Часть вторая. Русская литература конца XIX и 10-Х годов ХХ века
Чуть ли не все писатели, публицисты и очеркисты, старые и молодые, почувствовали, что реалистические формы в чём-то устарели, то ли содержание стало однобоким, то ли формой пресытились. И все, в том числе и читатели, поняли, что пришла пора поиска новых форм и содержания.
О поисках новых форм и содержания задумывались такие художники, как Лев Толстой, Антон Чехов, Владимир Короленко и другие.
По-прежнему привлекал внимание журнал «Вестник Европы» во главе с профессором Петербургского университета М.М. Стасюлевичем (1826–1911), верным оппозиционным традициям 60-х годов, когда они вместе с К.Д. Кавелиным, А.Н. Пыпиным, В.Д. Спасовичем и Б.И. Утиным покинули свои профессорские должности и ушли на творческую работу, публикуя свои статьи, очерки, воспоминания. Заместителем главного редактора был известный учёный-литературовед А.Н. Пыпин (1833–1904), а секретарём редакции экономист Л.З. Слонимский (1850–1918), привлёкший внимание тем, что чуть ли не впервые в России написал несколько статей о марксизме, и как автор критической статьи о «Московском сборнике» К.П. Победоносцева. Многие ещё помнили, что на страницах журнала были напечатаны произведения А.Н. Островского, А.К. Толстого, И.С. Тургенева, И.А. Гончарова, воспоминания И.И. Панаева, П.В. Анненкова, А.Н. Веселовского, В.В. Стасова, К.К. Арсеньева, до недавнего времени печатались в журнале А.Н. Плещеев, Я.П. Полонский, И.И. Мечников, И.М. Сеченов, А.Н. Данилевский, Н.И. Костомаров, С.М. Соловьёв. После закрытия журнала «Отечественные записки» в 1884 году пришёл в журнал М.Е. Салтыков-Щедрин, приносили свои сочинения П.Д. Боборыкин, Д.Н. Мамин-Сибиряк, А.М. Жемчужников, А.И. Эртель, И.Н. Потапенко. Но в 90-х годах стало заметно оскудение русской литературы не только в этом журнале, и в других журналах с русской прозой дела обстояли не лучше.
В 1897 году А.П. Чехов писал о журнале «Вестник Европы» как о «лучшем журнале из всех толстых». К 50-летнему юбилею творческой и общественной деятельности М.М. Стасюлевича, отмечая его заслуги, В.Г. Короленко и Н.Ф. Анненский писали в журнале «Русское богатство»: «Положив в основу своей программы начала здоровой гражданской жизни, заключающиеся в господстве зависимости законности и прочных гарантиях прав личности, в независимом суде, возможно широком развитии местного самоуправления, господстве веротерпимости, свободе слова и печати, разумно и широко поставленном образовании народа, журнал г. Стасюлевича проводит эту программу среди меняющихся настроений русского общества» (Русское богатство. 1897. № 12. С. 221).
Действительно, настроения в русском обществе менялись, даже на страницах одного журнала. М. Стасюлевич, по мнению его близких, без своего ведома не пропускал в журнале ни одной строчки. Г.В. Плеханов, полемизируя с журналом, положительно характеризуя главного редактора «как человека честного, бескорыстного, убежденного и деятельного», упрекает его одновременно как человека, который носит «на себе печать того отвлечённого русского либерализма, который по самой природе своей осуждён на полнейшее бессилие» (Соч. М. – Л., 1927. Т. 24. С. 66). А ведь русский либерал в 90-х годах XIX века – совсем не тот, кого мы сейчас называем либералом, это патриот, любит своё отечество, думает о народе, готов всячески помогать ему, не преклоняется перед Западом, чтит его достижения, готов учиться у него… Но остаётся независимым и гордым.
Русская проза в журнале «Вестник Европы» состояла преимущественно из романов П.Д. Боборыкина (1836–1921), начиная с 1873 года он поставлял в журнал свой роман чуть ли не ежегодно. С.А. Венгеров назвал число этих романов – «не менее 70–80 томов», увидев в этом их большое культурное значение.
Критики того времени были беспощадны к романам П.Д. Боборыкина, называли их заурядной беллетристикой, «массовой», посредственной литературой, мутным потоком, который хлынул на страницы журнала. Но П.Д. Боборыкин всё-таки выделялся на этом фоне острой проблематикой поставленных проблем, всё, чем жила Россия, было и в этих романах.
«Василий Тёркин» (Вестник Европы. 1892. № 1–6), «Перевал» (1894), «Ходок» (1895), «Княгиня» (1896), «По-другому» (1897), «Тяга» (1898), «Куда идти» (1899), «Однокурсники» (1901), «Исповедники» (1902), «Закон жизни» (1903), «Братья» (1904) – все эти произведения были в центре общественного мнения, их критиковали, подвергали обсуждению в дискуссиях, об этом оставили свои суждения Лев Толстой, Антон Чехов, Максим Горький. На невысокие художественные достоинства сочинений мало обращали внимание, они были очевидны, привлекали острые общественные проблемы – от критики народничества и марксизма до изображения в образе Василия Тёркина «политически мыслящего купца»: «Дикий замоскворецкий житель, купец Островского, переродился почти в европейского буржуа» (Горький М. Собр. соч.: В 30 т. Т. 25. С. 308).
«Боборыкин замечательно чуток. Это заслуга», – писал Л.Н. Толстой. А А.П. Чехов писал О.Л. Книппер о повести П. Боборыкина «Однокурсники»: «Повесть прескверная, скучная, но интересная – в ней изображается Художеств. Театр и восхваляется М.П. Лилина. Ты прочти. Идёт речь о «Чайке» и «Дяде Ване» (Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. Т. 19. М., 1950. С. 14). «Прескверная», но «интересная» – вот итог публикации романов П.Д. Боборыкина.
Страницы журнала «Вестник Европы» заполняли сочинения И.Н. Потапенко, В.И. Дмитриевой, А.А. Виницкой, К.Ф. Головина, Н.П. Стахевич и др. Лишь имя Игнатия Николаевича Потапенко (1856–1929) осталось в памяти читателей, критики, учёных. Роман «На действительной службе», опубликованный в «Вестнике Европы», принёс автору некоторую известность, но следующая повесть «Семейная история», опубликованная в «Северном вестнике», подверглась острой критике. Л.Н. Толстой в письме Н.С. Лескову писал 20 октября 1893 года: «Вчера я прочёл повесть Потапенко в «Северном вестнике». Какая мерзость! Решительно не знают люди, что хорошо и что дурно. Хуже – думают, что знают, и что хорошо именно то, что дурно. Положительно можно сказать, как про наши школы, что они не только не полезны, но прямо вредны, если ими исполняется всё тот же мрак. Вся наша беллетристика всех этих Потапенок положительно вредна. Когда они напишут что-нибудь не безнравственное, то это нечаянно. А критики-то распинаются и разбирают, кто из них лучше. Все лучше. Эта повесть Потапенко была для меня сoup de grace (последним ударом (фр.). – В. П.). Я давно уже подумывал, что вся эта беллетристика, со включением, и очень, всех Зола, Бурже и т. п., есть бесполезная пакость, а теперь это стало для меня полной несомненностью» (Собр. соч.: В 22 т. Письма. М., 1984. Т. 19–20. С. 268). Вполне возможно, что Л.Н. Толстой преувеличивал «мерзость» сочинений И.Н. Потапенко, но отношение к публикуемой литературе в «Вестнике Европы» точно отражает бескрылую и мелкотемную натуралистическую беллетристику, которая заполонила всю журнальную и издательскую литературу.
Подобная унылая беллетристика была напечатана и в других журналах.
Интерес к журналу привлекали стихотворения старой школы – А.М. Жемчужникова, Я.П. Полонского, В.Н. Ладыженского и др., но особенно был интересен Владимир Сергеевич Соловьёв (1853–1900) своими стихами и острой публицистикой, в том числе и религиозной. В «Вестнике Европы» были опубликованы его стихотворения «Неопалимая купина» (1891), «Зачем слова» (1892), «Милый друг, не верю я нисколько» (1893), «На озере Сайма», «Белые колокольчики» (1899), поэма «Три свидания» (1898), «Дракон» (Зигфриду) (1900) и др. В. Соловьёв, публикуя свои стихи, сомневается в их надобности, когда есть такие поэты, как Пушкин и Тютчев. Но находились в это время поэты и критики, которые увидели в стихах Соловьёва новизну содержания и новую форму. Валерий Брюсов (1873–1924), о котором речь ещё впереди, писал П.П. Перцову: «Очень Вам благодарен за указание на Вл. Соловьёва. Читаю его стихи и нахожу их прекрасными – но прекрасными внутренней стороной… Лично мне дороже всего те его стихотворения, где он освобождается от влияния Фета, пишет проще и глубже. Таковы – «Волна в разлуке с морем», «Вся в лазури сегодня явилась», «О, что значат все слова и речи». Г. Соловьёв, изображая человеческую душу томящейся по душе всемирной, изображая любовь идеальную, в которой желанья не бегут, словно тени, а обеты не пустые слова, – открыл себе безграничные горизонты новых, ещё не затронутых положений и настроений» (Письма В.Я. Брюсова к П.П. Перцову. М., 1927. С. 38). В «Вестнике Европы» догадывались, что стихотворения и поэмы чем-то очень серьёзным отличаются от его предшественников, но символистом Соловьёва назвали только в конце его жизненного пути. Почти все участники литературного движения знали, что в Париже открылось общество «Декадент», что появилась целая группа поэтов-символистов, выпускают сборники, устраивают дискуссии, от них отворачиваются, критикуют. И в России замелькали эти странные слова – «декадент», «символизм».
Владимир Соловьёв критически отнесся к декадентству в публикациях В. Брюсова, к их неясности и тёмным намёкам на нечто символическое, невозможно отыскать «смысл этих стихотворений по совершенному отсутствию в них всякого смысла»: «О, закрой свои бледные ноги» – это стихотворение В. Брюсова – «самое осмысленное произведение всей символической литературы, не только русской, но и иностранной» (Вестник Европы. 1895. № Х. С. 847, 849).
Владимир Соловьёв печатал в журнале не только свои стихотворения, яркой публицистикой на различные темы привлекал он внимание редакции и читателей. Он выступал против Н.Я. Данилевского, К.Н. Леонтьева, В.В. Розанова, П.Д. Боборыкина. Его статьи «Первый шаг к положительной эстетике», «Судьба Пушкина», «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина», «Национальный вопрос», «Византизм и Россия», «Оправдание добра», «Три разговора», о А.А. Голенищеве-Кутузове, Ф.И. Тютчеве, А.К. Толстом, М.Ю. Лермонтове вызвали острую полемику, особенно статьи о Пушкине. В 1900 году критик К.А. Арсеньев, полемизируя с декадентами и символистами, которые к этому году вполне сформировались и называли В. Соловьёва символистом, писал: «В этом есть небольшая доля правды; но символизм Вл. С. Соловьёва не носит на себе признаков вырождения. Он свободен и от претензий выразить невыразимое, воспроизвести неуловимое, и от систематической погони за новизною, хотя бы это была новизна бессмыслия и изломанности. Такие пьесы, как «Милый друг, иль ты не знаешь», «Земля владычица», «Хоть мы навек незримыми цепями», «На поезде утром», «Стая туч на небосклоне», «На том же месте», «Белые колокольчики», многие обращения к финляндской природе (особенно к озеру Сайма), могут, пожалуй, быть названы символическими; но они прежде всего поэтичны, их настроение передаётся непосредственно и просто, а не путём преднамеренно-«суггестивных» звуков или красок» (Вестник Европы. 1900. № IХ. С. 410).
Лев Толстой внимательно следил за публицистикой В. Соловьёва. Ещё в октябре 1890 года Н.Н. Страхов прислал ему книги, за которые Толстой благодарит его. Вместе с тем выражает сожаление, что прочитал критическую статью Соловьёва «Мнимая борьба с западом» (Русская мысль. 1890. № 8) о националистической теории Н.Я. Данилевского в книге «Россия и Европа», которую отстаивал Н. Страхов в книге «Борьба с Западом в нашей литературе». С полемикой против статьи В. Соловьёва ещё раз Н. Страхов выступил в статье «Новая выходка против книги Н.Я. Данилевского» (Новое время. 1900. 21 сентября): «Ваши статьи, простите, прочёл с грустью, хотя и понимаю ваше раздражение и удивляюсь на Соловьёва» (Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 22 т. М., 1984. Т. 19–20. С. 204).
Лев Толстой осудил статью В. Соловьёва «Смысл войны. Из нравственной философии» (Ежемесячные литературные приложения к «Ниве». 1895. № 7): «Уж очень скверно то, что написал Соловьёв», здесь Соловьёв оправдывал войны, в которых есть «историческая польза», Толстой осуждал Соловьёва и за чрезмерное восхваление, апологию государства.
Лев Толстой с одобрением отнёсся к критике книги В. Соловьёва «Оправдание добра» (М., 1897), в которой автор расхваливает церковь, государство, охранительные государственные средства, полицию и войска.
Были и статьи В. Соловьёва, которые читали и Лев Толстой, и Софья Андреевна и высказывали резко противоположные мнения о прочитанном, настолько был глубок и разнохарактерен взгляд философа, критика и поэта, честно говорящего то, что думал. Он даже ставил Стасюлевичу условие прежде ставить в номер отредактированный им из-за цензурных строгостей текст, а в следующем номере давать поправку и печатать то, что написал автор; и редактор исполнил свои редакторские функции, угодил цензуре, и автор сказал то, что хотел сказать.
Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865–1941) одним из первых почувствовал, что «дети, взращенные «людьми шестидесятых годов», отказываются от наследства своих отцов, от солидарности с ними и идут искать каких-то новых путей жизни, другой «правды», как писал В.В. Розанов в статье «Почему мы отказываемся от «наследства 60—70-х годов»?» (Московские ведомости. 1891. № 185). В октябре 1892 года в Русском литературном обществе Петербурга Мережковский прочитал лекцию «О причинах упадка русской литературы», а чуть позднее вторую – «О новых течениях современной русской литературы», обе вошли в книгу «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (СПб., 1893), которую вскоре стали называть манифестом нового литературного направления – символизма, модернизма, декадентства, по вкусу критиков и участников этого движения. По описанию биографов, А.М. Скабичевский, Н.К. Михайловский, Ю.Н. Говоруха-Отрок и др., верные своим традиционным взглядам, книгу встретили критически.
В это время Мережковский и его жена З.Н. Гиппиус (1869–1945) сблизились с редакцией журнала «Северный вестник», укрепившейся благодаря инициативе и средствам Л.Я. Гуревич и А.Л. Волынского (настоящие имя и фамилия Хаим Лейбович Флексер, 1861–1926).
Любовь Яковлевна Гуревич (1866–1940), дочь известного педагога, получила хорошее филологическое образование, писала рассказы, переводила, перевела с латинского «Переписку» Спинозы (СПб., 1891), на паях приобрела в 1891 году журнал «Северный вестник», вскоре стала полной хозяйкой журнала и предоставила Волынскому широкую свободу публикаций вплоть до закрытия журнала в 1899 году. Ещё в 1887 году, бывая в кружке секретаря журнала «Северный вестник» А.А. Давыдовой, познакомилась с Н.М. Минским (Виленкин, 1856–1937), Д. Мережковским, А. Волынским. Бывала у Л. Толстого, переписывалась, печатала его сочинения в «Северном вестнике». Приглашала к сотрудничеству Н. Лескова, В. Стасова, Ф. Сологуба, К. Бальмонта, М. Горького.
Мережковский, анализируя классиков отечественной литературы, вместе с тем обрушился на «удушающий мертвенный позитивизм» последнего времени и провозгласил торжество «художественного идеализма», «выделяя три определяющих элемента нового искусства – мистическое содержание, символы и расширение «художественной впечатлительности» (Русские писатели. 1800–1917: Биографический словарь. М., 1999. С. 19).
А.М. Скабичевский назвал Мережковского «изменником родной русской литературе», а Михайловский упрекнул его в том, что он принимает «миражи за действительность». Мережковский печатает сборники стихотворений «Новые стихотворения. 1891–1895» (СПб., 1896) и «Дети ночи», которые были резко отрицательно приняты традиционной журнальной общественностью, понятые как «печального приспешника клики декадентов» (Ежемесячные литературные приложения к журналу «Нива». 1896. № 9. С. 210).
Валерий Яковлевич Брюсов (1873–1924), окончивший историко-филологический факультет Московского университета, рано узнал французских символистов, понял, что это «путеводная звезда» будущей поэзии, и решительно заявил, что будет вождём этого поэтического направления. В 1894–1895 годах издал три сборника «Русские символисты» преимущественно из своих собственных стихов, одновременно перевёл и издал сборник Поля Верлена «Романсы без слов» (М., 1894). Здесь было много путаного, бессвязного, торопливого, но слова эти прозвучали, обещая что-то новое и таинственное.
В это же время обратил на себя внимание Константин Дмитриевич Бальмонт (1867–1942), окончивший Владимирскую гимназию, учившийся на юридическом факультете Московского университета и в Демидовском юридическом лицее в Ярославле. Юриста из Бальмонта не получилось, он увлёкся литературой, в 1885 году в журнале «Живописное обозрение» опубликовал три стихотворения, познакомился с В.Г. Короленко, занялся переводами с английского, немецкого, французского языков, Гейне, Мюссе, Сюлли-Прюдом; затем покорила его скандинавская поэзия, он переводит Брандеса, Ибсена, Бьёрсона. На собственные средства он в 1890 году в Ярославле издал книгу «Сборник стихотворений», в 1894 году перевёл и опубликовал «Историю скандинавской литературы» Ф.В. Горна. В 1894 году в Петербурге появляется сборник стихотворений Бальмонта «Под северным небом», который во многом сближает его с Мережковским и Брюсовым. Следующий сборник стихотворений Бальмонта «В безбрежности», вышедший в Москве в 1895 году, как и первый, пронизан явлением западноевропейской стихотворной эстетики; та же неопределённость, безбрежность, загадочность в формулах и словах, над реальной жизнью торжествуют сновидения и призрачность.
В 1894 году Бальмонт сблизился и подружился с В. Брюсовым, три года они были, как свидетельствуют мемуаристы, «друзьями-братьями», но потом, после многочисленных споров о путях развития русской литературы, их дороги разошлись.
В 1897 году Бальмонт женился и вместе с женой уехал за границу, жил во Франции, Испании, Голландии, Англии, Италии, изучал языки, культуру, читал в Оксфорде цикл лекций о русской поэзии, готовил сборник своих стихотворений к изданию: в Петербурге в 1898 году вышел сборник «Тишина», в котором определённо зазвучали «декадентские» мотивы. Мощно повлиял на поэзию Бальмонта популярный в то время немецкий философ Фридрих Ницше (1844–1900), проповедавший культ сильного человека («Так говорил Заратустра», 1883–1884), не признававший добра и зла в своих поступках, проповедовал имморализм, отрицание нравственных чувств и качеств человека.
После заграничных путешествий К. Бальмонт жил в Петербурге, близко сошёлся с кругом символистов – Мережковским, Сологубом, Гиппиус, Минским, а в Москве продолжал творческие отношения с Брюсовым, Ю.К. Балтрушайтисом и С.А. Поляковым, создавшим издательство «Скорпион», а затем и журнал «Весы». «Скорпион» и «Весы» – два творческих центра символистов, которые утвердились в России. Но это было гораздо позднее. А пока у декадентов и символистов возникали проблемы издания своих сочинений. Брюсов и Бальмонт, как преуспевающие люди, издавали книги за свой счёт, а Мережковскому, написавшему роман «Юлиан Отступник», трудно было пробиться в журналы, «Вестник Европы» с его строгими либеральными позициями произведение печатать отказался, как и следующий роман о Леонардо да Винчи. Мережковский прочитал его в одном литературном салоне, и вещь понравилась. Слухи о романе пошли по Петербургу.
Зинаида Гиппиус случайно встретила нового редактора «Северного вестника» Акима Волынского, разговорились, Волынский говорил о новых задачах своего журнала. Он намерен был печатать молодых писателей, и его заинтересовала судьба романа Мережковского. «Это был худенький, маленький еврей, остроносый и бритый, с длинными складками на щеках, говоривший с сильным акцентом и очень самоуверенный, – вспоминала З. Гиппиус в книге о Мережковском. – Он, впрочем, еврейства своего не скрывал (как Льдов-Розенблюм), а, напротив, им даже гордился». Мережковский передал роман в «Северный вестник». Но то, как готовил Флексер роман к набору, поразило Мережковских: «Флексер распоряжался текстом без больших церемоний: он пришёл к нам с рукописью, которую брал читать, и, почти грубо (может быть, он просто и держать себя не умел?) указывал на отмеченные куски: «Это – вон! Вот это тоже вон!» Чем он свои «вон» мотивировал – совершенно не помню.
В результате роман «Юлиан Отступник», первый в трилогии, появился в «Северном вестнике» в урезанном и местами искажённом виде» (Дмитрий Мережковский. М., 1991. С. 331). «Смерть богов (Юлиан Отступник)» (первоначальное название «Отверженный») была напечатана в «Северном вестнике» в 1895 году, № 1–6. Это был IV век Римской империи, император Юлиан стремится восстановить языческие культы и отвергнуть христианство, которое уже глубоко проникло в быт и нравы империи.
Зинаида Гиппиус читала журнал «Северный вестник», особое внимание обращала на сочинения Волынского-Флексера, но попадались и стихотворения, которые могли бы украсить любой журнал, она одна из первых заметила стихотворения Фёдора Сологуба, «который без «Сев. Вест.» не скоро пробил бы себе дорогу». «Однако в том же Флексере были черты, – писала З. Гиппиус, – которые не могли, в конце концов, не привести нас к разрыву с ним. Его самоуверенность прежде всего. Со второго года он начал писать в журнале литературную критику, из месяца в месяц. И вот каждый раз по выходе книги у меня начиналась с ним очередная ссора… Я протестовала даже не столько против его тем или мнений, сколько… против невозможного русского языка, которым он писал». Флексер возмущался этой критикой, убеждал её, что есть и такие читатели, которые «хвальят». Гиппиус говорила, что «евреям очень трудно писать, не имея своего собственного, родного языка». Древнееврейского они не знают, а писать на жаргоне не хотят. «Всё это я ему высказывала совершенно просто, в начале наших добрых отношений, повторяю – с наивностью, без всякого антисемитизма, а как факт, и с сожалением даже к судьбе писателей-евреев. И была испугана его возмущенным протестом» (Там же. С. 334).
А. Волынский писал много, выбирал полемические темы и придерживался своей линии. Волынский написал монографию о Н.С. Лескове, кое с чем можно было согласиться. Прослежен весь творческий путь писателя, представлены и проанализированы чуть ли не все его сочинения, но как только Волынский касается романов «Некуда» и «На ножах», тут ему изменяет объективность и чувство вкуса. Роман «Некуда» был опубликован в апреле 1863 – декабре 1864 года под псевдонимом М. Стебницкий, потом роман ещё пять раз переиздавался, вокруг произведения шла либеральная полемика, и Волынский полностью поддержал тех, кто критиковал роман. Н. Лесков выступил против «нигилистов», которые пророчески заявляли о торжестве революционных форм в России, Лесков придерживался эволюционного взгляда на перемены в обществе, без кровопролития и грабежей. Доктор Розанов, положительный герой романа, утверждал, что надо испытать все мирные средства, а не подводить народ под страдания, никакими форсированными маршами мы ничего не добьемся. Революционеры готовы были «пять миллионов вырезать», а остальным доставить «счастье». Нигилисты «мутоврят народ», пытаются разрушить нравственные основы общества. Всему этому противостоит Н. Лесков. Ничего этого не увидел в романе А. Волынский. Н. Лесков, оправдываясь, говорил, что он описал лишь одну Знаменскую коммуну, которой руководил Слепцов, что эти образы – всего лишь «фотографии». И у каждого из персонажей есть свой прототип. Но критика продолжала свой «разгром». А. Волынский продолжил эти традиции. Вот фигура Райнера, прототипом которого был Бенни. «Все произведение написано извне, – критикует роман «Некуда»
A. Волынский, – без осторожного и тонкого прозрения в душу людей. Нарисован «пламенный» демократ по убеждениям, но читатель не видит его внутреннего мира. Лесков, который имел общение с Бенни, знал разные интимные стороны его жизни, не посягал и не чувствовал интимных основ его натуры, которая для романиста должна была представлять наибольший интерес.
С таким же несовершенством нарисована Лиза Бахарева… Лесков вносил в свой роман ходячие анекдоты, сплетни и собственные каверзные измышления, которые не открывают надёжных путей в глубину человеческих душ, если писатель прибегает к литературному орудию не для отыскания правды, а для того, чтобы излить свои накипевшие страсти и пристрастия. В романе отсутствует то настоящее искусство, которое оправдывает пользование человеческими документами, которое видит под мутным покровом жизни снятые борения пытливого и страдающего духа… Именно в изображении этого «Дома согласия» (руководитель Василий Слепцов. – B. П.) пасквиль, отравленный бессознательным ябедничеством, бьет в глаза и производит отталкивающее впечатление. Искусство почти совсем исчезает на этих страницах романа, оставляя грязную накипь злорадных наблюдений, и цинизм, замаскированный моральными обличениями.
В противоположность роману «Некуда», в котором местами прорывается, по крайней мере, сильный темперамент Лескова, роман «На ножах» написан с неимоверною тягучестью и, как это ни странно, без сколько-нибудь заметного таланта…» (Н.С. Лесков. СПб., 1898. С. 158–161).
В писаниях А. Волынского заметен был острый взгляд на проблему еврейского персонажа в романах Н. Лескова. Бенни с еврейской кровью, и позорно для такого таланта, как Лесков, что образ получился бледным; литератор Кишенский – тёмный делец, «жид» – изображён «в духе юдофобски обличительных романов Вс. Крестовского» (Там же. С. 162). «Лескову не удалось создать ни единого живого лица. Как художественное литературное явление, роман не существует» – таков поразительный итог размышлений А. Волынского о двух романах Н.С. Лескова. Всё это тоже постоянно отражалось в разговорах и приятельском общении.
