачами. Это еще раз показывает, что разоблачение сталинизма осталось событием лишь для заинтересованного поколения и не стало катарсисом (по крайней мере, в осознанном виде) для всего общества. Отсюда и явное отсутствие общественного иммунитета по отношению к рецидивам абсолютизма.

«Переломные» поколения

В известной книге У. Джеймса «Многообразие религиозного опыта» было введено понятие «дважды рожденных» (twice-born) личностей. Речь шла о людях, которые в зрелом возрасте обращаются к какой-то новой системе мировосприятия, к иной вере, т. е. как бы заново переживают процесс социализации или аккультурации. Нечто подобное можно усмотреть у поколенческих групп, переживающих общественный перелом как переоценку собственных ценностей. (Другие группы могут переживать тот же перелом иначе, например как переход от согласия к оппозиции по отношению к доминирующей системе ценностей.)

В российском XX веке таких переломов было два: после 1917 года и в конце 60-х. В первом случае речь шла о принятии победившей системы, во втором – о расхождении (в предельных случаях – о разрыве) с ней. Продуктом первого перелома явилась «советизированная» интеллигенция, второго – «шестидесятники».

Как уже отмечалось, последняя поколенческая группа (по выражению А. Вознесенского, «дети XX съезда»), привлекавшая значительное внимание при изучении процессов последних десятилетий, начала сознавать себя в надеждах «оттепельных» лет, прошла закалку в «заморозках», наступивших после 1956-го и в особенности после 1964 года, создала идею демократической альтернативы режиму и определенные ростки демократической и либеральной оппозиции. В этом, как сейчас можно судить, и состояла историческая функция, как бы миссия, «шестидесятников». Дальнейшая судьба этой группы противоречива и в конечном счете трагична. Иллюзия причастности к власти, возникшая в начале перестройки, сменилась разочарованием в результатах перемен начала 90-х и едва ли не отчаянием к концу десятилетия.

В значительной мере такая смена социальных настроений связана с отмеченной выше переоценкой роли демократических сил в общественных процессах.

Роль «военного» поколения во второй половине XX века нередко служит предметом дискуссий. (Значимой группой для этого поколения, скорее всего, можно считать тех, кто прошел фронт в звании младших офицеров[6]; ср. прижившийся термин «лейтенантская проза».) С одной стороны, тотальная война упрощает и огрубляет все категории мировосприятия до противопоставления «своих» «врагам», утверждает права беспощадного насилия, неизбежность массовых жертв, постольку служит идеальной питательной почвой для тоталитарной идеологии с ее принудительным единомыслием, культом «вождя» и т. п. Несомненным социально-политическим итогом войны 1941–1945 годов стало укрепление сталинского тоталитаризма и его воздействия на людей. Но у многих из «военной» поколенческой группы, прошедших школу ответственности, столкнувшихся с необходимостью практической проверки указаний «сверху», возникали сомнения в этих указаниях и самостоятельные мысли. В дальнейшем часть ее представителей примкнула к более молодым «шестидесятникам».

«Закрытые» и «открытые» поколенческие группы

Представленные выше данные и соображения относятся к социетальным, значимым для всего общества, группам. По-видимому, правомерно говорить о поколениях и механизмах их динамики и применительно к более узким и специфическим группам, действующим в профессиональных или кастово-замкнутых средах.

Очевидно, что это относится к военной, бюрократической, академической и другим элитарным средам. Поскольку в них не существует постоянного механизма обновления персонала (ведущего, лидирующего), ротация кадров происходит импульсами, как бы от поколения к поколению. Длительность поколенческого периода может при этом определяться возможностями физического выживания или какими-либо внешними событиями. Например, в замкнутой профессионально-военной среде смена ведущих кадров соответствует последовательности доминировавших в ближайшем прошлом конфликтов. В советские и последующие годы сменявшие друг друга поколения военного руководства составляли последовательно командиры Гражданской, Отечественной, афганской и чеченской (в настоящий момент) войн. (В этом находит свое подтверждение известный тезис о том, что армия всегда готовится к прошлой войне.)

«Поколенческая» ротация руководящих групп всегда была характерна для научных, «творческих» и других организаций советского образца с их закрытыми, несменяемыми элитами. Ротация кадров в таких группах неизбежно оказывается конфликтной, связанной с интригами и корруптивными механизмами. Пример другого типа организации – бизнес-элиты, состав которых определяется критериями эффективности и конкуренции; здесь неизбежна быстрая смена состава (поэтому, в частности, сейчас это самая молодая из существующих элитарных групп, где крупным руководителям может быть до 30 лет).

К типу закрытых поколенческих групп очевидно относилась и высшая (властвующая) бюрократия советского периода. Непременным условием смены правящих верхушек являлся доведенный до демонстративного предела «поколенческий» конфликт: каждая новая приходящая к власти группа декларировала принципиальный разрыв с наследием предыдущей, обвиняя ее во всевозможных грехах. Под эту «музыку» последовательно приходили к власти все без исключения правящие группы с 1917 года до 1999-го. Демонстративное отрицание предшественников служило средством самоутверждения для каждого нового поколения лидеров и практически не связывалось с изменениями и преемственностью в средствах или стиле правления. В этом одна из роковых слабостей системы, неспособной к нормальному воспроизводству со сменой действующих поколений.

Поколения перемен и поколения стабилизации

Существует принципиальная разница между относительной стабилизацией политических или экономических структур общества и стабилизацией на «человеческом» уровне. К последнему относится и стабилизация «поколенческого» механизма, т. е. обеспечение регулярной, бесконфликтной смены действующих лиц на социальной сцене. В некоем идеале стабильность или нормальность функционирования этого механизма исключает саму проблему поколений как в обществе, так и в отдельных его структурах. Минувшее XX столетие отечественной истории знало периоды относительной общественной стабильности, но ни разу, ни на одном повороте не видело стабильно действующего механизма поколенческой смены и преемственности – ни в дореволюционные, ни в советские, ни в постсоветские годы.

Монархический строй (о котором сегодня демонстративно вздыхают около 10 % опрошенных) весной 1917-го не имел ни защитников, ни реформаторов. Последовавший за ним период бурь и натисков в разных направлениях невоспроизводим и лишен механизма собственного воспроизводства. Самый жесткий за столетие, сталинский, режим, построенный на костях и крови собственных подданных и лидеров, неизбежно оказался катастрофически ломким. Не мог создать механизмов собственного воспроизводства, в том числе на человеческом уровне, и наиболее длительный в XX веке, захвативший почти два поколенческих цикла период «застоя». Нестабильность режима выражалась, в частности, в том, что «дети» политической элиты не хотели и не могли наследовать стиль своих «отцов».

Как известно, в России социальное время в определенном смысле измеряется и пространством: периоды прошлой истории воплощены в бесконечной российской периферии – в российском пространстве сосуществуют и взаимодействуют социальные типы (структуры, отношения), характерные для самых разных, если не для всех исторических периодов – периодов общины, крепостного права, советской власти и т. п. Это долго позволяло советской системе подпитываться человеческими ресурсами «прошлого образца»: обновлять кадры за счет провинции. Этот механизм отказал лишь в середине 80-х, но «по-крупному» (Горбачев, Ельцин).

Начавшаяся после падения Ельцина эпоха вызвала надежды на стабилизацию собственного положения у разных структур и сил – от ближайшего окружения бывшего президента до местных боссов и «олигархов». Пока эти надежды оправдываются в небольшой мере, и в первую очередь это связано собственно с их ослаблением. (Главным способом удовлетворения любых запросов у нас, как хорошо известно, является снижение уровня этих запросов.) В данном случае нас интересует другая сторона стабилизации: может ли формирующийся режим обеспечить собственное бесконфликтное воспроизводство при смене своего «человеческого» материала, или он создаст новый вариант социальной стагнации, которая кончится очередным обвалом?

Ответ на этот вопрос придется искать в трех средах – в новом активном поколении, в возможностях нового режима и в изменившемся положении страны в системе мировых связей.

В ближайшие годы наиболее активной поколенческой группой станут люди, вступившие в самостоятельную жизнь в 90-х годах, т. е. родившиеся примерно в 1975–1980 годах. Те, кто свободен не только от «советского» наследия и памяти о нем, но и от переломов, ожиданий и разочарований последних 15 лет, от борьбы за какие бы то ни было социальные цели. Они ничего не выбирали и тем более не завоевывали, им ни к чему не нужно приспосабливаться. Они получили в готовом виде политические и экономические «стены» своего «дома» и озабочены лишь тем, как удобнее в нем устроиться. Они в основном привержены существующему «рынку» и ограниченному политическому разнообразию, но не потому, что предпочли их каким-то другим порядкам, а просто потому, что ничего другого не видели. Отсутствует у них восприятие социального прошлого как объекта принятия или отторжения. Это прошлое (прежде всего советское) просто незначимо для них. По сути дела, это первое за столетие поколение прагматиков, лишенных исторической (институционализированной) социальной памяти.

В странах с развитой и открытой институциональной структурой преемственность поколений не составляет социально значимой проблемы, поскольку обновление человеческого потенциала происходит постоянно, каждый работник или руководитель, менеджер попадает в сложившуюся систему отношений и норм. Нет поэтому и проблемы «беспамятства» молодых поколений.

Не случайно именно в этой поколенческой группе, группе молодых, прагматичных, ориентированных на успех и благосостояние, относительно сильнее выражена поддержка нынешнего стиля государственного управления, претендующего на сугубую деловитость и свободного от исторических и идеологических ограничений. Но осуществлением собственно властных функций заняты отнюдь не самые молодые: чтобы заслужить поддержку правящей элиты, требуется не только карьерный опыт, но и своего рода экзамен на лояльность, а также на признание роли «старшего» («старшего брата»).

Заметки о «проблеме поколений»

Современный интерес к проблематике и механизму «смены поколений» связан, как представляется (помимо общетеоретических и исторических научных факторов), прежде всего с некоторыми обстоятельствами отечественной истории последних десятилетий. Во-первых, с оценкой роли уходящего поколения «шестидесятников», как будто проложившего путь к современным трансформациям, но, как это чаще всего бывает, не нашедшего в них своего места. А во-вторых, с представлениями о факторах развития страны на ближайшие десятилетия, т. е. с вопросом о том, что несет с собой «племя младое, незнакомое». Эмоциональная окраска дискуссий на эти темы в особых комментариях не нуждается. Настоящие заметки – попытка выделить некоторые моменты перевода проблемы в плоскость социологического анализа.

Само перенесение на общественные процессы понятийного аппарата, характерного для рассмотрения «фамильной» преемственности, приводит к появлению мнимых конструкций – таких, как «смена», «конфликт», «разрыв» поколений. «Временная» организованность общества (система связей, обеспечивающих воспроизводство его основных структур, в том числе нормативно-ценностной, при смене «человеческого материала») обеспечивается в первую очередь системой его социальных институтов. Соответственно, общественно значимые перемены в основном связаны с их трансформациями. «Поколенческая» составляющая перемен сводится к тому, что одним из их факторов оказывается деятельность относительно небольших групп молодых людей, ориентирующихся на нетрадиционные (часто внешние) образцы и способных влиять на элитарные слои и атмосферу общественной жизни.

«Разрыв поколений», о котором принято говорить, – это, по существу, ценностный раскол, воплощенный в противостоянии небольшой, но значимой группы доминирующей традиции, системе, строю. Такой раскол становился возможным в определенных обстоятельствах социально-исторического развития. В России он наблюдался дважды: в XIX и XX веках.

Знаменитая «проблема отцов и детей» российского XIX века – и даже шире, отраженные в ней судьбы отечественной интеллигенции – отражает катаклизмы начальных стадий перехода традиционного российского общества на общецивилизационный путь модернизации. А проблема «шестидесятников» следующего, XX века – попытка как-то повлиять на возвращение страны в утраченное цивилизационное русло. При всем различии количественных параметров, в том числе длительности существования обеих групп, они составляли небольшое, статистически незначимое меньшинство и в обществе, и в своих собственных (демографически измеримых) поколениях. Значение деятельности каждой из этих групп хорошо известно.

Дело, однако, не только в некоторой близости исторических функций упомянутых групп различных веков; имеется и определенное сходство их положения по отношению к доминирующим общественным институтам. В обеих ситуациях «оторвавшиеся» группы противостояли жестко и вертикально организованным институциональным системам. («Вертикально» организованными можно считать общественные системы, опорные структуры которых легитимированы прошлыми, нередко сакрализованными установлениями, нормами, авторитетами, текстами.) Действовала иерархия авторитетов, как бы опрокинутая во времени назад (высшим считается более древний, «исконный»). В таких системах условием социализации, показателем зрелости служила (а в поздние времена считалась) верность традициям, «заветам отцов», принятой догматике и т. д. Отсюда, естественно, неизбежные стремления к закрытости от внешних влияний и постоянная неофобия, боязнь перемен. «Разрыва» поколений в этих условиях не возникало, поскольку действовала жесткая система традиционных институтов социализации и социального контроля; редкие и индивидуальные исключения («казус Гамлета»), если и не были плодом позднейшего литературного воображения, не меняли общей картины.

Дореформенная Россия – почти идеальный пример такого «вертикально» организованного закрытого общества, в котором дворянство и монархия служили хранителями традиционной косности. Конечно, уже с XVIII века эта закрытость превращалась в фантом, со временем все более лицемерный, но постоянно воспроизводилась до конца XIX века. При этом все попытки в какой-то мере расшатать систему исходили от различных по составу и ориентациям групп людей молодых и хлебнувших какого-то «чужого» воздуха (хотя бы книжного). Отсюда и характерное для тогдашней литературной идеологии представление о «разрыве поколений» («Отец понять его не мог…» и т. д.). В «разрывающей» группе последовательно оказывались молодые люди, принадлежавшие примерно к трем поколениям (Герцена, «шестидесятников» и перелома XIX–XX веков).

Но и советское государство вопреки собственным идеологическим вывескам («молодость мира» и т. п.) строилось как вертикальная структура, постоянно оправдывавшая себя обращением к «заветам основоположников» и непогрешимой доктрине. Всякая инициатива пересмотра «основ» (если, конечно, она не исходила от верховного лидера), равно как и всякая попытка апеллировать к молодым силам (в начале 20-х – безуспешная апелляция Л. Троцкого к революционной молодежи, в 30-х – борьба против «комсомольского авангардизма», в начале 60-х – кампания против «молодежных» уклонений в искусстве, философии и т. д.), представлялась опаснейшей ересью. Молодые поколения, обращения к молодежи, призывы к самопожертвованию в военных условиях, организации молодежной муштровки и накачки – все было допустимо только при полном подчинении «вертикали» авторитетов. (Небольшой, но показательный пример: в конце 40-х годов А. Фадееву, знаменитому литературному вождю, пришлось переписать уже прославленную «Молодую гвардию», чтобы добавить линию «партийного руководства».)

Поэтому нарождавшийся в расшатанной системе общественный протест (во всех его направлениях – радикальных и осторожных, левых и либеральных, религиозно и национально окрашенных) неизбежно выглядел «разрывом поколений». На деле, как и столетием ранее, речь шла не о противостоянии поколений, а о вызове определенных групп «вертикально» организованной косной общественной системе. Выразителями его оказывались тридцатилетние в 60-х и шестидесятилетие в конце 80-х годов.

После этих отступлений к фактам общеизвестным можно подойти к проблеме сегодняшней: возможен ли подобный конфликт в современных условиях?

В нынешнем российском обществе можно, как известно в частности из опросов общественного мнения, обнаружить различия позиций и оценок между разными группами, в особенности между людьми старших и более молодых возрастов (например, моложе и старше 40 лет). На эту тему много написано. Но ни «разрыва» поколений, ни «поколенческого» (или «молодежного») вызова сегодня как будто не существует, трудно усмотреть и возможности для его возникновения в обозримом будущем. Объяснения этому положению можно видеть в следующем:

1) замкнутая, «вертикальная» структура общества необратимо разрушена в минувшее десятилетие. При всех катаклизмах и противоречиях произошедших переломов появились определенные контуры общества, которое вынуждено обращаться не к традиционным, а к современным референтам;

2) нынешние носители власти (или часть их) воспринимаются значительной долей населения, прежде всего молодыми людьми, как выразители, даже инициаторы, модернизационных перемен;

3) власть в стране находится в руках представителей поколения, условно говоря, пятидесятилетних (45–55 лет), наиболее «молодого» из поколений, которые реально могут претендовать на власть («поколение отцов»). Никакие сдвиги группового или персонального порядка этого положения не изменят. Все конфликты и колебания курса, сколь бы велики они ни оказались, могут происходить лишь внутри этой поколенческой группы и этой правящей элиты;

4) наконец, в обществе практически отсутствует «внешняя» оппозиция по отношению к правящей группе и ее формальному лидеру (президенту). Действуют лишь различные группы давления на властные структуры.