В кругу русских интеллигентных людей не было даже помина на антисемитизм, только в начале 90-х годов в газете «Новое время» Суворина начали появляться статьи талантливого поэта, сатирика и журналиста Виктора Петровича Буренина (1841–1926). Внук крепостного, сын архитектора, он остро критически писал об общественных неустройствах, в том числе о евреях и еврейских проблемах в государстве Российском. «Начал с Надсона, – вспоминала Гиппиус, – и особые поклонники Надсона уверяли даже, что от его фельетонов Надсон и умер, хотя известно, что этот болезненный офицер (Д.С. его хорошо знал) умер от чахотки. Да и что это за писатель, который может умереть от критического фельетона! Нововременский критик не щадил никого, но евреев преследовал в особенности. Не щадил он и нас с Д. Серг., но был так остроумен, что его фельетоны, его пародии, касались ли они нас или того или другого еврея, не могли нас не забавлять» (Там же. С. 335). В это же время З. Гиппиус и Д. Мережковский, который начал работать над романом о Леонардо да Винчи, собрались поехать в Италию. Флексер упросил их взять его с собой, итальянского он не знал, и с ним происходило «немало комичных эпизодов», когда он «не умел отличить статую от картины», когда он по совету Мережковского взял книгу Макиавелли и во время прогулки по окрестностям Флоренции сидел в экипаже и читал книгу, что, естественно, раздражало интеллигентную даму. Вскоре последовал и разрыв с Флексером: «Я наконец совсем, и резко, отказалась печататься в «Сев. Вест.» из-за отвращения к уродливым статьям Ф-ра. М.б., это было глупо, но его язык оскорблял моё эстетическое чувство» (Там же. С. 338). Разошлась с «Северным вестником» не только З. Гиппиус, но и Д. Мережковский, роман которого о Леонардо был отвергнут по принципиальным соображениям, Волынский выступил против «утонченнейшего язычника Леонардо да Винчи» за торжество «христианского идеализма». Покидали журнал и другие символисты.
Но «Северный вестник» по-прежнему возглавлял Волынский, и, как пишут многочисленные исследователи, он никому не уступал первенства в журнале, критиковал почти всех сторонников модного течения, проявлял известную ревность: «Волынский хотел быть единственным наставником нового течения» (Литературный процесс и русская журналистика конца XIX – начала ХХ века. 1890–1904. М. С. 123). В статье «О символизме и символистах» А. Волынский писал: «В их неясно обозначающихся талантах, шатающихся из стороны в сторону, в их смутных исканиях новых форм и ощущений я сочувственно выделял только то, что могло развиться в художественный идеализм, открыто осуждая и отшвыривая все враждебное идеализму, а следовательно, истинному символизму…» (Северный вестник. 1898. № 10–12. С. 175). Предчувствуя скорую гибель журнала, Волынский думал и надеялся на прилив молодых писателей, он хорошо написал о Горьком, первые рассказы которого были напечатаны в журнале, увидев в его творчестве «отблески ибсеновских настроений и ницшеанских идей», но союза с Волынским у Горького не получилось, Горький увидел в нём носителя диктаторских полномочий, капризного редактора, человека, склонного навязывать свою точку зрения по любому вопросу.
Особенно резво Волынский начал полемику против авторов только что возникшего журнала «Мир искусства», первый номер которого вышел в ноябре 1898 года. Журнал был организован любителями, художниками, общественными деятелями. Валентин Серов, Александр Бенуа, Сергей Дягилев, Лев Бакст, Константин Сомов, Дмитрий Философов… Один из самых деятельных художников и литераторов Александр Бенуа предполагал, что журнал займётся борьбой с упадком и «всякой сорной травой (хотя бы модной)». Редакция сразу разбилась на два лагеря: к правым относились С. Мамонтов и М. Тенишева, издатели, Д. Философов, к левой – В. Серов, К. Коровин, Л. Бакст, В. Нувель, председатель редакции С. Дягилев занимал нейтральную позицию, сначала преимущественно помалкивал, но в ход дискуссий вмешивался, сохраняя деликатную позицию выяснения истины.
В журнале принимали участие художники и критики – И. Грабарь, М. Добужинский, В. Кандинский, А. Остроумова-Лебедева, С. Волконский, А. Коптяев, Г. Ларош, И. Фомин, А. Шервашидзе, С. Яремич. В журнал отдавали свои сочинения Д. Мережковский, Н. Минский, З. Гиппиус, В. Розанов, П. Перцов, Л. Шестов, К. Бальмонт, В. Брюсов, А. Белый, Ф. Сологуб, С. Андриевский, Рцы (И. Романов), П. Гнедич, П. Николаев, К.Ч. (К. Чуковский) и др. Владимир Соловьёв опубликовал в журнале две статьи.
В 1897–1898 годах Лев Толстой опубликовал трактат «Что такое искусство?», поднявший целую бурю откликов в печати, в лекциях, обсуждениях. Возникают новые художественные объединения, союзы художников, В. Плеханов издаёт книгу «Письма без адреса», в которой развивает основы материалистической эстетики.
Всё молодое, талантливое, противостоящее рутине, старым вкусам в борьбе за новое содержание и новые формы, принимало участие в работе журнала, хотя не всё, что публиковалось в журнале, было по сердцу членам редакции. Декларацию журнала «Мир искусства» изложил Сергей Дягилев в статье «Сложные вопросы» (1899. № 1–2, 3–4), в которой выступил за свободного художника, не подчиняющегося никакому направлению и полезной цели, выступил против «противохудожественной теории социализма»: личность творца должна быть свободна как от художественных воззрений Льва Толстого, так и Чернышевского, но «искусство и жизнь нераздельны». Вместе с тем С. Дягилев критикует и Гюисманса, О. Уайльда, Э. По, а с другой стороны, резко обрушивается и на Золя и его последователей, которые проникли в «брюхо своего Парижа», но полной жизни и красоты так и не добились.
Полемика развернулась острая и широкая, захватив чуть ли не все круги образованной интеллигенции. На «Сложные вопросы» С. Дягилеву кто только не отвечал в своих резких откликах: Владимир Стасов в своих памфлетах обещал «мирискусникам» «непримиримую вражду», он был известный защитник передвижников и композиторов «Могучей кучки», выступил Репин и сразу против него выступил С. Дягилев, выступили против декларации журнала критики «Русской мысли», «Жизни», журнала «Мир Божий». Резко выступил против мирискусников Аким Волынский на страницах «Северного вестника» (1898. № 8/9). «Мир искусства» тут же ответил рецензией на книгу Волынского «Борьба за идеализм», в которой увидели только «школьную мудрость, сухую и неглубокую». Резко выступили против «Мира искусства» Мережковский, Минский, Розанов как защитники проповеднической литературы и философии. Дягилев, Бенуа и другие мирискусники категорически возражали, чтобы Мережковский, блестящий эрудит, великолепный оратор, был воспитателем художников, чему-нибудь учил их. В своих воспоминаниях А. Бенуа ещё чётче выразил протест против того, чтобы их кто-нибудь, в том числе и Мережковский, чему-то учил, к чему-то призывал, «что-то тоном негодующего пророка громил» (Мои воспоминания. Кн. 4–5. С. 47).
Сохранились письма Дягилева и Стасова, в которых Дягилев просит Стасова прекратить свою деятельность в качестве литературного и художественного критика: «Между вами и мною в годах 50 лет разницы, поэтому, берясь за перо, чтобы ответить на ваши длинные и обстоятельные строки (Новости. № 27), где десяток раз упоминалось вами мое имя, я чувствую какое-то невольное ощущение стеснения… Мы все издавна привыкли уважать в вас крупную единицу только что пережитой крупной эпохи, эпохи, перед которой мы не можем не преклоняться: мы индивидуалисты и поборники всякого яркого проявления личности во имя каких бы принципов это ни было… В продолжение чуть ли не полустолетия вы имели громадную силу содействовать возведению на пьедестал одних и отбрасыванию к забвению других. Вспомните расцвет вашей деятельности, вспомните Крамского, Репина, Антокольского, передвижные выставки…» А теперь, продолжает Дягилев, вы просто устали, вы полностью высказались о прежнем искусстве, а теперь всё новое искусство вы относите к декадентствующему, оно вам не нравится, вы его отбрасываете, как соринку.
Получив это письмо Дягилева, Стасов забеспокоился и поехал выяснять к журналисту Г. Нотовичу, почему он не напечатал это письмо Дягилева. Г. Нотович вместе со своими друзьями М.М. Антокольским и Элиасом (И.Я. Гинцбург), которые были в курсе событий, приняли его. «Я стал упрашивать Нотовича, – писал В.В. Стасов 3 февраля 1898 года брату Д. Стасову, – чтобы он напечатал статью Дягилева и с моими коротенькими (но сильными) на неё ответами: он ни за что не хотел. Говорил, что и публике и газете и мне это было бы вредно! Я не соглашался, упрашивая снова, говоря, что у меня от этого не тронется даже и волосок, а Дягилева я растопчу – нет, ничто не помогало, а Нотович не соглашался тем более, что ему помогали в том и Антокольский и Гинцбург. Я так и уехал. А сегодня утром отослал Дягилеву его статью с маленькой записочкой» (Письма к родным. Т. 1. Ч. 1. С. 206–207).
Но это только начало острой полемики между Дягилевым и Стасовым.
К 100-летнему юбилею А.С. Пушкина были опубликованы разноречивые статьи В. Соловьёва, Д. Мережковского, Н. Минского, В. Розанова, Ф. Сологуба, П. Перцова, Д. Философова, А. Богдановича…
Большое значение приобрели в журнале «Мир искусства» статьи Льва Шестова (Лев Исаакович Шварцман, 1866–1938), которые вскоре вошли как основа в книгу «Апофеоз беспочвенности» (1905). Лев Шестов тоже выделялся самостоятельностью мышления, родился в России, но чаще всего жил в Швейцарии и Франции, где проникся воздействием свободы и независимости. Он восстал против зависимости свободного человека от диктата банальных истин и общеобязательных нравственных норм. Его тезис – ежедневно происходит «философия трагедии», в центре которой – абсурдность человеческого существования. П. Перцов только что положительно оценил книгу Л. Шестова «Добро и зло в учении Льва Толстого и Ницше» (Пг., 1900). Лев Шестов откликнулся и на сочинение Д. Мережковского «Лев Толстой и Достоевский», которое подверг критике Н. Михайловский, а защитил В. Розанов. Шестов осудил Мережковского за попытку создания своей религии, желание сформулировать проповедь и систему. «Стремясь размежеваться с Мережковским и его группой, – писала И.В. Корецкая, – Шестов сразу заявил о своем неприятии эстетического утилитаризма; идея автономии искусства звучала во вступлении к «Философии трагедии» столь же демонстративно, как и в декларациях Дягилева, открывавших журнал. «…Задача искусства… не в том чтобы покориться регламентации и нормировке, – писал Шестов, – …а в том, чтобы порвать цепи, тяготеющие над рвущимся к свободе человеческим разумом» (Мир искусства. 1902. № 2. С. 76).
«До сих пор неизвестный» автор (Л. Шестов только что прибыл из-за границы), писал П. Перцов в своей рецензии на только что вышедшую книгу Л. Шестова «Добро и зло в учении Льва Толстого и Ницше», талантливо определил «относительное могущество и значение критерия истины и добра в нашем миросозерцании» и противопоставил мистическому истолкованию мира писателя, на котором настаивал Мережковский, мир экзистенциализма: зрелый нравственный уровень Достоевского и этика Ницше в чём-то существенном совпадают, выражая «философию трагедии», отчаяние и безысходность человеческого существования, в чем-то существенном Достоевский и Ницше по своим внутренним переживаниям и опыту – братья-близнецы (Там же. С. 83).
Появление бескомпромиссного Льва Шестова внесло живительную струю в русское литературное движение: он резко полемизировал и с Николаем Михайловским, писавшим о «жестоком таланте» Достоевского, и с Дмитрием Мережковским, выказавшим немало неточного своеволия.
Василий Розанов написал за это время множество статей и рецензий, чаще всего он противостоял философу Шестову в своих очерках о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Некрасове… В статье «О благодушии Некрасова», анализируя общеизвестные стихотворения, Розанов приходит к выводу, что он – не «муза мести и печали», где сильны разрушительные революционно-демократические начала, а поэт благодушия, покоя, где воплощены истинно народные ценности некрасовской поэзии, здоровый, великорусский смех, беззлобие, близость к земле. Статья была остро полемической против тех, кто зачислял Некрасова в продолжатели революционно-демократической русской литературы.
По-прежнему выходили стихотворения Д. Мережковского, З. Гиппиус, Ф. Сологуба, К. Бальмонта, Н. Минского. Возникло издательство «Скорпион» на средства С. Полякова и под руководством В. Брюсова, затем журнал «Весы», куда пришли самые заметные к тому времени символисты. Александр Бенуа, автор «Истории русской живописи в XIX веке», ратовал за национальное искусство, подробно говорил о творчестве Александра Иванова и Виктора Васнецова. Философов критиковал Иванова за связь с революционными демократами, а Виктора Васнецова рассматривал как православного художника, чьи росписи в киевском Владимирском соборе вошли в историю русского искусства как образец национального искусства.
Если раньше, пять-шесть лет тому назад, символическая лирика была неполноправной в ряду искусств, была во многом экспериментальной, то сейчас, освободившись от гнёта обязательных канонов, лирика символистов всё больше и больше становилась «криком», «томлением», «вибрацией» душевных переживаний. И всё больше становилась популярной, захватывая не только студенческие, но и молодёжные миры повсюду.
Художественный театр среди символистов не пользовался популярностью. Мережковский остро возражал против того, что театр в своих постановках «проповедует», отстаивает своё «направление». А это противоречит эстетике символизма. Но потом в кругу символистов и мирискусников появились публикации П. Перцова и П. Гнедича, в которых говорилось о Художественном театре как новаторском, как «эре сценического искусства». А чуть погодя Сергей Дягилев приветствовал Художественный театр за «смелость», за «талант» и «художественность» при постановке пьесы «Юлий Цезарь». Раздавались из этого лагеря и критические замечания, в частности, В. Брюсов написал статью «Ненужная правда. По поводу Московского Художественного театра» (Там же. 1902. № 4). Слава театра превзошла все ожидания: Чехов, «Мещане» и постановка «На дне» М. Горького шли с громадным успехом.
Естественно, не каждая опубликованная статья выражала точку зрения журнала «Мир искусства», Брюсов мог наслаждаться «убийственными» фразами против Художественного театра, а наиболее чуткий к общественным вопросам Сергей Дягилев тут же писал письмо Чехову и приглашал его заведовать беллетристическим отделом, но Чехов не мог сотрудничать с Мережковским как верующим человеком. «…Ведь воз-то если и повезём, то в разные стороны», – писал Чехов С. Дягилеву 12 июля 1903 года (Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. М., 1951. Т. ХХ. С. 119).
Вот эта мысль А.П. Чехова – воз-то повезём, но в разные стороны – всё чаще возникала в литературном движении.
И эта мысль прозвучала тогда, когда Пятая выставка «Мира искусства» закончила своё существование, но вокруг неё снова возникли бурные споры, «её постарались заплевать со всех сторон». Дягилев был искренне уверен, что «молодые силы… всё равно пробиваются, расцветают и, когда придёт время, докажут тому же обществу, что в данный момент, кроме них, в России нет искусства и что всё остальное или грубая подделка или циничная пошлость» (Мир искусства. 1903. № 5). Журнал «Мир искусства» закрылся, но проложил хорошую дорогу для процветания нового искусства. «Старики» В.В. Стасов и М.К. Тенишева в чём-то отступили перед яростным напором молодого искусства, что-то для себя открыли и обогатили свой передвижнический и академический миры. Никто из интересовавшихся искусством не прошёл мимо этой выставки. Три рецензии появились за один месяц в «Новом времени» – и все по одному и тому же поводу – три рецензии о впечатлениях от Пятой выставки. Сначала Н. Кравченко 18 февраля 1903 года, благородно одобряя порывы молодых и талантливых художников и критиков, пожелавших избавиться от рутины и условностей, сказал, что они представили свои картины, но «получилось нечто совсем неожиданное и нежелательное», «они забыли всё, чему учились, что знали», «Им нужно непременно нечто такое, что совсем бы не походило на всё то, в чём есть частица искусства». И в итоге пришёл к выводу, что «Демон» Врубеля – это «бездарность и безграмотность». 20 февраля 1903 года, то есть через два дня после первой рецензии, Александр Сергеевич Суворин резко возразил Н. Кравченко: «Я был на трёх художественных выставках: на передвижной, академической и журнала «Мир искусства». И знаете ли, где мне было «всего интереснее»? На выставке «Мира искусства». И я имею основание думать, что многим так кажется. Почему бы это так? Она говорит любопытству гораздо больше, чем другие выставки. На этой выставке такое же разнообразие, как на ярмарке. Всякий мазок кистью тащится сюда. Всякая проба пера тут. Есть картины, есть картинки, есть картиночки, есть что-то такое, что ни на что не похоже, ни на картины, ни на картиночки. Целый музей каких-то курьёзов, чего-то начатого, неоконченного или оконченного кое-как. И это любопытно. Как это называется? Декадентством или новым искусством – всё равно. Дело не в названии. Но мне кажется, что тут весь человек, со всем процессом своего таланта или со всею своей бесталанностью, со всей своей искренностью или со своей подделкой под искренность. Все правила, системы, формы, традиции – к чёрту… Публика рада новому. Мы все новому рады, потому что всё старое так надоело, что на него и смотреть противно… Да, мне было интересно. И я увидел тут несомненное присутствие таланта то в том, то в другом углу, то в той, то в другой точке. «Помилуйте, ведь вот – даровитый человек, а пошёл сюда», – слышу я. Да господь с ним. Почему ему не идти сюда, если он свободен выбирать себе место. Вы думаете, он погибнет в этом обществе, на этом новом пути? Успокойтесь. Я того мнения, что погибают только полуталанты, а таланты не погибают, погибает подражательность, лицемерие, а искренность не погибает, ибо в ней всегда много ресурсов, как много ресурсов во всякой порядочной душе. Талант всегда интересен, балуется ли он или творит серьёзно. Конечно, вы скажете: а потомство, а история? Ах, ну их к шуту, это потомство, эту историю. Будем смотреть на проявление настоящего и отдавать себе в нём отчёт» (Суворин А. Маленькие письма // Новое время. 1903. 20 февраля).
Спустя три недели «Новое время» вновь возвращается к впечатлениям о Пятой выставке, и М. Меньшиков, признавая модернизм столь же законным явлением, «как сама жизнь», писал: «У декадентов несомненно есть таланты. Вернее, это таланты старой школы, которых тянет побаловать пороком юного искусства. Талантливые декаденты с их повышенной чувственностью несомненно расширяют гамму ощущений. Их уродливое искусство подчёркивает едва пробивающиеся в природе силуэты новых или забытых форм; как грубо нарисованный перст, новое искусство указывает новые, до того вами незамеченные оттенки, нечто тайное, всегда говорящее, но что можно услышать лишь прислушавшись. С этой стороны заслуга этой школы бесспорна. Всегда полезно возвращаться к свежести детства, к источникам, бьющим из недр природы. И уже заметно, что после ужаса и изумленья, ошеломленное дерзостью декадентов, старое искусство начинает присматриваться к нему и кое-чему учиться. На выставках уже есть картины не декадентского и не прежнего искусства, а какого-то нового, что сменяет их. Обыкновенная пропускная бумага, обработанная кислотами, даёт пергамент. Так прежняя реальная школа, обработанная едким безумием декадентства, перерождается в более одухотворенное и богатое искусство» (Из писем ближним. Среди декадентов // Новое время. 1903. 16 марта).
Это было время ожидания чего-то нового, неожиданного и непонятого на первых порах, а только потом понятого и серьёзного… Ведь Максим Горький – явление романтическое и реалистическое, тоже неожиданное и озадачившее, а он в это время стоял в центре литературного и общественного движения. Он оказался нужен всем, и аристократке, и революционеру, и представителю «дна», и каждому он высказывал то, что думал, то, что писал, нравилось им это или нет. Возникали и кривотолки о нём самом и его сочинениях. Но и кривотолки о его личности, повестях и пьесах тоже не смущали, порой он и сам не мог толково объяснить смысл своего сочинения. «Безумный успех Максима Горького не указывает ли на страшную жажду чего-то нового, чего-то «иначе»?» – писал Романов-Рцы (1901. № 8–9. С. 80).
Максим Горький вместе с Пятницким преобразовали издательство «Знание» и пригласили талантливых русских писателей. В марте – апреле 1900 года Горький близко сошелся с Буниным, Телешовым, Гариным-Михайловским, Чеховым, Маминым-Сибиряком, со многими художниками, артистами. И все от него ждали чего-то нового… «Фома Гордеев», «Трое», «На дне»… Пятницкий, открывая издательство, предполагал издавать материалистическую литературу, но с приходом Горького направление издательства решительно изменилось, со своими книгами в издательство пришли Иван Бунин, Александр Серафимович, Н. Телешов, Е. Чириков, Л. Андреев, Скиталец, В. Вересаев, Александр Куприн – весь цвет русской литературы того времени.
Большое значение в обществе приобрела выставка художника М.В. Нестерова, о ней много писали, говорили в кулуарах. Написал о выставке и о картине «Святая Русь» М. Меньшиков, увидев в картине церковно-мужицкую Русь, доподлинную Россию, «народную, настоящую, святую» (Новое время. 1907. 21 января). Лев Толстой прочитал эту статью Меньшикова в газете «Новое время» и написал автору письмо:
«1907 г. Января 23. Ясная Поляна.
Спасибо Вам, Михаил Осипович, за Ваше вступление к фельетону «Две России». Я заплакал, читая его. И теперь, вспоминая, не могу удержать выступающие слёзы умиления и печали. Но умру всё-таки с верой, что Россия эта жива и не умрёт. Много хотелось бы сказать, но ограничусь тем, что благодарю и братски целую вас. Лев Толстой» (Собр. соч.: В 22 т. Т. 19–20. М., 1984. С. 610).
И столько событий, литературных, издательских, выставочных, происходило в это время в России. Особенно страстная борьба разгорелась между художниками, которые выставляли картины за картинами, выставку за выставкой.
Большой шум сопровождал появление романа «Мать» М. Горького. Роман вышел в США, Германии, Великобритании, Франции, Швеции, Норвегии, Болгарии, России, Италии… Книга расходилась в миллионах экземпляров. Первые отзывы европейской печати были самые благоприятные, что ещё в большей степени способствовало распространению книги по всему миру. А это означало, что душа читательская требовала такой книги, которая бы звала к доброму, светлому, справедливому… Читатель раскупал книгу, не одну тысячу, а сотни тысяч, значит, и в душе этих читателей оседала частица той правды времени, которую взлелеял и создатель её. Это радовало, хоть и недостатков было полно в этой книге.
«Современный мир», «Русская мысль», «Русское богатство», «Образование», «Вестник Европы», «Сатирикон», «Будильник», «Золотое руно», «Весы», «Речь», «Новое время», «Русское слово», «Раннее утро», «Всеобщая газета» – вот, пожалуй, неполный перечень того, что приходило к Горькому, который в это время жил на Капри. И чуть ли не в каждом из этих изданий сообщалось и что-ни будь о нём.
Зинаида Гиппиус в заметке «Братская могила» писала о начале «Матери»: «Может быть, ослепительно прекрасен будет конец повести Горького «Мать». Я сочту это чудом. Начало (в сборнике 16-м) – до жалости наивно. Какая уж это литература! Даже не революция, а русская социал-демократическая партия сжевала Горького без остатка» (Весы. 1907. № 7). «Может быть, это очень правдиво, но это малоинтересно», – писал рецензент из «Русского слова», называя пламенные речи Павла Власова «усталыми трюизмами». «Русские ведомости» назвали «Мать» «яркой иллюстрацией фальшиво-сентиментального периода в творчестве писателя». Критики журнала «Образование» договорились до того, что вообще отказали повести в каких-либо художественных достоинствах, назвали антихудожественной, «сентиментальной», «в ней совершенно отсутствует жизненная правда».
В этих статьях, рецензиях и отзывах буржуазных авторов верно говорилось только об одном – о непримиримой вражде автора и его героев к представителям дворянско-буржуазного мира, о неприкрытой социалистической тенденциозности в изображении собственников, чиновников, духовенства, судей. Горький и не скрывал своей вражды к монархическому строю, выразив свои чувства и настроения в очерке «9-е января», написанном и опубликованном ко второй годовщине трагического события 1905 года.
Критики чаще всего сомневались в достоверности положительных героев повести «Мать», упрекали автора в идеализации, даже в надуманности изображаемых событий и действующих лиц. «Сплошная добродетель героев и героинь Горького подавляет читателя, – писал Владимир Кранихфельд, дворянин с народническими убеждениями. – В романе нет жизни, а вместо неё перед вами совершается не то радение, не то месса. Много благолепия, много фимиама, много елея, причём и благолепие и елей какие-то особенные, социал-демократические» (Современный мир. 1907. № 11). Критики чаще всего утверждали, что все художественные построения Горького книжны, рассудочны, схематичны «и отдают не черной жирной землей полей, а скорее наглухо запертым кабинетом», что причиной конца Горького как художника являются «две вещи»: «успех и наивный непродуманный социализм». Называли его «поэтом лжи», упрекали в сентиментальности, романтической тенденциозности, схематизме, обилии банальностей и трюизмов. Даже, казалось бы, писатели близкие по демократическим устремлениям высказывались лишь в том духе, что «Мать» – «книга голой социальной азбуки». «Мать» – наглядное беллетристическое руководство, – писал Александр Амфитеатров, обративший на себя внимание острым фельетоном «Господа Обмановы», а ныне выпускающий в Париже оппозиционный журнал «Красное знамя», – как рабочий социал-демократ должен вести себя во всех случаях жизни: на первомайской манифестации, при погребении товарища и забастовочном митинге, при обыске, в тюрьме, перед судом и пр. и пр. И конечно, руководство, составленное настолько сведущим человеком, как Максим Горький, не может не быть интересным, полным, полезным и выразительным. И новая публика, для которой писал Горький свою книгу, конечно, схватится за неё с жадностью и найдёт в ней много любопытного, поучительного, необходимого».
Много, очень много писали о «Матери», можно сказать, все, кому не лень было пнуть популярного писателя и тем самым обратить и на себя внимание, больше всего, конечно, смаковали «конец Горького», «смерть Горького». Но больше всех удивил молодой поэт Александр Блок (1880–1921), декадент, символист, опубликовавший недавно сборник «Стихотворения о Прекрасной Даме». В журнале «Золотое руно» (1907. № 6) в статье «О реалистах» Блок поразил глубиной, с которой он анализировал самые серьёзные и сложнейшие явления современной реалистической литературы, простотой обращения с фактами и способностью рассуждать и критиковать, никого не обижая грубым словом, которым стали так часто пользоваться в оценках того или иного литературного явления.
Александр Блок полемизировал со статьями «Конец Горького» и «Разложение материализма» Философова, «Кончился ли Горький?» Горнфельда и работами других критиков, резко оценивавших последние сочинения Горького. «Мои интервью», «Товарищ» и «Мать» Блок читал «со стыдом», в романе «Мать» «нет ни одной новой мысли и ни одной яркой строчки», но Горький популярен, его любят и ненавидят. «Я, – писал Блок, – утверждаю далее, что если есть реальное понятие «Россия», или, лучше, – Русь, – помимо территории, государственной власти, государственной церкви, сословий и пр., то есть если есть это великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, – то выразителем его приходится считать в громадной степени – Горького. Думаю, что от того и другого утверждения не откажется и г. Философов. Весьма возможно, что Горький не хочет быть «в противоречии с психологией русского пролетариата» и что крупный вывод г. Философова задел его за живое, если критика способна глубоко задеть писателя. Но Горький больше того, чем он хочет быть, именно потому, что его «интуиция» глубже его сознания: неисповедимо, по роковой силе своего таланта, по крови, по благородству стремлений, по «бесконечности идеала» (слова В.В. Розанова) и по масштабу своей душевной муки, – Горький – русский писатель».
Александр Блок подробно говорил о Леониде Андрееве как о крупном художнике, о Серафимовиче, Петрове-Скитальце, Арцыбашеве, Анатолии Каменском и, наконец, дал характеристику «Мелкого беса» Фёдора Сологуба как значительного явления современной реалистической литературы.
Символисты были недовольны статьёй Блока, особенно Андрей Белый, Бугаев Б.Н. (1880–1934), который тут же послал ему письмо, любопытное во всех отношениях:
«5 или 6 августа 1907. Москва.
Милостивый Государь Александр Александрович.
Спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение сериозно относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучался, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было неприятно и для меня, и для Вас). Я издали продолжал за Вами следить. Наконец, когда ваше «Прошение», pardon, статья о реалистах появилась в «Руне», где Вы беззастенчиво писали о том, что не думали, мне всё стало ясно. Объяснение с вами оказалось излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что если бы нам суждено когда-либо встретиться (чего не дай Бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь. Если же Вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее.
Примите и прочее.
Блок тут же ответил ему:
«8 августа 1907. Шахматово.
Милостивый Государь Борис Николаевич. Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетнические намёки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы, умозрительно клевеща на меня, заявляете, что всё время «следили за мной издали», – и, наконец, Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на свете «страдаете» и никто, кроме Вас, не умеет страдать, – всё это в достаточной степени надоело мне.
Оскорбляться на всё это мне не приходило в голову, ибо я не считаю возможным оскорбляться ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозревающего меня в нечестности. Не желая, Милостивый Государь, обвинять Вас в лакействе и шпионстве, я склонен приписывать Ваше поведение – или какому-либо грандиозному недоразумению и полному незнанию меня Вами (о чём я писал Вам подробно в письме, отправленном до получения Вашего), или особого рода душевной болезни.
Каковы бы ни были причины, вызвавшие Ваши нападки на меня, я предоставляю Вам десятидневный срок со дня, которым помечено это письмо, для того, чтобы Вы – или отказались от Ваших слов, в которые Вы не верите, – или прислали мне Вашего секунданта. Если до 18 августа Вы не исполните ни того, ни другого, я принужден буду сам принять соответствующие меры.
Дуэль не состоялась. Андрей Белый, вспоминая Блока после его смерти, написал горькие слова о том, что он написал Блоку «немотивированное, до оскорбительности резкое письмо, обвиняющее его в штрейкбрехерстве, и в потворстве капиталисту, и в заискивании перед писателями… А.А. возмутился до глубины души тем письмом; он прочёл в нём моё обвинение его в подхалимстве; и тут же я получил его дикий по гневу ответ, обвиняющий меня в клеветничестве; и оканчивающийся – вызовом на дуэль» (Эпопея. 1922. № 3. С. 269).
Но противоречия остались. Чуть позднее Александр Блок напечатал статью «О современной критике» (Час (Москва). 1907. 4 декабря), в которой высказал наболевшее о кризисе в критике, о Корнее Чуковском, Сергее Городецком, о «движении русского символизма к реализму и полное несходство его в этом отношении с западным, – уже представляют общее место». Андрей Белый тут же ответил Александру Блоку по поводу его статьи. «О критических перлах» (Раннее утро. 1907. 5 декабря) – так Андрей Белый назвал свою статью, резко критикующую Александра Блока как «путаника-критика»: «Примером этой путаницы служит его фельетон «О современной критике», где слияние символизма с реализмом объясняет он, так сказать, по-домашнему: реалисты-де тянутся к символизму, потому что они возжаждали тайны, а символисты идут к реализму, потому что им опостылел «спёртый воздух келий…». Спор этот продолжится до революции 1917 года и останется так и непрояснённым.
А кроме ведения личных и общественных интриг, литературных споров, острой полемики не только с Александром Блоком, Андрей Белый после выхода в свет «Четвёртой симфонии» (Кубок метелей. Скорпион. 1908), завершающей цикл «Симфоний», всерьёз приступил к завершению сборника стихотворений и поэм под названием «Пепел» (1909), в котором воплотились его споры, разногласия, положительная программа его творческих поисков как одного из крупнейших поэтов этого времени. Андрей Белый назвал этот сборник «некрасовским», столько некрасовских мотивов в этом сборнике и та же тематика и проблематика – любовь к отечеству, любовь к России, её людям и проблемам, понятым и загадочным, к её вечной тайне и неразгаданности русской, такой объёмной и противоречивой, душе.
Те же росы, откосы, туманы,
Над бурьянами рдяный восход,
Холодеющий шелест поляны,
Голодающий, бедный народ.
(…)
Роковая страна, ледяная,
Проклятая железной судьбой —
Мать Россия, о родина злая,
Кто же так подшутил над тобой?
Поиски Александра Блока увенчиваются выходом в свет сборника стихотворений «Снежная маска» (СПб., 1907), посвящённого актрисе Н.Н. Волоховой, которой он был увлечён. Затем выходит драма «Песня судьбы», взятая К. Станиславским к постановке в МХТ, все резче Блок относится к символистам, оставшимся на старом месте, наконец, приходит к циклу «На поле Куликовом» (альманах «Шиповник». Кн. 10. СПб., 1909). В итоге поисков в статьях и стихотворениях Александр Блок приходит к выводу о трагическом расколе русской интеллигенции с трудовым народом, об отрыве от народно-национальных истоков, от корней, от истории.
Много споров, конфликтов, разногласий возникало у писателей, художников, театральных деятелей по отношению к религии и многочисленным религиозным проблемам.
Участники этого повседневного процесса вспоминали: «Что-то в России ломалось, – писала Зинаида Гиппиус, – что-то оставалось позади, что-то, народившись или воскреснув, стремилось вперёд… Куда? Это никому не было известно, но уже тогда, на рубеже веков, в воздухе чувствовалась трагедия. О, не всеми. Но очень многими и в очень многом» (Дмитрий Мережковский. С. 344). Андрей Белый, один из участников литературного бунта, в своих воспоминаниях писал: «Для многих стиль нового века радикально отличался от старого; в 1898 и в 1899 гг. мы прислушивались к перемене ветра в психологической атмосфере. До 1898 г. северный ветер дул под северным небом. Константин Бальмонт опубликовал книгу стихов под заглавием «Под северным небом». Она выражает век девятнадцатый. С 1898 г. подул другой, южный, ветер. Ветры столкнулись, их столкновение породило туман, туман задумчивости. В 1900 и 1901 гг. атмосфера стала проясняться. Мы все увидели в новом свете под мягким южным небом двадцатого века» (Воспоминания о Блоке // Эпопея. Берлин, 1922. № 1. С. 131). Александр Блок в августе 1920 года приходил всё к тем же выводам: «Соловьёв скончался в июле 1900 г., то есть за несколько месяцев до наступления нового века, который сразу обнаружил своё лицо, новое и непохожее на лицо предыдущего века… январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года; самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий» (Собр. соч. Т. 6. М., 1962. С. 154–155). Почти о том же наступлении ХХ века писал и философ Н.А. Бердяев: «В эти годы России было послано много даров. Это была эпоха пробуждения самостоятельной философской мысли, расцвет поэзии и обострение эстетической чувствительности, религиозного беспокойства и искания, интереса к мистике и оккультизму. Появились новые души, были открыты новые источники творческой жизни; виделись новые зори, соединялись чувство заката и гибели с чувством восхода и надежды на преображение жизни» (Самопознание. С. 149). Николай Зернов приводит ещё одно важное свидетельство о наступлении нового века с его новыми задачами и решением проблем, он приводит разговор Стивена Грехэма с русской женщиной из дальней Вятской губернии: «Разве вы не замечаете в воздухе того особенного чувства ожидания, как будто вот-вот появится что-то великое? Ожидание царит в русской литературе. Теперешние поэты ждут только, чтобы пойти крестным ходом» (Русское религиозное возрождение ХХ века. Париж, 1974. С. 102. Эту книгу Н. Зернов подарил мне в Оксфорде с надписью: «Виктору Петелину отъ Николая Зернова. Оксфорд. 24-Х —78»).
В 1901 году открылись «Религиозно-философские собрания» в зале Географического общества, начались дискуссии, церковные деятели и интеллигенция впервые за много лет обменялись мнениями.
В октябре 1901 года Мережковский, Философов, Розанов, Миролюбов и Тернавцев были приняты К. Победоносцевым, прокурором Святейшего синода и наставником Александра II и Александра III, и изложили церковные проблемы: император не признал ещё равноправия всех вероисповеданий в империи, слишком много ограничений в религиозных объединениях как в христианских, так и не в христианских; до сих пор, начиная с Петра I, религиозное общество лишено самоуправления, необходимо в связи с этим вернуться к древнему каноническому порядку, основанному на независимости от государства и самоуправления; необходимо созвать Всероссийский Церковный Собор и избрать Патриарха.
К. Победоносцев не со всеми высказанными в беседе мыслями согласился, но общество начало свою яркую деятельность.
«Такая переориентация взглядов русской интеллигенции, – писал Н. Зернов, – не была вызвана каким-либо единичным событием или появлением одной выдающейся личности. У людей внезапно раскрылись глаза на вещи, доселе от них скрытые. Молодёжь стали очаровывать цвет, звук и мистические интуиции, утраченные предшествовавшими поколениями. Сыновья начали открывать ценности, отброшенные их отцами. Сталкивалось и перекрещивалось множество различных течений. Старая крепость российского позитивизма начала рушиться под натиском молодых поэтов, критиков, художников, философов и богословов. Число их было невелико, но талант, ум, вдохновение обещали им успех. У противников имелось численное преимущество и сила устоявшихся традиций радикализма и атеизма; однако их позиции ослаблялись растущим дезертирством былых бойцов, терявших веру в старые лозунги. Прогресс в искусстве и философии сопровождался изменением отношения к христианству и, в частности, к Православной церкви».
Первый доклад на «Религиозно-философских собраниях» сделал скромный сотрудник Синода Валентин Тернавцев на тему «Интеллигенция и церковь», в котором высказал объективную характеристику русской интеллигенции, того обширного общественного слоя, от которого сейчас очень многое зависит. А затем Тернавцев остро критиковал церковь, которая всегда оставалась с народом, но оставалась «сама безучастной к общественному спасению, она не могла дать народу ни Христовой надежды, ни помощи в его тяжком недуге». В. Тернавцев «указал, что для каждого человеческого существа страстная любовь к свободе и глубокое ощущение её ценности исходит, в действительности, из христианства», – подвёл итог его докладу Н. Зернов (Там же. С. 106). В последующих выступлениях обращали внимание на главное направление дискуссии – на этический аспект религии. В дискуссиях участвовали писатель В. Розанов, поэт Н. Минский. Страстную речь на собрании произнёс Д. Мережковский, указывая на огромное различие между интеллигенцией и церковными деятелями: «Мы хотели бы разделить трапезу, но вы не доверяете нашей искренности. Вы слишком привыкли к христианской правде: она стала для вас сухой и бесцветной рутиной, каждодневным однообразием» (см. книгу Г. Флоровского «Пути русского богословия». П., 1937. С. 475).
Зинаида Гиппиус, бывавшая на всех этих заседаниях и описавшая во всех подробностях фигуру первого докладчика Валентина Тернавцева и многих участников этих дискуссий, писала о сближении двух разных миров: «Да, это воистину были два различных мира. Знакомясь ближе с «новыми» людьми, мы переходили от удивления к удивлению. Даже не о внутренней разности я сейчас говорю, а просто о навыках, обычаях, о самом языке; все было другое, точно другая культура.
Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию – ряса – не играли тут роли. Человек тогдашнего церковного мира, – кто бы он ни был, – чиновник, профессор, писатель, учитель, просто богослов, и одинаково: умный и глупый, талантливый и бездарный, приятный и неприятный, – неизменно носил на себе отпечаток этого «иного» мира, не похожего на наш обычный светский (по выражению церковников) мир» (Дмитрий Мережковский. М., 1991. С. 355). З. Гиппиус вспомнила, что в то время, когда собрание работало, его окрестили «единственным приютом свободного слова». Вскоре собрание закрыли по настоянию властей.
В это время обратили на себя внимание крупнейшие участники этих собраний и дискуссий. И прежде всего Сергей Николаевич Булгаков, о котором написал свои воспоминания религиозный деятель Антон Владимирович Карташев (1875–1960): «С.Н. Булгаков для более близкого знакомства пришёл весной 1905 года ко мне в мою квартиру на Невском. Разговор был о реформе Церкви, об усилении её свободной общественной и политической деятельности. Предполагая по марксистской репутации С.Н. Булгакова, что он вводит в эту программу и христианизацию социализма, я услышал от него неожиданное для меня тогда выражение: «Да, социальный вопрос, но во всяком случае не марксизм, ибо по своему пафосу Маркс антихристианин. Как еврей, он – эсхатологист. Но эсхатология его земная, антиевангельская» (См.: Булгаков С.Н. Карл Маркс как религиозный тип // Два града. М., 1911). Как луч прожектора прорезал тьму моего невежества в марксистской проблеме. Что Маркс еврей – было для меня откровением. Меня всегда поражала роль подсознательного начала в человеческой личности, сила наследственных инстинктов, раса. Я вдруг понял, что С.Н. Булгаков уже не лаический и гуманистический социолог, а библейски мыслящий и чувствующий богослов» (см.: Православная мысль. Париж, 1951. Вып. VIII. С. 517).
В это время стали известными такие имена, как москвичи-философы Сергей Николаевич Трубецкой (1862–1905), брат его Евгений (1863–1920), Лев Михайлович Лопатин (1855–1920), все ученики Владимира Соловьёва; Павел Александрович Флоренский (1882–1943), Владимир Францевич Эрн (1881–1917), Валентин Павлович Свентицкий (1880–1932), Александр Викторович Ельчанинов (1881–1935)…
П.А. Флоренский – самый выдающийся из них, о нём многие современники оставили свои воспоминания как о гениальном учёном-энциклопедисте. «В своё время в Московском университете он изучал математику под руководством профессора Бугаева, отца Андрея Белого, – писал Н. Зернов, – но, окончив факультет, поступил в Московскую Духовную Академию, после блестящего окончания которой был назначен профессором философии (1908). В 1911 году он принял сан священника. В 1914 г. в Москве вышла его книга «Столп и утверждение истины» (1 Тим., 111: 15), с которой началась новая эра в русском богословии. Главная идея этой работы в том, что истина догматов может быть познана только через посредство живого религиозного опыта. Это утверждение связывалось с основополагающей концепцией: каждая личность единодушна другой, поскольку является творением Святой Троицы, божественный свет которой она отражает. Свои философские и богословские мысли Флоренский подтверждал примерами, которые черпал из необычайно широких познаний в области математики, медицины, филологии, фольклора и оккультизма. Половину книги объемом в 812 страниц составляли примечания и комментарии, отражавшие поистине энциклопедическую эрудицию автора. Флоренский отказался от богословия, заимствованного русскими у Запада в ХVIII веке, и восстановил связь с допетровскими традициями, используя для иллюстрации православного учения иконы, русский религиозный фольклор и искусство. В качестве материала для необычной, но в то же время ортодоксальной трактовки христианства, он использовал последние достижения европейской науки и мысли. Книга Флоренского революционировала не только богословское мышление, но также стиль и форму русской богословской литературы. Вместо прозаической печати и сухого языка, обычных для подобных изданий, он изложил свои глубокие размышления о природе нашего знания о Боге в форме двенадцати интимных писем к другу. Его богословские экскурсы сопровождались лирическими отступлениями, поэтическими описаниями русского пейзажа и рассуждениями о личных переживаниях. Великолепное оформление книги говорило о художественной одарённости автора. Эта книга сразу же поставила Флоренского в ряд крупнейших русских богословов. Дальнейшая судьба его трагична: в 1933 году он был арестован и сослан в исправительно-трудовые лагеря как политический заключённый, хотя совершенно чуждался политики. Погиб он в годы Великой Отечественной войны в одном из лагерей Сибири. О. Сергий Булгаков писал о нём в некрологе:
«Из всех моих современников, которых мне суждено было встретить за мою долгую жизнь, он есть величайший. И величайшим является преступление поднявших на него руку, обрекших его хуже, чем казнь, но на долголетнее мучительное изгнание и медленное умирание… Отец Павел был для меня не только явлением гениальности, но и произведением искусства: так был гармоничен и прекрасен его образ… В его лице было нечто восточное и нерусское (мать его была армянка). Мне же духовно виделся более всего древний эллин, а вместе ещё и египтянин, обе духовные стихии он в себе носил, будучи их как бы живым откровением. В его облике, профиле, в строении лица, в губах и носе было нечто от образов Леонардо-да-Винчи, что всегда поражало… Я знал в нём математика и физика, богослова и философа, филолога, историка религий, поэта, знатока и ценителя искусства и глубокого мистика…
Передо мной неотвязно стоит воспоминание, а вместе и предзнаменование грядущих судеб и свершений. Это – портрет наш, писанный нашим общим другом М.В. Нестеровым (1862–1942) майскими вечерами 1917 г. в садике при доме о. Павла. Это был по замыслу художника не только портрет двух друзей, сделанный третьим другом, но и духовное видение эпохи» (Указ. соч. С. 113–115).
Ф.И. Уделов в своей книге «Об о. Павле Флоренском» (Париж, 1972. С. 13–14) перечисляет послереволюционную занятость отца Павла: занимался вопросами электрических полей и диэлектриков на заводе «Карболит», 12 засвидетельствованных изобретений в химии, электрике и других областях, подготовил курс лекций по «Энциклопедии математики», читал в Московском университете курс ферросплавов, участвовал в работе Большой советской технической энциклопедии, в своих статьях касался и вопросов атомной физики, издал книги «Мнимости в геометрии» и «Число как форма». Знал несколько европейских и восточных языков. На древнееврейском, греческом и латинском языках, свидетельствуют биографы, читал и писал без словаря. А смерть П. Флоренский принял мученическую: на лесозаготовках упавшим деревом ему размозжило голову.
Василий Розанов, называя Павла Флоренского русским Паскалем, писал: «Флоренский – вождь нового поколения русских славянофилов. Множество сердец и умов в Москве и даже в Петербурге находятся под его влиянием. Познания его и эрудиция колоссальны, он горит громадным энтузиазмом поиска истины. Он показался мне святым, так необычен и исключителен был дух его» (см. кн. Спасовского: В. Розанов. Берлин, 1935. С. 18).
Вся образованная интеллигенция постоянно сталкивалась с властями. Но кто представлял эти власти? А.С. Суворин рассказывает об одном из них:
«13 июля (1907 г.). У кн. Урусова. «В Кишиневе меня так любили, что при моём проходе становились на колени. В военной среде меня тоже чрезвычайно любили. Я совсем не знал губернии, куда меня назначили, но дорогой кондуктор, приставленный к моему купэ, рассказал кое-что, и я тотчас всё обнял, понял и сообразил. Я въехал в город на паре белых лошадей. Евреям я сказал: – «Вы народ богато одарённый, тесно сплочённый, подвижный, умеющий накопить богатства. Вы побеждаете в экономической борьбе ленивый, пьяный, не злой, но расточительный коренной русский народ. Умейте пользоваться вашими огромными преимуществами, чтобы не раздражать русский народ. Мои двери для вас всегда открыты». Несмотря на эти нелестные для них слова, они были в восторге. Население вскоре приняло вид весёлый и радостный. Для прогулки я выбирал глухие места, где были кражи и грабежи, но грабители мне кланялись и благословляли. У меня был хороший помощник, но шальная бомба террориста уничтожила его»… И тут же последовал комментарий А.С. Суворина: «Шальная, отчего шальная, когда она была направлена в него?». И тут же через несколько дней после этого рассказа князя Урусова следует ещё одна очень важная запись в дневнике автора пьесы «Масоны»: «Масоны, будучи тайной сектой, келейными путями и пропагандой проникли всюду и стали упиваться властью. Государственные люди очутились в руках масонов. Армия и флот долго не поддавались, но пропаганда и туда проникла. Разве дело Дрейфуса стало бы всемирным, если бы не масоны? Мало ли попадалось людей в измене отечеству? За них никто не восставал. Но изменником оказался Дрейфус, и масоны подняли всю печать, все страны, точно мост проваливается. Подкуп, обман, подлоги, клевета, инсинуации – всё было пущено в ход. Лабори, адвокат Дрейфуса, говорил мне, что взял на себя защиту заочно, а когда увидал его, то говорил: «Я редко видел такое подлое лицо» («Une si sale gueule»). Благодаря масонам, освободительное движение обратилось в разрушительное, вместо света и свободы – нетерпимость, вражда, революция. При нашей сентиментальности и уступчивости, при нашем благородном доверии к человеку, масоны становятся во главе всего. Они диктуют проекты законов, пишут судебные реформы, составляют выборный закон, масоны в комиссии вероисповедной. Масон управляет первой Думой и масон же – второй… Печать, адвокатство, актёрство, банкирство, – всё масоны… Они сплочены, мы нет, они стоят друг за друга, мы друг друга едим, они имеют семью, – у нас она разлагается, они религиозны, – у нас началось безверие. Кто же виноват? Не клади плохо… Во Франции всего сто тысяч евреев, а французов 40 миллионов, а буржуа-евреи владеют там целой третью недвижимой собственности. И у нас они овладеют. Дайте только им равноправие. У них всё деньги, и вся власть будет у них» (Дневник А.С. Суворина. М. – Пг., 1923. С. 362, 365).
Но главным событием этих лет был выход в свет сборника «Вехи».
Некоторые исследователи называют Михаила Гершензона вдохновителем «ревизионистского» сборника «Вехи», называют также имена Андрея Белого, Эллиса, Александра Блока и других, которые хорошо усвоили гершензоновские идеи. Действительно, Андрей Белый написал положительную рецензию о сборнике «Вехи» (Правда о русской интеллигенции: По поводу сборника «Вехи» // Весы. 1909. № 5. С. 65–68): «Вышла замечательная книга «Вехи». Несколько русских интеллигентов сказали горькие слова о себе, о нас; слова их проникнуты живым огнём и любовью к истине; имена участников сборника гарантируют нас от подозрений видеть в их словах выражение какой бы то ни было провокации…» Анализируя статьи Бердяева, Булгакова, Гершензона, Кистяковского, Струве, Франка, Изгоева, Андрей Белый взял под защиту горькую правду о русской интеллигенции: «Отношение русской прессы к «Вехам» унизительно для самой прессы; как будто отрицается основное право писателя: правдиво мыслить… «Вехи» подверглись жестокой расправе со стороны русской критики; этой расправе подвергалось всё выдающееся, что появлялось в России. Шум, возбуждённый «Вехами», не скоро утихнет; это – показатель того, что книга попала в цель…»
В предисловии к сборнику «Вехи» авторы писали: «Не для того, чтобы с высоты познания истины доктринёрски судить русскую интеллигенцию, и не с высокомерным презрением к её прошлому писаны статьи, из которых составился настоящий сборник, а с болью за это прошлое и в жгучей тревоге за будущее своей страны».
Семён Франк, один из авторов, так описывает появление сборника: «Весна 1909 г. была ознаменована… большим литературно-общественным событием – опубликованием сборника «Вехи», в котором семь писателей объединились в критике господствующего интеллигентского, материалистического или позитивистски обоснованного политического радикализма. Несмотря на отсутствие всякого сговора (каждый из нас ознакомился с содержанием «Вех» только после их опубликования), «Вехи» выразили духовно-общественную тенденцию, первым провозвестником которой был Пётр Струве. Эта тенденция слагалась из двух основных мотивов: с одной стороны, утверждалась необходимость религиозно-метафизических основ мировоззрения – в этом отношении «Вехи» были прямым продолжением и углублением идейной линии «Проблем идеализма»; с другой стороны, в них содержалась резкая, принципиальная критика революционно-максималистических стремлений русской радикальной интеллигенции» (Биография П.Б. Струве. Нью-Йорк, 1956. С. 81–82). Пять изданий сборника «Вехи» разошлись за полгода, в следующем году – ещё одно издание, 195 откликов, статей и рецензий только в 1909 году, больше двадцати в 1910 году, сенсация была полнейшая, а авторы сразу стали просто знаменитыми. Позитивизм, вера в революцию, резкая критика наследства Белинского, Грановского, Чернышевского, Писарева, враги просвещения и прогресса – такова лишь поверхностная критика веховцев. Революция 1905 года лишь чуточку приоткрыла уродливую сторону классовой борьбы, лозунги революционных борцов увяли и потеряли свою положительную сторону, напоминая о крови и разрушении существующего порядка, о разгуле общественной и политической анархии, о вспыхнувшем терроре.