О функциях молодежи в обществе

Известно, что в средневековом обществе социальные позиции (статус, владения, привилегии, обязанности) часто наследовались в 16–20 лет. Социальный статус отца (и соответствующие нормы поведения, ценности, связи и пр.) автоматически доставался сыну. В современном обществе при других возрастных параметрах жизни людей поколения сопряжены друг с другом скорее «внахлест», чем «встык», т. е. в среднем довольно долго влияют друг на друга. Для такого общества характерно взаимодействие представителей трех поколений — «детей», «родителей» и «дедов». С этим, в частности, связано и значительное увеличение периода социализации (до 25–30 лет в минувшем XX веке). Поэтому социальные позиции (власть, авторитет и пр.) переходят «по наследству» скорее не от «отцов» к «детям», но от «дедов» к «отцам» (в определенной мере и к «матерям», но это другая проблема). То есть, условно говоря, не от «сорокалетних» к «двадцатилетним», а от «шестидесятилетних» к «сорокалетним» (понятно, что где 40, там и 45~50 лет).

Это значит, что «лицо» общества каждое поколение сегодняшних молодых людей в перспективе сможет определять только после того, как они перестанут быть молодыми, перейдя в статус «отцов».

Сказанное подводит нас к вопросу о месте и функции «молодежи» (как специфической группы) в процессах социального воспроизводства в современных условиях. Собственно, в других условиях такой проблемы и таких функций просто не существовало: молодежь – сравнительно недавняя социальная категория (примерно ровесница XX века), продукт уже упомянутой растянутой социализации. Социальная статистика относит к ней лиц в возрасте 15–24 лет, это примерно 16–17 % российского населения. В отличие от иных категорий населения она обладает статусом универсальной и преходящей (все должны «пройти» через молодежный статус, и никто не может остаться в нем). В этой категории неизбежно сосредоточиваются максимальные социальные и личные надежды, иллюзии, устремления.

В знаменитых переворотах и катаклизмах прошлого молодые, наименее отягощенные грузом традиций «горячие головы», увлеченные пафосом перемен и преувеличенными ожиданиями относительно их результатов, выступали носителями новых социальных ожиданий и иллюзий, самоотверженными ниспровергателями «старых» порядков и т. д. Как правило, именно они становились и первыми жертвами разочарований и «стабилизирующих» акций. Но иногда и инструментами таковых.

Когда-то А. Камю заметил, что «культурная революция» в Китае середины 1960-х годов являлась своего рода бунтом «дедушек» (т. е. ортодоксов революции) против «отцов» (оппортунистов), который совершался руками «внуков» (имелись в виду движения хунвейбинов и цзаофаней, «молодых гвардейцев» и «бунтарей», руками которых осуществлялись массовые расправы с неугодными деятелями). Некоторые аналогии подобных «поколенческих» ситуаций можно найти и в истории идеологических кампаний советских лет – например, в начале 30-х или в конце 40-х, когда молодежь, студенты использовались для организованной партийными властями травли «уклонистов», «космополитов» и т. д. Политическая наивность, безоглядное доверие молодежных активистов к власти и «отцу народов» – впрочем, не без карьерных факторов – служили непременным условием подобных акций. Правда, в отличие от китайской ситуации здесь речь шла, скорее, о расправах с «ортодоксами» и «старыми кадрами» для упрочения господства команды державных прагматиков.

«Встроенные» в современные общественные институты механизмы перемен практически исключают (или делают заведомо неэффективными, а потому и маловероятными) сокрушительные катаклизмы. Соответственно, утрачивают смысл как «авангардистские» фикции, так и жертвенные роли молодежи в общественных переменах. И в нашей сегодняшней ситуации – по крайней мере в данный момент – внутри-и околовластные интриги не нуждаются в апелляции к молодежной (да и какой-либо иной массовой) поддержке.

Что же касается собственно «молодежных» выступлений и «бунтов» последнего времени, примерно второй половины XX века (например, знаменитой волны 1968 года в ряде стран), то они были направлены главным образом на решение сугубо «молодежных» проблем, т. е. на расширение возможностей (временных и нормативных) продленного детства, на присвоение атрибутов «взрослого» мира в качестве элементов игры, развлечения. Понятно, что совершенно иной смысл имеют, например, студенческие демонстрации с требованиями поддержки образования, предоставления работы и др.

По известной характеристике М. Мид, современная цивилизация «проспективна», обращена к будущему, поэтому в ней старшие поколения как бы учатся у младших. Последнее соображение, видимо, нуждается в определенных оговорках. Старшие «учатся», точнее, «заражаются» от молодых (все менее многочисленных, но все дольше и, по-видимому, сильнее действующих на общество) некоторыми элементами стиля поведения, речи, моды и т. п., может быть, и своего рода «энергетикой» действия. Но преимущественно игрового действия. Во «взрослый» мир из подросткового перешли спорт, в том числе «зрительский», туризм, «игровой» секс и т. п. Когда-то приходилось писать, что, играя с детьми, взрослые в то же время «играют в детей»: признавая молодежную субкультуру (мир «продленного детства»), любуясь ею или даже негодуя по ее поводу, мы как бы играем в подростков. Конечно, в нормальном состоянии взрослые не становятся ни детьми, ни подростками, но лишь выстраивают параллельный, игровой мир наряду с «серьезным» миром работы, семьи, социальной ответственности и обязанностей.

Соотношение этих миров далеко не стабильно. Сугубо игровая спортивно-зрительская горячка довольно давно получила экономические атрибуты (тотализатор, реклама), а в последнее время приобрела способность «запускать» механизм массовой и даже межгосударственной социально-политической истерии. Недавний пример – мобилизация «патриотических» страстей в России вокруг зимних Олимпийских игр 2002 года, имитирующая худшие образцы холодной войны[7]. Дело вовсе не в массовом интересе к содержанию каких-то соревнований или к справедливости судейских оценок. Околоспортивные (зрительские) страсти, как оказывается, вновь с легкостью укладываются в русло агрессивно-обиженного противостояния «чужим», «Западу», «заговору» и пр. Все эти психологические модели, отработавшие свое в советскую эпоху (кто не помнит установок типа «Эй, вратарь, готовься к бою…» и т. п.), очевидно, сохраняют свою «боеготовность».

Вот почему никакие, сколь угодно обстоятельные, данные о настроениях, ценностях, установках сегодняшних молодых людей не могут приоткрыть нам картину «завтрашнего» общества, если остается неясным, в какие социальные рамки вольются интересы и энергия молодых. Иными словами, дело не столько во взрослении сегодняшних молодых, а во «взрослении», формировании институциональной зрелости общества. Претенциозно-пошлые лозунги типа «молодежь – наше будущее» фальшивы. Наделе «наше» (общества) будущее – это то, что социальные институты и обстоятельства сделают с бывшими молодыми. Только в условиях развитого, социально «зрелого» общества подростковый или юношеский примитивизм (все равно – примитивно-бунтарский или примитивно-патерналистский, вождистский, ксенофобский…) может уступить место «взрослым» формам социальной активности и ответственности. При отсутствии таких условий возникают «старческие» воспроизведения той же «подростковой» наивности, зависимости, жестокости, безответственности, но уже в окостеневших (или склеротических) державно-бюрократических конструкциях.

Время перемен: предмет и позиция исследователя

Ретроспективные размышления

В той или иной форме этой проблематики приходилось касаться в разные годы. Переосмысление собственного опыта, средств и категорий исследования – одна из постоянных тем исследовательских размышлений. Несколько упрощенно ее можно свести к двум задачам.

Первая из них связана с необходимостью более глубокого анализа изучаемого предмета (общества, общественного мнения), который позволил бы видеть различные уровни динамики, различные аспекты событий и т. д.

Приходилось отмечать, что в обстановке социальных потрясений и переломов обнажаются, становятся доступнее для наблюдения скрытые механизмы общественных процессов, их глубинные структуры. Оценивая накопленный опыт, нужно также принять во внимание, что происходят существенные сдвиги в самих этих структурах и механизмах. Претерпевают изменения и структуры общественного мнения, способы его консолидации и мобилизации, критерии оценки и поддержки лидеров, массовых настроений удовлетворенности, недовольства и пр. Общественное мнение в нынешней России, в 2003 году, – не то, что общественное мнение времен первых исследований ВЦИОМа (1988–1989). Другая задача – неизбежная переоценка исследовательской позиции.

Серьезный выбор, в том числе – профессиональный, делается редко. Но задумываться над его смыслом приходится на каждом новом витке событий – внешних или внутренних, применительно к «возрасту» общества или своему собственному. Это может относиться к отдельному человеку, к исследовательскому коллективу, а то и к целому «профессиональному поколению». В данном случае речь идет о смысле социологической, исследовательской «позиции» в изменяющихся условиях, т. е. о категории существенно иной и более сложной, чем, например, позиция политическая («за» и «против», «с кем» и «против кого»). Стремясь к максимальной объективности – в терминологии М. Вебера, «свободе от ценностей» – своего анализа, исследователь неизбежно оказывается на пересечении силовых линий различных интересов, ожиданий, иллюзий (включая свои собственные). Поэтому в определение «позиции» социолога входят и его отношения к этой системе координат. Только в некоторой ретроспективе, оценивая события и собственные представления постфактум, можно, видимо, достаточно надежно отделить исследовательские установки от интересов и иллюзий времени. В этом состоит одна из главных задач переосмысления позиций исследователя.

Обманчивое противопоставление: «старое» – «новое»

Обсуждение произошедших в стране перемен, а также перспектив дальнейшего развития достаточно часто вращается вокруг оси противопоставления «старого» и «нового» (государства, общества, порядка, человека). Возникают вопросы о том, насколько «новыми» можно считать нынешние порядки, насколько реально возвращение «старого» образа жизни и пр. Такая постановка вопроса кажется в принципе неверной, поскольку основана на предположении, что общественные процессы носят непременно линейный характер, т. е. сводятся к движению «вперед-назад» в неком одномерном пространстве. (С такой установкой связано, в частности, обманчивое сосредоточение общественного внимания на фантоме «возвращения» к советскому прошлому; это уводит от оценки сегодняшних альтернатив и реальных опасностей.)

Сдвиги, происходящие в действительности, значительно сложнее и не укладываются в простую схему. События последних примерно 15 лет дают тому многочисленные примеры: разрушение тоталитарной системы происходило (и происходит) не под напором «демократии», а под влиянием авторитарных действий, аппаратных интриг, сепаратистских и просто корыстных расчетов; трудное преодоление изолированности от внешнего мира достигается ценой официальной поддержки западными державами репрессивных акций российских властей, и т. д., и т. п. Многократно осуждавшаяся еще в конце 80-х химера «разумного» авторитаризма как средства перехода к демократическим порядкам получила практическое воплощение в формах далеких от разумности и демократичности – как по средствам, так и по результатам.

На плоскости общественного мнения, в массовом сознании эта ситуация находит свое выражение в постоянных метаниях между тоской по прошлому и приспособлением к изменившимся обстоятельствам, недоверием к властным институтам и иллюзорными надеждами на очередного лидера, стремлением войти на равных в сообщество развитых стран и комплексами державной неполноценности, завистью и ненавистью к богатым и т. п. Налицо, таким образом, сугубо неклассический («нехрестоматийный») набор социальных феноменов и фантомов. Правомерно ли относить подобную «химерность» к специфике нашего национального (национально-исторического) сознания, или это неизбежный атрибут любого «переходного» периода, сочетающего компоненты различных эпох и систем? Видимо, в той или иной форме «химерные» социальные образования вездесущи, а классически «чистые» формы носят лишь идеально-типические конструкции, т. е. исследовательские инструменты. Особую болезненность этой ситуации – а также ее восприятию в общественном сознании – придает историческое запаздывание российских модернизационных переходов, последовательные фазы которых остаются незавершенными и как бы накладываются друг на друга. Соответственно происходит и наслоение нерешенных, полурешенных, неверно поставленных и т. д. социальных задач.

Это относится не только к «материальным» выражениям социального развития (например, к сочетанию разных фаз индустриализма и постиндустриализма), но и к интересующим нас в данном случае структурам массового сознания, механизмам самоидентификации, мобилизации, поддержки, доверия, протеста и пр. А также, разумеется, к переходам от общественного возбуждения к массовой апатии, от воодушевления к разочарованиям.

Сдвиги: ожидаемые и неожиданные

За последние полтора десятка лет в обществе имели место события и коллизии, которых не ожидали даже самые внимательные наблюдатели, ни отечественные, ни зарубежные. К ним относятся попытки политической перестройки в партийно-советских рамках (1988–1989), развал этих рамок с путчем 1991 года (в этом случае неожиданным было не само выступление партийных консерваторов, а его беспомощность), радикализм замысла и противоречия реализации экономической реформы, конфронтация внутри «новой» правящей элиты в 1993 году, военная авантюра в Чечне (1994 год и далее), нараставшая дискредитация первого посткоммунистического режима Б. Ельцина, политический поворот 1999 года с новым типом лидерства, новой фазой чеченской войны, надеждами на стабилизацию в обществе и очередными разочарованиями на разных уровнях. В каждом из этих разнородных и разнозначных случаев можно обнаружить сходство в схеме или механизме события: несоответствие друг другу проблемы, способов ее решения и характера исполнителей. Отсюда неизбежная болезненность, конвульсивность перемен, поиски виноватых вместо поисков путей решения проблем и пр.

В этих меняющихся условиях фоном динамики общественного мнения оставалось постоянно пульсирующее массовое недовольство, которое могло быть использовано различными политическими силами. Ожидаемые и неожиданные перемены в этой плоскости являются в данном случае предметом исследовательского внимания.

Первой неожиданностью здесь стала, конечно, воодушевленная и наивная мобилизация общественной поддержки М. Горбачева в «ранние» годы политической перестройки (1988–1989). По опросным данным, уровень полного и неполного одобрения деятельности лидера достигал в конце 1989 года 83 %, притом что неодобрение ему высказывали всего 7 % (N=2500 человек). Это означало фактическое отсутствие каких-либо альтернатив и, по крайней мере, открытого противодействия провозглашенной линии. В свете последующего опыта можно выделить несколько разнородных компонентов тогдашнего почти всеобщего единодушия. Во-первых, оно было продолжением глубоко укорененной в массовом сознании советской традиции «единодушного одобрения» руководящих персон и лозунгов. Во-вторых, оно отражало разнородность надежд, которые тогда связывали с деятельностью Горбачева: одни («демократы») рассчитывали на демократическую эволюцию режима, другие (партийно-советская элита) – на сохранение своих позиций при косметическом ремонте государственного механизма. На столь противоречивой основе массовая поддержка лидера долго продержаться не могла, за резким ее взлетом последовало еще более резкое падение уже в 1990 году.

Пиковые значения поддержки Б. Ельцина (около 70 % одобряющих его деятельность) приходятся на период 1990–1991 годов, точнее, на два момента: первый – в июле 1990 года, после избрания Ельцина председателем российского Верховного Совета и последовавшего за этим принятия Декларации о суверенитете, второй – после ликвидации путча августа 1991 года. Все остальное время правления первого президента отмечено существенным противостоянием в общественном мнении, причем если до конца 1991 года деятельность лидера одобрялась относительным большинством, то уже с 1992 года, т. е. с началом болезненных реформ, одобрение выражает только меньшинство, ставшее к концу правления совсем малочисленным.

Ситуация «конфронтационного» общественного мнения в обществе, не имеющем традиций социально-политического плюрализма, заслуживает особого исследовательского внимания. Существование влиятельной оппозиции – притом «слева», со стороны традиционносоветского популизма – вынуждало власть допускать публичную (через массмедиа) критику в свой адрес и искать поддержки у демократически настроенных групп общества. Правда, призывы к «антикоммунистической диктатуре» (1991,1993,1996) успеха не имели. Итогом периода, столь богатого конфликтами и коллизиями, закономерно оказался не институционализированный политический плюрализм (с реальной многопартийностью и гарантированными политическими свободами), а чуть ли не всеобщая тоска по порядку и спокойствию, поддержанному «сильной рукой».

С конца 1999 года «путинский» режим, беря на себя роль исполнителя таких чаяний, попеременно использует механизмы воинственной мобилизации и стабилизирующей консолидации общества. Так, исчерпание потенциала «чеченской» социально-политической мобилизации вынуждает искать ресурсы поддержки в консолидации вокруг экономических планов или международных союзов; когда эти направления представляются недостаточно эффективными в каких-то околовластных ситуациях, в ход идут воинственно-мобилизационные приемы популистского типа (например, «антикоррупционные» или «антиолигархические»). Это позволяет поддерживать в общественном мнении довольно стабильный положительный баланс одобрения-неодобрения деятельности президента. При этом явное большинство в «группе несогласия» составляют – как и в ельцинские годы – сторонники компартии, демократическая оппозиция представлена в общественном мнении очень слабо, многие из относящих себя к демократам надеются в какой-то мере опереться на президентскую власть. Аналогичным образом поступает и большинство несогласных с продолжением чеченской войны, поэтому их недовольство не превращается в активный протест. Примерно так же поступают и недовольные экономической политикой, низким уровнем жизни, ущемлением гражданских свобод и т. д.

Создается ситуация, напоминающая ироническую формулу «демократического централизма» советских лет («каждый в отдельности против, но все вместе – за»): неодобрение по конкретным, частным поводам суммируется «в целом» в стабильно высокий уровень поддержки лидера. Формирующаяся таким образом социально-политическая консолидация общественного мнения остается рыхлой, довольно далекой от восторженной мобилизации. (Восторженные оценки президенту неизменно дают 3–4% опрошенных. Вспомним, что даже в моменты самой высокой мобилизации общественных настроений в поддержку нынешней чеченской кампании готовность принять в ней участие выражала небольшая доля опрошенных, около 15 %.) В принципе такая консолидация вполне достаточна для того, чтобы существующая расстановка сил без особого напряжения была продлена на ближайших парламентских и президентских выборах. Причем – впервые за постсоветские годы – власть не нуждается для этого ни в поддержке немногочисленных демократов, ни в соблюдении гражданских свобод.

Очевидная оборотная сторона таких отношений между властью и обществом – растущая зависимость власти и ее носителей от узкоаппаратных, групповых интересов, амбиций, интриг. Вполне вероятно, что неожиданная для многих апелляция к популистски-мобилизационным средствам массового возбуждения, проявившаяся летом 2003 года, связана именно с такой зависимостью.

Если отвлечься от канвы событий, а ограничиться только фактами общественного мнения, то здесь неожиданными были обнаруженные в ходе исследований свойства общественных настроений и установок: легковерие, краткосрочная мобилизуемость, готовность обманываться и довольствоваться малым, персонализация надежд, пассивное терпение.

Оглядываясь назад, мы видим на протяжении примерно полутора десятка лет последовательность и сочетания довольно узкого набора состояний общественного мнения. При любом анализе изменений, производимом задним числом, возникает соблазн считать все происходившее неизбежным, единственно возможным и, тем самым, оправданным. Преодолеть этот соблазн можно только с помощью какого-то мысленного эксперимента, который позволил бы сопоставить различные факторы и варианты развития ситуаций. Скажем, смена таких фаз динамики общественных настроений, как напряженность и релаксация, увлечения и разочарования, одобрение и сомнения и т. п., – универсальные формы, а способы их нагнетания и использования зависят от соотношения сил и стремлений в данной ситуации. «Короля», как известно, всегда «играет свита», но реальная мера ее влияния (в интересующей нас плоскости общественного мнения) на лидера определяется масштабом личности последнего, сплоченностью групп непосредственной поддержки и давления и пр. Социологическому исследованию общественного мнения динамика «малогрупповых» влияний на властные механизмы и на «массовое» сознание, по определению, не доступна. Перед нашими глазами лишь крупные, массовые образования, выделенные историческим разделением труда, традициями социального знания или нуждами текущего исследования.

Чем больше приходится работать с рядами показателей общественных настроений (удовлетворенности и недовольства, спокойствия и тревожности и т. д.), тем сложнее оценивать их значение. В каждом таком показателе в скрытом виде присутствуют по меньшей мере две составляющие: запросы и их удовлетворение (на деле ситуация гораздо сложнее, поскольку на нее влияют факторы осознания, ожидания, самообмана и т. д.). Поэтому, например, динамика позитивных оценок социальных настроений может свидетельствовать как о насыщении существующих запросов, так и об их уменьшении, иногда о том и о другом одновременно. Имеющиеся данные показывают, что более половины населения вынуждено понижать собственные запросы, приспосабливаясь к сложившейся ситуации.

А это значит, что показатели «оптимизма» или «пессимизма» в массовых опросах нельзя принимать «за чистую монету», т. е. оставлять без аналитической интерпретации. Скажем, повышение уровня удовлетворенности (собственной жизнью или положением в стране, деятельностью власти) может означать не более как традиционную или благоприобретенную привычку довольствоваться малым из опасений худшего. И напротив, рост уровня критических оценок бывает показателем повышенной требовательности, что никак нельзя считать достойным сожаления. Возможно, при дальнейшей разработке проблемы удастся определить адекватные средства различения упомянутых функций.

Новые фигуры на игровом поле?

В отечественной социологии традиционно-классовый подход к социальной структуре давно сосуществует с различными вариантами выделения значимых страт, доходных и статусных групп и пр. Применительно к задачам анализа общественного мнения представляется целесообразным отслеживать преимущественно функции групп, обладающих специфическим влиянием в рамках этого феномена, – лидеров мнения, элит, слоев и структур массового общества, получивших универсальное распространение во второй половине прошлого века. Накопленный за последние годы опыт работы с данными массовых опросов позволяет считать такой подход вполне пригодным и для понимания существенных сторон формообразования современного российского общества. И напротив, использование категорий исследования общественной структуры, которые были адекватны для середины или конца XIX века, становится малоэффективным.

Ограничусь немногими примерами методологического порядка.

В научной и особенно в околонаучной (популярной, публицистической) литературе по-прежнему интенсивно обсуждается тема «среднего класса», его характеристик и возможной роли в становлении нового общественного порядка. Одно время – лет пять назад, в прошлую эпоху – дело чуть ли не дошло до государственной программы формирования такого класса. Недавно в одном из популярных социально-экономических журналов («Эксперт») была даже сделана полусерьезная попытка спрогнозировать партийный состав «послепослезавтрашнего» парламента (2011 года избрания) на основе представлений о перспективах численности «среднего класса». Слой относительно состоятельных людей в России несомненно существует и, скорее всего, будет численно расти, постепенно сглаживая сегодняшнюю резкую имущественную и статусную дифференциацию. Значительная часть (около половины) населения сегодня хотела бы равняться на стандарты жизни этого слоя. Но никаких шансов превратиться в особый социальный класс (в классическом марксистском, околомарксистском, веберовском и прочем смысле – со своими интересами, своими противниками, своим образом жизни, вкусами и т. д.) он, по всей видимости, не имеет. Неумолимая тенденция развития ведет к массификации общественных групп, размыванию граней, усреднению доминирующих образцов, а никак не к формированию новых обособленных групп. Кроме того, слишком большим и старомодным упрощением было видеть в современных политических партиях, а тем более – в государствах выражение интересов отдельных классов или подобных им обособленных общественных групп. Это относится и к среднему слою.

Много вопросов вызывает еще одна важная группа, как будто недавно заявившая о своем социально значимом существовании, – молодежь. Как особая социальная категория, как носитель специфических интересов и ценностей, своей субкультуры, наконец, как социальная проблема – это атрибут современного массового общества. Но это «переходная» группа, которую все проходят, но в которой никто надолго не остается. Нетрудно заметить, в том числе и у нас, что молодежь заражает все общество «своими» вкусами, стилем, модой и пр. – т. е. атрибутами собственного «игрового» поведения. Может ли современная молодежь быть распространителем «серьезных» социальных, политических, культурных ценностей – как это было, например, в эпоху «отцов и детей» XIX века? Почему этого не происходит? Многочисленные данные показывают, что молодые люди не отличаются ни радикальностью своих социально-политических позиций, ни активностью участия в общественной жизни. Бессмысленно упрекать в этом современных молодых людей (чем заняты некоторые политики). В позапрошлом веке «западные», модернизационные веяния шли в Россию через молодые поколения – которые тогда играли в «серьезные», «взрослые» игры, а не отгораживались в своем полумире. А сейчас молодые люди проникаются «серьезными», «взрослыми» интересами после того, как перестают быть молодыми; это, видимо, всеобщая тенденция, не только у нас заметная. Поэтому новым («серьезным») веяниям, современным ценностям оказываются открытыми не самые молодые, а следующее поколение, поколение «отцов» этих молодых.

К этому стоит добавить, что за последние годы именно молодежь (самые молодые, до 25 лет), также и по ее собственному признанию, оказалась в выигрыше, – сегодня это (относительно) наиболее состоятельный, наиболее свободный от каких-либо стеснений, обладающий наибольшим ресурсом возможностей для досуга, учебы, работы, общения и т. д. слой общества. Причем все эти возможности не были «завоеваны» в результате какой-то направленной борьбы, а получены как бы в подарок, благодаря стечению социальных обстоятельств. Отсюда и отсутствие у молодых стимулов для обращения к политическим или иным организованным действиям – ни ради общесоциальных целей, ни ради специфически «молодежных» прав (по образцу студенческих «революций» 1968 года в Западной Европе). Поэтому не молодежь как таковая (как особая группа), а условия ее «взросления» могут быть фактором обновления общества.

Остается обратиться к роли «новой» политической элиты, а точнее – сегодняшней конфигурации сил и средств вокруг элитарных функций. За интересующие нас полтора десятка лет эти функции исполняли три различные структуры. «Перестроечную» элитарную структуру определял вынужденный и неустойчивый союз либерального крыла партаппарата с демократически настроенной интеллигенцией, при чрезвычайно высокой поддерживающей активности массмедиа и молчаливом сопротивлении «старого» аппарата. «Постперестроечная» конфигурация – еще более неустойчивый, пронизанный интригами блок нового чиновничества с олигархами, растерянная и частичная поддержка со стороны демократов, преимущественно служебная, отчасти политтехнологическая роль медиа. И наконец, нынешний элитарный механизм: новая чиновничья верхушка из «силовых» кадров, олигархи отодвинуты в сторону, малочисленные демократы загнаны в угол, наиболее массовые медиа (телевидение) подчинены технологическим запросам.

Но важнее изменение функции элитарных структур. Если в первый из перечисленных периодов публичная функция элиты состояла в возбуждении общественного мнения, во втором периоде – в сохранении инерционной поддержки с его стороны, то в современных условиях это прежде всего стабилизация массовых настроений поддержки власти (но, как уже приходилось отмечать, осуществляемая через периодическую дестабилизацию обстановки).

Конечно, все названные элитарные структуры отличны от партийно-советского образца «ведущей» и «всеведающей» силы. Это можно было бы считать весьма позитивным показателем, если бы центры инициативы и активности в обществе действительно переместились на уровень индивидуальных и институциональных субъектов. Но ни действительно новой, ни устойчивой – на определенную перспективу – конфигурации не возникло. Кого бы ни винить в этом – нерешительность М. Горбачева, неподготовленность демократов, непредсказуемость Б. Ельцина, непреодолимое влияние силовых структур на носителей власти, особенно в правление В. Путина, – трудно представить себе иные, альтернативные варианты развития элитарных структур. Объяснить этот «фатализм наоборот» (примененный к прошлым этапам) как будто довольно просто: ничья сознательная воля и никакое организованное целенаправленное действие не играли существенной роли на всех поворотах второй половины 80-х – 90-х годов. Поэтому все перемены, в принципе, осуществлялись по самым вероятным (т. е. запутанным и нерациональным, «стихийно» складывающимся) траекториям, – именно они задним числом и представляются чуть ли не единственно возможными.

«Понижающая» идентификация?

Неожиданный, даже шокирующий, для исследователей сдвиг в общественном мнении – характер перехода от «советской» к «российской» идентификации человека. Очевидно, что это далеко не просто перемена формальных (паспортных) признаков государственной принадлежности. «Советская» идентификация имела значимую социально-политическую и идеологическую нагрузку (сопричастность к социально-политическому строю, ценностям, противостоящим остальному миру).

В ряду наивно-демократических ожиданий, распространенных в атмосфере «ранней» перестройки, имелась и надежда на то, что освобожденный от этой обязательной причастности человек станет утверждаться как свободная и ответственная личность, правомочный гражданин, равноправный член европейского и мирового сообщества. Вектор изменений оказался другим: на первый план выступила идентификация с семьей, «малой» родиной, этнической общностью, конфессией, в меньшей мере – со «своим» (но уже деидеологизированным) государством. Иначе говоря, произошел как будто определенный сдвиг в сторону идентификационных механизмов «низшего», более традиционного порядка; понижающей адаптации соответствует и тенденция к «понижающей идентификации» человека.

Правда, эта тенденция не является единственной. В анкетах заметной части опрошенных мы обнаруживаем утверждения о том, что «иногда» или «время от времени» они чувствуют себя свободными гражданами, европейцами и т. п. Считать подобные заявления признаками новой идентификации можно с большими оговорками. Декларативная, даже чисто символическая сопричастность к некоторому континентальному или всемирному сообществу может иметь идентификационное значение, но вторичное по сравнению с переживанием «своей» общности как привычной, как средоточия «своих» радостей и «своих» огорчений. А смещение вектора идентификации от тоталитарного идеологизированного государства к государству правовому (т. е. к национально-государственной идентичности), в принципе, не означает понижения уровня сопричастности, – если речь идет о действительно современном, либеральном типе государственности. Проблема в том, насколько далеко российское общество сегодня от реализации подобной модели.

Один из показателей такого расстояния – распространенность патерналистского отношения к государству, которое чаще рассматривается как источник заботы о подданных, чем как институт правового общества. Отсюда следует и обратная реакция: если известная формула английского патриотизма («права она или не права, но это моя страна») предполагает отстраненную рационально-критическую оценку собственного отечества; в российской (и советской) традиции «своя» страна права всегда уже потому, что она «своя», а остальной мир по определению чужд и враждебен. Этнополитические конфликты последних лет (прежде всего, конечно, чеченская война) создают фон для высокого и даже растущего уровня этнической ксенофобии. Прагматическое, поведенческое выражение этой установки – широкая поддержка требований ограничить доступ «южан» в крупные города России, а также высокие показатели отчужденности по шкале «социальной дистанции» (в особенности нежелание видеть «чужих» в качестве родственников).

Очевидно, что распространение ксенофобии, почти не встречающей сопротивления в обществе и на различных уровнях государственного аппарата, отодвигает страну от образцов либерального государства и гражданского общества. Но враждебность, психологическая агрессивность по отношению к «чужим» может стать фактором мобилизации общественных настроений только в исключительных и относительно кратковременных ситуациях (например, на некоторых фазах той же чеченской войны). В большинстве же случаев современная ксенофобия – это скорее оборотная сторона социально-психологическо-го, «массового» комплекса собственной неполноценности.

Позиция и ценности исследователя

Вернемся теперь к проблеме, обозначенной в начале статьи, – положению исследователя (исследовательской группы, коллектива) на пересечении силовых линий общества. Ведь жесткое разграничение «субъективных», человеческих и «научных» интересов в работе конкретного исследователя существует только теоретически или в идеально-типическом случае; на деле это динамичный стандарт, соблюдение которого требует постоянных усилий. А кроме того, сама энергия научного исследования, особенно в общественных науках, если не всегда, то очень часто подкрепляется человеческими и социальными интересами. Отдельная проблема – влияние на исследование таких внешних (социальных, политических) факторов, как ограничения, допуски, запросы, публичность и пр.

Чтобы выстроить ряд сравнений, приходится начинать с рубежей почти 40-летней давности – с первых поисков возможности социологической работы в стране. Немногие помнят специфическую атмосферу тех лет, когда никаких новых общественных ориентиров не существовало, но как будто появилась некая возможность окунуться в среду языка, стиля, методов социального мышления, заметно отличного от доминирующей идеологической догматики. Этого оказалось достаточно, чтобы начать социологические исследования, причем не только индивидуальные, но и коллективные.

К концу 1980-х годов, когда возник новый общественный интерес к социологической работе, проблема позиций исследователя приобрела иной смысл. Главным стимулом социолога стало стремление участвовать в наметившемся общественном обновлении. Научный интерес был теперь ориентирован как бы вовне, в сферы общественных проблем и перемен. Иллюзия долгожданной общественной востребованности, захватившая тогдашнюю демократически-интеллигентскую среду, оказала сильнейшее влияние на круги и кружки социальных исследователей – особенно тех, кто переживал взлеты и крушения надежд предыдущего времени. Как и всякая иллюзия, она сыграла роль движущей силы, в частности стимулировавшей развитие исследовательских интересов и проектов, и в то же время в определенной мере этот интерес и дезориентировала. Желание видеть успешность и глубину перемен затрудняло анализ сложности происходящих процессов. Кроме того, влияние иллюзий всегда кратковременно, волна общественного разочарования, поднявшаяся еще в середине 1990-х годов, к концу десятилетия накрыла даже самую увлеченную исследовательскую среду и вынудила ее вновь переоценить стимулы и смыслы собственной деятельности. Переход от позиций «увлечения» к позиции, условно говоря, «наблюдения» остается довольно сложным.