Пётр Струве, несколько лет назад бывший марксистом и принимавший участие в составлении программы РСДРП, решительно отказался от своих социалистических и материалистических воззрений и провозгласил либеральные мысли в политике и идеализм в философии. «Как утверждает Франк, – писал Н. Зернов, – Струве был одним из первых вождей интеллигенции своего поколения, пересмотревших собственные взгляды; его статья «Интеллигенция и революция» создала историческую почву для других подобных попыток. Струве призывал читателей обновить своё политическое кредо. По его мнению, вдохновляющая сила интеллигентской революционной активности – отрицание государства как необходимого элемента организованного общества. Отказ от государства диктовался не религиозным мировоззрением, а социальным утопизмом интеллигенции» (Указ. соч. С. 128).
Струве, рассматривая воззрения Новикова, Радищева и Чаадаева и сравнивая их с позицией Бакунина и Чернышевского, приходит к выводу, что «Новиков, Радищев и Чаадаев – это воистину Богом упоенные люди», атеизм же Бакунина и Чернышевского имел отрицательное значение в их толковании мира. В том, как легко радикальная интеллигенция пошла по революционному пути, совершена не только политическая, но и моральная ошибка. «Струве заканчивает статью горячим призывом ко всем тем, чьим признанным вождём был в течение многих лет, – подводит итог своему исследованию Н. Зернов. – Он заклинает интеллигенцию пересмотреть свою позицию, особенно её базис – отказ от личной ответственности, содержащийся в социализме Маркса. Он предлагает читателю начать перестраивать всю жизненную философию с её основы – секулярного социального утопизма» (Указ. соч. С. 129).
Семён Людвигович Франк (1877–1950), отказавшись от «легального марксизма» и став религиозным философом, в статье «Этика нигилизма» проницательно заявляет, что нигилизм как отрицание абсолютных ценностей, в который многие поверили, есть отрицание Бога и человек становится конечным критерием истины. «Это умонастроение, в котором мораль не только занимает главное место, но и обладает безграничной и самодержавной властью над сознанием, лишенным веры в абсолютные ценности, можно назвать морализмом, и именно такой нигилистический морализм и образует существо мировоззрения русского интеллигента. Символ веры русского интеллигента есть благо народа, удовлетворение нужд «большинства». Служение этой цели есть для него высшая и, вообще, единственная обязанность человека, а что сверх того, то – от лукавого. Именно потому он не только просто отрицает или не приемлет духовных ценностей – он даже прямо боится и ненавидит их… Нигилизм и морализм, безверие и фанатическая суровость нравственных требований, беспринципность в метафизическом смысле – ибо нигилизм и есть отрицание принципиальных оценок объективного различия между добром и злом – и жесточайшая добросовестность в соблюдении эмпирических принципов, то есть, по существу, условных и непринципиальных требований, – это своеобразное, непостижимое и вместе с тем жизненно-крепкое слияние антагонистических мотивов в могучую психическую силу и есть то умонастроение, которое мы называем нигилистическим морализмом», – писал С. Франк (Вехи. 1909. Изд. 3. С. 183–185). Возникает проблема распределения: человеческое благополучие достигается просто – нужно отнять жизненные блага у несправедливо владеющего ими меньшинства и распределить большинству. Но всё это – мощное взрывчатое вещество, способное взорвать не только Россию, но и весь мир.
Николай Бердяев в статье «Философская истина и интеллигентская правда» исследует всё те же вопросы об участии мыслящего человека в предстоящей эволюции России: прогресс начнётся тогда, когда мы освободимся от внешнего гнёта и станем свободными.
Но самой большой удачей сборника стала статья Сергея Булгакова «Героизм и подвижничество», в которой автор свидетельствует, что «душа интеллигенции, этого создания Петрова, есть вместе с тем ключ к грядущим судьбам русской государственности и общественности» (Вехи. 1909. С. 22). Всё зависит от того, что русский интеллигент исповедует: христианин он или атеист? Будущее России зависит от того, какой выбор сделает интеллигенция, пойдёт ли она христианским путём или его отвергнет. В русской интеллигенции есть чувство виновности перед народом, ей свойственна жертвенность, но в основе своей она исповедует атеизм, усвоенный от Вольтера и французских энциклопедистов, фейербаховского гуманизма и позитивизма: «На многоветвистом дереве западной цивилизации, своими корнями идущими глубоко в историю, мы облюбовали только одну ветвь, не зная, не желая знать всех остальных, в полной уверенности, что мы прививаем себе самую подлинную европейскую цивилизацию» (Там же. С. 32–33), – утверждал Сергей Булгаков.
Атеизм породил среди части интеллигентов психологию героического культа, и большую часть статьи Булгаков посвящает сравнению светского героизма и христианского подвижничества, выделяя героизм как «героизм самообожествления»: «Героический интеллигент не довольствуется… ролью скромного работника… его место – быть спасителем человечества или, по крайней мере, русского народа… Максимализм есть неотъемлемая часть интеллигентского героизма… Вследствие своего максимализма интеллигенция остаётся малодоступна доводам исторического реализма и научного знания… Сознательно или бессознательно, но она живёт в атмосфере ожидания социального чуда, всеобщего катаклизма, в эсхатологическом настроении» (Там же. С. 37–40). О максимализме средств, когда «все позволено», писал ещё Достоевский в романах «Преступление и наказание» и «Бесы».
Атеистическому идеалу революционного героизма Сергей Булгаков противопоставляет христианский аскетизм, подвижничество. Интеллигенция чаще всего исповедует народопоклонничество, народ для нее – это объект спасительного воздействия, часть его – пролетариат, который нуждается в няньке для воспитания «сознательности», своей непросвещённости. Спасение от этой односторонности Сергей Булгаков видит «в приобщении интеллигенции к Церкви»: «Из противоречий соткана душа русской интеллигенции, как и вся русская жизнь, и противоречивые чувства к себе возбуждает. Нельзя её не любить и нельзя от неё не отталкиваться. Наряду с чертами отрицательными, представляющими собой симптом некультурности, исторической незрелости и заставляющими стремиться к преодолению интеллигенции, в страдальческом её облике просвечивают черты духовной красоты, которые делают её похожей на какой-то совсем особый, дорогой и нежный цветок, взращённый нашей суровой историей… Рядом с атихристовым началом в нашей интеллигенции – и высшие религиозные потенции, и новая историческая плоть, ждущая своего одухотворения. Это напряжённое искание Града Божия и стремление к исполнению воли Божией на земле, как на небе, глубоко отличаются от влечения мещанской культуры к прочному земному благополучию. Уродливый интеллигентский максимализм с его практической непригодностью есть следствие религиозного извращения, но он может быть побеждён религиозным оздоровлением… Интеллигенция отвергла Христа, она отвернулась от Его Лика, исторгла из сердца своего Его образ, лишила себя внутреннего света жизни и платится вместе со своей родиной за эту измену, за это религиозное самоубийство. Но странно, она не в силах забыть об этой сердечной ране, восстановить душевное равновесие, успокоиться после произведённого над собой опустошения. Отказавшись от Христа, она носит печать Его на сердце своём и мечется в бессознательной тоске по Нём, не зная утоления своей жажде духовной. И эта мятущаяся тревога, эта нездешняя мечта о нездешней правде кладёт на неё свой особый отпечаток, делает её такой странной, исступлённой, неуравновешенной, как бы одержимой… А между тем Возлюбленный, Тот, о Ком тоскует душа её, близок. Он стоит и стучится в это сердце, гордое, непокорное интеллигентское сердце… Будет ли когда-нибудь услышан стук Его?» (Там же. С. 67–68).
«Три других участника сборника рассматривали более специальные аспекты той же проблемы, – писал Н. Зернов, продолжая исследовать всё те же вопросы, – Изгоев (Александр Соломонович Ланде, род. в 1872 г.) нарисовал мрачную картину морального вырождения русской молодёжи, воспитанной в атмосфере, чуждой христианской традиции отцов, и поэтому неспособной исповедовать их героическую и противоречивую философию… Один из лучших русских литературных критиков Михаил Гершензон (1865–1925) призывал интеллигенцию оставить назойливое и исключительное увлечение политическими и социальными проблемами, обратить больше внимания на внутреннюю жизнь и разностороннее развитие личности. Гершензон – еврей, так же как Франк и Изгоев, стал одним из выдающихся представителей русской культуры. Его взгляды приближались к славянофильству, не будучи христианином, он разделял христианские воззрения Ивана Киреевского (1806–1856), новое издание сочинений которого было подготовлено им к печати» (Указ. соч. С. 139). Русские и евреи одинаково точно увидели, «куда ведёт Россию антихристианская направленность интеллигенции. Их предвидение оправдалось полностью».
«От непроизводительного, противокультурного нигилистического морализма мы должны перейти к творческому, созидающему культуру религиозному гуманизму», – писал С. Франк (Вехи. 1909. С. 140), и с этим выводом согласились все авторы сборника. С. Франк в 1916 году принял православие, Изгоев был отправлен в 1922 году на пароходе в изгнание, а Гершензон решительно отказался сотрудничать с большевиками, провозгласив, однако, что только большевикам удастся вывести Россию на правильный путь, по-прежнему занимаясь объективной историей русской литературы. «Много занимаясь культурной историей еврейского народа, Гершензон видел в сионистском движении тенденцию к подмене живой культурно-исторической специфики еврейства обезличивающим «территориально-государственным национализмом» (Судьбы еврейского народа. П.-Б., 1922. С. 32), – писали авторы в биографическом словаре «Русские писатели. 1800–1917». – Взгляды Гершензона, излагавшиеся, как правило, в полемически заострённой форме, вызывали противоречивую интерпретацию современников: для одних он был носителем уходящего метафизического мировоззрения (см.: Сабашников М.В. Воспоминания. М., 1983. С. 368), для других – невольным идеологом «анархического утопизма» (Иванов Вяч., Гершензон М. Переписка из двух углов. П., 1921. С. 53)… Для позднего Гершензона характерна попытка обосновать неизбежность революционных сдвигов в тогдашнем мире с религиозно-философской точки зрения» (М., 1989. С. 557). «Таким был призыв «Вех» к русской интеллигенции накануне её уничтожения», – писал Николай Зернов (Указ. соч. С. 140).
Тут же вышел сборник «В защиту интеллигенции» (М., 1909) под руководством Петра Боборыкина, затем вышел сборник социал-демократов «На рубеже» (М., 1910), эсеры выпустили сборник «Вехи, как знамение времени» (М., 1910), кадеты издали два сборника «По вехам» (М., 1909) и «Интеллигенция в России» (СПб., 1910) – и авторы этих сборников с разных позиций и с разной степенью талантливости обрушились на авторов сборника «Вехи».
Лишь И.В. Гессен (1865–1943), кадет и издатель газеты «Речь», спустя годы в автобиографии писал: «Успех «Вех» был ошеломительный… Не было ни одного периодического органа, который не отозвался бы на эту книгу… Я впервые почувствовал, что нашему веку действительно приходит конец, что «Вехи» намечают лозунги будущего; постепенно они и становятся теперь господствующими и пользуются защитой науки» (В двух веках. Берлин, 1937. С. 266).
Четыре бывших марксиста, давшие основное направление сборнику «Вехи», отказавшиеся от марксизма и придя к христианству, были «предзнаменованием того пути, которым прошел в дальнейшем орден русской интеллигенции. Эти четыре человека содействовали подлинному воссоединению интеллигентов-западников с Православной Церковью», – завершал свои размышления Николай Зернов (Указ. соч. С. 145).
В Петербурге всё решительно изменилось. Роспуск Первой Государственой думы, «кровавый день» в Варшаве и Лодзи, покушение на Столыпина, убийство генерала Лекна, руководившего подавлением Декабрьского вооруженного восстания в Москве, Свеаборгское восстание – все эти события и факты свидетельствовали о непрерывном развитии революционного движения и о повсеместном жестоком его подавлении.
Обеспеченные и образованные граждане испытывали какую-то неопределённость. Что делать дальше, как и чем жить: все было спутано, противоречиво. Существовала очевидная анархия всевозможных ощущений… До сих пор иные думают, что это именно и есть состояние свободного и вдохновенного творчества. Некоторые творческие люди полагали, что окружающая жизнь – иным она казалась чуть ли не хаосом и кошмаром – воспринималась поверхностно животно, эстетически. Что делать, чтобы не утонуть, как кошке во время наводнения, в этом хаосе непонятных явлений? Спасало самоутверждение личности, ницшеанское сверхчеловечество (очень популярное, кстати сказать, в литературных кабаках того времени). Кто-то хотел уйти в литературу, чтобы забыться от революционной повседневности, но не удавалось.
Примечательна в этом смысле биография молодого литератора Алексея Толстого (1889–1945). Он с детства писал стихи, но мать, писательница, раскритиковала его. Но и целыми днями сидеть за учебниками и готовиться к экзамену тоже было не под силу. Сначала было очень трудно, отвык, ведь почти два года не брался за учебники, потом сладил с собой, втянулся в работу, снова стал активно участвовать в студенческой жизни.
Алексею Толстому трудно было разобраться во всех тонкостях политической борьбы. Приближались выборы во Вторую Государственную думу. А ясности, за кого голосовать, нет. И неудивительно. Столько противоречивых лозунгов, мнений, оценок, в которых тонко переплетались правда с ложью, возникло перед несведущим молодым человеком.
В декабре 1906 года, в самый разгар подготовки к выборам во Вторую Государственную думу, В.И. Ленин писал: «Обыватель запуган. На него удручающе повлияли военно-полевые суды. Он находится под впечатлением правительственного хвастовства, что Дума будет послушной. Он поддается настроению и готов простить все ошибки кадетам, готов выбросить за борт все то, чему научила его первая Дума, и голосовать за кадета, лишь бы не прошел черносотенец.
Со стороны обывателя такое поведение понятно. Обыватель никогда не руководится твердым миросозерцанием, принципами цельной партийной тактики. Он всегда плывет по течению, слепо отдаваясь настроению. Он не может рассуждать иначе, как противопоставляя черной сотне самую скромную из оппозиционных партий. Он не в состоянии самостоятельно обдумать опыт первой Думы» (Полн. собр. соч. Т. 14. С. 202).
Алексей Толстой вместе со многими своими друзьями и единомышленниками как раз и переживал период «обывательской растерянности и безыдейности» (В.И. Ленин), столь характерной для его круга – выходцев из дворянской интеллигенции. Он мог одно время примыкать к социал-демократам и даже выступать с точки зрения «ортодоксального марксизма», но всё это оказывалось внешним увлечением, хотя и делалось и говорилось вполне искренно и убеждённо.
«Устал обыватель. Размяк и раскис российский интеллигент…» Эти ленинские слова пока что имеют прямое отношение к герою нашего повествования. А ведь только полтора года назад всё казалось иным – казалось, что вся нация в едином порыве готова смести проклятое самодержавие, на всех перекрёстках повторялись такие близкие сердцу и разуму слова и лозунги о демократии, о свободе, о равенстве.
Испытывая тягостное чувство неопределённости, Алексей Толстой хочет сиюминутного забвения, тянется к чему-то несбыточному, фантастическому. Помимо «анархии ощущений и страстей», он испытывает мистические переживания, правда далекие от религиозных, но в чем-то весьма родственные тем, какие испытывают при спиритических действах: вроде всё происходящее и реально, и можно потрогать руками, а в то же время уносит в какой-то совсем иной мир, где всё зыбко и неопределённо. На Алексея Толстого в это время сильное влияние оказал дальний родственник, скромный чиновник Министерства путей сообщения Константин Петрович Фан-дер-Флит.
У Константина Петровича Фан-дер-Флита он стал часто бывать в зимние вечера, подолгу разговаривая о новых течениях русского литературного движения. Алексей, разумеется, читал и Бальмонта, читал и Брюсова, слышал и о Вячеславе Иванове, Блоке, Белом. Но у Константина Петровича в тиши уединённой обстановки эти стихи приобретали совсем иной смысл.
Константин Петрович говорил, что символизм – это искусство будущего, поэтому нужно все старое отбросить, нужно совершить принципиальный переворот всех целей и методов творчества. Реальности в нашем мире не существует, есть только отражения её, призраки.
Нужно сравнить, предлагал он, «Необычайные рассказы» Э. По с Гофманом или Андерсеном, Шиллера и Новалиса с Верленом, Шекспира с «Маленькими драмами» Метерлинка, Байрона с Бодлером, и станет ясно, какая бездна разверзлась между этими художественными явлениями, какая появилась не сравнимая ни с чем усложнённость и утончённость технических методов творчества, какая страстность, напряжённость, насыщенность переживаний творящего. История мирового художественного творчества ничего подобного ещё не знала. Он горел страстью нового и неожиданного, он, как Дягилев, Бенуа, Блок, Андрей Белый, жил страстями сиюминутности, взрывами и впечатлениями только что прозвучавшей секунды.
Его невозможно было не слушать. Он весь был словно наэлектризован, столько страсти слышалось в его голосе, движения становились порывисты и бесконтрольны.
Много уделяя внимания чертежам, учебникам, практической работе на различных заводах, Толстой не очень-то внимательно следил за новым искусством. А оказывается, какой скачок оно сделало, как выдвинулось вперед! Уже меньше говорят о Горьком, Чехове и Льве Толстом. Только и слышишь – Бальмонт, Брюсов, Белый. Константин Петрович цитировал О. Уайльда, Э. Верхарна…
Ты видел эту книгу? – Константин Петрович показал на лежавший на столе томик О. Уайльда. – Он говорит о том, что искусство призвано претворять жизнь в сказку, показать жизнь сквозь призму искусства, а не искусство сквозь призму жизни. Вот это главное. Пусть они там дерутся между собой и выдумывают себе разногласия. Ты читал, как Андрей Белый обрушился на Вячеслава Иванова и Георгия Чулкова за их мистический анархизм? Ну и Бог с ними, не читай. Не важно, как рассматривать символизм – как чисто эстетический метод построения художественного образа или как новую условную форму выражения идей, ты должен понять одно – больше придавай значения форме стиха. Ты посмотри, как Бальмонт владеет формой…
Мою мечту страданья пробудили,
Но я любим за то?
Кто равен мне в моей певучей силе?
Никто, никто.
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце.
А если день погас,
Я буду петь… Я буду петь о Солнце
В предсмертный час!
Ты посмотри, какая легкость в построении и развитии образов, какая смелость и тонкость их сочетания, а как виртуозно и изящно владеет он словом! А в итоге возникает какая-то новая, особая правда, которой до него никто не говорил. После этого уже нельзя писать так, как писали раньше. И на этом пути, дорогой Алеша, тебя могут подстерегать две опасности – соблазн реализма и омертвение в догматизме. Бойся пойти по одному из этих уже протоптанных путей. Ничего нового не создашь, ничем не удивишь этот старый мир. Поэт, художник – это творец, он пророк, он равен небожителям. Он всегда устремляется сквозь реально-эмпирическое в неизвестное, сверхчувственное, но единственно истинно сущее…»
Алексей уходил от него совсем подавленный. Он многое воспринимал не так: гораздо проще, непосредственнее. И уж вовсе не придавал такого значения технике стиха. Как пришло на ум, так и вылилось на бумагу. А подыскивать всякие там аллегории, символы – это ему никогда и в голову не приходило. Мать учила его писать о том, что он видел и знал, писать просто, понятно, доходчиво, чтобы понимал его как можно более широкий круг читателей. Оказывается, сейчас это уже устарело. А старомодным во все времена плохо, а уж в наше время и подавно. Ну что ж, можно поискать и символ, адекватный объекту, раз в этом и заключается истинная сущность нового искусства…
Он снова перечитывал Бальмонта, Малларме, По. И действительно находил в уже прочитанном что-то новое и необычное именно в форме. Его снова тянуло к этому чудаковатому человеку Фандер-Флиту, изобретателю и философу, с которым так трудно было и вместе с тем так интересно, как ни с кем другим.
Они читали вместе все новинки символистов, спорили, но эрудиция Константина Петровича как будто не знала предела, он легко разбивал возражения Алексея:
– Читай лишь свою жизнь и из неё понимай иероглифы жизни в целом. – Константин Петрович процитировал Ницше. И продолжал: – Главная цель искусства – символическое изображение предельного человеческого идеала, образ грядущего человека-бога, во имя появления которого трудилось человечество на протяжении всех веков своего существования. Человек-бог придёт и скажет: «Для меня человечество трудилось, терзалось, отдавало себя в жертву, чтобы послужить пищей моему ненасытному стремлению к волнующим впечатлениям, к познанию, к прекрасному». Да, Бодлер прав, во имя этого стоит потрудиться.
Восторженность Константина Петровича передавалась и Алексею Толстому. Он и не заметил, как увлёкся грандиозными перспективами, открывающимися перед поэзией символизма.
Дома Алексей часами ходил по комнате и заучивал наизусть пленительные по своей изысканности строки:
Когда луна сверкнет во мгле ночной
Своим серпом блистательным и нежным,
Моя душа стремится в мир иной,
Пленяясь всем далеким, всем безбрежным…
Как музыкальны эти строчки! Какое-то убаюкивающее воздействие оказывают они на человека, словно отрешаешься ото всего реального, земного и совершаешь тихий полёт в полусне в лунные просторы.
Страничку за страничкой читал Алексей сборник Бальмонта и чувствовал сладкую грусть и какое-то необъяснимое томление. Весь мир казался далёким и ненужным с его борьбой и страстями, всё окуталось какой-то прозрачной пеленой, сквозь которую даже самые реальные в своих очертаниях предметы теряют свою четкость, становятся зыбкими в своей неопределённости.
И Толстой снова стал писать стихи. А работая над стихами, всё время ругал себя за то, что так отстал от современных эстетических учений. И вот он стоит перед выбором – или воспринимать окружающий его мир как реальную, всегда равную себе величину, или открывать в нём иной мир, таинственный, до сих пор не познанный, но и немыслимый отдельно от реальности. По дороге реализма или по тропинке, проложенной ещё немногочисленными символистами? На этот вопрос Алексей не мог ответить. То ему казалось, что он способен открыть какой-то неведомый и таинственный мир, приближающий его к познанию совершенной красоты человека-бога, то всё это представлялось чем-то надуманным и скоропортящимся. А нельзя ли соединить реализм с символизмом? Почему нужно проводить резкую грань между этими явлениями и отбрасывать то, что сделано нашими предшественниками? Зачем нужно добиваться созерцания сущности явления, а само явление оставлять за пределами искусства, за пределами творчества? Зачем топтать могилы предков или предавать их забвению? А не лучше ли сохранить, сберечь всё то, что ими оставлено ценного и непреходящего? Вот почётная задача нового человека и художника… Эти мысли приходили к нему, но не в ясных, чеканных формулах, а в смутных, неопределённых, еле уловимых ощущениях.
Однажды Толстой прочитал своему наставнику стихотворение, которое, думалось молодому автору, вполне его должно удовлетворить.
В марте 1907 года вышла первая книга Алексея Толстого – сборник стихов «Лирика». На обложке работы Фан-дер-Флита стоят даты: «январь – март 1907 г.». Но писались стихи и во второй половине 1906 года.
Символизм становится модным течением в литературе и искусстве. Открываются новые журналы, издательства, альманахи – «Золотое руно», «Заратустра», «Орфей», «Скорпион», «Мусагет». Печатаются статьи и книги символистов, поднимается шум и полемика вокруг их теоретических разногласий. На какое-то время это литературное движение становится главенствующим. Одно из своих стихотворений Толстой посвятил Андрею Белому, который поразил воображение молодого поэта: всего лишь на три года старше его, а уже знаменит своими яркими выступлениями и потрясающей эрудицией. Все, кому довелось видеть и слышать Белого, рассказывают о том огромном впечатлении, которое он производил своими выступлениями: он обладал редким даром заражать слушателей идеями, передавать им свои чувства и ощущения. В нём словно оживала огромная сила убеждения, искренность, вера. Толстой всё чаще стал бывать в литературных салонах. Заводил знакомства с писателями, художниками, артистами. Душевная щедрость, бьющая через край энергия сразу открыли ему широкий доступ во многие известные литературные клубы. Златоусты символизма, такие как Мережковский, Андрей Белый, Валерий Брюсов, широко образованные, великолепно подготовленные, толковали в лекциях, беседах, застольях о том, что самая страшная опасность для искусства – это возврат к реализму. Символизм – вот самая совершенная форма созерцания, а творческое созерцание – единственный метод познания живой сущности явлений. Жизнь груба своими безысходными противоречиями, сложностями, кровавыми столкновениями. Уйти от всего этого грубого, низменного в мир прекрасных интимных переживаний… Так вещали златоусты. И молодому поэту, только недавно ещё воспевавшему людей, готовых пожертвовать своей жизнью в борьбе за свободу, тоже казалось теперь, что такие темы сейчас не нужны: поэту не нужно быть утилитарным, полезным. Поэт – пророк, живущий вдали от шума общественных столкновений. Давно ли лилась кровь на мостовых, сооружались баррикады. Против царизма выступали многие поэты и писатели, в том числе и Бальмонт… А чего добились? Могучая и властная государственная машина навалилась на эту маленькую кучку протестантов и раздавила её, разбросала по огромной стране…
Вскоре после выхода сборника Алексей Толстой разочаровался в том, что написал. А много лет спустя совсем отказался от книги, назвав её холодной и пустой. Вслед за ним этой же оценки первого сборника стихов придерживались и многие исследователи и биографы. А между тем дело обстоит гораздо сложнее: поздний Толстой был не совсем прав в оценке молодого Толстого, а исследователи слишком слепо пошли за высказываниями самого художника.
Есть в этом сборнике и стихи талантливые, самостоятельные.