Представления о том, что социальная наука (в данном случае социология общественного мнения) служит интересам общества, – не более чем увлекательная метафора. Конкретная реальность каждого общества – взаимодействие определенных институтов, групп, сообществ, обладающих разными интересами и разными способами их выражения. В условиях резких общественных кризисов и переломов казалось оправданным апеллировать не к наличному, а к «потенциальному» обществу, общественному сознанию, человеку. Условия относительной, хотя бы декларативной стабилизации неизбежно выводят на поверхность вполне конкретных претендентов на роль представителя «общественных интересов» – властные и околовластные группы, различные обслуживающие их организации и т. д. Возникает понятный соблазн подмены общественных интересов сиюминутными запросами одной из таких групп; далеко не все могут ему успешно противостоять.

Другую современную опасность (она же и соблазн) позиции социального исследователя представляет, естественно, приобретающий все более универсальное значение маркетинг. Точнее, присущая маркетингу тенденция подчинять исследовательский интерес конкретным, зримым (или предсказуемым завтрашним) запросам участников потребительского рынка, в том числе социального, политического, идеологического и пр. Эта опасность, пожалуй, сильнее предыдущей.

Столь сложные, осторожно выражаясь, обстоятельства не устраняют позиции объективного исследования (по умолчанию предполагается, что речь идет о «мыслящем», аналитическом исследовании), но делают ее постоянно и напряженно проблематичной. Существуют тенденции изменений, объективно «заряженные» на дальнюю перспективу, выходящую за пределы зрения каких бы то ни было потребителей и заказчиков, и внутренняя логика самого научного исследования, независимая от обстоятельств сегодняшней «затребованности» или, скажем, «нежелательности» каких-то его результатов или целых направлений работы. Когда и какие властные и контролирующие ресурсы группы это признают – вопрос особый и собственно обращенный уже не к исследователям. Это, возможно, один из главных итогов беглого обзора перемен последних лет.

Исторические рамки «будущего» в общественном мнении

Создавшаяся в последнее время напряженность общественного внимания к перспективам «ближнего» порядка (например, послевыборным или «послепослевыборным» и тому подобным ситуациям, угрозам реставрации) усиливает интерес к более общим или более дальним рубежам.

Как обычно, я ограничиваюсь в предлагаемых размышлениях преимущественно результатами анализа исследований общественного мнения. (Если иное не оговорено особо, то в настоящей статье это данные очередной, четвертой волны исследований по программе «Советский человек»; опрос проводился в июле-августе 2003 года, N=2000 человек.)

«Прошлое» и «будущее» как конструкты

В массовом восприятии текущее, нынешнее время представляется полем конкретных действий и, соответственно, измеряется длительностью таких действий, а также зримых их предпосылок и последствий («вчерашнее» и «завтрашнее» в этом смысле оказываются как бы дополнениями к «сегодняшнему»). Такое поле пересечено множеством разнонаправленных силовых линий, кажется хаотичным, выделяются в нем лишь траектории «своего» поведения. Между тем прошлое как прошедшее, отдаленное от текущих действий, представляется полем каких-то упорядоченных, значимых событий, действий, переживаний и т. д.: социальные силы и персонажи здесь не просто взаимодействуют, но исполняют определенные ролевые функции. В своих истоках структуризация прошлого (или ряда прошлых состояний) мифологична и ритуализована в культовых системах, позднее она оказалась под влиянием фольклора, литературы и идеологии. (В той или иной мере представление прошлых времен и состояний в летописях и исторических сочинениях также идеализировано.) Как и иные подобные конструкты массового сознания, структуры «прошлого» при всей сложности своего формирования довольно просты и повторяемы.

Но и в социальном восприятии «поля» будущего по определению отсутствуют современные проблемы, человеческие тревоги, поиски, конфликты и пр. Причем это относится как к предельно «позитивному» (утопическому, например), так и к предельно «негативному» будущему апокалиптических антиутопий. Если структуры прошлого как бы задают главные темы массового воображения (а на деле воображение создает эти структуры), то в идеальных порядках будущего эти темы окончательно снимаются. Массовое воображение тем самым заставляет конструируемое им будущее решать «вечные» проблемы прошлого, т. е. проблемы, отнесенные к структурам прошлого. В этом, видимо, основа принципиальной симметричности картин прошлого и будущего, которые можно обнаружить в общественном мнении.

Это соображение справедливо не только для конкретных утопических планов, предлагавшихся различными авторами начиная с античности и примерно до конца XIX века, но и для всех вариантов массовых или «авторских» представлений о некоем будущем состоянии общества, лишенном напряженности и проблем (и тем самым, кстати, снимающем с человека ответственность за собственные действия). Недавно завершившийся век покончил как с конструкциями типа идеализированных монастырей и общин (фаланстеров, коммун, хрустальных дворцов, казарм и пр.), так и с надеждами на то, что бурные реки исторического времени рано или поздно впадут в мировой океан всепоглощающего либерализма, эгалитаризма, глобализма, постиндустриализма и т. д. (Никак не лучше и судьба надежд зеркально противоположных, а по сути однотипных – на то, что эти реки потекут вспять, к беспроблемным аркадским идиллиям, патриархальной иерархии, «соборному» холопству и пр.) Тенденции XX столетия, наблюдаемые и сейчас, – постоянное умножение и усложнение проблем, которое приходится решать человечеству и человеку на всех направлениях и на всех этапах процессов, которые можно лишь весьма условно именовать прогрессом. Все шаги материального, интеллектуального, социального, глобального продвижения к новым рубежам оказываются как минимум неоднозначными по своим последствиям, создают новые, даже более острые, чем существовавшие ранее, проблемы и коллизии различного масштаба.

С этим, между прочим, связано и очевидное крушение представлений об относительно жесткой детерминирующей зависимости между техническими, научными, производственными, информационными, биомедицинскими и прочими инновациями и решением социальных проблем.

Однако историческая дискредитация самой конструкции идеального, беспроблемного будущего не означает его устранения из массового воображения. Видимо, осложнение проблем человеческого существования – тем более на столь трудных социальных поворотах, как переживаемые, в частности, в российском обществе – стимулируют постоянный возврат массового интереса к изжившим себя моделям.

Поиск «исторической идентичности»

Исследования последних лет обнаруживают значимость исторических координат для национальной самоидентификации россиян.

В разгар перемен и тревог перестройки на первый план в качестве локуса массовой идентификации вышла «малая родина», но с 1994 года приоритет получило историческое измерение. К нему несомненно относятся и такие показатели, как «великие люди», «военная мощь», а также традиционные символы (праздники, памятники). Отождествление с современными структурами (государством) заметно утратило свое значение в переломные годы и лишь отчасти восстановило его в последнее время. Довольно редкой была и апелляция к «передовому строю» как предмету гордости: попытки утвердить в массах новый, послеоктябрьский отсчет исторического времени не увенчались успехом (см. табл. 2).


Таблица 1.

«Что в первую очередь связывается у Вас с мыслью о нашем народе?»

(% от числа опрошенных*)


Таблица 2.

«С какой даты, эпохи, события начинается, по Вашему мнению, история нашей страны?»

(% от числа опрошенных)


Наиболее значимы исторические координаты для пожилых (55 лет и старше – 52 % упоминаний), для сторонников КПРФ.

«Глубина» реальной массовой исторической памяти невелика и, как видно из материалов исследований (см. ниже табл. 3 и 7), удерживает преимущественно события и лица двух последних веков (XIX и XX): претензия на историческую самоидентификацию обращена преимущественно к «незапамятным», мифологическим временам.

Такое распределение «начальных» ориентиров исторической памяти очевидно свидетельствует о ее мифологизирующей функции: необходимости удержать такую систему символических координат, которая сохраняла бы и оправдывала сложившийся набор приоритетов и табу. Значение «реальных» (эмпирически известных) точек отсчета, в том числе современных, как видим, остается минимальным, – несмотря на массовые политические пристрастия последних лет.

«Событийный» контекст исторического сознания

Многолетние наблюдения за состоянием массовой исторической памяти в рамках программы «Советский человек» позволяют судить о высокой стабильности основных ее параметров – как событийной, так и персонализированной структур.


Таблица 3. Самые значительные события XX века

(% от числа опрошенных*)


Распределение оценок событий – которые, собственно, и задают структуру исторического сознания, – как видим, довольно устойчиво, динамика значений сравнительно невелика и объяснима. Наблюдаемые в ряде позиций колебания оценок в 1999 году, отчасти нарушающие общие тенденции, связаны с особенностями момента наблюдения (начало года, непосредственно после тревожных переживаний финансового кризиса 1998 года).

Не лишены интереса «возрастные» особенности восприятия исторических феноменов. Так, по исследованию 2003 года, Первая мировая чаще всего (20 % при средней 14 %) отмечается самыми молодыми (до 25 лет) – явный признак «школьной» памяти. А октябрь 1917 года вызывает значительно больше внимания в старших группах (40–54 года и старше 55 лет – соответственно 46 % и 49 %), у молодежи до 25 лет это событие отмечают только 23 %; очевидно, в данном случае работает скорее «советская» память, чем «школьная». Для более молодых (до 24 и 25–40 лет) особенно важными оказываются Чернобыль (41 % и 37 %), войны в Афганистане (27 %) и в Чечне (41 % и 34 %), избрание В. Путина президентом (17 % из самых молодых). В старших группах заметно чаще средних значений упоминаются победа 1945 года, смерть Сталина, полет Гагарина, распад СССР. При этом, как видно из таблицы 3, победа 1945 года сохраняет в общественном мнении бесспорный приоритет для всех моментов исследования и для всех групп. Среди других событий только советский космический прорыв конца 50-х, увенчанный полетом Ю. Гагарина, привлекает внимание более половины опрошенных.

Оценки исторических координат массового сознания дополняет распределение мнений о событиях прошлого, которыми гордятся.


Таблица 4.

«Что из перечисленного в истории нашей страны вызывает у Вас чувство гордости?»

(% от числа опрошенных*)


За четыре с лишним года распределение «горделивых» оценок почти не изменилось – разве что индустриализация вызывает меньше восторгов, а святые подвижники – больше. Несколько выше оцениваются перемены последних лет.

Таким образом, при подчеркнуто нравственном взгляде на исторические феномены, выходящие далеко за рамки XX столетия, центральным (осевым) событием для российского исторического сознания последних лет века оказывается та же победа 1945 года с продолжающими ее научно-космическими успехами 50-х и начала 60-х. Это предмет гордости для всех возрастов, но в наибольшей мере – для старших (87 % в группе 40–54 года и 92 % у более пожилых). Космические успехи также чаще отмечают в старших возрастах (65 % и 61 % в группах 40–54 года и старше 55 лет). После 40 лет чаще гордятся также советским строем (22 %), терпением и стойкостью русских (48–50 %), русской интеллигенцией (12–14 %). А чуть более позитивные оценки последнего периода (перестройки и реформ) связаны с позицией младших групп, в которых гордятся этими переменами 10–13 %.

Для полноты картины обратимся к объектам «стыдящегося» исторического сознания (см. табл. 5).

Практически без перемен остались масштабы оценок бедности-неустроенности, отставания от Запада, военных поражений. Более остро переживаются грубость нравов, косность, дух рабства, а также репрессии сталинских лет. Заметно изменилось отношение к власти, ее действий реже стыдятся. Бедности и хамства, а также развала СССР чаще всего стыдятся пожилые люди. А отсталости, репрессий, рабского духа – преимущественно в средних возрастных группах.

Центральное событие, своего рода ось не только отечественной, но мировой истории в общественном мнении – победа 1945 года. Ничего сравнимого с этим феноменом в массовой исторической памяти не существует, особенно после того, как поблекли представления об Октябрьской революции 1917 года. Следует отметить некоторые особенности восприятия событий 1945 года в социальной памяти.

Как показывают опросы, преобладающая трактовка войны 1941–1945 годов в общественном мнении вполне совпадает с официально принятой еще со сталинских времен – на первом плане не всемирный масштаб (часть Второй мировой), не антифашистская направленность, а то, что война была «отечественной», т. е. призванной спасти свое государство от враждебных сил. Преобладающее внимание к победоносному окончанию войны вытесняет из массовой памяти трудные вопросы о ее истоках, предвоенной политической ситуации, поражениях и потерях. (Как видно из таблиц 4 и 5, победой гордятся почти 90 % опрошенных, а стыдятся поражений – всего 16 %.) Российская память о великой военной победе поддерживает представление об успешной конфронтации СССР с внешним миром, между тем как в Европе в связи со Второй мировой войной вспоминают прежде всего о преодолении исторического конфликта и успехах мирного развития.


Таблица 5.

«Что вызывает у Вас чувство стыда и огорчения, когда Вы обращаетесь к российской истории XX столетия?»

(% от числа опрошенных*)

«Периодическая» структура исторического сознания

Можно обнаружить определенную структурность в массовом восприятии исторических периодов (XX века, более ранние периоды для общественного мнения просто не значимы) (см. табл. 6).

Оценки определенных периодов мало изменяются, диапазон колебаний сравнительно невелик. В разной мере преобладают позитивные представления о временах правления царя, Хрущева, Брежнева и, разумеется, Путина. Остаются преимущественно негативными оценки периода революции, правления Сталина, Горбачева, Ельцина. Только в самых старших возрастах (55 лет и старше) в 2003 году преобладают положительные оценки революционного и сталинского периодов, а также отрицательные мнения о дореволюционной эпохе. Особенно резок перепад в суждениях о сталинском времени: если в возрасте 40–54 лет соотношение позитивных и негативных его оценок составляет 24:52, то у тех, кому 55 лет и больше, – 48:33.

Стоит остановиться на некоторых особенностях динамики оценок периодов. В качестве наблюдаемого показателя удобно взять простейший индекс – разность между процентами опрошенных, выбравших позитивные и негативные суждения относительно соответствующего периода времени (см. рис. I).


Таблица 6. «С какой оценкой периодов истории России Вы бы скорее согласились: что принесло…»

(% от числа опрошенных*)


Если принять во внимание уже упоминавшуюся специфику ответов 1999 года (настроения после дефолта), то можно обнаружить только одну явно выраженную тенденцию: последовательное уменьшение частоты отрицательных оценок сталинского времени. Видимо, с этим связано ухудшение мнений о времени Хрущева, первого официального критика сталинизма. Некоторое уменьшение доли негативных оценок периодов правления Горбачева и Ельцина в 2003 году по сравнению с предшествующей волной исследования, скорее всего, объясняется преувеличенно паническими настроениями начала 1999 года.


Рисунок 1.

Индексы оценок исторических периодов XX века

(разность между числом опрошенных*, выбравших позитивные и негативные суждения относительно соответствующего периода времени, %)


Наиболее позитивными представляются общественному мнению эпохи, носящие стабилизационный характер (на языке французских исторических аналогий – «термидорианский»), – периоды правления Брежнева и Путина. Кстати, индекс оценок последнего периода в 2003 году практически точно воспроизводит соответствующий показатель оценок времени Брежнева через призму панического 1999 года.

Может возникнуть недоумение: почему сочетаются как будто усиливающееся чувство стыда и огорчения из-за сталинских репрессий (см. табл. 5) и слабеющий негативизм в отношении этой эпохи? Но если обойти тот же 1999 год, когда в дефолте винили реформы 90-х, оказывается, что внимание к репрессиям сохраняется примерно на одном уровне. Те, у кого террор 20-50-х вызывает стыд и огорчение, заметно хуже судят о сталинском времени (индекс -34 при средней величине -18). Но память о злосчастной войне в Афганистане практически не влияет на оценки эпохи Брежнева. А среди отметивших чеченскую войну как одно из важнейших событий XX века оценки периода правления Путина даже несколько выше средних.

Видимо, это означает, что со временем – если не действуют особые факторы актуализации – память о мрачных сторонах определенного периода как бы обесцвечивается, утрачивает непосредственное политическое и нравственное значение, превращаясь в простую историческую «метку». Так происходит с памятью об афганской авантюре, об оккупации Чехословакии в 1968 году. Но это не относится ко все еще «живой», политически и нравственно значимой памяти о сталинизме, которая остается полем острой современной конфронтации сил и принципиальных позиций. Что же касается оценок разных сторон современной действительности (т. е. периода действующего президента), то они пока существуют вне замкнутого контекста, как бы вне взаимной связи, ибо, как сказано было некогда, «довлеет дневи злоба его»; сведенные воедино оценки прошедших эпох и исторических деятелей остаются уделом последующего времени.

На рисунке i видно, что линии оценок исторических периодов во всех трех исследованиях волнообразны, по форме напоминают синусоиды, означающие чередование преобладания позитивных и негативных суждений. Известная особенность отечественной истории минувшего сложного века состоит в том, что практически каждая следующая эпоха (ее лидеры, идеологемы, ее массовое сознание) отрицает эпоху предыдущую, обвиняя ее деятелей во всех возможных грехах (что не мешает преемственности стиля и методов управления, подчинения, осмысления и пр.). И ищет аналогий в «позапрошлой» эпохе, отринутой непосредственно прошлой. Так при Сталине искали опору в патриотической монархии, при Хрущеве – в досталинском революционаризме, при Брежневе вновь обращались к сталинским образцам, при Горбачеве реабилитировали «оттепель», а в постперестроечные времена все чаще и на всех уровнях с тоской вспоминают «застойную» стабилизацию. В каждом случае не происходит ни реального возврата «позапрошлого», ни превращения его в предмет исследовательского внимания, скорее имеет место попытка конструирования сугубо утилитарных социальных мифологем.