Работая над сборником, Алексей Толстой писал отчиму: «…не знаю, понравятся ли тебе мои стихи; выбрал для них среднюю форму между Некрасовым и Бальмонтом, говоря примерами, и думаю, что это самое подходящее.
Исходная точка – торжество социализма и критика буржуазного строя… Мне обидно за наших поэтов – Ницше утащил их всех «в холодную высь с предзакатным сиянием…». К счастью, Ницше меня никуда не таскал, по той простой причине, что я ознакомился не с ним, а с г-ом Каутским, и поэтому я избрал себе таковую платформу…»
И действительно, в сборнике есть стихи, которые внешне похожи на некрасовские. Большим сочувствием к несчастным рабам, идущим «под звон вечерний», пронизано стихотворение «Рабы».
Не видно лиц, согнуты спины,
И воздух темный дряхло стар
От дыма едкого сигар.
Так без конца текут лавины.
Нельзя, однако, преувеличивать значение этого стихотворения, ведь такие мотивы в русском символизме после революции 1905 года не так уж часты. Вот почему оно может свидетельствовать, что молодой Толстой действительно пытался соединить в своём творчестве некрасовские традиции и поэзию символизма.
Хороши в сборнике пейзажные и любовные стихи: «На диване забытый платок», «Струи огня задрожали», «В солнечных пятнах задумчивый бор», «Белый сумрак, однотонно», «Неподвижною ночью в долину сходили», «Душа грустна, как вздох цветов осенних», «Сбылось его желанье», «Рыдаешь ты»…
Но первая книга не принесла радости. Вскоре в современной ему поэзии и прозе зазвучали совсем иные темы и проблемы, появились «Ярь» и «Перун» Сергея Городецкого, «Сказки» Фёдора Сологуба, «Лимонарь» Алексея Ремизова. И Алексей Толстой понял, что его лирические опыты – вчерашний день в развитии русского символизма.
Если бы хоть несколько лет назад… Он опоздал. Лирические стихи подобного толка уже не пользовались успехом. Их даже не принимали всерьёз. Особенно в Петербурге. Если б шикали, ругали, он всё бы это выдержал легко. Но Алексей Толстой стал замечать несколько ироническое отношение к своей поэтической продукции. Вот что губительно сказывалось на его творческом настроении. Не раз ему приходилось слышать и читать, что лирик – это самое гордое и своенравное существо, всегда и во всех странах провозглашавшее своё непременное кредо: «Я так хочу». И Алексей Толстой стремился выразить своё собственное мироощущение, свою свободную волю и чувства, свой способ восприятия мира. Пусть мир не принимает его, лирический поэт не нуждается в этом признании. Он может стать певцом этого мира и может стать демоном, проклинающим его. Поэт совершенно свободен в своём творчестве. И он следовал законам своего времени. Так почему же иронически отзываются о его книжке? Чем же она хуже других? А он-то так радовался выходу своей первой книги…
Критикуя слабые поэтические сборники, Александр Блок, подводя итоги 1907 года, с горечью писал о хлынувшем потоке подражательной поэзии: «…Мы не удивимся, если на днях выйдут «Вечерние шумы» самого Александра Пушкина, тем более, что недавно вышла новая книга стихов нового поэта – графа Алексея Толстого».
И Алексей Николаевич, естественно, знал об этом отзыве.
Вскоре символистов стали признавать широкие круги российской общественности. Сначала на них шикали, гоготали, удивлялись их непомерным претензиям. На слово верили брани газетчиков. Потом у широкой публики появилась потребность собственными глазами увидеть крамольников, осмелившихся поднять свой голос против устоявшихся традиций, и убедиться в их полной бездарности и безликости. Только потешались недолго. Самые умные из приверженцев «старого» искусства стали замечать, что молодые ратоборцы нового искусства глубоки, серьёзны, блестяще владеют огромным историко-литературным материалом, не уступают в начитанности известным профессорам-филологам. К тому же они оказались искусными фехтовальщиками, способными разрушить красивыми словесными выпадами с эстрады газетную молву об идиотизме представителей нового искусства. Чаще всего эти битвы происходили в «Кружке», где за его существование побывала чуть ли не вся Москва. «Московский литературно-художественный кружок» – так полностью называлось объединение деятелей литературы и искусства, устраивавших по вторникам свои вечера. Членами клуба были Станиславский, Ермолова, Шаляпин, Собинов, Южин-Сумбатов, Ленский, Серов, Коровин, Васнецов и другие выдающиеся писатели, учёные, журналисты, художники и актёры: членами клуба были и политические деятели. Действительные члены и члены-соревнователи кружка вносили ежегодные членские взносы, но доход от взносов составлял только мизерную часть огромных средств, расходуемых на содержание роскошного особняка, многочисленных официантов и слуг, на пополнение великолепной библиотеки, на материальную помощь нуждающимся писателям, артистам, музыкантам. Основная часть средств поступала от играющих в «железку». После двенадцати часов ночи играющие платили штраф, к шести часам утра, когда заканчивалась игра, штраф доходил до тридцати двух рублей. Некоторые члены клуба пытались протестовать против таких «нечестных» доходов, дескать, нельзя клуб творческой интеллигенции превращать в игорный дом. Но сломать заведённый порядок было невозможно: уже все привыкли к роскошному особняку, где полно света, уютной мебели, дорогих картин на стенах, где есть читальный зал, в котором можно просмотреть русские и иностранные журналы и газеты. Особняк на Большой Дмитровке славился и своим прекрасным буфетом, где всегда можно было найти тончайшие вина и недорого поужинать. Если отказаться от главного источника дохода, то нужно было ограничивать себя во всём. Кто ж тогда пойдёт в такой клуб? А ведь в «Кружке» бывали крупные тузы, которых прельщала только его ночная жизнь, скрытая от посторонних глаз.
Но вскоре писатели отделились от «Кружка».
«Поэты в России всегда должны были держаться, как горсть чужеземцев в неприятельской стране, настороже, под ружьем. Их едва терпели, и со всех сторон они могли ожидать вражеского нападения», – говорил Валерий Брюсов, один из лидеров нового искусства. Ему-то и принадлежала инициатива создания нового общества – Общества свободной эстетики.
Валерий Брюсов привлек в это общество многих начинающих писателей. Вот что об этом вспоминает Андрей Белый: «Здесь Москва знакомилась с Алексем Толстым, которого подчеркивал Брюсов, как начинающего поэта; Толстой читал больше стихи; он предстал романтически: продолговатое, худое еще, бледное, гипсовой маской лицо; и – длинные, спадающие, старомодные кудри, застегнутый сюртук; и – шарф вместо галстука: Ленский! Держался со скромным надменством».
Московские символисты быстро признали в нём своего единомышленника. Алексей Толстой обладал поразительной способностью впитывать в себя всё, что он видел, слышал, читал. Вскоре Алексей Толстой узнал, что Общество свободной эстетики было создано по инициативе тех, кто был недоволен заведённым в «Кружке» порядком: им пришла счастливая мысль образовать чисто литературно-художественное общество. Цель его – «способствовать успеху и развитию в России искусств и литературы и содействовать общению деятелей их между собой!». На собраниях общества выступали с докладами, с чтением стихов, с исполнением новых музыкальных произведений, в помещении общества устраивались художественные выставки.
Впервые, может быть, символисты и близкие им по творческой устремленности получили возможность открыто агитировать за свои теоретические принципы и объединять все, по выражению А. Белого, «живые силы искусства». Были здесь Матисс, входивший тогда в моду, знаменитый художник Морис Дени, пытавшийся воскресить примитив. Верхарн читал стихи, а Брюсов давал их в своём переводе. Частыми посетителями Общества свободной эстетики бывали художники, музыканты, писатели: Игумнов, Гречанинов, Метнер, Гедике, Скрябин, Серов, Судейкин, Павел Кузнецов, Сарьян, Грабарь, Голубкина, художники «Мира искусства» во главе с их идейным вдохновителем Дягилевым, Качалов, Книппер-Чехова, Южин-Сумбатов, Волошин, Вячеслав Иванов, Бальмонт, Клычков, Марина Цветаева…
Острая полемика на страницах газет и журналов продолжалась. Илья Гинцбург в сущности перечеркнул Пятую выставку художников «Мира искусства», не найдя в этих полотнах ничего особенного, ничего индивидуального: всё это, дескать, вывезено из Парижа и других европейских держав (Речь. 1906. 3 и 4 марта). «Плодовитый статуэточный мастер г. Гинцбург, произведения которого настолько распространены, что слепки с них нередко попадаются даже на лотках по Невскому проспекту, – тут же отозвался на этот выпад С. Дягилев, – пишет о том, как надо писать картины, созвучные эпохе. Что же касается до того, – продолжал полемику С. Дягилев, – что мы всё наше творчество «десять лет тому назад вывезли из Парижа», то это тот безграмотный упрёк, который способен сделать лишь человек, слепой по отношению к культуре и к истории. Не мы вывезли наше молодое русское творчество из Парижа, а нас ждут в Париже, чтобы от нас почерпнуть силы и свежести.
Вся послепетровская русская культура с виду космополитична, и надо быть тонким и чутким судьёй, чтобы отметить в ней драгоценные элементы своеобразности, надо быть иностранцем, чтобы понять в русском русское, они гораздо глубже чуют, где начинаемся «мы», то есть видят то, что для них всего дороже и к чему мы положительно слепы» (Русь. 1906. 8 марта). И решительно заявил, что, кроме художников «Мира искусства», «в настоящее время в России иного искусства не существует».
В письме от 9 марта 1906 года Илья Гинцбург пожаловался Владимиру Стасову, что его полемика с Дягилевым, «ничтожным и безумным», уверявшим, что «декадентство – будущее искусство России», оказалась неудачной. В.В. Стасов тут же оголил свой меч и бросился в атаку на выставку «Мира искусства»: «Эти карикатурные пророчества провозглашает во весь рупор декадентский пастух г. Дягилев, но для одного пасомого им стада они только и могут пригодиться. Для прочих людей и художников они смешны и забавны. Стадо г. Дягилева, рабское и безвольное, вышло из источников и преданий чужих, иностранных – сначала французских, а потом немецких. Не заключая в себе ни единой капли чего-нибудь самостоятельного, своего, декаденты наши, по непростительной своей слабости, повторяют свои иноземные образцы, старательно переобезьянничивают их, и пробуют, насколько позволяют их слабые силёнки, перещеголять их в нелепости и глупости. Г. Дягилев объявляет даже нынче в печати, что «нас ждут в Париже, и ждут для того, чтобы от нас почерпнуть силы и свежести». Конечно, разве только ребёнок поверит такому бесстыдному хвастовству, такому безумному надувательству» (Наши нынешние декаденты // Страна. 1906. 25 марта).
Статья В. Стасова очень обрадовала Репина: «Ваш бич ещё щеголяет своей упругостью и оглушительными весёлыми щелканиями!.. Стадо декадентов, по своим избитым задворкам, улепётывает, оставляя со страху неопрятный след… Пастух в отчаянье» (Репин И. Переписка со Стасовым. Т. 3. С. 113).
Но ни «пастух» не был в отчаянии, ни Илья Гинцбург и Владимир Стасов не оказались победителями в полемике: декаденты вскоре заняли ведущее положение в русском обществе, доказав свою самостоятельность и национальное своеобразие, а в Париже в этом же году покорили весь цвет французской нации.
Революция 1905 года всколыхнула все слои российского общества. Миллион поляков, финны, евреи, представители кавказских национальностей заговорили о своих национальных правах и о своём участии в управлении государством. Заговорили и русские писатели о значении революции 1905 года и о судьбе русских в России. Прежде всего русские учёные и публицисты обратили внимание на национальный состав участников прошедшей революции, отметив её инородческий характер. Русское правительство приговорило несколько отъявленных террористов к смертной казни, несколько оппозиционных газет выступило против таких мер. Публицисты «Нового времени» были крайне удивлены подобным отношением к правительственным мерам: правительство не может подавить террор, развязанный террористами.
М. Меньшиков (как и другие журналисты и публицисты газеты) в своих статьях в «Новом времени» призывал к тому, чтобы правительство было решительным, призывал не слушать «силящую быть приличной кадетскую «Речь», а отвечать войной на войну. Террористы могут «сколько угодно крошить христиан бомбами и браунингами, а христиане отнюдь не могут их тронуть, даже по приговору уголовного суда… Трагическая борьба, что идёт теперь, – борьба за жизнь России, требует не кое-каких, а подчас трагических мер» (Меньшиков М.О. Письма к русской нации. М., 2005. С. 43). Правительство стало робким, оттого что перестало быть русским: «Если немцы, которых один процент в Империи, захватили кое-где уже 75 процентов государственных должностей, то на первое время смешно даже говорить о русском «господстве». Речь идёт не только о государственных должностях. Не менее тяжёлое засилье инородчины идёт в области общественного и частного труда. Разве самые выгодные промыслы не в руках чужих людей? Разве две трети крупной торговли не в руках евреев? Разве биржа и хлебная торговля не в их руках? Разве нефтяное дело, Каспийское море, Волга не в их руках? Переходя к умственным профессиям, разве самое сознание страны – печать – не в их руках? Разве театр, музыка, отчасти искусство не в их руках? Разве адвокатура, врачебное дело, техника не переходит быстро в их руки? «Значит, они талантливее русских, если берут верх», – говорят евреи. Какой вздор! В том и беда, что инородцы берут вовсе не талантом. Они проталкиваются менее благородными, но более стойкими качествами – пронырством, цепкостью, страшной поддержкой друг друга и бойкотом всего русского. В том-то и беда, что чужая посредственность вытесняет гений ослабевшего племени и низкое чужое в их лице владычествует над более высоким…» В другом месте своих «Писем» М. Меньшиков с крайним удивлением узнал, что Всеволод Мейерхольд начал выступать на императорской сцене; он слушал его на субботнике в Литературно-художественном обществе и «просто каменел от изумления: неужели это-то и есть знаменитый г-н Мейерхольд, актёр, о котором столько кричали – правда, еврейские газеты?». «Неужели талантливая когда-то г-жа Комиссаржевская именно этого тощего, рыжеватого, некрасивого господина с шапкой курчавых волос сделала избранником своего вкуса, своей полубезумной любви к театру? – спрашивал Меньшиков и продолжал: – Правда, г-жа Комиссаржевская рассталась наконец с г-ном Мейерхольдом, убедившись, что он губит её театр, как пришлось ей расстаться с г-ном Флексером (Аким Волынский), который тоже тщился сделать умопомрачительное на её сцене. Но каким образом забракованный даже второстепенной сценой незначительный еврей вдруг выскочил в режиссёры Императорского Александринского театра? Прямо чудеса творятся в нашем несчастном отечестве!.. Дело, конечно, вовсе не в том, что г-н Мейерхольд еврей. Будь это гениальный человек, он мог бы быть готтентотом, и с этим все примирились бы. Но г-н Мейерхольд всего лишь несколько растрёпанный, взбудораженный, нервно взвинченный, притом вполне посредственный представитель иудейской расы. Гениальные люди большая редкость, но даже талантливый был бы находкой – однако тут талантом и не пахнет. Сужу по той лекции, которую развязно прочёл нам г-н Мейерхольд о «театре исканий». Господи, какая это была чепуха!» (Там же. С. 98). Меньшиков приводит ссылки на известного театрального критика Ю. Беляева, который писал, что: «Актер г-н Мейерхольд преплохой. Эта фигура, эти жесты, этот голос…» И Комиссаржевской «пришлось «дезинфицировать» свой театр от «мейерхольдии», – завершает свою статью Ю. Беляев. А теперь Мейерхольд оказывается режиссёром на императорской сцене. «Как случилось это безобразие? – спрашивает М. Меньшиков. – Как вообще проникают пронырливые сыны Израиля в передний угол русской жизни – в литературу, в академию, в администрацию, до сенаторских и министерских постов включительно?.. Об актёре г-не Мейерхольде я не даю своего мнения, но что он неумён – об этом он сам кричал в течение всей своей лекции. Он удивительно напомнил мне другого крайне претенциозного и бесталанного еврея, г-на Волынского, известного когда-то критика Л.Я. Гуревич, издававшей «Северный вестник». Совершенно та же у обоих напруженность тощей еврейской мысли, тот же задор, то же выкручивание будто бы глубоких, а в сущности, убогих эффектов, то же погружение в пучины декадентской философии и парение на верхах упадочничества вообще. Впечатление шарлатанства и банкротства, тщательно скрываемого от одурачиваемой публики. Казалось бы, как иметь успех вот таким инородцам, ни в какой степени не Ротшильдам и не Рубинштейнам, а самым что ни на есть заурядным представителям юго-западных местечек? А между тем они имеют успех – и не только среди своего племени. Множество русских простаков протежируют этим господам – сажают их в красный угол, выводят в начальство, в критики и режиссёры, притом действительно крупных русских талантов… А уж один проскользнувший сын Иуды, будьте покойны, протащит за собой целый кагальчик обрезанных и выкрестившихся сородичей. Так глохнет русская жизнь, начиная с верхов её. Так глохнут литература, наука, искусство, тронутое, как плесенью, нашествием постороннего русской жизни элемента…» (Там же. С. 98—101).
Эта полемика вокруг инородцев в России побудила серьёзных писателей и учёных устраивать обсуждения и, наконец, написать книги по этому вопросу. Прежде всего, следует упомянуть статьи и книги В.В. Розанова, А.С. Суворина, книги П.И. Ковалевского «Психология русской нации» (СПб., 1915) и И.А. Сикорского «О психологических основах национализма» (Киев, 1910), в которых глубоко и точно было сказано о национальных чувствах, о национальном самосознании русского народа и русского человека, о русском массовом национализме, который должен испытывать каждый русский человек. Вспомним гениальные слова Фёдора Достоевского, который писал, что надо стать русским.
Эти вопросы касались и многих писателей.
Александр Блок в своей благополучной и образованной семье редко задумывался о судьбе России. Здесь необходимо сказать о происхождении Александра Александровича: биограф его отца, Е. Спекторский, писал в книге «Александр Львович Блок, государствовед и философ» (Варшава, 1911): «Александр Львович Блок происхождения полунемецкого… Один из его предков, выходец из Мекленбурга, был врачом царя Алексея Михайловича. Прадед А.Л., лейб-хирург Иван Блок, в 1796 был возведён в русское дворянство… Отец его был лютеранин…» Женился Александр Львович на Александре Андреевне Бекетовой, дочери знаменитого ботаника А.Н. Бекетова, ректора Петербургского университета. Чаще всего с друзьями и нередко общаясь с знаменитым философом и писателем Владимиром Соловьёвым, больше всего говорили об извечных философских категориях – о Добре и Зле, о Христе и Антихристе, о Любви и Ненависти, почти никогда не сталкивались с реальными противоречиями времени. «Творческая душа Соловьёва была исполнена не только мистических созерцаний и отвлеченных умозрений, – писал С.А. Левицкий в предисловии к книге «Три разговора» В.С. Соловьёва, изданной в Нью-Йорке в 1954 году, – она жаждала прежде всего деятельного воплощения в жизнь основ христианского миропонимания. Смысл жизненного дела Соловьёва заключается в духе религиозного мессианизма, которым проникнуты все его писания и деяния. Соловьёв, как личность, стоит выше всех своих творений, они суть лишь фрагменты его духовного пути» (Там же. С. 7). И здесь говорится лишь о фрагменте его духовных общений, а на самом деле это был великий философ и писатель, лекции которого слушали не только Александр Блок и его друзья, его слушали Достоевский и Лев Толстой, его острые публикации в газетах и журналах вызывали бурю откликов и страстной полемики.
Острая и взрывная обстановка жизни Александра Блока очень серьёзно влияла на его творчество, и он не раз думал, что все ближайшие к нему люди «на границе безумия, как-то больны и расшатаны» (Собр. соч. VII, 142). И в этой атмосфере надо иметь большие нравственные силы, чтобы, преодолевая одиночество, выйти в огромный общечеловеческий мир.
«Ведь тема моя, – писал Александр Блок после революции 1905 года, – я знаю теперь это твёрдо, без всяких сомнений – живая, реальная тема… Все мы, живые, так или иначе к ней же придём… Откроем сердце, – исполнит его восторгом, новыми надеждами, новыми силами, опять научит свергнуть проклятое «татарское» иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, «декадентской иронии» и пр. и пр., всё то иго, которые мы, «нынешние», в полной мере несём. Не откроем сердца – погибнем… В таком виде стоит передо мной моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь… Ведь здесь – жизнь или смерть, счастье или погибель» (Там же. VIII, 265). «Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость… Революция русская в её лучших представителях – юность с нимбом вокруг лица… Если есть чем жить, то только этим. И если где такая Россия «мужает», то уж конечно, – только в сердце русской революции в самом широком смысле, включая сюда русскую литературу, науку и философию, молодого мужика, сдержанно раздумывающего думу «всё об одном», и юного революционера с сияющим правдой лицом, и всё вообще непокладливое, сдержанное, грозовое, пресыщенное электричеством. С этой грозой никакой громоотвод не сладит» (Там же. VIII, 277).
И в таком духовном настроении Александр Блок прощается с символизмом; матери в январе 1908 года Блок сообщает, что определяет «свою позицию и свою разлуку с декадентами» (Там же, VIII, 224). Затем об этом разрыве он сообщает ещё чётче и определённее. И это проявилось особенно в стихах, верных могучим традициям отечественной литературы:
Но ты, художник, твёрдо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить всё, что видишь ты.
Твой взгляд да будет твёрд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Так появились «Страшный мир», «Стихи о России», «Возмездие», «Ямбы» и другие классические циклы и стихотворения. Блок всегда оказывался центром любой компании, с одними он сближался, с другими был холоден, с третьими дружил, от него исходил, как выразился Корней Чуковский, какой-то «магнетизм». С Валерием Брюсовым у него отношения не сложились, Валерий Яковлевич любил верховодить, задавать тон и в дискуссиях, и в жизни. Блок в своих записных книжках выделяет тех, с которыми он дружил, которым доверял. С Андреем Белым были отношения сложные и противоречивые, иной раз их противоречия были настолько острыми, что они готовы были решать их дуэлью. Хорошие отношения возникли между ним и Зинаидой Гиппиус, которая долго сетовала из-за того, что Блок написал поэму «Двенадцать» и пошёл сотрудничать с советской властью. Блок числился всегда одиночкой, «маской», ресторанным человеком, но одиночество тут же исчезло, как только произошла Октябрьская революция. Он стал сотрудником газеты «Знамя труда», вошёл в правительственную комиссию по изданию классиков русской литературы, стал сотрудником Театрального отдела Наркомпроса, сотрудником горьковской «Всемирной литературы», Большого драматического театра, посещал Союз поэтов и Союз писателей, частенько выступал с чтением своих стихотворений в литературных собраниях. Что-то большое, великое поманило его во время революции, а потом это большое и великое рассыпалось в прах, обмануло его ожидания.
Корней Чуковский написал в своих воспоминаниях о Блоке: «Не то чтобы он разлюбил революцию или разуверился в ней. Нет, но в революции он любил только экстаз, а ему показалось, что экстатический период русской революции кончился. Правда, её вихри и пожары продолжались, но в то время, как многие кругом жаждали, чтобы они прекратились, Блок, напротив, требовал, чтобы они были бурнее и огненнее. Он до конца не изменил революции. Он только невзлюбил в революции то, что не считал революцией…» (Александр Блок как человек и поэт. Пг., 1924. С. 21).
Но даже и прозорливый Корней Чуковский не полностью раскрыл отношение Александра Блока к революции, отношение было сложнее, глубже, противоречивее…
Георгий Чулков в книге «Годы странствий» вспоминает эпизод, рассказанный ему самим Алексеем Толстым: «В молодости учился он в школе живописи, устроенной Е.Н. Званцевой и Е.И. Карминой. Художники твердили, что надо писать не то, что существует объективно, а только то условное, что видит глаз. «Я так вижу» – стало ходячей формулой. Однажды Толстой, рисуя дюжего натурщика, приделал ему голубые крылья, а когда к мольберту подошел преподаватель и, недоумевая, спросил: «Что это такое?» – Толстой невозмутимо ответил: «Я так вижу». Кажется, это был его последний урок живописи».
Влияние символистской поэтики у Алексея Толстого всё ещё сказывается, но не прошёл даром и его интерес к русскому народному творчеству. В стихах запестрели поговорки, пословицы, диалектные словечки. Это увлечение молодого Толстого не случайно: он последовал за новой волной интереса к русской старине, которая оформилась в литературе. Недаром стихотворение «Ховала» было им посвящено А.М. Ремизову, с которым недавно познакомился. Маленький, невзрачный, чудаковатый, с лукавым взглядом из-под очков, с вечно торчащим на голове хохолком, чем-то похожий на добродушного домового, Ремизов в своих сказках «Лимонаре», «Посолони» поражал Алексея Толстого прежде всего как стилист, как счастливый искатель словесных кладов.
Примечательна и статья Толстого «О нации и о литературе». Молодой поэт выступает за то, чтобы продолжать в современной поэзии традиции русской литературы, овладевать всеми богатствами русского языка: «Язык – душа нации – потерял свою метафоричность, сделался газетным, без цвета и запаха. Его нужно воссоздать таким, чтобы в каждом слове была поэма. Так будет, когда свяжутся представления современного человека в того, первобытного, который творил язык».
Фольклорные мотивы, славянская мифология, народные сказки и песни, патриархальная крестьянская жизнь на какой-то момент неожиданно стали центральными темами в развитии литературного движения. Художники, каждый, разумеется, по-своему, пытались решить для себя один и тот же вопрос – о предназначении России и русского человека в ходе тысячелетнего исторического процесса.
Интерес к истории, к различным её этапам, к языку как первооснове художественного творчества, к фольклору был следствием определённых общественных сдвигов в России. Недавнее поражение в войне с Японией породило среди различных слоёв русского общества недовольство, уныние, оскорбило достоинство гражданина великой страны. Параллельно со здоровым интересом к русской старине усугублялись настроения упадка и бессилия. Некоторые политические деятели обратили внимание на попытки кучки молодых литераторов и художников сочетать в своих произведениях политику с мистикой и эстетизмом. И не только обратили внимание, но и поддержали их материально. И вот эти молодые писатели, художники и музыканты оказываются в центре художественного движения страны. Быстро становятся известными, модными: Рябушинские не жалеют на это своих миллионов, издавая себе в убыток «Золотое руно». В гостиных и салонах начинают толковать об оккультизме, об антихристе, в сети теософии попадают всё больше и больше людей, ещё вчера о ней ничего не слышавших. Увлекаются синематографом и детективными романами. Размышляют, подобно Пьеру Безухову, над звериным числом. Практика столоверчения входит в быт чуть ли не каждой дворянской или буржуазной гостиной.