Рамки исторической персонализации

Еще одна – и весьма важная – рамка структурирования исторического времени определяется набором действующих лиц, сохраняющих значение для массового сознания. Наглядное подтверждение – список «самых выдающихся» людей, составляемый респондентами в каждой волне исследований по программе «Советский человек».

Как состав, так и динамика списка представляют предмет для содержательного исследовательского интереса.

«Голова» списка (собственно, первый десяток имен) почти не подвержена изменениям. Правда, после 1989 года по понятным причинам из фокуса исторического внимания полностью исчезают фамилии основателей марксистского учения и уходит на задний план инициатор перестройки. Первые две строки списка занимают создатели империй – российской и советской. (Как было видно из предыдущего изложения – см. таблицу 6 – период революции оценивается скорее негативно, но главное лицо этого периода, В. Ленин, сохраняет позиции в общественном сознании прежде всего как государственный деятель.) На последующих строках – главные для сегодняшнего общественного мнения имена-символы отечественной культуры, науки и военных (в том числе космических – Гагарин, Королев, Циолковский) успехов.

Характерны траектории популярности (упоминаемости) ряда имен и выраженных ими символических функций в рассматриваемых списках.

В 1989 году К. Маркс собирал 40 % опрошенных, в 1994-м – 6 %, в 1999-м – 5 %, в 2003-м – 4 %. Идеологическая оболочка советской державности оказалась предельно слабой, способной разрушиться и почти полностью утратить свое значение, – притом что сама державность, напротив, демонстрирует свою живучесть.

В то же время от волны к волне исследования растет значение Сталина: 11 % – 28 % – 35 % – 40 %… Это несомненно связано с ростом всего «державного» компонента массового сознания и угасанием попыток как-то преодолеть наследие жесточайшей диктатуры.

Второй раз за все время работы над исследовательской программой «Советский человек» в списке самых выдающихся людей появляется – и почти на том же уровне популярности – фамилия действующего лидера (в 1989 году у Горбачева 8-е место и 18 %, в 2003 году у Путина 7-е место и 21 %).


Таблица 7.

«Назовите десять самых выдающихся людей всех времен и народов»

(% от числа опрошенных*)


И, разумеется, никак не обойти вниманием весьма показательную динамику популярности другого персонажа: Гитлера в 1989 году назвали самым выдающимся менее 3 %, в 1994-м – 9 %, в 1999-м – 7 %, в 2003-м – 11 %.

Отметим некоторые особенности «групповых» характеристик массового выбора в последней волне исследования в 2003 году. Имя Ленина называют преимущественно люди старших возрастов – 53 % в группе старше 55 лет и только 36 % среди самых молодых (при средней частоте 43 %). Имя Сталина наиболее популярно среди старших (54 %), менее всего – в младшем рабочем возрасте (25–40 лет) – 32 %, в самой молодой группе интерес к нему заметно выше (38 %). А императора Петра чаще указывают в двух младших группах (48 % и 46 %), чем в старших (44 %, 350 %): похоже, что это признак «книжной» или «экранной» массовой памяти. Ю. Гагарин – герой преимущественно молодежный (космос, наука), а Г. Жуков – «ветеранский». Как Пушкина, так и Путина скорее предпочитают более молодые, в первом случае действует, видимо, школьная память, во втором – современные политические пристрастия.

Имя Гитлера чаще (18 %!) называют самые молодые, до 25 лет, реже (по 11 %) – в возрасте от 25 до 55 лет, совсем редко (5 %) – те, кому за 55, т. е. находящиеся в зоне влияния «военной» памяти.

Примечательно, что избравшие В. Путина чаще среднего включают в список также Брежнева – 21 % (при среднем 12 %), Гагарина – 40 % (33 %), Горбачева – 18 % (8 %). Частота упоминаний Ленина, Сталина мало отличается в этом случае от средних значений, а Петр I назван даже реже среднего – 38 % (43 %). А включившие в список Сталина обнаруживают также повышенное внимание к Ленину (70 %), Брежневу (18 %), Гагарину (40 %) и… Гитлеру (18 %, при средней 11 %). Те же, кто счел самым выдающимся Гитлера, заметно чаще назвали Сталина (69 %), Ленина (53 %), Петра I (47 %), Ивана Грозного (10 %), а также Горбачева (13 %). Подобные сочетания предпочтений кажутся неожиданными и невероятными в плане идеологическом – который здесь, скорее всего, большого значения не имеет, – но могут быть понятными, если на первый план выступает реальное или воображаемое сходство признаков «державности», «жесткости», «решительных мер» и т. п.

В общем и целом «персональные» рамки массового исторического сознания, как и следовало ожидать, вполне соответствуют рассмотренным выше рамкам «событийным».

Уроки и смыслы исторического сознания

По известному выражению Гегеля, единственное, чему учит история, – это тому, что люди не умеют извлекать из нее уроков. Он имел в виду «истинную», разумную историю и тех, кто ее творит, – правителей, воителей. Если же спуститься на уровень действующего исторического сознания – будь оно элитарно-политическим или массовым, – то оказывается, что именно исторические конструкции постоянно служат важнейшим средством социального, даже социально-политического самоутверждения и социально-политического воспитания. Поэтому представление исторических рамок (в литературе, преподавании и пр.) неизменно оказывалось полем жесточайших конфронтаций, цензурных запретов, ухищрений и лицемерия, сознательного и скрытого.

Как хорошо известно, с достаточно давних времен власти предержащие, особенно те, которые нуждались в единомысленном послушании подданных, стремились добиться того, чтобы историческая идентификация недвусмысленно служила оправданию наличного порядка и актуальной политики[8]. Наведение «идеологической дисциплины» в советский период предполагало многократные «зачистки» исторического прошлого, переоценки событий и деятелей, а вместе с тем и ученых авторитетов, учебников и пр. (Пародийное отображение таких процедур – одна из главных тем «Фермы животных» Дж. Оруэлла.) История «с историей», однако, имеет склонность продолжаться – по меньшей мере в виде имитации. Свежим примером может служить недавно (с конца 2003 года) начатая чистка школьных учебников от «псевдолиберальной» крамолы, от «очернения» отечественного прошлого и – что, видимо, главное – от сомнений в достоинствах нынешних властей. Безальтернативная политическая ситуация нуждается в соответствующем представлении истории.

Прямой поддержки в сегодняшнем общественном мнении подобные устремления как будто пока не находят.


Таблица 8.

«Какая из точек зрения Вам ближе?»

(% от числа опрошенных)


Как и следовало ожидать, в наибольшей мере склонны знать «всю правду» более молодые, образованные и демократически настроенные. Но распределения мнений в различных социальных и политических группах, в принципе, довольно близки. Так, если у молодежи до 25 лет соотношение вышеприведенных суждений составляет 20:73,то У по' жилых (старше 55 лет) – 26:65, У высокоообразованных – 18:78, у малообразованных – 24:65, в электорате СПС – 15:82, у сторонников КПРФ – 29:64.

Оценивать такие мнения приходится с неизбежными оговорками: мы видим, что общественное мнение само по себе сплошь и рядом не обладает способностью противостоять прикрытому давлению, тем более если это последнее подкреплено, например, авторитетом популярного политического деятеля. Большинство не приемлет цензуру, но готово согласиться с государственным контролем СМИ, не одобряет диктатуры, но не может возражать «управляемой демократии», – и уж тем более не способно противостоять переписыванию исторических стандартов. Особенно если это делается под видом возвращения к привычным, давно устоявшимся образцам.

К таким образцам, как уже отмечалось, несомненно относится и установка на изоляцию и противопоставление собственной страны остальному миру – под каким бы предлогом или идеологическим «соусом» это блюдо ни подавалось. В этой точке предельно сближаются официальные и массовые позиции, а чаще всего – еще и примыкающие к ним обеим интеллигентски-элитарные концепции.


Таблица 9.

«Включаться в мировую культуру или бороться с чуждым влиянием? С каким из суждений Вы бы скорее могли согласиться?»

(% от числа опрошенных*)


Некоторые подвижки заметны, но невелики; «бороться» с чуждыми влияниями готовы вдвое чаще, чем «включаться» в мир. Причем только самые молодые (до 25 лет) предпочитают первый вариант (40:36), в других возрастных группах соотношение меняется в пользу готовых «бороться», достигая у тех, кому 55 лет и старше, 11:63. Среди высокообразованных такая пропорция составляет 26:49 (т. е. не отличается от средней!), у имеющих среднее образование – 22:52, у малообразованных – 20:52.

А возвращения России «статуса великой, уважаемой державы» ждали от будущего президента в январе 2000 года 55 % опрошенных, а в январе 2004 года – 58 %, сближения с Западом – в 2000 году 8 % опрошенных, в 2004-м – 7 %. Причем среди имеющих высшее образование процент ждущих восстановления статуса великой державы выше среднего, а ожидающих сближения с Западом – ниже среднего (опрашивалось по 1600 человек).

Когда перед респондентами (в последней волне по программе «Советский человек») был поставлен вопрос, от чего России стоило бы избавиться, оказалось, что 18 % указало на «неуважение к собственному прошлому», 14 % – «подражание чуждым образцам жизни», и только 3 % выразили мнение, что избавляться нужно от «попыток противопоставить себя всему остальному миру», еще 4 % – «от претензий на главную роль в мире» (подавляющее большинство избрало такие варианты ответов, как «нищета», «пьянство», «беспорядок в жизни», «лень» и пр.).

По всей видимости, только в редкие и недолгие периоды отечественной истории суммирование лозунгов великой державы и «великого противостояния» остальному миру служило наступательной политике и идеологии – где-то в эпоху Екатерины II и после Второй мировой войны, в конце 40-х и в конце 50-х годов прошлого века. Во все прочие времена, тем более в нынешние, идеи великодержавного противостояния – это идеи «оборонительного» изоляционизма (если не просто капитулянтского, поскольку шансов на успех они не имеют).

Давно стало ясно, что простого и легкого пути «в мир», в Европу у России нет, что экономическая, социальная и политическая «плата» за реальное вступление страны в мировое сообщество будет весьма высокой. Да и само такое вступление, если оно произойдет – не в одночасье, а в результате ряда долгих и мучительно-сложных процессов, – скорых выгод бывшей великой империи не сулит. Если у каких-то наивных либералов в конце 80-х и были иллюзии легкого и приятного превращения страны в «нормальную» державу, то они давно развеяны ходом событий – и динамикой социальных настроений тоже. «Западный» (точнее, общемировой и в этом смысле «глобальный») путь означает для России лишь трудный и длительный – рассчитанный на десятилетия и поколения – путь развития современной экономики, современного государства и современной демократии.

От «догоняющей модернизации» России, как и большинству стран мира, спрятаться некуда. Вопрос в том, насколько рациональным и эффективным – или, напротив, насколько мучительным и нерациональным – может быть такой процесс. В конечном счете, насколько это можно видеть сегодня, он ведет к формированию некоего единого и в то же время многообразного мира. Иной вариант – всестороннее, более или менее привычное загнивание страны под прикрытием отработанных лозунгов «самобытности» (на деле – повторения известных истории образцов разложения в социетальном масштабе). Первый из них требует огромного и целенаправленного напряжения сил, активной роли правящих и интеллектуальных элит. Второй вариант, напротив, в особых усилиях не нуждается, поскольку опирается на исторически заданную инерцию, на энтропию распада. Поэтому он и выходит на передний план на любом трудном повороте событий. Поэтому и сохраняется порочный круг противостояния-изоляции. И постоянно воспроизводится привычный механизм конфронтации страны с миром и временем. Отсюда и «извечное» стремление придать значение вечным символам врага, жертвы, героя, вождя и прочей атрибутике мифологических конструкций будущего-прошлого.

В определенной, хотя и ограниченной мере роль движущей, «толкающей» силы для современной России исполняют внешние влияния, обусловленные существующей системой ее связей с мировым рынком и мировой политикой. Они шаг за шагом размывают, обесценивают барьеры изоляционизма и косности, но не создают стимулов для самостоятельного, стимулируемого изнутри развития.

Создается впечатление, что в сегодняшней России нет сил, способных разорвать порочный круг «вечного возвращения» к беспомощному противостоянию. Как мы видим, преобладающая часть социальной и интеллектуальной элиты склонна скорее оправдывать этот круг, чем искать способы разорвать его. Большая часть современных публикаций о «путях» России исполнена ламентаций об утраченном счастливом прошлом, осуждений «Запада» и «западников». Голосов другой стороны практически не слышно. Историческая проблема – надолго, может быть, на несколько поколений – в том, чтобы эта сторона смогла определиться и представить обществу варианты выхода из «инерционного» тупика.

Свобода от выбора?

Постэлекторальные сопоставления

Ситуация в российском обществе после выборов 2003–2004 годов требует обстоятельного социологического анализа в нескольких аспектах. Электоральные кампании, как будто не принесшие неожиданных изменений в государственных институтах, в высшей степени интересны именно в социологическом плане, поскольку выявляют складывающиеся за последние годы механизмы функционирования и поддержки властных структур, унификации политического поля и лидерства, использования массовых ожиданий и пр., – вплоть до общественной атмосферы околополитических интриг и манипуляций. Тем более что в данном случае на передний план вышла (роковая для всех общественно-политических образований отечественного XX века) проблема преемственности этих механизмов и структур на перспективу, скорее всего, намного превышающую очередной избирательный цикл. Впервые почти за 20 лет как официальные установки, так и массовые ожидания концентрируются не вокруг перемен, а вокруг сохранения как будто достигнутого уровня общественной стабильности (в предыдущем цикле 1999–2000 годов имелось в виду скорее достижение такого – по-разному понимаемого – состояния). Поэтому чем менее интересными в «количественном» плане оказались минувшие электоральные кампании, тем важнее их «качественные» стороны, атмосфера, значение, непосредственные и отдаленные последствия.

«Бегство» – от чего? Об одном банальном недоразумении

В известной книге Э. Фромм представлял готовность некоторых европейских народов в XX веке отказаться от демократических свобод в пользу жесткого тоталитаризма как «бегство от свободы»[9]. Подобная тема часто звучит в современных дискуссиях относительно характера общественно-политических переломов в России с конца 90-х годов. К сожалению, в содержании и тоне многих из них небезопасные банальности часто подменяют серьезный анализ происходящего. На сетования по поводу утраты (ограничения, зажима) свобод и надежд перестроечных лет как будто резонно отвечают ссылками на то, что в России никогда и не было подлинных демократических институтов, свобод и прав человека, – а потому, собственно, и «бежать» не от чего, и жалеть не о чем. Подобные доводы в последнее время используются в официальных декларациях высокого уровня для отпора либеральной и западной критике при оправдании мер по «упорядочению» политического и информационного поля.

Между тем такие приемы аргументации не просто банальны. Очевидно, что ни в какие моменты своей истории российское общество не приближалось к идеалам подлинной, развитой, устойчивой и т. д. демократии с ее атрибутами. Столь же очевидно, что и в любых общественных системах, имеющих давние демократические традиции, легко обнаружить множество несовершенств и отступлений от демократических принципов (что всегда давало поводы для аргументации типа «сама такая»). Когда речь идет о столь сложных и непросто прививаемых институтах как демократия со всеми ее атрибутами и производными, мало что можно объяснить или понять с помощью формул «да – да, нет – нет, прочее от лукавого». Демократия прежде всего – не состояние, а процесс утверждения и защиты определенных институтов и принципов в постоянной, не всегда юридически закрепленной, борьбе с нарушениями или отступлениями от таковых. Мы (страна, общество) не попали в царство демократии с провозглашением политических и гражданских свобод, но «только» – притом не слишком твердо, не слишком осознанно – вступили на долгий и трудный путь формирования демократических порядков, поиска способов их укоренения на отечественной почве. Этим шагом ознаменован весь исторический – по любым меркам – поворот конца 80-х. И именно он оказывается под угрозой в условиях «упорядочения».

Здесь мы вновь попадаем в паутину тривиальных и глубоко фальшивых суждений: де, после напора всегда происходит откат, за подъемом следует спад, за переворотом – какая-то реставрация, за ускорением – замедление, за революционным хаосом – термидор, «Пиночет», наведение «порядка» и т. д. и т. п. Подобные банальности бессодержательны, потому что аналогии с пульсарами ничего не объясняют, и опасны, потому что превращаются в оправдание, в легитимацию любого поворота вспять. Чтобы перейти от декларативных банальностей к анализу, нужно принять во внимание «структуру» происходящих событий (при каких условиях, чьими усилиями, при какой поддержке, при каком сопротивлении, с какой эффективностью и пр. осуществляются данные «накаты» и «откаты»…).

Фантом «авторитарной модернизации»

Лозунг «авторитарной модернизации» стал в последнее время главным оправданием для торжествующей партии власти – за отсутствием иных идей – и главным утешением для разочарованных демократов. Отчаявшись в собственных силах, не видя перспективы – и не желая всерьез оценить ни собственный (страны) исторический опыт, ни современную социальную реальность, – они соединяют голоса в нестройном хоре надежд на твердую руку власти, которая будто бы только и способна двигать общество по желанному пути современной или европейской модернизации.

Реальные возможности «авторитарной модернизации» всегда были ограниченны. Отечественный опыт XVIII–XX веков показал, что властные стимулы были пригодны преимущественно для наведения современного лоска на архаичные институты и для внедрения некоторых технических элементов модернизации (ВПК, инфраструктура), – без соответствующей институциональной опоры, в том числе без обеспечения прав и без формирования интересов человека как субъекта модернизационного процесса; главным носителем модернизаторских стимулов неизбежно оставалась коррумпированная бюрократия. Уродливость результатов, достигаемых таким образом, наиболее наглядно демонстрирована в ходе крупнейшего по историческим масштабам, «советского» эксперимента (архаизирующей или традиционализирующей) модернизации – самой неэффективной, самой «затратной» (прежде всего в смысле расходования человеческих и моральных ресурсов общества). Об этом достаточно много и серьезно написано в последнее время.

В конкретных сегодняшних условиях лозунг авторитарной модернизации означает попытку загнать под колпак государственного регулирования едва высвободившуюся от него инициативу бизнеса, граждан, политических и региональных субъектов. На любом сложном историческом повороте отечественной истории авторитарные (а точнее – тоталитарные, архаичные, насильственные) модели изменений выступают на передний план не потому, что они эффективны, и даже не потому, что за ними стоят мощные организованные силы, а потому, что они наиболее просты и «привычны» (для людей, для власти и прочих социальных институтов, т. е. и «сверху», и «снизу»). Чтобы скатываться «вниз» – во всех смыслах этого термина, – требуется меньше усилий, чем для того, чтобы карабкаться «вверх», к более сложным образцам общественной организации. Вариант архаичной модернизации проще, доступнее, он как бы всегда под рукой и легко становится привлекательным, когда более сложные варианты оказываются слишком трудными и не приносят немедленных плодов.

До сих пор половина россиян (49 %) полагает, что путь развития, по которому движется страна после 1985 года, ей «искусственно навязан», лишь 37 % опрошенных считают этот процесс «естественным и неизбежным». Как обычно, разделителем служит возрастной рубеж 40 лет и уровень высшего образования (январь 2004 года, N=1600 человек). Возврат к «брежневским» временам готов одобрить 41 % опрошенных, но вероятным его считают не более 5 % (март 2004 года, N=1600 человек).

Четыре ситуации – четыре типа президентских выборов

Каждая ситуация выборов президента в России (1991,1996,2000 и 2004 годов) оказывалась уникальной, если принимать во внимание не просто цифры голосующих и отказывающихся это делать, а характер общественно-политического выбора, надежд, явного и скрытого противостояния сил.

Первые выборы, принесшие Б. Ельцину пост Президента РСФСР в составе Союза, носили преимущественно демонстративный, символический характер. Они означали не перераспределение власти, но лишь выбор между согласием и отказом поддержать еще существовавшие институциональные механизмы партийно-советского государства. В этом смысле президентские выборы 1991 года продолжали традицию протопарламентских кампаний 1989-1990-х годов (выборы союзного и российского съезда депутатов). Об эмоциональной атмосфере тех дней свидетельствуют данные опроса, проходившего в июле 1991 года: 82 % выражали доверие Б. Ельцину (в том числе 56 % – полное доверие), 58 % – М. Горбачеву (полное – 15 %) – Выбор происходил между повсеместно и шумно осуждаемой, но еще реально действующей традицией советского прошлого и крайне расплывчатым образом некоего условно «демократического» будущего; вторая перспектива привлекала широкий спектр общественных симпатий – от либеральной («перестроечной») номенклатуры до радикальных демократов, патриотов, национал-демократов и др. Тогда эти выборы воспринимались как самые маловажные, а возможно, потому и как самые свободные; угрозы военно-политического реванша уже были обозначены, но казались далекими, как и перспективы получения российским президентом реальных властных полномочий.

Историческая уникальность этих выборов (точнее, всей электоральной «серии» 1989–1991 годов) в том, что они выражали крушение партийно-советской государственной системы (69 % опрошенных признавали, что компартия дискредитировала себя), притом что все официальные ее институты как будто сохранялись. К середине 1991 года, правда, были уже отменены цензура и пресловутая статья 6 Конституции СССР, что оформляло гласность и политический плюрализм; но нараставший вакуум власти фактически оставался незаполненным.

Совершенно иную картину представляли тяжелейшие, вымученные вторые президентские выборы 1996 года. Формально выбор предстоял между непрочной, во многом скомпрометировавшей себя президентской властью, придерживавшейся курса радикальных реформ и антикоммунизма, и «красным реваншем». Массовую поддержку власть утратила из-за неспособности защитить большинство населения в ходе реформ, поддержку демократически настроенной интеллигенции – из-за все более явного «державного» уклона, чеченской войны и кровавых разборок с Верховным Советом в 1993 году. Общее доверие к Б. Ельцину к моменту выборов в июне 1996 года сохраняли 41 % опрошенных (полное – только 9 %). Опросы февраля-марта показывали минимальную – хотя все же существовавшую – возможность действующего президента законно сохранить власть. Как позже стало известно, Б. Ельцин готовился тогда сорвать выборы, прибегнув к опасной политической провокации. Поэтому реальным был выбор между различными вариантами сохранения существующего режима.

Важнейшим фактором массового выбора оказался принцип «наименьшего» (или «более привычного») зла, давший президенту некоторый перевес уже в первом туре, в обстановке искусственно раздутой конфронтации с кандидатом коммунистов Г. Зюгановым. Во втором туре пошли в ход административный ресурс и «политтехнологические» средства (внезапное изменение симпатий татарских избирателей, интригующий «перехват» электората А. Лебедя президентскими силами). Решающим доводом для двух третей из голосовавших за Б. Ельцина послужило представление о том, что «иного выбора не существует» (июнь 1996 года, N=1600 человек). Предпринятая между двумя турами выборов отчаянная попытка радикально изменить окружение Б. Ельцина в пользу реформаторов (А. Чубайса) довольно скоро оказалась неудачной. До конца своего правления первый российский президент не слишком успешно балансировал между «силовиками» и «демократами», державниками и реформаторами. В этой обстановке власть лишалась политической определенности, приобретая все более выраженный административный, «распределительный» смысл; одним из признаков такой трансформации явилось превращение президентской канцелярии (Администрации) в главный институт власти. Б. Ельцин сохранил власть на второй срок, отказавшись от роли радикального демократа, которую он – скорее по карьерным, чем по идейным мотивам – должен был исполнять в конце 80-х и начале 90-х годов.

Третьи президентские выборы (первые «путинские»), выборы 2000 года, проходили при фактически полной смене политических декораций и самого смысла электорального действия. Выбирали не политический курс, не лозунги и не эмоциональные симпатии, а стиль правления. Выбирали не «наследника», а скорее «могильщика» стиля предыдущего президента. Причем выбирали практически без сопротивления, поскольку главный оппонент (стиль предыдущего правления) фактически утратил влияние до начала формальной электоральной кампании. По-военному исполнительный функционер, лишенный политического лица (или профессионально его прячущий), оказался наиболее удобным и для всех групп правящей бюрократии, и для массовых надежд. Принципиальное отсутствие собственной программы долго позволяло команде В. Путина интриговать попеременно с «левыми» и «правыми» или против тех и других, поддерживая видимость симпатии противоположным программам, точнее, массовым ожиданиям. Основной интригой тех месяцев (реализованной еще перед думскими выборами декабря 1999 года) стал разгром, а потом и поглощение наспех созданной партией власти конкурировавшей группы Ю. Лужкова – Е. Примакова, а тем самым – устранение серьезных персональных альтернатив на президентских выборах. Тем самым впервые за постсоветские годы была реализована модель «выборов без альтернативы». Попытки сопротивления этой модели (в том числе через СМИ) оказались неудачными.

Сейчас очевидно, что одним из основных результатов первого президентского срока В. Путина явилась фактическая деполитизация политического пространства в стране. Административный стиль правления и соответствующий ему аппарат распределяет материальные и властные ресурсы, а не отстаивает какие-либо идеи; он способен подорвать основы политического плюрализма, просто отбирая идеи у «правых» и «левых», у «патриотов» и «западников», – и присваивая себе реальные или мнимые достижения в их реализации, будь то повышение пенсий, развитие отношений с Западом и т. д.

Примечательные показатели: оценивая качества, которые требуются от президента, в 2000 году наши респонденты на первое место поставили «ум, интеллект» (66 %), и только 8 % отметили необходимость «идейной убежденности»; в 2004 году аналогичные показатели изменились незначительно – соответственно 69 % и 11 %. Рассматриваемые вне «идейности» интеллектуальные качества сводятся к тому качеству ума, которое греческие философы называли «технэ», «ловкостью». (Управление «теченьем мыслей», о котором некогда писали поэты, явно не востребовано…)

Четвертые президентские выборы (вторые «путинские», 2004 год) вывели на поверхность многие скрытые пружины и механизмы этого стиля правления. К выборам власть пришла не столько с крупными «материальными» достижениями в разных областях жизни общества (об этом – несколько позже), сколько с демонстративными успехами самого стиля и механизма административного управления страной. При достигнутом уровне консолидации правящих элит переизбранию В. Путина на следующий срок реально могла помешать лишь низкая явка избирателей (для противодействия этой угрозе в предвыборные дни были мобилизованы, как известно, все возможные ресурсы влияния на электорат). Несколько неожиданный для наблюдателей и исследователей разгром «левых» (КПРФ) на думских выборах декабря 2003 года одновременно с неудачами «правых» (демократов) явился, по сути дела, побочным результатом перемен, произошедших на российском политическом пространстве (деполитизация, «технологизация») за последние годы. Собственно политические проблемы оказались сдвинутыми на периферию электоральных коллизий, в значительной мере сводились к серии интриг и потаенных спецопераций, смысл которых остался неизвестным ни политикам, ни избирателям (это относится к разнопорядковым по масштабу ситуациям, фигурантами которых по очереди оказывались И. Рыбкин, М. Касьянов, М. Фрадков, С. Глазьев и т. п.).

Как и ожидалось, главной, «большой» интригой выборов стала сверхзадача обеспечения преемственности власти на перспективу следующего электорального цикла (к 2008 году) или даже далее. Известно, что ни один режим из существовавших в стране за последнее столетие не был способен справиться с такой задачей, каждая смена «караула» на вершине выглядела как отрицание действий и деятелей непосредственно предшествующего периода. События предвыборных недель (особенно с отставкой правительства) показали доминирующую озабоченность правящих структур созданием механизма плавной, неконфронтационной преемственности. Можно полагать, что компонентами такого процесса, с которыми обществу, видимо, предстоит познакомиться в недалеком будущем, станут не только подбор и утверждение кандидатуры подходящего «наследника», но и формирование механизма его поддержки (партии и прочих структур власти), устранение возможных конкурентов, определение неких «кондиций» верховной власти со своими спонсорами и т. д. Но уже то, что на первый план задолго до следующего избирательного цикла выходит проблема преемственности власти, означает существование неуверенности в надежности созданного административного механизма со всеми его поддерживающими и контролирующими структурами. А так как озабоченность перспективой явно сосуществовала с текущими интригами, тревоги по поводу возможного массового неучастия в голосовании – с показной перетряской правительства, то стало очевидным отсутствие не только слаженности этого механизма, но и какой-то разработанной программы его действия.

2003–2004 годы продемонстрировали дальнейшее развитие модели «безальтернативных выборов». Если в этом сезоне и были какие-то альтернативы, то на каком-то «подковерном», скрытом от общественного мнения уровне (возможно, с этим связаны сроки и манера перетряски правительства в разгар избирательной кампании). Как «левые», так и «правые» оппоненты боролись лишь за то, чтобы обозначить свое присутствие на официальной политической сцене. Не произошло изменений в расстановке сил, управляющих страной, не появилось и новых, ранее неизвестных средств и способов их деятельности. Просто подтвердили свою значимость те механизмы власти, которые отрабатывались последние четыре года (на деле даже несколько ранее, с начала «технологической» трансформации политических процессов в середине 90-х годов). Причем с предельной откровенностью и цинизмом, безо всякой «плюралистической» маскировки, без апелляций к демократическим традициям и т. п. Собственно, и на думских, и на президентских выборах видимость конкуренции требовалась только для соблюдения буквы закона и, возможно, для некоторого повышения активности избирателей. Это тоже одно из проявлений того же процесса деполитизации власти, перехода от политических методов управления к административно-технологическим.

Выборы показали, что этот переход сегодня не встречает фактически никакого внешнего сопротивления ни со стороны политических сил, ни со стороны общественного мнения и влиятельных СМИ. Сложился и действует механизм, обеспечивающий безальтернативность нынешних структур и носителей власти. И наконец, несравненно более отчетливо и в гораздо большем масштабе по сравнению с выборами 1999–2000 годов этот электоральный цикл показал возможности «технологического» манипулирования всеми участниками избирательного процесса (избирателями, избранниками, организаторами, информаторами и пр.).

Социальные параметры выборов

Количественные результаты прошедших выборов нуждаются в тщательном и разностороннем рассмотрении. В данном случае ограничимся некоторыми показателями.


Таблица 1.

Голосование на президентских выборах, возрастное распределение голосов, отданных победителю, 1991–2004

(1991–2004, N=1600, % от числа опрошенных, участвовавших в голосовании, в каждой возрастной группе)


При избрании В. Путина на второй срок молодые люди (моложе 30 лет) оказали ему заметно большую поддержку. Но так как одновременно возросла и поддержка фаворита среди старших возрастов, средний возраст избравших президента остался прежним.

С каждым электоральным циклом растет число уклоняющихся от участия в президентских выборах.

Обнаруживается небезынтересная тенденция: заметно растет доля неголосующих среди людей старше 40–50 лет, среди более молодых она тоже несколько увеличивается. Если учесть также, что выборы победителя становятся все более «женскими» (в 2004 году среди избирателей В. Путина было 40 % мужчин и 60 % женщин), то можно предположить, что эмоциональные факторы выбора – в том числе фактор привычки – играют все более важную роль.

После выборов 2000 года 35 % из голосовавших за фаворита отметили, что на их решение поддержать своего кандидата повлияли его действия в последнее время, а 50 % сослались на то, что у страны «нет другого выбора». А в 2004 году, когда о действиях В. Путина избиратели знали несравненно больше, чем четыре года назад, их указывали реже (21 %), а отсутствие другого выбора – чаще (530 %) – На первый план выходит безальтернативность как самое простое и самое универсальное оправдание лояльного варианта поведения.


Таблица 2.

Не участвовавшие в выборах президента, возрастное распределение, 1991–2004, %

(N=1600, % от числа опрошенных в каждой возрастной группе)


Между тем среди объяснений отказа от голосования на первое место выходят политические мотивы. В 1996 году их упомянули 43 % «отказников», в 2000-м – 59 %,а в 2004-м – 62 %. Создается впечатление, что именно неучастие в выборах (а не голосование «против всех») становится наиболее распространенным средством выражения политического недовольства в рамках электоральной кампании.

Показатели надежд

Оценить качественную сторону общественных процессов можно, только учитывая разные стороны динамики массовых надежд, – а также, конечно, сопряженных с ними сомнений и разочарований. Согласно известному суждению А. де Токвиля, возмущаются прежде всего те, кто обманут в своих надеждах. Очевидное подтверждение можно найти, в частности, в перипетиях возвышения и падения М. Горбачева, Б. Ельцина. От нескончаемых конвульсий страну спасало – и спасает вновь – то обстоятельство, что сами массовые надежды могут сохраняться на невысоком и даже снижающемся уровне. (А могут и оживляться, например, в атмосфере общеполитических предвыборных и тому подобных ожиданий.)

«Баланс» успехов и неудач оказывается, при самой осторожной оценке, весьма напряженным. Следует обратить внимание на то, что приведенные данные получены незадолго до дня голосования на президентских выборах, т. е. до наступления пика массовой электоральной эйфории, который, как показывает недавний опыт, наступает после выборов, точнее, после сообщений об их успешности.