Чуть ли не всех поэтов-символистов манил к себе Париж – «БЕСКОНЕЧНЫЙ ГОРОД РАБОТЫ», манил людей различных национальностей и профессий. Кого только не бывало здесь… Художники, писатели, артисты, инженеры, учёные, богатые и бедные студенты и светские люди приезжали для развлечений и отдыха, приезжали сюда и для работы, даже главным образом для работы. О таком Париже написано много воспоминаний. В частности, Николай Рерих много лет назад, побывав в Париже, писал о нем: «…Бесконечный город работы. Неслыханное среди бесчисленных толп уединение. Избранность и отчужденность. Близкая возможность подвига жизни… Кроме тишайшей природы, может быть, нигде в мире нельзя так работать, как в Париже. Все близко, и все далеко… Показавшийся серым и суровым, скрывший свой лик, при въезде Париж откроется только глазу пытливому. Найдет тот, кто будет искать. Кто пришёл во имя подвига. Кто хочет собраться, кто решил сковаться сталью на всю эту жизнь. Все серое, бессильное, золотушное Париж поглотит. Уничтожит без трепета. И в этом мудрость веков…»
С восторгом приветствовали монмартрские холмы и весь этот чудесный сплав старины и сиюминутности. И каждый, конечно, вспоминал Герцена, сказавшего, что в слове «Париж» для него звучит нечто родное и близкое – почти такое же близкое и необходимое, как в слове «Москва». И каждый советовал поскорее сходить на Монмартр, побывать в Латинском квартале, непременно пойти в Клюни (бывшее аббатство, ок. Х в. – В. П.), коснуться камней терм, немых свидетелей того времени, когда Париж был ещё Лютецией.
Поэты-символисты сразу поняли, что в Париже стыдно быть туристом, в Париже надо пожить, надо почувствовать его так, чтобы он стал целым событием в жизни. И дело не в том, побывают они у памятника Бельфорского льва или нет, посмотрят шедевры Лувра или подождут до лучших времен. Они хотели повидать сегодняшний Париж, с его кабачками, ночными гуляками, художниками, поэтами. Они видели, как студенты, обнявшись со своими подругами, гуляют в Люксембургском саду, не стыдясь многолюдья и пристальных взглядов; они слышали о том, что раз в году художники устраивают бал, где нагие натурщицы поют скабрёзные песенки, а на рассвете с криками и хохотом шатаются по пустынным улицам, а самые отчаянные купаются в городских фонтанах. В короткое время трудно успеть многое узнать и увидеть. Пленительное, чарующее, дикое, безнравственное. Но никто из русских путешественников ни разу не увидел в глазах парижан надменной мысли, а на их устах самодовольной улыбки. Добродушие, покладистость, полное невмешательство в личную жизнь окружающих – это сразу бросается в глаза. «Что за изумительный, фейерверковый город Париж, – писал Алексей Толстой отчиму А.А. Бострому о первых своих впечатлениях. – Вся жизнь на улицах. На улицу вынесены произведения лучших художников, на улицах любят и творят. Все на улице. Дома их для жилья не приспособлены. И люди, живые, весёлые, общительные!»
Где только не побывали Толстой и Соня Дымшиц в первые недели своего пребывания в Париже. На Монмартре внимание их привлекли рубиновые огни «Мулен Руж» («Красной мельницы»). Здесь выступали артистки кабаре, густо намазанные краской и настолько рискованно раздетые, что в посетителях не было недостатка. Заходили и в «Кабачок ада», где вместо столов были гробы, а официантами служили веселые дьяволы.
Своим смакованием разврата удивил Толстых Минский, старый, седовласый писатель, считавшийся отцом декадентов. Поразился Алексей контрастам Парижа: разврат здесь пестрей и откровенней, а добродетель благородней и возвышенней. Ходить с Минским по злачным местам Парижа сначала было не совсем удобно, а потом любопытство взяло верх. Ходили на Плас-Пигаль, где были «Кабачок ада» и «Кабачок рая». Ещё в Петербурге «русские парижане» рассказывали Алексею, что есть здесь такие учреждения, один вид которых приводит в ужас.
Минский посоветовал Алексею Толстому почитать Крафт-Эбинга, если он заинтересуется психопатологией.
В первые же дни ходили в Лувр и Люксембургский музей. Манило посмотреть художников, известных им по многочисленным репродукциям. Долго смотрели на «Олимпию» Э. Мане. Поначалу Алексей испытал разочарование. Слишком много восторженного о живописности, о блеске красок слышал он в школе Званцевой. А на самом деле никакого блеска красок, напротив, краски скромные, серые, всё просто, даже примитивно. Только увидев всевозможные «Звёзды», «Источники», «Истины», женщин, лежащих с книжкой на траве, Алексей Толстой понял, что «Олимпия» и есть нечто подлинное, искреннее, правдивое. Другие картины Э. Мане, такие как «Нана», «Свидание в загородном ресторане», «Продавщица в баре», только укрепили возникшее у Алексея Толстого убеждение, что все эти полотна, некогда так потешавшие русскую публику, правдиво передают какие-то мгновения повседневной жизни. Всё так же правдиво, как в самой жизни. Они выхватывают из жизни людей такие моменты, когда человек остаётся самим собой, не старается быть ни лучше, ни хуже. Они не замечают, что на них смотрят, они не позируют, их чувства обнажены, они такие, как и на самом деле. И ни в чём не повторяют друг друга. Дега, Тулуз-Лотрек, К. Моне, Писсарро, Ренуар, Сислей – сколько запечатлено ими неповторимых мгновений жизни! А сколько им пришлось сражаться против избитых форм, против рутины, против академических штампов, чтобы добиться признания новых приёмов композиции и обновления живописной техники!
Но Париж сам по себе недолго занимал Толстого. Он приехал сюда работать, приехал надолго, основательно, с книгами, с чернилами, набросками будущих произведений. Готовые сказки, стихи, рассказы посылает в Москву и Петербург, где они выходили в свет. Алексей Толстой много работал, много бродил по городу. Казалось бы, всё хорошо, всё нормально, он вошёл в литературу, печатается, всё больше завоёвывает популярность среди любителей поэзии.
Вскоре Алексей Николаевич получил от художницы Е.С. Кругликовой приглашение побывать у неё.
В мастерской Кругликовой Толстой познакомился со многими русскими художниками, поэтами, бывавшими в Париже.
А.Н. Толстой ещё в Петербурге слышал о Е.С. Кругликовой и о том, что в её мастерской на улице Буассонад, 17, бывало много русских людей, приезжавших в Париж: Мечников и Максим Ковалевский, Плеханов и Бехтерев, Бальмонт, Белый, Брюсов, Дягилев, Волошин.
В её мастерской всегда кто-нибудь оставался работать, когда она уезжала из Парижа. Оставался Волошин, работал художник Б.Н. Матвеев.
В мастерскую собирались не только повеселиться, поговорить на текущие темы, поспорить об искусстве, прочитать стихи. Бывали здесь и серьёзные научные сообщения, так, например, Мечников сделал доклад о радии. В мастерскую Е.С. Кругликовой Мечникова привела его жена, художница Ольга Николаевна Мечникова.
В мастерской Е.С. Кругликовой бывал часто Волошин. Вот что писал художник Б.Н. Матвеев: «Был на вечере у Кругликовой. Там было много народа: компания французов, в которой участвовал и я, устроила шарады в лицах. Было слово «Волошин». А целое, то есть самого Волошина, представлял я, загримировавшись очень удачно. Я сопел, как он, и читал его стихи».
В этом году, весной, Дягилев показал в Париже «Бориса Годунова» с Шаляпиным. А. Толстой, как и все «русские парижане», испытал неизъяснимое волнение от встречи с великим актёром. Успех предстоящего спектакля был совершенно неописуем. Билеты раскупались нарасхват. Один из критиков того времени назвал свою статью о Шаляпине «Вот он, великий скиф». Декорации и костюмы готовили Головин и А.Н. Бенуа. Касторский (Пимен), Чупрынников (Юродивый), братья Кедровы бывали у Е.С. Кругликовой.
Вскоре Алексей Толстой стал непременным членом русской колонии в Париже. Здесь в это время жили поэты Минский, Брюсов, Бальмонт, Волошин, художники К. Петров-Водкин, В. Белкин, Широков, были бесконечные разговоры об искусстве. А. Толстой по утрам садился за работу. С собой он привёз небольшую библиотеку, в частности любимое им собрание афанасьевских сказок и некоторые другие собрания русских сказок и былин. После обеда он любил посидеть в кафе, а вечером приходил в один из кабачков Монмартра, где обычно собирались «русские парижане», и внимательно слушал стихи, споры уже признанных вождей нового искусства. Освоившись, Алексей читал свои стихи.
Особенно близко Алексей Толстой сошёлся с Максимилианом Волошиным (Кириенко-Волошин, 1877–1932), оказавшим на него большое влияние. Большой жизнелюб, много повидавший за свои тридцать лет жизни, Макс Волошин был одним из образованнейших людей своего времени. Он исходил Испанию по маршруту Дон Кихота. Исходил пешком всё побережье Средиземного моря, был в Японии и Индии.
Даже среди парижских знакомых Волошин выделялся независимостью взглядов, широтой, большим вкусом. Он превосходно знал французскую литературу и живопись. Долго жил в Латинском квартале Парижа, а значит, превосходно знал жизнь артистической богемы Парижа.
Волошин часто бывал в Москве и Петербурге, хорошо разбирался во всех тонкостях кружковой борьбы, был принят всюду и всюду оказывался полезен, обладая редким даром быстро разбираться в деликатных ситуациях и находить из них выход, удовлетворяющий обе стороны. «Если Брюсов, Бальмонт оскорбляли вкус, – вспоминал Белый как раз эти годы, – то Волошин умел стать на сторону их в очень умных, отточенных, неоскорбительных, вежливых формах, те были – колючие, он же сама доброта – умел мягко, с достоинством сглаживать противоречия, ловко парируя чуждые мнения. Вежливо он противопоставлял им свое: проходил через строй чуждых мнений собою самим, не толкаясь; В. Брюсов и даже Бальмонт не имели достаточного европейского лоска, чтоб эквилибрировать мнениями, как в европейском парламенте».
Он уехал из России из-за своих радикальных убеждений. Стал слушателем Вольного университета, основанного М. Ковалевским.
В нём шла мучительная борьба, от которой голова шла кругом. Символистическая поэзия ему начала надоедать, по натуре своей он чужд был всем этим сложностям и вывертам, его здоровая натура не терпела сложных поэтических изысков.
Как-то он, по обыкновению, ближе к вечеру зашел в кафе. Никого. Пил кофе, смотрел по сторонам, мысли блуждали в поисках чего-нибудь интересного, но ничего не останавливало его. Наконец пришёл Волошин.
Волошин сел и обещающе посмотрел на Алексея, точно хотел сказать ему что-то важное и срочное. Но Алексей уже хорошо знал эту привычку Макса: он мог так долго сидеть и ничего не сказать, пока собеседник не заговорит первым.
Алексей Толстой вспомнил свою давнюю поездку в Тургенево и готов был долго рассказывать о своих родичах. Но Макс перебил его, и мысли его были неожиданно смелыми и интересными:
«Знаете, вы очень редкий и интересный человек. Вы, наверно, должны быть последним в литературе, носящим старые традиции дворянских гнезд. Сейчас почти все прозаики и поэты увлечены городом, его противоречиями, вслед за Верхарном и Рембо, все меньше и меньше пишут о деревне, о быте крестьян и помещиков. А вы хорошо знаете деревню, прожили там долгие годы. У вас прекрасный, сочный язык, вы умеете увлекательно рассказывать. Вы можете написать целый большой цикл рассказов и повестей о деревенском быте. Только не спешите. Нужно найти свой стиль».
Алексей Толстой внимательно вслушивался в слова Макса, втайне радовался им, но боялся открыто высказать свой восторг. Он, скрывая своё возбуждение, начал рассказывать о семейных преданиях и хрониках из жизни и быта своих родственников. Говорил долго, словно заведённый, но рассказывал неторопливо, подбирая слова и выражения, чтобы не спугнуть то радостное волнение, которое возникло при словах Макса.
Слова Макса Волошина не давали покоя Алексею Толстому. Зачем писать о ведьмаках, ночных свадьбах, водяных, что-то выдумывать, тужиться, когда есть не разработанная современными писателями тема угасающих дворянских усадеб, во всех подробностях известная ему. Но как только он попробовал написать что-то, оказалось, что знает он всё это приблизительно, без тех бытовых и психологических подробностей, которые так необходимы в данном случае. Тут лучше не выдумать, а писать так, как было. Надо серьёзно подготовиться к этому, разузнать, поездить по родным местам. Толстой так и сделал.
В Петербурге Алексей Толстой «не раздумывая, сразу, – как писал впоследствии, – кинулся в мутные воды литературы». Стал завсегдатаем кабачка «Капернаум» на Владимирском проспекте и ресторана «Вена» на Морской, где обычно собирались столичные писатели, артисты, художники. Среди постоянных посетителей были и представители окололитературной богемы, были и настоящие художники. Создавалась неповторимая среда, состоящая из столь различных типов, характеров, индивидуальностей. Алексея Толстого влекла сюда непосредственность и простота всего происходящего. Здесь люди словно преображались, становились другими, непохожими на тех, которых он видел в редакциях, на улицах, в учреждениях. С них слетала пыль официальности и благопристойности, они становились более естественными, натуральными, простыми. Порой это переходило границу нормальных человеческих взаимоотношений, но зато становилось ясным, кто что представляет собой в действительности.
«…Слишком нервная, полуночная жизнь, поздно ложишься, поздно встаешь, но иначе нельзя, пришлось бы от людей нашего круга отказаться», – писал Толстой своей тёте Марии Леонтьевне 14 января 1909 года.
В первые же месяцы после Парижа Алексей Толстой стал бывать почти на всех литературных собраниях, в салонах и конечно же на «средах» Вячеслава Иванова, или, как ещё его называли, Вячеслава Великолепного.
А на этих «средах» бывал почти весь литературный Петербург. Часто приезжали и из Москвы. Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Сергей Городецкий, Александр Блок, Георгий Чулков, Андрей Белый, Фёдор Сологуб, Леонид Андреев, Алексей Ремизов, Валерий Брюсов и многие другие.
Дом на углу Тверской и Таврической, недавно отстроенный, стал широко известным. Квартира Вячеслава Иванова помещалась на последнем, седьмом, этаже, в круглой башне, изолированной от всего дома. С этой башни хорошо был виден Таврический сад, прекрасный во все времена года. Вячеслав Иванов вернулся в Россию в 1905 году. Он много лет прожил в Швейцарии, побывал в различных странах Европы, подолгу просиживал в библиотеках: его интересовала древняя и современная философия, литература и искусство. И как только приехал, сразу же люди потянулись к нему: настолько поражала его эрудиция и доброта.
Довольно часто здесь бывали учёный Нестор Котляревский с супругой актрисой Пушкаревой-Котляревской, профессор М.И. Ростовцев, близкая к театральному миру Н.П. Анненкова-Бернар, сестры Александра и Анастасия Чеботаревские (вскоре Анастасия вышла замуж за Фёдора Сологуба, а Александре Вячеслав Иванов посвятил много стихов, и на неё смотрели как на счастливицу). Приезжал из Казани товарищ студенческих лет Вячеслава Иванова, профессор В.Н. Ивановский, сравнительно молодой, интересный в своих разговорах, разнообразный в своих увлечениях. Три сонета из книги Вячеслава Иванова «Прозрачность» посвящены Ивановскому. На «средах» бывали входившие тогда в моду В.В. Розанов, братья Сергей и Александр Городецкие. Были здесь известнейшие профессора и хлысты, мистики и старые народные учительницы, даже писатели-знаньевцы.
Вскоре после первых двух-трех «сред» вошло в обычай приходить после одиннадцати часов вечера, приходили и в двенадцать, и в час ночи. На большом круглом столе, стоявшем посредине самой вместительной комнаты, обычно возвышались огромные четвертные бутылки с красным и белым вином, а рядом бессчётное количество маленьких стаканчиков. Это угощение для гостей. По неписаному уставу каждую «среду» определялась тема обсуждения. Всё здесь располагало к неторопливым беседам: обстановка комнат со старыми резными креслами, отделанными деревянной чёрной резьбой, оранжево-тёплые обои, ковры, эпиграфика, невиданные ранее статуэтки. Однажды Вячеслав Иванов предложил обсудить творчество Фёдора Сологуба, но тот запротестовал и в конце концов совсем ушёл, недовольный темой обсуждения. Но такие случаи бывали редко. Обычно избранный читал некоторые из своих произведений, кое-кто делал небольшое сообщение о творчестве обсуждаемого, затем начинались, так сказать, прения. Не обходилось и без казусов.
Однажды Вячеслав Иванов задумал примирить символистов с реалистами. Он пригласил на одну из «сред» Арцыбашева, Анатолия Каменского, ходивших в реалистах. Анатолий Каменский, очередь которого пришла читать своё произведение, неожиданно для всех отказался и беспомощно от застенчивости посматривал на окружающих, умоляя выручить его из неловкого положения. Глаза его остановились на В. Пясте, попросил его, тот согласился.
Повесть Каменского называлась «Четыре». Трудно себе представить более разнузданное и безнравственное произведение. В. Пяст внешне спокойно и бесстрастно читал это сочинение, а сам каждую минуту готов был провалиться сквозь землю от стыда. А между тем комната наполнялась приглашёнными. И многие не знали, кому принадлежит это сочинение, уж не В. Пясту ли, этому милому и застенчивому юноше из хорошей семьи.
Мережковский сидел насупленный, явно недовольный тем, что сюда, где так поклонялись искусству, словно ворвались варвары и наносили удары по самым драгоценным шедеврам мирового искусства.
Вошёл В.В. Розанов и остановился в дверях, не решаясь прервать чтения. Воспользовавшись тем, что хозяин встал навстречу столь редкому здесь гостю, В. Пяст, который уже давно хотел найти предлог, чтобы отказаться от чтения, наконец решился:
– Не могу больше, в горле першит, у меня что-то плохо получается.
Арцыбашев тут же взялся заменить В. Пяста. И долго ещё раздавался его неприятный писклявый голос…
Всем было неловко, настолько прочитанное было непонятно, непривычно здесь. Разумеется, никакого диспута эта вещь А. Каменского не вызвала. Выступил только Вячеслав Иванов, по обыкновению своему то и дело вскидывая руку к пенсне, вспоминали современники, а потом, довольно потирая руки, осыпал автора пригоршнями изысканных любезностей, смысл которых был настолько туманен, настолько тонул в выспренней витиеватости и глубокомыслии слов, что не только присутствующие здесь, но и сам автор, кажется, ничего не поняли. После этого ничего не оставалось делать, как разойтись.
В конце вечера начиналась беседа на какую-нибудь религиозно-философскую тему. Ни у кого не возникало сомнений, что председателем должен быть Н.А. Бердяев. «Молодой человек, – вспоминает В. Пяст, – довольно высокий, с красивой гривою волос, он, как многие помнят, был страшно обезображен (в отношении наружности) тогда ещё только начинавшим разыгрываться «тиком». Бердяев был большим мастером «разговора».
В разгар революционных событий Нестор Котляревский упрекнул собравшихся здесь в том, что они ушли от общественной жизни, замкнулись в кругу эстетических проблем. Выступление его было встречено по-разному. Одни иронизировали над ним, зная, что сам-то Котляревский не очень активен в общественной жизни, другие сочувственно кивали, понимая всю свою бесполезность в решающие мгновения исторической жизни.
«Среды» стали привлекать всё больше и больше посетителей, различных по своим идейно-художественным исканиям. Бывали В.А. Нувель, А.П. Нурок и другие члены кружка «Мир искусства». А.В. Луначарский и некоторые другие марксисты не раз приходили сюда…
Полиция заинтересовалась этими собраниями и 27 декабря 1905 года нагрянула к Вячеславу Иванову с обыском. Во втором часу ночи небольшой отряд агентов и солдат во главе с действительным статским советником неожиданно для собравшихся вошёл в квартиру и сразу занял все входы и выходы. На чердаке нашли два номера «Революционной России», ввоз которой из-за границы был запрещён. Вот и всё, что нашли нелегального в квартире Вячеслава Иванова. Но все присутствовавшие прошли через унизительную процедуру обыска и допроса. Подходили к столу, за которым составлялся протокол, называли себя, выворачивали карманы, ловкие руки филёров ласково проходились сверху вниз по одежде, и наступала очередь следующего.
Этот обыск, конечно, ничего не дал, были задержаны молодой философ Л.Е. Галич да мать Макса Волошина, пожилая полная дама со стрижеными вьющимися волосами, недавно прибывшие из-за границы.
Вячеслав Иванов горячо протестовал против незаконных действий полиции:
– Вы нарушаете священную неприкосновенность жилища, свободу личности.
– А это что? – потрясая двумя номерами «Революционной России», спокойно возражал ему действительный статский советник.
– Мы же – заграничники, – оправдывался Вячеслав Иванов.
Всё обошлось, только у Д.С. Мережковского пропала шапка, дорогая, бобровая. В одном из ближайших номеров «Товарища» («Наша жизнь», «Речь», газета Л.В. Ходского) он опубликовал «Письмо в редакцию» («Куда девалась моя шапка?»), в котором, обращаясь непосредственно к премьер-министру С.Ю. Витте, требовал возвращения своей шапки. Разговоры об этой шапке долго ещё ходили в петербургских кругах.
В «Дневниках» Валерия Брюсова есть такая запись: «Зима 1908–1909. «Дом песен». «Эстетика», Гр. А. Толстой в Москве. Гипнотические сеансы у д-ра Катерева. Поездка в Петербург. Две недели в Петербурге. Посещение Бенуа. У Маковского переговоры о «Аполлоне».
Гр. А. Толстой, «Салон» и лекция Макса Волошина. Вечера с Вяч. Ивановым. Его лекция. Не был у Сологуба, который обиделся».
Сколько здесь встреч, разговоров, заседаний, споров, известных имён! А между тем дважды упоминается граф А. Толстой. В литературных кругах имя Алексея Толстого становится известным. Ещё в Париже Алексей Толстой расспрашивал Волошина о том, почему вдруг так ожесточённо атаковали друг друга две дружественные группы: Иванов, Чулков, Блок, Городецкий с одной стороны, и Брюсов, Белый, Эллис – с другой. «Золотое руно», «Факелы», «Ор», а против них – «Скорпион», «Весы», «Перевал». Мудрый Волошин так объяснил ему этот парадокс: символистов и декадентов стали принимать повсюду, они завоевали все литературные салоны, их стали печатать почти во всех газетах и журналах. Тогда-то и обнаружились внутренние противоречия в самом символизме. Группа Иванова относилась ко всем теориям как к игре, правила которой можно принимать, а можно при удобном случае от них отказаться. Московские символисты упрямо держались за свои позиции и стойко отстаивали их. И когда заметили, что в Петербурге договорились до «мистического анархизма», открыли изо всех своих московских орудий критический огонь против «путаников». Особенно яростным был Андрей Белый.
Сейчас уже несколько остыла декадентская шумиха. Вячеслав Великолепный стал суше, серьёзней, сбрил бороду и усы, как-то подтянулся, откровенно засеребрились его поникшие локоны. Но по-прежнему он поражал своей эрудицией, своими познаниями ритмики, стихосложения вообще.
К этому времени его студия уже значительно расширилась, поглотив две соседние квартиры, и представляла собой обширнейшее помещение, в котором причудливо сочетались большие квадратные комнаты и какие-то коридорчики, книжные полки, качающиеся этажерки. Одни комнаты напоминали музей, другие – точно сарай. Пройдёшь по всей этой квартире и забудешь, по словам Белого, в какой ты стране, в каком времени. Всё это походило действительно на «становище», по меткому выражению Д.С. Мережковского. Быт этого дома исключительный, неповторимый, но вдумчивые посетители поняли: серьёзно втягиваться в такую жизнь не стоит.
«Вячеслав Великолепный просыпался часа в три дня, до семи, не вставая с дивана, работал, читал корректуры, рукописи, писал статьи, стихи, попивая черный чай, подаваемый прямо в постель; часам к восьми вечера, отдохнувший, посвежевший, являлся к обеду. Часов до одиннадцати бывал у друзей с визитами, а к одиннадцати начиналась ночная жизнь в «Башне». Чай подавался не ранее полночи; до – разговоры отдельные в «логовах» разъединенных; в оранжевой комнате у Вячеслава, бывало, совет Петербургского религиозно-философского общества. У падчерицы собираются курсистки. В комнате Михаила Кузмина можно встретить сотрудников и авторов журнала «Аполлон», Гумилёва, Садовскую, Зноско-Боровского, Сергея Маковского. К двум исчезают «чужие», Иванов, сутулясь в накидке, став очень уютным, лукавым, с потугом своих зябких рук, перетрясывает золотою копною, упавшей на плечи… Являлся второй самовар: часа в три; и тогда к Кузмину:
– Вы, Михаил Алексеевич, – спойте.
М.А. Кузмин – за рояль: петь стихи свои, аккомпанируя музыкой, им сочиняемой, – хриплым, надтреснутым голосом, а выходило чудесно», – вспоминал А. Белый.