В целом накануне выборов 49 % опрошенных сочли, что их надежды, связанные с приходом к власти В. Путина, оправдались (по мнению 9 % – «определенно», 40 % – «скорее оправдались»), 32 % – что эти надежды не оправдались (категоричны здесь тоже 9 %); у 14 % таких надежд «не было и нет». Соотношение вариантов составляет, таким образом, 49:46. На следующий президентский срок 39 % опрошенных возлагают больше надежд, чем на первые четыре года, 28 % – столько же, 12 % – меньше, 18 % не питают надежд. Как и следовало ожидать, больше всего надеются на В. Путина те, кто считает, что их надежды оправдались.


Таблица 3.

Достижения и неудачи В. Путина за первые 4 года

(5–9 марта 2004 года, N = 1600 человек, % от числа опрошенных)


Рассматривая побудительные причины голосования на выборах 14 марта, приходится отметить, что В. Путин по-прежнему остается «президентом надежд». 30 % голосовавших за него (14 % от общего числа опрошенных) объяснили свое решение тем, что президент «успешно руководил страной последние четыре года», 39 % (18 % от всех) – надеждами на то, что за следующий срок «он может справиться с проблемами, стоящими перед страной», а 29 % (13 % от всех) – тем, что больше не на кого надеяться.

Тем важнее обратить внимание на рамки надежд, выраженных уже после выборов. Опрошенные представляют себе перечень задач, на которых сосредоточит свою деятельность вновь избранный президентом В. Путин, и выражают надежды на успешное их решение следующим образом.


Таблица 4.

Задачи / ожидаемые успехи деятельности избранного президента*

(Март 2000 и 2004 года, N=1600 человек, % от числа опрошенных)


Таким образом, даже в обстановке определенного эмоционально-политического оживления, связанной с электоральной кампанией, надежды населения на решение президентом ключевых проблем страны за новый президентский срок оставались сдержанными: как в 2000 году, так и в 2004-м не более половины из числа отметивших ту или иную проблему надеялись на ее успешное решение.

Ни оценки успехов президента за предыдущие годы, ни уровень обращенных к нему новых ожиданий не могут объяснить главный феномен прошедших выборов – их безальтернативность.

«Механизм» безальтернативности

Ключевым моментом здесь является уже упоминавшийся переход к неполитическим, административным средствам управления. Политика всегда означает конкуренцию, борьбу, выражение, отстаивание и согласование интересов определенных общественных сил на различных уровнях. В административном же управлении происходит лишь исполнение полученных указаний, а если имеют место борьба между исполнителями – чаще всего скрытая, подковерная, – то лишь за более выгодное распределение ресурсов. (Конечно, в реальной общественной жизни взаимодействуют различные типы организации и управления; в данном случае речь идет о гипертрофии одного из них, который может быть эффективен в одних институциональных рамках и неэффективен в других.) В соответствии с давними отечественными традициями, «зачистка» политического пространства от конкурентов – и даже от возможностей конкуренции – неизбежно приводит к тому, что политическая или хотя бы околополитическая конкуренция низводится до административной суеты и подковерной борьбы на различных этажах власти, начиная с верхнего.

Формирование административной системы в общегосударственном масштабе, которое наблюдается после 1999 года, предполагало довольно последовательную ликвидацию разделения интересов и сфер ответственности во всех направлениях – горизонтальном (федерализм), вертикальном (уровни власти), функциональном (ветви власти). Аналогия с привычно-советским режимом очевидна, но это все же только аналогия, не означающая реального воссоздания советских порядков. Труднопреодолимым препятствием на пути всеобщей централизации остается достигнутая независимость хозяйствующих субъектов; отсутствует универсальный механизм партийно-государственного господства, привычки и страхи всеобщей зависимости. Тем яснее характер действия собственно административных рычагов управления.

В такой структуре для политических и персональных альтернатив просто нет места. Исключительное положение «первого лица» определяется не его собственными талантами или достижениями – реальными или приписываемыми, – а прежде всего его статусом в системе властвования. Именно этот статус, в конечном счете, обеспечивает ту персонализацию массовых ожиданий и надежд, которая отражена в социологических рейтингах. (Сколь ни велика в этом роль направленной политрекламы и СМИ, она все же вторична.)

С трансформацией общественно-политического поля связана и очевидная переоценка политического плюрализма, едва обозначившегося после распада советской системы. В годы политической неустойчивости при М. Горбачеве и Б. Ельцине эмбриональный плюрализм, оппозиционность, определенная «отвязанность» СМИ и общественного мнения были нужны для поддержания демократического фасада (обращенного вовне), а также для внутреннего маневрирования. Для конструкции «управляемой демократии» они излишни, так как обе эти функции практически изжили себя. Наглядная иллюстрация складывающейся ситуации – судьба как «левой», так и «правой» (демократической) оппозиции после 1999 года, особенно после завершения избирательного сезона 2003–2004 годов.

Утрата голосов значительной части избирателей на обоих флангах так и не сложившегося российского политического спектра, как можно полагать, связана с «функциональной» дискредитацией этих образований, т. е. с тем, что власть сначала демонстративно присвоила себе заметную часть идейного багажа своих оппонентов (лозунги заботы об уровне жизни, продолжения реформ, сближения с Западом и пр.), а затем и их электоратов. Слабо организованный, часто поверхностный протест утратил свое значение, а потому и свои позиции. Дело здесь не только в отсутствии у потенциальной оппозиции материальных или организационных ресурсов, сопоставимых с ресурсами государственной административной машины, но прежде всего в том, что оппозиция – все равно в данном случае, «правая» или «левая» – не сумела даже обозначить соответствующие современным обстоятельствам способы противостояния этой машине. Получалось как будто так, что силы оппозиции пытались бороться с современными административно-технологическими структурами – и соответствующими ресурсами – политическими средствами недавнего, но ушедшего прошлого, – тем самым заведомо, заранее обрекая себя на неудачи. Или, скажем, низводя функцию политического оппонента до функции – если не должности – советника власти.

В феврале 2004 года респонденты следующим образом оценивали перспективы отечественной демократии после думских выборов.


Таблица 5.

«С каким из следующих суждений о судьбе демократии в России Вы более согласны?»

(Февраль 2004 года, N=1600 человек, % от числа опрошенных)


Стоит обратить внимание на то, что заметная часть, четверть опрошенных, связывает демократические перспективы с новой партией или движением.

Роль политических интриг и провокационных технологий в период электоральных кампаний известна достаточно хорошо и в данном случае особого внимания не требует. После думских выборов 2003 года большинство избирателей достаточно ясно осознавало, какую роль в успехе «Единой России» сыграл административный ресурс, в том числе прямая поддержка со стороны президента. В январе 2004 года только 13 % опрошенных сочли, что «Единая Россия» преуспела на думских выборах потому, что предложила привлекательную программу, 17 % видели причину ее успеха в использовании «административного ресурса», а 60 % – в прямой поддержке со стороны президента.

Главный показатель тяжелого поражения всего политического плюрализма в 2003–2004 годах заключается отнюдь не в том, что такие-то партии получили слишком мало голосов для того, чтобы пройти в Думу. Даже если бы голосов оказалось на этот раз достаточно, это практически не изменило бы ни характер нынешнего российского парламента, ни политический пейзаж в стране, – в этом, по всей видимости, самое существенное на сегодня и на довольно дальнюю перспективу.

Представляет несомненный интерес роль весьма специфической квазиоппозиции, которую на протяжении многих лет играет на российской политической сцене партия В. Жириновского. Только это, как будто совершенно искусственное, образование еще позднесоветского времени способно, во-первых, «упаковывать» потенциал социального протеста, превращая его в фактор лояльной поддержки власти, а во-вторых, создавать образец необузданного политического экстремизма, тем самым позволяя власти сохранять маску центристской респектабельности. Примечательно, что попытки хотя бы полусерьезно дублировать аналогичные функции в новообразовании «Родина» оказались малоудачными, даже опасными для административных управленческих структур. Впрочем, в новой думской ситуации может утратить свою востребованность и ЛДПР.

Для административного управления в его зрелом, оформленном виде «детские» игры политических махинаторов больше не нужны, здесь действуют прямые назначения, перемещения, перепоручения и тому подобные аппаратные занятия, столь хорошо заметные в последнее время. Технология властвования тоже как бы деполитизируется, превращается в оперативную манипуляцию людьми или должностями и полномочиями.

Внешних (по отношению к самому механизму) ограничений для такой тенденции не видно, в том числе и со стороны сегодняшнего «безальтернативного» общественного мнения. Так, в феврале 2004 года 77 % опрошенных (!) соглашалось с тем, что Администрация президента «должна контролировать деятельность Государственной Думы». В марте, уже после выборов, 68 % опрошенных выразило согласие с тем, что сосредоточение практически всей власти в стране в руках В. Путина «пойдет на благо России», а 54 % сочло более эффективным правительство, «которое будет полностью подчинено президенту и его Администрации» (32 % предпочло бы правительство, «которое самостоятельно принимает решения и отвечает за свои действия»).

Другой вопрос – насколько (и на какое время) может быть эффективен сам социальный механизм административного, «приказного» управления в масштабах страны, при всех сложностях ее социального, экономического, внешнеполитического развития. Сосредоточение ответственности на одном уровне власти – условном или персонализированном – означает практически низведение государственных решений до уровня аппаратных исполнителей, а политики страны – до уровня межкабинетных интриг. Очевидно также, что такие трансформации всегда стимулируют универсальную безответственность всей иерархии исполнителей. И не менее универсальную ее коррумпированность.

«Люди у власти»

Исключительность позиции президента в общественном мнении, отмеченная выше, выражена в резком различии оценок – с высокими оценками высшего носителя власти соседствуют весьма критические суждения о ее институтах и исполнителях. Так, в марте 2004 года полное доверие президенту выражали 61 % опрошенных (при 6 % совсем не доверяющих ему), правительству – 12 % (против 29 %), Думе – 9 % (против 33 %). (Заметим, что эти показатели относятся уже к новым, донельзя «президентским» составам парламента и правительства.)

За период между двумя выборами несколько выросли показатели доверия населения к президенту В. Путину.


Таблица 6.

«В какой мере Вы доверяете В. Путину?»

(Март 2000 и 2004 годов, N = 1600 человек, % от числа опрошенных)


Таблица 7.

«Какими словами Вы могли бы выразить свое отношение к В. Путину?»

(Март 2000 и 2004 годов, N = 1600 человек, % от числа опрошенных)


Если принять во внимание, что оценки президента в общественном мнении – не эмоциональный, а прежде всего «статусный» показатель, т. е. это оценки исключительного положения высшего носителя власти в иерархии управления, становятся объяснимыми резкие различия в массовом восприятии В. Путина и всех тех, кто стоит у кормила власти.


Таблица 8.

«Как бы Вы расценили людей, находящихся сейчас у власти?»

(Февраль 2004 года, N=1600 человек, % от числа опрошенных)


Наиболее частыми упреками в адрес правящей бюрократии постоянно являются ее эгоизм и коррумпированность. В январе 2004 года 30 % опрошенных указали, что за последнее время коррупции в высших органах власти стало больше, 45 % – что масштабы коррупции не изменились, и только 13 % сочли, что они уменьшились. При этом население чаще замечает коррумпированность «в верхах» (35 %). чем в низовых органах власти (11 %), почти половина (48 %) не видит различий в этом отношении между уровнями власти.

На таком фоне может показаться странным повсеместное – во всех государственных институтах – укрепление позиций «партии власти», т. е. «Единой России», которая, по мнению опрошенных (июнь 2003 года, N=1600 человек) выражает прежде всего интересы чиновников, олигархов, директорского корпуса и «силовиков». На регулярный вопрос о симпатиях к партиям и политическим силам относительно преобладающим ответом стала ссылка на «партию власти» (в начале марта 2004 года так отвечали 21 % опрошенных). Но в этом можно видеть скорее признак функциональной деградации политических сил, теряющих массовую поддержку. В условиях господства административных структур на бывшую политическую поверхность выходит организация функционеров и их клиентуры. Думские выборы 2003 года показали, что такая организация, получив реально не больше голосов избирателей, чем все ее участники по отдельности («Единство» и блок «Отечество – Вся Россия») в 1999 году, – около 20 %, способна с помощью маневра ресурсами захватить даже конституционное большинство депутатских мест.

Заключительные замечания: опора, поддержка и реальный выбор

Предложенная попытка анализа социальных результатов выборов 2003–2004 годов ограничена рамками изучения общественного мнения. Эти рамки неизбежно узки и – по мере дальнейшего укрепления административных управленческих структур – скорее всего, будут еще более сужаться и деформироваться. Представляется важным в этой связи уточнить некоторые категории исследуемых явлений.

Как показывают все данные наблюдений, существующая властная система пользуется значительной массовой поддержкой (доверием, одобрением). Однако опирается власть, как всегда, не на опросные «рейтинги», а на государственные институты, на административные структуры. Недавняя история – и не только отечественная – показала целый ряд ситуаций, когда сохранялась система власти, утратившей массовую поддержку, или когда видимая массовая поддержка исчезала сразу после институциональной катастрофы. Как известно, Б. Ельцин, лишившись массового доверия, мог еще 5–6 лет сохранять власть, поскольку действовали соответствующие опорные институты. Ранее в аналогичной ситуации, хотя и не так долго, находился М. Горбачев. Наиболее наглядным примером иной метаморфозы может служить судьба иракской диктатуры: демонстративная популярность и «всенародная любовь» к С. Хусейну – выраженная не в опросах, но в многочисленных единодушных голосованиях – рухнула после разрушения опор власти (в данном случае я не касаюсь средств и других последствий этого разрушения).

Видимая сегодня поддержка президентской власти не обеспечивает ей ни эффективности, ни устойчивости на перспективу. Никакие электоральные успехи, нынешние или предстоящие (в том числе успехи в зачистке электорального пространства от политических «пережитков»), не могут определить направление и механизм движения страны на десятки лет. Правомерно предположить, что чем лучше административно организованы, чем более безальтернативны электоральные процедуры разных уровней, тем меньше зависит от них постоянно необходимый реальный выбор пути, вариантов, способов решения старых и новых проблем страны.

Отложенный Армагеддон?

Год после 11 сентября в общественном мнении России и мира

События и сентября 2001 года взбудоражили мир на уровне социальных ценностей и ожиданий, может быть, даже сильнее, чем на уровне политических действий. Прямое и опосредованное влияние этих событий на состояние умов, на общественное мнение в разных углах мира имеет свою внутреннюю логику и сохранится надолго, независимо от развития «фактической» стороны дела, т. е. собственно политических, экономических, военных и прочих последствий и сентября. На протяжении года можно было заметить значительную – и поучительную – динамику обострений и спадов напряженности, смены моделей восприятия, доверия и недоверия к предлагавшимся трактовкам событий. Как это часто бывает в ситуациях чрезвычайных потрясений, на поверхность общественного внимания – притом в глобальных масштабах – вышли незаметные или неартикулируемые обычно структурные элементы общественных процессов. Как в политическом, так и в массовом сознании недоумения и эмоциональные эффекты первых дней сменились поисками рамок какого-то упорядоченного восприятия смысла происшедшего. Рамки эти в основном оказались «старыми», сформированными из наличного материала и прошлого опыта. Правда, и меры противодействия новому, почти неизвестному противнику до сих пор предлагаются те, что были отработаны в иных условиях, по отношению к иным силам.

Эти явления и составляют предмет исследовательского интереса в настоящей статье. В качестве аналитического и иллюстративного материала помимо данных ряда опросов ВЦИОМа в ней также использованы опубликованные материалы некоторых зарубежных институтов общественного мнения[10].

Симптоматика шока

Для характеристики первоначальной общественной реакции на события и сентября кажется подходящим термин «социальный шок». С его помощью можно описать такое состояние регулятивных механизмов общества, когда обычные способы восприятия, понимания и реагирования на какое-то чрезвычайно сильное и угрожающее внешнее воздействие оказываются неэффективными. В ситуации шока внимание теряет свой предмет, понимание – рамки, воображение – границы.

Тем самым происходит отключение обычных защитных систем (распределяющих внимание, восприятие и пр., т. е. обеспечивающих «нормальный» когнитивный и эмоциональный баланс общества) и начинается поиск иных, экстраординарных механизмов. Отсюда – реакции растерянности и как будто всеохватывающей тревоги.

В общественном восприятии масштаб происшедшего определялся не количеством жертв, а скорее предполагаемыми последствиями, далеко выходящими за локальные и национальные границы. По данным опроса Gallup, спустя полгода после события, в марте 2002 года, 80 % американцев сочли террористическую акцию и сентября «самым трагическим событием» своей жизни (CNN/USA Today/Gallup Poll, март 2002 года). 74 % американцев, опрошенных по горячим следам события, заявили, что их жизнь «изменится навсегда», только 21 % надеялся на то, что она «вернется в норму» (Ipsos-Reid Poll, и сентября 2001 года). 37 % англичан сочли, что после теракта в США мир стал менее безопасным, чем во время войны в Персидском заливе, 41 % – менее безопасным, чем во время вьетнамской войны, 45 % – менее безопасным, чем во время холодной войны (MORI, сентябрь 2001 года). Солидные российские газеты сообщали о случившемся под шапками «Армагеддон?», «Третья мировая?» и т. п.

Возможными последствиями событий объявляли то новый всемирный порядок, то новую – или даже «последнюю», грозящую уничтожением человечества – мировую войну. Согласно одному из опросов ВЦИОМа, проведенных в ноябре 2001 года в Санкт-Петербурге,

53 % согласились с тем, что сентябрьская атака террористов на США означает «поворотный пункт в истории мировой цивилизации», тогда как 41 % усмотрели в случившемся просто «очередную трагедию XX века».

В числе факторов, которые потрясли (правда, по-разному) мировое общественное мнение в различных странах, были:

↱ Неожиданность нападения. В сентябре 2001 года США ни с одной исламской страной (кроме Ирака, причастность которого к события и сентября ничем не подтверждена) не находились в состоянии конфронтации.

↱ Бесчеловечная жестокость убийства тысяч людей. На этом фоне неизбежная гибель самих террористов выражает не героическое самопожертвование, а только презрение к человеческой жизни, включая собственную. В России только 11 % сочли, что нападавшим нельзя отказать в «героизме». Даже в Пакистане 64 % городского населения против 26 % расценили происшедшее как акт террора, а не «джихад» (Gallup-Pakistan, октябрь 2001 года).

↱ Тщательная продуманность, расчет, рациональность в подготовке и организации (сравнимой по типу – но не по масштабам – с рациональной организованностью известных XX веку форм социально-организованного насилия) варварского преступления.

↱ Неспособность защититься от подобного удара в обществе, обладающем развитыми современными институтами и технологическими системами безопасности; в результате – невиданное и неожиданное национальное унижение США и предупреждение для всех стран, которые полагаются на демократические институты.

↱ Анонимность не только участников, но и целей акции (как демонстративных, так и неявных, – что отличает акцию п сентября от «обычных» террористических действий на Ближнем Востоке, на Северном Кавказе, в Кашмире и т. д.). Отсюда, естественно, возможность самых разнообразных, фантастических, масштабных и ужасающих предположений, в том числе о глобальной войне или грядущей глобальной катастрофе. Ответы на вопросы, кто (дело не в именах, а в силах, организациях, идеях), почему и с какими целями совершил нападение, как представляется, и сейчас отсутствуют и в государственно-полицейском, и в массовом сознании.

Выделим три основных (эмпирически не строго взаимоисключающих) типа эмоционально окрашенных непосредственных реакций на террористический удар и сентября.

Во-первых, то, что в сентябрьском опросе ВЦИОМа 2001 года зафиксировано как «сочувствие, возмущение, тревога, страх». Помимо «просто» человеческих компонентов в такой реакции, характерной преимущественно для общественного мнения европейски ориентированных стран, в ней можно усмотреть и некоторые другие составляющие. В том числе стремление к самосохранению, как социальному (в смысле европейской цивилизации), так и индивидуальному. Угроза распространения новой волны террора на другие страны казалась особенно реальной в первые «постсентябрьские» недели. В конце сентября 2001 года 80 % опрошенных в России (против 15 %) сочли, что террористическая акция является не внутренним делом США, а касается всего мира. Через год, в августе 2002 года, это мнение сохранили 70 %, соответственно, доля несогласных выросла с 15 % до 26 %. Просматривается непосредственная связь между представлениями о глобальной и личной опасности такой акции: и в 2001 году и годом позже чаще всего отмечают всемирную угрозу террора те, кто видят ее опасность для себя лично. Правда, если сравнить показатели опросов сентября 2001 года и августа 2002 года, получается, что число опасающихся стать жертвами террора в России практически не изменилось (78 % и 76 % соответственно). Можно предположить, что в данном случае вербальная реакция, спровоцированная анкетным вопросом, не вполне отражает все стороны отношения населения к опасной ситуации: например, вполне возможно признание опасности на словах при не вполне серьезном к ней отношении в действительности. Примеры подобных диссонансов в отечественном общественном мнении общеизвестны.

Во-вторых, реакции прямо противоположные: злорадный восторг по поводу унижения и поражения сильнейшей великой державы, носителя «мирового зла». Как известно, в том числе из наглядных, телевизионных источников, так реагировали многие и на Ближнем и на Дальнем Востоке. Это прежде всего эмоции значительной части населения в арабских и мусульманских странах (на официально-правительствен-ном уровне почти повсеместно были выражены политическая лояльность и симпатии в отношении США). Кроме того, к этим позициям близки те левые в Европе и Латинской Америке, которые рады всякому поражению центра мирового капитализма, надеясь, что это приблизит его конечную гибель. В России такой была реакция 5 % опрошенных в сентябре 2001 года. Можно предположить, что за восторженными или просто одобрительными реакциями на акцию террористов кроется целый пучок мотиваций – от социальной ущемленности до религиозно-политического и национального фанатизма.

Третья позиция более сложна, а потому и более важна для рассмотрения. При некотором упрощении ее можно представить как определенное сочетание первых двух. В сентябре 2001 года 50 % (а в августе 2002 года – 52 %) опрошенных в России согласились с тем, что «американцы получили по заслугам», испытав на себе то, что переживали в свое время люди в Хиросиме, Вьетнаме, Югославии, Ираке и т. д. Насколько известно, подобный довод работает в умах многих, даже европейцев, не говоря о странах азиатских и мусульманских. Так выходит на свет довод потаенного удовлетворения-оправдания, прикрытый всплесками сочувствия и пр., – притом не как акт нарочитого лицемерия, а как выражение сложности, многослойности самого общественного мнения.

Объяснить такую позицию, скажем, скрытым, самодовлеющим «антиамериканизмом» нельзя – хотя бы потому, что ее разделяет значительная часть людей, хорошо относящихся к США, возмущенных актами террора и сентября, сочувствующих его жертвам. Из числа опрошенных, обозначивших свое отношение к США как «очень хорошее» и «хорошее», в сентябре 2001 года согласились с формулой «досталось поделом» 44 % (против 48 %), в августе 2002 года – 46 % (против 48 %). Из тех, кто счел, что теракты в США «касаются всего человечества», в 2001 году одобряли такую формулу 47 %, в 2002-м – 46 %. Сразу после сентябрьских событий согласие с ней высказали 44 % сочувствовавших, 42 % возмущенных, 45 % встревоженных. Не так трудно понять, почему среди настроенных враждебно заметно преобладает согласие с формулой «досталось поделом»: у испытавших «удовлетворение» террористической атакой доля согласных с этим достигает 96 %, у «недоумевающих» – 61 %, у плохо относящихся к США – 75 % в 2001-м и 67 % годом позже. Вопрос в другом: как объяснить, что почти половина симпатизирующих американцам и жертвам террора занимает аналогичную позицию?

В этом парадоксе можно усмотреть очередное подтверждение того, что само общественное мнение является сложным, многослойным образованием, разнородные компоненты которого в одних ситуациях как бы уравновешивают друг друга, в других – обусловливают резкие колебания массовых настроений (например, такие, которые мы наблюдаем за последние годы и в отношении к Соединенным Штатам, и в отношении к чеченской войне). При отсутствии устоявшихся, традиционных рамок движения таких настроений, а также факторов их чрезвычайной мобилизации каждая реакция одобрения или осуждения относительна (по модели «да, но…», «нет, но…»). Поэтому в общественном мнении не существует ни простого и примитивного образа США, ни безоговорочных симпатий, ни абсолютного «антиамериканизма»; на этом придется остановиться позже.

«Рутинизация» шока

Рано или поздно всякий шок проходит – человеческий или социальный, каким бы глубоким и масштабным он ни был. В принципе это означает восстановление деятельности когнитивных, эмоциональных, активных механизмов (рамок, средств), которые были «выключены» в шоковом состоянии. Способы такого восстановления могут быть разными: размещение новых, уже несколько ослабленных раздражителей в существующие рамки понимания и, соответственно, привычные термины («старые мехи», «прокрустово ложе» и т. п. – именно такие процедуры, скорее всего, правомерно определять как рутинизацию). Привычная «боль», привычное «удивление» и пр. уже, как известно, не столь разрушительны и опасны. Рутинизация может приобретать и сугубо символические или терминологические формы, когда необычное явление именуют привычными словами или «отделываются» от него с помощью чисто символических процедур. Нужно подчеркнуть, что в качестве таковых иногда выступают не только чисто ритуальные, церемониальные акции, но и вполне «тяжеловесные» политические, финансовые, военные меры, которым придается символическое значение – например, борьбы с «мировым злом», «сатанинскими силами», удар по привычному или воображаемому противнику при неспособности поразить реального врага и пр. Собственно говоря, символическую нагрузку несли как сам террористический удар и сентября, так и большинство контрмер. В результате энергия необычного раздражения как бы расходится по привычным каналам, тем самым обеспечивается – по крайней мере, на время – сохранение существующего баланса и дисбаланса отношений в мире.

Если продолжать осторожные аналогии, можно сказать, что рутинизация не устраняет фактор чрезвычайного воздействия, а как бы прячет, загоняет его вглубь. Взрыв превращается в процесс, чрезвычайная ситуация – в обыденную, война – в серию обычных полицейских операций, социальная катастрофа – в злонамеренную интригу или даже в результат дезинформации. Рутинизация означает не устранение необычного фактора и не его забывание (устранение из значимой социальной памяти), а лишь вытеснение его в сферу знакомого и привычного. Другой, значительно менее распространенный (или труднее реализуемый) способ преодоления социального шока – формирование новых когнитивных и поведенческих инструментов, соответствующее расширение и усложнение рамок восприятия, адекватных новым феноменам.

За год, прошедший после и сентября, главным, если не единственным, средством преодоления шока (и в американском национальном, и в российском, и в мировом масштабах) служила его рутинизация. Не имея ни желания, ни времени доискиваться глубоких причин происшедшего, не сумев в кратчайший срок обнаружить и обезоружить конкретную террористическую организацию, ее руководителей и исполнителей, американское политическое руководство – кстати, понукаемое собственным и мировым общественным мнением к немедленным и показательным акциям возмездия – вынуждено было искать предмет для ответного удара буквально «под ближайшим фонарем». Произошло фактическое снижение уровня «цели» от «сатанинской» «Аль-Каеды» до реальных и неспособных оказать сопротивление талибов в Афганистане, соучастие которых в террористических акциях вряд ли шло дальше укрывательства. (Пока неясно, станет ли следующим этапом рутинизирующего снижения уровня цели удар по иракскому режиму.)

Вполне аналогичные механизмы рутинизации можно обнаружить и в многообразных попытках уложить феномен и сентября в какую-то из привычных, отработанных (а потому кажущихся понятными) рамок восприятия и понимания. Одним из вариантов здесь оказывается измельчение или локализация события в серии деталей, привычных – в рамках определенных когнитивных или масскоммуникативных комплексов – стереотипов. Как известно, в качестве предполагаемых виновников, помимо «Аль-Каеды» и бен Ладена, на протяжении года назывались власти, военные, спецслужбы США и России/СССР, сионисты, левацкие группировки в США и Латинской Америке, конкурирующие исламские фракции в арабских странах и т. д. Каждая из таких версий апеллирует к каким-то аргументам и находит своих сторонников. Притом что российская официальная элита демонстративно принимает (и использует в собственных интересах) трактовку событий, предлагаемую администрацией Дж. Буша, в отечественной прессе широкое хождение имеет нарочито антиамериканская версия (организаторами акции объявляются то ли ФБР, то ли американский ВПК и т. п.).

Прямое следствие привычных трактовок событий – попытки свести противодействие им к стандартным военно-полицейским акциям, к тому же испытанным в иных условиях, например, использовать дистанционные средства военных действий («югославского» образца) в Афганистане, возможно, в Ираке.

Другой вариант того же, по существу, явления – идеологически или религиозно обосновываемая «глобализация» явления, когда события и сентября пытаются вывести из «природы ислама», из «противостояния цивилизаций» или из установок «мирового терроризма» (явно фантомного понятия, которое находит весьма подходящую почву там, где живы призраки бесов из «Бесов», «мировых» революций и контрреволюций – и где постоянно требуются оправдания собственного бессилия на чеченском и иных фронтах). Подобная «локализация наоборот» растворяет феномен «сентябрьского» террора в призрачных, лишенных определенности конструкциях[11].

В данном случае нас, разумеется, интересует не правдоподобность определенных криминологических версий, а «социологическая» структура феномена. К ней можно отнести, кроме мотивации и способов оправдания участников и соучастников, пособников совершенного теракта, характер и истоки их социальной поддержки, использование сложившейся ситуации различными правительствами и политическими силами, непосредственные и дальние реакции общественного мнения на перечисленные компоненты явления. А также и воздействие общественного мнения в разных странах на развитие ситуации, на выработку контрмер, на переоценку стереотипов восприятия целого ряда явлений, на ожидания в отношении лидеров и т. д. Собственно говоря, для понимания социальных последствий какой бы то ни было кризисной ситуации важен не столько ее «первотолчок», сколько возможность ее динамики, которые обусловлены ее собственной структурой, «прочностью», способностью «реагировать на внешний удар» и т. д.

Сферой рутинизации можно считать и эволюцию антитеррористической коалиции, которая была создана (сразу после и сентября) как небывалое, казавшееся невероятным единение стремлений и сил почти всех стран мира, вплоть до Китая, России, даже Ливии и т. д. Реальное участие в единственном коллективном действии коалиции – афганской операции – у большинства примкнувших к ней было, как известно, различным. Факторы участия, по всей видимости, тоже – опасение стать жертвой аналогичного нападения, стремление использовать антитеррористическую ситуацию в собственных интересах, уступка американскому давлению, наконец, боязнь выглядеть сторонниками террористов. Показателен разброд в коалиции при повороте следующего предполагаемого удара в сторону Ирака. Похоже, что скоро она разделит участь всех ситуативных военно-политических блоков (XIX–XX веков), члены которых всегда руководствуются собственными интересами, даже когда существует общий противник, и привычно расходятся в разные стороны по завершении кампании.

Актеры и зрители

Модель взаимодействия «актерского» и «зрительского» участия в разыгрываемых на мировой арене событиях представляется пригодной для анализа некоторых существенных сторон рассматриваемой проблемы. (Вослед Т. Парсонсу участники социального действия в социологических текстах обычно именуются акторами; в данном же случае доля демонстративности в действиях разных сторон – и террористов, и их противников, а также соучастников, сторонников и т. д. – столь велика и важна, что более уместно говорить об актёрах.)

Кроме того, ситуация такова, что на политической сцене, как уже отмечалось, отсутствуют «первичные» актеры, т. е. те, кто задумал и совершил операцию и сентября. По сути дела, все, что мы до сих пор знаем об этом, – продукт догадок со стороны простых зрителей (или экспертов, т. е. более квалифицированных зрителей).

Но «зрелищность», эффект наглядности, по всей видимости, входили в расчет организаторов акции[12]. Как и выбор целей – зданий, имевших не столько практическое, сколько важнейшее символическое значение для американцев.

В ходе развития политических последствий акции на первый план вышла не столько проблема поисков конкретных виновников, сколько проблема использования создавшейся ситуации для «своих» (с точки зрения различных деятелей и сил – «вторичных» актеров). Соответственно в настроениях «зрителей» главным оказывается не столько осуждение конкретных виновников, сколько оценка действий «вторичных» действующих лиц и организаций. Иначе говоря, важна не сама борьба с предполагаемыми виновниками террора, а одобрение различных инстанций, демонстративно занятых этой борьбой, в общественном мнении своей страны. Это значит, что сами «зрительские» оценки (позиции общественного мнения) – формируемые, как водится, под воздействием массмедиа и политрекламы – выступают в активной роли укрепления или низвержения авторитетов. Разумеется, это весьма упрощенное представление реальных механизмов взаимодействия и трансформации ролевых функций в системе «актеры – зрители».

Представляет очевидный интерес сопоставление американских и российских «зрительских» представлений о причинах террористической акции.

В сентябре 2001 года российские граждане сочли, что террористами прежде всего двигали «ненависть к США» (45 % опрошенных) и религиозный фанатизм (45 %). чувство мести за бомбардировки и преследования (29 %), безумие (27 %), зависть к богатым странам (13 %), неприятие всей современной цивилизации (9 %).

По данным другого опроса (сентябрь-октябрь 2001 года) – религиозный фанатизм (42 %), ненависть к США как к символу западной цивилизации (35 %). стремление запугать людей, живущим по иным законом и традициям (31 %), желание посеять в мире хаос и беспорядки (30 %).

Конец ознакомительного фрагмента.