Андрей Белый подолгу жил у Вячеслава Иванова. Вот он вспоминает это время: «Утро, – правильный день: вставал в час, попадал к самовару, в столовую, дальнюю, около логовища Кузмина. Кузмин в русской рубахе без пояса гнётся, бывало, над рукописью под парком самовара; увидев меня, наливает мне чай, занимает меня разговором, с раскуром: уютный, чернявый, морщавый, домашний и лысенький; чуть шепелявит; сидит, вдруг пройдётся, и сядет; «здесь» – очень простой; в «Аполлоне» – далёкий, враждебный, подтянутый и элегантный; он – антагонист символистам; на «Башне» влетело ему от Иванова; этот последний привяжется: ходит, журит, угрожает, притоптывает, издевается над «Аполлоном»; Кузмин просто ангел терпенья, моргает, покуривает, шепелявит: «Да что вы, да нет!» А потом тихомолком уйдет в «Аполлон»: строчит колкость по нашему адресу; – и неприятный «сюрприз». И – разносы опять. Вячеслав любил шуточные поединки, стравливая меня с Гумилёвым, являвшимся в час, ночевать (не поспел в свое Царское), в чёрном, изысканном фраке, с цилиндром, в перчатках; сидел, точно палка, с надменным, чуть-чуть ироническим, но добродушным лицом; и парировал видом наскоки Иванова».
Однажды, как обычно в «Башне» Вячеслава Иванова, горячо заспорили о новых путях в искусстве. Слушая нападки Гумилёва на символистов, Вячеслав Иванов, шутливо подмигивая, обращаясь к Андрею Белому, сказал, что у Гумилёва нет собственной позиции, ему надо помочь. Андрей Белый поддержал иронию Вячеслава Иванова и тут же пустился развивать теоретическую платформу нового направления в искусстве, предложив назвать его «адамизмом». Включился в разговор Вячеслав Иванов. В горячем споре было брошено кем-то словечко «акмэ», остриё.
Гумилёв, не теряя своего бесстрастия, тут же подхватил: «Вы только что сочинили позицию – против себя: покажу уже вам «акмеизм».
«Иванов трепал Гумилёва; но очень любил; и всегда защищал в человеческом смысле, доказывая благородство свое в отношении к идейным противникам; всё-таки он – удивительный, великолепнейший, добрый, незлобивый. Сколько мне одному напростил он!» – вспоминал Андрей Белый.
Трудно было разобраться в том, что же исповедует Вячеслав Иванов, символист он или акмеист. Ведь когда он заходил в «Аполлон», то ничем не отличался от собравшихся здесь дионисовцев. В своём издательстве «Факелы», в своих статьях он высказывался против них, иронизировал. Может, и вправду он – идейная кокетка, как иной раз его называют. То проявляется в нём ригорист, фанатический схематизатор, то в сложных идейных интригах с наивным лукавством пытался лавировать, скрываясь под маской добродушного каламбуриста, ради собственного удовольствия играющего столь различные роли. Для него не было врагов. Только видимость одна, что враги. Стоит ему захотеть, как смело подходил к ним и начинал разговор, в итоге которого недавние враги расставались примирёнными. «А Иванов, уходя, похохатывал: ничего ему не нужно от этого разговора, его увлекал сам процесс игры. Вот почему с одинаковым радушием встречал он у себя на «Башне» всех, от Мережковского до Чапыгина и Луначарского, пленяя каждого своей мягкой добротой, рассеянностью, бескорыстием. Победил, – и уже: затевает с другим свою «партию», ни для чего ему эти «победы», так: шахматы после обеда!
В серьезном умел, независимо вскинувши голову, требовать как Мережковский: «Все иль ничего!» Да, фигура не проста! В ней интерферировала простота изощренностью, вкрадчивость безапелляционностью, побагровеет и примется в нос он кричать: неприятный и злой, станет жутко: кричащая эта фигура – химера: отходчив», – писал позднее в воспоминаниях А. Белый.
В Вячеславе Иванове нравилась ещё одна черта – верность, преданность своим друзьям и союзникам. Брюсов и П.Б. Струве отвергли роман Андрея Белого. Прочитал В. Иванов. Несколько раз Белый читал на «Башне» отрывки своего романа. Вячеслав Иванов, возбуждаясь, сверкая глазами, восклицал, что этот роман – эпоха. И не только на «Башне», но и повсюду, где бывал. И вскоре из-за этого романа началась «драка» между издателями, а до этого они оставались равнодушными к нему. Так появился в печати «Петербург» А. Белого.
Одним из центров литературной жизни стал А.М. Ремизов. Об Алексее Михайловиче Ремизове много тогда говорили: уж больно выделялся он среди своих современников. Рассказывали, что однажды на очередном «воскресенье» Василия Васильевича Розанова, проходившем, как всегда, нелепо и весело, Алексей Михайлович долго бродил среди гостей, все к этому давно привыкли, и никто на него не обращал внимания. Сам Василий Васильевич кому-то нашёптывал свои оригинальные мысли; статный философ Бердяев доказывал свою правоту священнику Григорию Петрову, а Григорий Петров, играя крестом на груди, то и дело облизывая сочные красные губы, страстно ругал декадентов; Дмитрий Сергеевич Мережковский, маленький, тщедушный, иронически посматривал на крупнотелых Бердяева и Петрова, а потому и отвечал невпопад на все расспросы; здесь же был рыжеусый Бакст, пронзительно поглядывавший по сторонам; Константин Сомов, уже прославленный художник, изнеженный и тонкий, независимо переходил от группы к группе разговаривавших. И вдруг произошла страшная «безобразица». Алексей Михайлович Ремизов, увидев в качалке массивного Бердяева, быстро подскочив к нему, ловким сильным движением так качнул качалку, что она тут же перевернулась. Скандал разразился страшный. Только Василий Васильевич невозмутимо продолжал беседовать да виновник скандала, поблёскивая очками, спокойно выискивал себе очередную жертву подобного розыгрыша.
На Алексея Михайловича не обижались, всякий раз восхищали его выдумки, розыгрыши. Иных раздражали «смешочки» и намеки Ремизова, иные обижались на него, не понимая: то ли безобидны они, то ли злы, то ли простодушен Ремизов, то ли хитёр, себе на уме. Почти все оказывались жертвами его розыгрышей. Многие любили шутку, розыгрыши, анекдоты, и всё, что было связано с весельем, охотно принималось в обществе, да и сами частенько «ввязывались» в весёлые затеи. И когда кое-кто из его новых знакомых обижались на Ремизова, спокойно всякий раз говорили им:
– Да что вы? Но не сердитесь на Алексея Михайловича. Это умнейший, честнейший, серьёзнейший человек, насквозь видящий каждого. И вспомните, что он вынес в царской тюрьме: садист-жандарм насильно выгонял его из камеры, заставляя без конвоя прогуливаться по городу, даже брал в театр, а по тюрьме прокатился слух, что Ремизов – провокатор. Разве такое не запомнится на всю жизнь… Его юродство – это маска боли…
Бывали эти суетливые вечера и у Фёдора Сологуба. Сначала здесь было скучно, холодновато. Хозяин чаще всего угрюмо, словно угрожающе помалкивал, ко всему приглядывался, как бы пересчитывая собравшихся. И всё-таки что-то тянуло к нему. Сологуб бывал всегда тих и скромен, но стоило ему заговорить, и все переполошались, ни одного заемного слова, никакой аффектации, всё естественно, умно, логично. Во всех его суждениях сказывался оригинальный талант, глубокая человеческая личность, в каждой его фразе проявлялся большой мастер-художник.
Круто изменилась жизнь знаменитого писателя; после смерти сестры, которая вела его домашнее хозяйство, Фёдор Кузьмич сбрил усы и бороду, женился на Анастасии Чеботаревской и совсем стал похож на римского сенатора, гордого, богатого и неприступного. В то время ещё ходили по Петербургу его злые пародии на духовенство и власть имущих. «Стоят три фонаря – для вешания трех лиц: средний – для царя, а сбоку – для цариц». Но конечно, не эти пародии прославили его имя. Роман «Мелкий бес», восемь сборников стихов, пьесы «Дар мудрых пчёл», «Победа смерти», «Ночные пляски», «Ванька, Ключник и Паж Жеан», наконец, роман-трилогия «Навьи чары» поставили его в ряд выдающихся современных писателей. Он снял новую квартиру, пышно её обставил, стал оживлённее и изысканнее, потому что и к нему – новой знаменитости – зачастили щебечущие барышни. Незаметно он приобрёл большой вес в литературных кругах своими строгими, но справедливыми решениями в конфликтных ситуациях. А с женитьбой он стал больше бывать на людях, участвовать в маскарадах, устраивать шутливые вечера у себя.
В салоне М.К. Морозовой, богатой меценатки, тоже бывали приёмы. После смерти мужа для неё началась новая жизнь. До этого она тосковала в поисках смысла жизни. Теперь решила наверстать упущенное. Начала учиться у Александра Скрябина. Открыла у себя «салон», в котором бывали люди разных направлений, разных убеждений. Она, ничего не понимая во всей этой развернувшейся борьбе, с какой-то ненасытной жадностью устраивала тет-а-теты с Лопатиным, Хвостовым, Фортунатовым, Андреем Белым, Борисом Фохтом, пианисткой Фохт-Сударской, близкой к эсерам. А выслушав этих собеседников, она устраивала собеседования с далёкими от первых по своим взглядам Рачинским, Эрном, Свентицким, а после этих у неё появлялись Милюков, присяжный поверенный Сталь, близкий к меньшевикам. Так что к концу всех её собеседований в голове богатой меценатки все философские и политические течения перепутывались в какую-то «кашицу».
Возможно, именно эти качества «всеядности» и терпимости к различным мнениям позволили Маргарите Кирилловне приглашать к себе столь разных людей. В салоне М.К. Морозовой все улыбались друг другу, делая вид, что между ними нет никаких споров и разногласий. И вот это привлекало остротой ощущений, новизной человеческих отношений. Лопатин – яростный тигр в других местах, у Морозовой становился тигром в наморднике. Маргарита Кирилловна с ласковой улыбкой встречала его, а вслед за ним с такой же ласковой улыбкой встречала и его противников, и тут уж не могло быть никаких распрей и споров. Хозяйка салона создала такой стиль поведения, что, кроме приятных улыбок, никто ничего себе не позволял.
По отзывам современников, М.К. Морозова, не разбираясь во всех противоречиях современных ей течений общественной мысли, искусства, науки, литературы, вместе с тем обладала удивительным свойством мирить непримиримых людей. И её салон сыграл видную роль в развитии культуры той поры.
Через переднюю в египетском стиле гости попадали в большой, неуютный, холодный зал, где гулко раздавались шаги, как в пустом музее. Зато приёмная – очень уютна, устлана мягким, серым ковром. В приёмной гостей не заставляли ждать. Из спальни вышла улыбающаяся женщина высокого роста, доброжелательно поприветствовала их, присела на низкий диван, приглашая садиться и гостей. Тут же принесли чайный столик, и потекла обычная светская беседа обо всём и ни о чём. Вроде бы ничего и не узнал нового для себя, а выходили из квартиры Морозовой как окрылённые: столько доброты было в ней, такта, сопереживания с собеседником всех его сложностей и проблем.
И всё-таки, бывая повсюду, молодые символисты не переставали мечтать об организации своего сообщества молодых художников слова. Вскоре их мечта осуществилась. Но этому событию предшествовала, казалось бы, обычная встреча на одной из «сред» Вячеслава Иванова с молодым поэтом Сергеем Городецким.
Прочитанные им стихи были встречены такими аплодисментами, какие редко здесь раздавались. Высокий, нескладный, с длинным носом, он производил странное впечатление. Да и читал-то он как-то торопливо, проглатывая окончания слов, но сами стихи поразили всех глубоким проникновением в тайны древнего славянского бытия.
Удрас и Барыба,
Две темные глыбы,
Уселись рядком…
Вот черта – это глаз,
Вот дыра – это нос,
Покраснела трава,
Заалелся откос,
И у ног
В красных пятнах лежал
Новый бог…
Читал молодой поэт, и все собравшиеся сразу поняли, что перед ними подлинный, настоящий художник, с искрой Божией.
После аплодисментов быстро вскочил Вячеслав Иванов и сказал, что все мы только что испытали тот «новый трепет», который, как говорил Бодлер, сопровождает рождение нового поэта, нового бога.
Вячеслав Иванов, говоривший всегда очень изысканно, на этот раз превзошел самого себя.
Долго ещё возбуждённо говорили и спорили о стихах молодого «Ярилы», как в шутку стали называть Сергея Городецкого, а он сам почти ничего не услышал из того, что говорилось о нём.
Александр Рославлев сразу завладел юным поэтом, проговорив с ним до утра.
Морозова не только принимала гостей, с 1909 года она создала религиозно-философское издательство «Путь», существовавшее до 1917 года, в котором вышли книги Чаадаева и Ивана Киреевского, монографии о Хомякове и Сковороде; сборники о богословии, «Философия свободы» Бердяева, «Два града», «Философия хозяйства» и «Свет невечерний» С. Булгакова, «Столп и утверждение истины» Павла Флоренского, «Миросозерцание Вл. Соловьёва» князя Евг. Трубецкого, книги Эрна, опубликовали переводы блаженного Августина, Паскаля, Джордано Бруно…
Именно Сергею Городецкому пришла в голову мысль создать «Кружок молодых», который должен чем-то отличаться от собраний Вячеслава Иванова. В «Кружок молодых» входили Александр Блок, Сергей Городецкий, Владимир Пяст, Александр Кондратьев, получивший единственную премию за стихи на конкурсе, устроенном журналом «Золотое руно» в 1906 году, П. Потёмкин, Б.С. Мосолов, Н.В. Недоброво, Е.П. Иванов, раза два бывал Андрей Белый.
На заседании «Кружка молодых» Александр Блок читал свою пьесу «Балаганчик».
«Кружок» был задуман молодыми не для развлечений, а для обсуждения своих рукописей, для чтения лекций прославленными мастерами, как своеобразная литературная учёба. По воскресеньям собирались кто у Фёдора Сологуба, кто у Розанова. Здесь много говорили и спорили на различные темы, у Розанова смотрели коллекцию старинных монет, беседовали о материальной культуре Древнего мира и Средневековья. А в «Кружке» работали, высказывались о сочинениях друг друга, порой яростно спорили.
В «Кружке молодых», по словам Блока, «очень интересно, многолюдно и приятно». Михаил Кузмин приходил в качестве гостя. В поддёвке, поражавшей своими причудливыми застёжками, Михаил Кузмин сразу привлёк внимание тем, что он сочинял не только стихи, но и музыку к ним. Чёрный как смоль, молодой, румяный, он пел свои «Куранты любви», чуть-чуть коверкая слова:
Эсли завтра будет солнце,
Мы во Фьезоле поедем,
Эсли завтра будет дождь,
То карету мы возьмем.
Эсли встретим продавщицу,
Купим лилий целый ворох,
Эсли ж мы её не встретим,
За цветами сходит грум…
Эсли ты меня полюбишь,
Я тебе с восторгом верю,
Эсли не полюбишь ты,
То другую мы найдем.
Все затруднения разрешались просто и ясно в этой весёлой песенке. Этим спокойным оптимизмом и нравилась поэзия М. Кузмина, отличаясь от серьёзной, глубокой лирики Блока, Андрея Белого, Сергея Городецкого своим неподдельным весельем и здоровым отношением к миру.
С этого «Кружка молодых», собиравшегося по очереди то у Блока, то у Сергея Городецкого, и началась «Академия стиха», где занятия проводил все тот же Вячеслав Иванов. Вскоре после возвращения из Парижа Алексей Толстой стал непременным слушателем «Академии стиха».
«В этот период на меня оказывает влияние поэт Вячеслав Иванов. В его квартире создается общество молодых поэтов под названием «Академия стиха». Общество затем переносится в редакцию «Аполлона», а в 1911 году из него вырастает «цех молодых поэтов», но я уже в нём не состою», – писал Алексей Толстой в автобиографии в 1916 году.
Н. Гумилёв, только что вернувшийся из-за границы, О. Мандельштам, А. Толстой просили Вячеслава Иванова, Максимилиана Волошина, И.Ф. Анненского прочитать лекции по стихосложению. На квартире Вячеслава Иванова стали собираться молодые поэты специально для того, чтобы прослушать их лекции. Но занятия проводил только Вячеслав Иванов.
Лекции Вячеслава Иванова слушали с большим вниманием. Им необходимо было понять основы русского стихосложения. До сих пор самоукой и урывками они постигали тайны творчества, некритически усваивая всё, что бродило на поверхности модного литературного символизма. А здесь систематический курс и близкое общение с одним из ведущих поэтов нового направления! Беседы с Н. Гумилёвым, О. Мандельштамом и особенно С. Городецким, получившим университетское филологическое образование, также приносили свои результаты.
В этот период у молодых символистов выходили стихи в различных журналах и в многочисленных сборниках.
В это лето 1909 года родилась одна забавная штука, которая потом долго служила предметом серьёзных разговоров. М. Волошин и Е. Дмитриева затеяли игру: послали в журнал «Аполлон» её стихи под псевдонимом Черубина де Габриак.
В «Хронике» журнала «Аполлон» (1909. № 2) появилась заметка Макса Волошина «Гороскоп Черубины де Габриак»:
«Когда-то феи собирались вокруг новорожденных принцесс и каждая клала в колыбель свои дары, которые были, в сущности, не больше, чем пожеланиями. Мы, критики, тоже собираемся над колыбелями новорожденных поэтов. Но чаще мы любим играть роль злых фей и пророчить о том мгновении, когда их талант уколется о веретено и погрузится в сон. А слова наши имеют начальную силу. Что скажут о поэте – тому и поверят. Что процитируем из стихов его – то и запомнят. Осторожнее и бережнее надо быть с новорожденными.
Сейчас мы стоим над колыбелью нового поэта. Это подкидыш в русской поэзии. Ивовая корзина была неизвестно кем оставлена в портике Аполлона… Аполлон усыновляет нового поэта…»
Вся статья была выдержана в серьёзных тонах, и никто, во всяком случае, и не догадался, что это очередная мистификация. В этом же номере было напечатано двенадцать стихотворений Черубины де Габриак и объявлялось, что в портфеле редакции есть ещё её стихи. Шутка шуткой, но добились своего: в следующем номере «Аполлона» Иннокентий Анненский признавался в том, что стихи Черубины де Габриак породили в нём «какое-то неопределенно-жуткое чувство».
Молодые поэты-символисты упорно продолжали заниматься в «Академии стиха». Лекции Вячеслава Иванова и Иннокентия Анненского, встречи и разговоры с Гумилёвым, Анной Ахматовой, Мариной Цветаевой, Юрием Верховским по-новому осветили многие проблемы стихосложения. Много дали лекции Иннокентия Анненского. Длинный, сухой, красивый старик, все ещё ходивший в педагогическом мундире (он много лет был инспектором и директором различных гимназий), поразил начинающих поэтов проникновенным знанием русской классики, особенно Лермонтова. Когда он начинал читать знакомые с детства стихи, словно открывался новый мир, столько несравненной задушевности и необъятной глубины несло его исполнение. Анненский своими знаниями, бескорыстием и добротой сразу пленил сердца молодых слушателей, сразу стал непререкаемым авторитетом, хотя большинство его стихотворений не были напечатаны; «Кипарисовый ларец» вышел после его смерти.
Выступал в «Академии стиха» и Андрей Белый. «Андрей Белый, – вспоминает В. Пяст, – привлек в качестве материала для исследования даже стихи «Алексея Толстого-младшего», – так называл он вот этого – тогда – поэта».
Много было разговоров в Петербурге вокруг нового журнала «Аполлон». «Золотое руно» и «Весы» закрылись, и новый журнал был просто необходим. Немало серьёзных надежд возлагалось на него, но немало и весёлых анекдотов и шуток ходило по городу в связи с этим литературным событием.
На очередном заседании «Академии» только и было разговоров о новом журнале. Юрий Верховский, тоже поэт, объявил, что вышел первый номер «Аполлона» под редакцией Анненского, Волошина и Волынского.
– А что общего между ними? – вскользь бросил кто-то.
– Что общего между Волынским и Волошиным? Только вол. А между Волынским и Анненским? Только кий, – весело каламбурил Верховский.
Этот очаровательный человек, настоящий поэт и серьёзный филолог, несмотря на его каламбуры и шуточки, кажется, не имел ни одного врага, настолько он был кроток, бескорыстен, а его ленивая мечтательность и неумение устраивать свои житейские и литературные дела стали просто легендарными.
Здесь, в «Академии стиха», состоялась острая дискуссия Иннокентия Анненского и Вячеслава Иванова о путях развития символизма. Оба блистали филологической эрудицией, но позиция Вячеслава Иванова была шире и поэтому привлекательнее для молодых ревнителей изящной словесности. Жаль Иннокентия Фёдоровича. В нём под маской строгого и делового чиновника все видели человека живого и остроумного, с глубоким поэтическим даром.
Во втором номере «Аполлона» в статье «О современном лиризме» Анненский писал: «Граф Алексей Н. Толстой – молодой сказочник, стилизован до скобки волос и говорка. Сборника стихов ещё нет. Но многие слышали его прелестную Хлою-Хвою. Ищет, думает; искусство слова любит своей широкой душой. Но лирик он стыдливый и скупо выдает пьесы с византийской позолотой заставок…»
Редактором и организатором нового журнала стал Сергей Маковский, сын известного художника, выступивший не так давно с поэтической книжкой, регулярно печатавший статьи по искусству.
Сергей Маковский поразил необыкновенной изощрённостью в одежде и добрым приёмом. Но тут было совсем другое. Ни у кого ещё не было таких высоких двойных воротничков, такого большого выреза жилета, таких лакированных ботинок и так тщательно отутюженной складки брюк. А главное, что особенно поразило в наружности редактора, – это его пробор и нахально торчащие усы. И действительно, как вскоре убедились многие авторы и посетители, апломб и безграничная самоуверенность были чуть ли не главными чертами редактора нового журнала.
Но после 1907 года пришло разочарование в «старом» символизме, в абстрактных и бессодержательных образах. Здоровая натура Алексея Толстого влекла его к реальным людям, реальной природе, реальным конфликтам. Он понимает, что уж слишком похожими оказываются все те, кто приходил к Вячеславу Иванову, рабски копируя манеру метра символизма. Сами по себе разные и колоритные в жизни, в стихах они оказывались одинаковыми.
Бальмонт, Брюсов, Блок, Белый, Вячеслав Иванов стали «столпами» символизма именно в силу того, что они никому не подражали, шли не проторенными в русской поэзии путями. Шедшие же за ними следом ничего нового своим читателям не дали. Первые символисты поразили Толстого своей высокой филологической культурой, широтой и глубиной образования. Он терялся и многого не понимал на «средах» Вячеслава Иванова, особенно когда в разговор вступали Андрей Белый, Брюсов, Бальмонт, Мережковский. Ещё несколько лет назад Толстой просто благоговел перед этими метрами. А что теперь? Ведь многие уже стали отходить от избранного ранее пути, ищут чего-то нового, более созвучного времени.
Даже Андрей Белый, казавшийся таким далёким от современных вопросов и проблем, и то заговорил в своём творчестве о жизни как источнике художественных исканий. В предисловии ко второму своему сборнику стихов «Пепел» (1909 г.) он впервые, может быть, выводит свою поэзию из сферы условных и абстрактных красивостей в мир реальных сложностей и трагических противоречий. Если в первом сборнике поэт предстает пророком, пусть осмеянным и непонятым, то теперь Андрей Белый утверждает поэта как гражданина своей страны, кровно и близко воспринимающего всё, что совершается в мире. «Действительность всегда выше искусства, и потому-то художник прежде всего человек». К этому выводу теоретик символизма пришёл только после революции 1905 года. Совесть поэта уже не позволяет ему уноситься в надзвёздные миры или придумывать несуществующих фавнов и кентавров.
Работая над сказками, песнями, изучая первоисточники народного творчества, Алексей Толстой много думал в эти дни о народе. Но его отношение к народу было скорее пассивно-созерцательным: он гордится Россией, её культурой, только смотрит на народ как бы издалека. Он собирал сказки, песни, афоризмы, возмущался теми, кто искажал и упрощал народное творчество.
Совсем недавно ему казалось, что вся жизнь и личность художника – стройная система антиномий, как говаривали на «средах» Вячеслава Иванова, что только художник обладает правом и обязанностью восходить от каждого частного проявления к мировой душе и погружать себя в беспредельность, что только художник является беспощадным отрицателем мира, и никто не знает, как он, насколько ничтожен весь пир мироздания перед чистой грёзой о совершенном… Совсем недавно ему казалось, что такое искусство требует соответственного утончения и преображения самого художника, отрыва его от всего земного, потому что искусство выше жизни. Теперь его увлекают идеи саморастворения художественной личности в народной стихии.
Нет, он должен писать о том, что хорошо знает, что сам или его близкие пережили и передумали. Он должен восстановить как художник недавно минувшую жизнь со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её болями, радостями, противоречиями. Тем более что складывалась благоприятная творческая обстановка: «Аполлон» заинтересован в нём как прозаике. А в том, что он создаст нечто новое в задуманном цикле повестей и рассказов, Алексей Толстой ничуть не сомневался.
И тут произошло одно событие, которое надолго привлекло внимание.
Вечером 19 ноября 1909 года в мастерской Александра Головина, художника Мариинского театра, соберутся ближайшие сотрудники нового журнала «Аполлон», такие как Волошин, Гумилёв, Кузмин, Вячеслав Иванов, Брюсов, Анненский, Сергей Маковский. Может быть, придёт и Блок. И Головин напишет коллективный портрет. Среди этих знаменитостей будет и Алексей Толстой. И, собираясь в мастерскую Головина, Алексей Толстой невольно вспоминал встречи и разговоры с этим замечательным художником и человеком. Кто только не бывал в его мастерской!.. Серов, Константин Коровин, братья Васнецовы, Поленов, Врубель, Малютин, Дягилев, Бенуа, Философов…
Алексей Толстой высоко ценил эскизы декораций к «Кармен», где талант Головина как театрального художника раскрылся в полную силу. Головин оформлял «Руслана и Людмилу», «Дон-Кихота», «Призраки» и «Женщину с моря» Ибсена, «Лебединое озеро»… Слышал Толстой и многочисленные упрёки в адрес Головина, особенно со стороны консерваторов в искусстве: дескать, его декорации, пышные костюмы порой заслоняют сущность пьесы, а в результате возникает противоречие между внешней формой и содержанием спектаклей. Но всё чаще и чаще о Головине говорили как об умном человеке, изумительно талантливом художнике, изобретательность которого неисчерпаема, а как колористу ему нет равных в мире. Говорили, что Роден был потрясён великолепием постановки «Бориса Годунова» во время показа этого спектакля в Париже…
Александр Головин уже не раз обдумывал композицию коллективного портрета. Сначала все приглашенные собрались у него и обсудили расположение фигур, договорились, кто будет стоять, кто сидеть. При таком обилии людей на картине самое главное – не впасть в фотографичность. Вот и обдумывал Александр Головин, как он будет работать… Близилось время «сходки», поздно будет обдумывать, нужно уже сейчас работать: «В центре надобно расположить Иннокентия Анненского, который, естественно, будет во фраке, а может, в смокинге. Его прямая, строгая фигура с гордо поднятой головой, в высоком тугом воротничке и старинном галстуке должна стать как бы стержнем всей композиции… Вокруг него расположатся остальные, кто стоя, кто сидя… – Александр Головин набрасывал карандашом композицию предполагаемого коллективного портрета. – Кузмин пусть станет вполоборота, в позе как бы остановившегося движения. Он будет вторым, что ли, центром портрета, уж очень своеобразное лицо. Да и, пожалуй, среди поэтов «Аполлона» – самый выдающийся талант. Поклоняюсь его таланту, совершенно необыкновенный, поразительный поэт… Его мастерство в передаче сокровенных впечатлений человеческой души исключительно. Не знаю, кто лучше его способен выразить в стихах «интимные», домашние настроения, тихие радости, озаряющие нас в лучшие минуты жизни…»
Внизу уже собирались музыканты, настраивали инструменты, раздавались команды, голоса работников сцены. Все уже начали готовиться к спектаклю. Уж Фёдор-то Иванович Шаляпин наверняка пришёл…
Но замысел коллективного портрета совершенно неожиданно был разрушен и на неопределённое время отложен.
Кто-то пустил нехороший слух о молодой поэтессе Елизавете Дмитриевой, только что опубликовавшей в «Аполлоне» стихи под именем Черубины де Габриак, а сплетню приписали Николаю Гумилёву. Волошин принял близко к сердцу эту сплетню и поверил, что Гумилёв мог быть первоисточником её. И в этот день в присутствии многочисленных посетителей мастерской грубо оскорбил Гумилёва, который незамедлительно вызвал его на дуэль…
На следующий день Алексей Толстой, секундант Волошина, озабоченный предстоящими переговорами о дуэли с секундантами Гумилёва – Зноско-Боровским и Кузминым, ничем серьёзным заниматься не мог, просто листал газеты, пестрящие новостями. Наконец ему позвонил художник Шервашидзе, второй секундант Волошина, и сказал ему, что переговоры о дуэли будут проходить в ресторане Альберта.
Секунданты Гумилёва сразу заявили, что Николай Степанович предлагает стреляться с расстояния в пять шагов до тех пор, пока один из противников не будет убит. Алексей Толстой, зная о невиновности Гумилёва и чрезмерной горячности Волошина, настоял «на пятнадцати шагах и только по одному выстрелу». Пришлось ещё раз заглянуть в дуэльный кодекс Дурасова. Секунданты уходили и вновь собирались в ресторане: Гумилёв настаивал на своём. Сколько пришлось просидеть в ресторане, прежде чем условия были согласованы! Лишь в конце следующего дня Гумилёв принял выработанные условия…
Нет, и эти два дня до дуэли Алексей Толстой не работал, не было настроения. Гумилёв не выходил из головы. Прямой, резкий, даже чуть-чуть надменный, он не прощал оплошностей, слабостей ни себе, ни другим. Мысли о нём мешали Толстому сосредоточиться на новой повести «Заволжье», которую он начал сразу же после «Недели в Туреневе»…
Алексей Толстой вспомнил одну из первых встреч с Гумилёвым летом 1908 года в Париже, в кафе под каштанами. Потом они часто встречались и разговаривали обо всём, что могло их тогда интересовать. О стихах, о заманчивых путешествиях в дальние страны, о Южном полюсе, о парусной яхте под чёрным флагом. Оба только начинали свой литературный путь и любили помечтать о будущем. Оба были молоды, и в них ещё сохранилось столько мальчишечьей фантазии… «А какое прелестное лето было тогда в Париже, – вспоминал Толстой. – Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья и облака – точно паруса кораблей, о которых любил говорить Гумилёв… А почему он хотел покончить самоубийством? И зачем он мне всё об этом рассказывал? Ну-ка, вспомню… Как всегда, мы сидели в кафе, и Гумилёв, прямой и длинный, словно бы одеревеневший, в надвинутом на глаза котелке, своим глуховатым голосом поведал свою историю, которая и до сих пор для меня осталась загадочной. Неужели из-за того, что он, мечтая о дальних странах, о путешествиях и приключениях, не мог осуществить ни одного из своих замыслов? Всё-таки это странно… Так он больше не мог, отец, родные не понимали его мечты, надо окончить гимназию, твердили они. И вот он решился… Что было дальше, он не помнил… «Помню только первые секунды пробуждения, а рядом пустой пузырек, в котором был цианистый калий…» «Зачем же вы сделали это?» – спросил тогда Толстой. И Гумилёв ответил: «Вы спрашиваете, зачем я хотел умереть? Я жил один. Страх смерти мне был неприятен…» И всё… Нет, он не был многословен тогда…»
Толстой машинально перелистывал сегодняшние газеты… Сколько новостей, театральных, политических, скандальных и менее скандальных… Александр Куприн в Одессе в поисках сильных ощущений задумал опуститься на «дно морское». После пятиминутной подводной экскурсии писателя подняли. Он запротестовал против этого. Выпил коньяку и вторично опустился в водолазном костюме. В третий раз попросил опустить его: на этот раз он пробыл под водой больше пятнадцати минут. Экскурсия доставила ему громадное наслаждение… Избраны академиками Бунин и Златовратский… Раскрыт великосветский притон госпожи де Круазе… Горький исключён из социал-демократической партии, а потом – опровержение этого сенсационного известия… Среди петербургских друзей Куприна распространился слух, что будто он сжёг вторую часть «Ямы», недавно им законченную… Ну, а вот опять о Куприне… Просто не даёт он покоя газетчикам, падким до скандальных слухов. В Александринском театре с шумным успехом шла пьеса Ходотова «Госпожа пошлость». «Баловнем судьбы» называли этого талантливого актёра и писателя. На этот раз разноречивые отзывы критиков и рецензентов создали спектаклю «шальную рекламу».
В обществе постоянно твердили:
– Надо непременно посмотреть! Неужели такая чепуха!
Причём в спектакле были заняты лучшие актёры театра: Варламов, Савина, Давыдов, Всеволодский, даже эпизодическую роль няни играла талантливейшая Стрельская… О таком составе может мечтать драматург любого ранга… Шутили, что с таким составом можно не только сыграть «Госпожу пошлость», но и прейскурант похоронного бюро… Пьеса касалась «писательской братии». Назывались имена Куприна и других известных писателей, которые якобы послужили прототипами главных отрицательных персонажей пьесы. Куприн не выдержал слухов и прислал телеграмму дирекции театра: «Запрещаю императорским театрам ставить новую пьесу Ходотова «Госпожа пошлость», пока не прочту её…» Ясно, что запрету не вняли, театр был полон…
Имя Куприна не раз возникало в светских и литературных салонах, привлекали и его сочинения, и его бушующий темперамент. Услышав из газет о скандале в доме Николая Ходотова по еврейскому вопросу (о котором упоминалось в Прологе. – В. П.), Александр Куприн, написавший немало добротных рассказов о евреях, – «Суламифь», «Трус», об отважном и добром Мойше Файбише, о красавице Этлю в «Жидовке», о замечательном скрипаче Яшке из «Гамбринуса», – тут же поделился своими соображениями по острому вопросу с давним другом Фёдором Дмитриевичем Батюшковым:
«18 марта 1909 года. Житомир.
Чириков (хотя у меня вышел не то Водовозов, не то Измайлов) прекрасный писатель, славный товарищ, хороший семьянин, но в столкновении с Ш. Ашем он был совсем не прав. Потому что нет ничего хуже полумер. Собрался кусать – кусай. А он не укусил, а только послюнил.
Все мы, лучшие люди России (себя я к ним причисляю в самом-самом хвосте), давно уже бежим под хлыстом еврейского галдежа, еврейской истеричности, еврейской повышенной чувствительности, еврейской страсти господствовать, еврейской многовековой спайки, которая делает этот избранный народ столь же страшным и сильным, как стая оводов, способных убить в болоте лошадь. Ужасно то, что все мы сознаем это, но в сто раз ужаснее то, что мы об этом только шепчемся в самой интимной компании на ушко, а вслух сказать никогда не решимся. Можно печатно и иносказательно обругать царя и даже Бога, а попробуй-ка еврея! oгo-го! Какой вопль и визг подымется среди всех этих фармацевтов, зубных врачей, адвокатов, докторов и особенно громко среди русских писателей – ибо, как сказал один очень недурной беллетрист Куприн, каждый еврей родится на свет Божий с предначертанной миссией быть русским писателем.
Я помню, что ты в Даниловском возмущался, когда я, дразнясь, звал евреев жидами. Я знаю тоже, что ты – самый корректный, нежный, правдивый и щедрый человек во всем мире, – ты всегда далек от мотивов боязни, или рекламы, или сделки. Ты защищал их интересы и негодовал совершенно искренно. И уж если ты рассердился на эту банду литературной сволочи – стало быть, они охалпели от наглости.
И так же, как ты и я, думают – но не смеют об этом сказать сотни людей. Я говорил интимно с очень многими из тех, кто распинаются за еврейские интересы, ставя их куда как выше народных, мужичьих. И они говорили мне, пугливо озираясь по сторонам, шепотом: «Ей-богу, как надоело возиться с их болячками!»
Вот три честнейших человека: Короленко, Водовозов, Иорданский. Скажи им о том, что я сейчас пишу, скажи даже в самой смягченной форме. Конечно, они не согласятся и скажут обо мне несколько презрительных слов как о бывшем офицере, о человеке без широкого образования, о пьянице, ну! в лучшем случае как о сукином сыне. Но в душе им еврей более чужд, чем японец, чем негр, чем говорящая, сознательная, прогрессивная, партийная (представь себе такую) собака.
Целое племя из 10 000 человек каких-то Айно, или Гиляков, или Орбинов где-то на Крайнем Севере перерезали себе глотки, потому что у них пали олени. Стоит ли о таком пустяке думать, когда у Хайки Миньман в Луцке выпустили пух из перины? (А ведь что-нибудь да стоит та последовательность, с которой их били и бьют во все времена, начиная от времен египетских фараонов!) Где-нибудь в плодородной Самарской губернии жрут глину и лебеду – и ведь из года в год! – но мы, русские писатели, т. е. ты, я, Пешехонов, Водовозов, Гальперин, Шполянский, Городецкий, Тайкевич и Кулаков, испускаем вопли о том, что ограничен прием учеников зубоврачебных школ. У башкир украли миллионы десятин земли, прелестный Крым обратили в один сплошной лупанарь, разорили хищнически древнюю земельную культуру Кавказа и Туркестана, обуздывают по-хамски европейскую Финляндию, сожрали Польшу как государство, устроили бойню на Д (альнем) Востоке – и вот, ей-богу, по поводу всего этого океана зла, несправедливости, насилия и скорби было выпущено гораздо меньше воплей, чем при «инциденте Чириков – Ш. Аш», выражаясь тем же жидовским, газетным языком. Отчего? Оттого что и слону и клопу одинаково больна боль, но раздавленный клоп громче воняет.
Мы, русские, так уж созданы нашим русским Богом, что умеем болеть чужой болью, как своей. Сострадаем Польше и отдаем за нее жизнь, распинаемся за еврейское равноправие, плачем о бурах, волнуемся за Болгарию, идем волонтерами к Гарибальди и пойдем, если будет случай, даже к восставшим ботокудам. И никто не способен так великодушно, так скромно, так бескорыстно и так искренно бросить идеи о счастии будущего человечества, как мы. И не оттого ли нашей русской революции так боится свободная, конституционная Европа, с Жоресом и Бебелем, с немецким и французским буржуем во главе.
И пусть это будет так. Тверже, чем в мой завтрашний день, верю в великое мировое загадочное предназначение моей страны и в числе всех её милых, глупых, грубых, святых и цельных черт – горячо люблю её за безграничную христианскую душу. Но я хочу, чтобы евреи были изъяты из её материнских забот.
И чтобы доказать тебе, что мой взгляд правилен, я тебе приведу тридцать девять пунктов.
Один парикмахер стриг господина и вдруг, обкорнав ему полголовы, сказал «извините», побежал в угол мастерской и стал ссать на обои, и, когда его клиент окоченел от изумления, фигаро спокойно объяснил: «Ничего-с. Все равно завтра переезжаем-с».
Таким цирюльником во всех веках и во всех народах был жид, со своим грядущим сионом, за которым он всегда бежит, бежит и будет бежать, как голодная кляча за куском сена, повешенным впереди её оглобель. Пусть свободомыслящие Юшкевич, Ш. Аш, Свирский и даже Васька Рапопорт не говорят мне с кривой усмешкой об этом стихийном стремлении как о детском бреде. Этот бред лишь рождённым от еврейки – евреям присущ так же, как Завирайке охотничье чутьё и звероловная страсть. Этот бред сказывается в их скорбных глазах, в их неискреннем рыдающем акценте, в плачущих завываниях на концах фраз, в тысячах внешних мелочей. Но главное – в их презрительной верности религии, а отсюда, стало быть, по свойствам этой религии – и в гордой отчуждённости от всех других народов.
Корневые волокна дерева вовсе не похожи на его цветы, а цветы на плоды, но все они – одно и то же, и если внимательно пожевать корешок, и заболонь, и цветок, и плод, и косточку, то найдешь в них общий вкус. И если мы примем Мимуриса из Проскурова, балагулу из Шклова, сводника из Одессы, фактора из Меджибожи, цадика из Крыжополя, хуседи из Фастова, бакаляра Шмклера, контрабандиста и т. д. за корни, а Волынского с Дымовым и с Ашкинази за цветы, а Юшкевича за плоды, а творенья их за семена – то во всем этом решении мы найдем один вкус – еврейскую душу и один сок – еврейскую кровь. У всех народов мира кровь мешаная и отличается пестротой. У одних евреев кровь чистая, голубая, 5000 лет хранимая в беспримерной герметической закупорке. Но зато ведь в течение этих 5000 лет каждый шаг каждого еврея был направлен, сдержан, благословен и одухотворён религией – одной религией! – от рождения до смерти, в беде, питье, спанье, любви, ненависти, горе и веселье. Пример единственный и, может быть, самый величественный во всей мировой истории. Но именно поэтому-то душа Шолом Аша и Волынского и душа Гайсинского меломеда мне более чужда, чем душа башкира, финна или даже японца.
Религия же еврея – и в молитвах, и в песнях, и в сладком шёпоте матери над колыбелью, и в приветствиях, и в обрядах – говорит об одном и том же каждому еврею – и бедному еврейскому извозчику, и сарронскому цветку еврейского гения – Волынскому. Пусть в Волынском и в балагуле её слова отражаются по-разному:
балагула:
a) еврейский народ – избранный Божий народ и ни с кем не должен смешиваться;
b) но Бог разгневался на его грехи и послал ему испытания в среде иноплеменных;
c) но Он же пошлет мессию и сделает евреев властителями мира. Волынский и Аш:
a) еврейский народ – самый талантливый, с самой аристократической кровью;
b) исторические условия лишили его государственности и почвы и подвергли гонениям;
c) но никакие гонения не сокрушили еврейства, и все лучшее сделано и будет сделано евреями.
Но в сущности – это один и тот же язык. И что бы ни надевал на себя еврей: ермолку, пейсы и лапсердак или цилиндр и смокинг, крайний, ненавистнический фанатизм или атеизм и ницшеанство, бесповоротную, оскорблённую брезгливость к гою (свинья, собака, гой, верблюд, осел, менструирующая женщина – вот «нечистое» по нисходящим степеням, по талмуду) или ловкую философскую теорию о «всечеловеке», «всебоге» и «вседуше» – это всё от угла и внешности, а не от сердца и души.
И потому каждый еврей ничем не связан со мною: ни землёй, которую я люблю, ни языком, ни природой, ни историей, ни типом, ни кровью, ни любовью, ни ненавистью. Даже ни ненавистью. Потому что в еврейской крови зажигается ненависть только против врагов Израиля.
Если мы все, люди, хозяева земли, то еврей всегдашний гость. Он даже – нет, не гость, а король-авимелех, попавший чудом в грязный и чёрный участок при полиции. Что ему за дело до того, что рядом кричат и корчатся избиваемые пьяные рабы? Что ему за дело до того, что на окнах кутузки нет цветов и что люди, её наполняющие, глупы, грубы, грязны и злы? И если придут другие, чуждые ему люди хлопотать за него, извиняться перед ним, жалеть о нём и освобождать его – то разве король к ним отнесется с благодарностью? Королю лишь возвращают то, что принадлежит ему по священному божественному праву. Со временем, снова заняв и укрепив свой 5000-летний трон, он швырнет своим заступникам кошелёк, наполненный золотом, но в свою столовую их не посадит.
Оттого-то и смешно, что мы так искренно толкуем о еврейском равноправии, и не только толкуем, но часто отдаем жизнь за него! Ни умиления, ни признательности ждать нам нечего от еврея. Так, Николай I, думая на веки вечные осчастливить Пушкина, произвел его в камер-юнкеры.
Идёт, идёт еврей в сион, вечно идёт. Конотопский пуриц идёт верой, молитвой, ритуалом, страданиями, Волынский – неизбежно душою, бундом (сионизмом). И всегда ему кажется близким сион, вот сейчас, за углом, в ста шагах. Пусть ум Волынского даже и не верит в сионизм – но каждая клеточка его тела стремится в сион. К чему же еврею строить по дороге в чуждой стране дом, украшать чужую землю цветами, единиться в радостном общении с чужими людьми, уважать чужой хлеб, воду, одежду, обычаи, язык? Все в стократ будет лучше, светлее, прекраснее там, в сионе.
И оттого-то вечный странник еврей таким глубоким, но почти бессознательным, инстинктивным, привитым 5000-летней наследственностью, стихийным кровным, презрением презирает всё наше, земляное. Оттого он так грязен физически, оттого во всем творческом у него работа второго сорта, оттого он опустошает так зверски леса, оттого он так равнодушен к природе, истории и чужому языку. Оттого хороший еврей прекрасен, но только по-еврейски, а плохой отвратителен, но по-человечески. Оттого-то в своем странническом равнодушии к судьбам и бедам чуждых народов еврей так часто бывает сводником, торговцем живым товаром, вором, обманщиком, провокатором, шпионом – оставаясь чистым и честным евреем.
Вот мы добрались и до языка, а стало быть, сейчас будет очередь Чирикова и его правоты.
Нельзя винить еврея за его презрительную, надменную, господскую обособленность и за чуждый нам вкус и запах его души. Это не он – не Волынский, не Юшкевич и не Малкин и не цадик, – а 5000 лет истории, у которой вообще даже и ошибки логичны. И если еврей хочет полных гражданских прав, хочет свободы жительства, учения, профессии и исповедывания веры, хочет неприкосновенности дома и личности, то не давать их ему – величайшая подлость. И всякое насилие над евреем – насилие надо мной, потому что всем сердцем я велю, чтобы этого насилия не было, велю во имя любви ко всему живущему, к дереву, собаке, воде, земле, человеку, небу. Ибо моя пантеистическая любовь древнее на сотни тысяч лет и мудрее и истиннее еврейской исключительной любви к еврейскому народу.
Итак, дайте им ради Бога всё, что они просят и на что они имеют священное право человека. Если им нужна будет помощь – поможем им. Не будем обижаться их королевским презрением и неблагодарностью – наша мудрость древнее и неуязвимее. Великий, но бездомный народ или рассосётся и удобрит мировую кровь своей терпкой, пахучей кровью, или будет естественно (не насильно) умерщвлён.
Но есть одна – одна только область, в которой простителен самый узкий рационализм. Это область родного языка и литературы. И именно к ней евреи – вообще легко ко всему приспосабливающиеся – относятся с величайшей небрежностью. Кто станет спорить об этом?
Ведь никто, как они внесли и вносят в прелестный русский язык сотни немецких, французских, польских, торгово-условных, телеграфно-сокращённых нелепых и противных слов. Они создали теперешнюю ужасную по языку нелегальную литературу и социал-демократическую брошюрятину. Они внесли припадочную истеричность и пристрастность в критику и рецензию. Они же – начиная от «свистуна» (словечко Л. Толстого) М. Нордау и кончая засранным Оскаром Норвежским – полезли в постель, в нужник, в столовую, в ванную к писателям.
Мало ли чего они ещё наделали с русским словом. И наделали и делают не со зла, не порочно – а из-за тех же естественных глубоких свойств своей пламенной души – презрения, небрежности, торопливости.
Ради Бога, избранный народ! – иди в генералы, инженеры, учёные, доктора, адвокаты – куда хотите! Но не трогайте нашего языка, который вам чужд и который даже от нас, вскормленных им, требует теперь самого бережного и любовного отношения. А вы впопыхах его нам вывихнули и даже сами этого не заметили, стремясь в свой сион. Вы его обоссали, потому что вечно переезжаете на другую квартиру и у вас нет ни времени, ни охоты, ни уважения для того, чтобы поправить свою ошибку.
И так, именно так думаем в душе мы все – не истинно, а просто русский люд. Но никто не решался и не решится сказать громко об этом. И это будет продолжаться до тех пор, пока евреи не получат самых широких льгот. Не одна трусость перед жидовским галдением и перед жидовским мщением (вы сейчас же попадете в провокаторы) останавливает нас, но также боязнь сыграть в руку правительству. Оно делает громадную ошибку против своих же интересов, гоня и притесняя евреев, – ту же самую ошибку, которую оно делает, когда запрещает посредственный роман и тем самым создает ему шум, автору лавры гения и венец мученика.
Мысль Чирикова ясна и верна, но не глубока и не смела. Оттого она и попала в лужу мелких, личных счетов вместо того, чтобы зажечься большим и страстным светом. И проницательные жиды мгновенно поняли это и заключили Чирикова в банку авторской зависти, и Чирикову оттуда не выбраться.
Они сделали врага смешным. А произошло это именно оттого, что Чириков не укусил, а послюнил.
И мне очень жаль, что так неудачно и жалко вышло. Чириков сам талантливее всех евреев вместе: Аша, Волынского, Дымова, А. Федотова, Ашкинази и Шолом-Алейхема, – потому что иногда от него пахнет и землей и травой, а от них всего лишь жидом. А он и себя посадил, и дал случай жидам лишний раз заявить, что каждый из них не только знаток русской литературы и русской критики, но русский писатель, но что нам об их литературе нельзя и судить.
Эх! Писали бы вы, паразиты, на своем говенном жаргоне и читали бы сами себе вслух свои вопли. И оставили бы совсем, совсем русскую литературу. А то они привязались к русской литературе, как иногда к широкому, умному, щедрому, нежному душой, но чересчур мягкосердечному человеку привяжется старая, истеричная, припадочная блядь, найденная на улице, но по привычке ставшая любовницей. И держится она около него воплями, угрозами скандалов, стравливая клеветой, шантажом, анонимными письмами, а главное – жалким зрелищем своей болезни, старости и изношенности. И самое верное средство – это дать ей однажды ногой по заднице и выбросить за дверь в горизонтальном направлении.
Сие письмо, конечно, не для печати и ни для кого, кроме тебя.
Меня просят (Рославцев) подписаться под копией над протестом ради Чирикова, я отказался. Спасибо за ружье.
Целую. А. Куприн» (Институт русской литературы (Пушкинский дом). Ф. 20. Ед. хр. 15. Л. 125).
Толстой листал газеты, пестревшие объявлениями различного толка: 20 ноября, в Соляном городке, состоится лекция К.И. Чуковского «Навьи чары Мелкого беса»… В театре «Пассаж» – «Тайны гарема», в «Зимнем-Буфф» – «Разведённая жена», в Новом драматическом театре – «Анфиса» и «Анатэма» Леонида Андреева… Выступает цирк Чинизелли… Балерина Анна Павлова ставит в свой бенефис «Баядерку»… Фёдор Шаляпин значительно опаздывает в Петербург из-за простуды горла… Только что закончил декорации к «Тристану» художник князь Шервашидзе. Отмечалось, что в этих декорациях выдержан суровый колорит, вполне отвечающий месту действия… И тут же объявлялось об очередных представлениях «Драмы курсистки», «Взрыва бензина», «Дерзкого разбоя», сообщалось о налётах грабителей, приятельском судопроизводстве мирового судьи П.П. Михайлова, давалась хроника пожаров, можно было прочитать и о братоубийце, и об ограблении шапочного магазина… И сколько же всего жестокого, злого, непотребного происходило в Петербурге за одни или несколько суток… А тут ещё эта эпидемия дуэлей… После дуэли Гучкова и графа Уварова, которая состоялась по политическим мотивам и окончилась ранением графа Уварова, произошла дуэль сотрудника «Нового времени» Пиленко с председателем Союза квартироснимателей Абазой… Сообщалось и о дуэлях между студентами… Казалось бы, пора было прекратить эти дуэли, но власти спокойно смотрели, как разрастается их эпидемия… Вот и ещё одна дуэль: Марков-второй стрелялся с Пергаментом…
В «Санкт-Петербургских ведомостях» высказывалось недоумение относительно того, что крупные полицейские и жандармские силы обычно стягиваются к предполагаемому месту дуэли для того, чтобы помешать ненужному кровопролитию… Но заметка, между прочим, заканчивалась словами: «…Дуэль отнюдь не является преступлением против чьего-либо права или чьей-либо личности, но лишь проступком против норм нравственности и общественной жизни, за что дуэлянты и подлежат установленному законом уголовному наказанию. Следовательно, принимать в высшей степени серьезные меры для предупреждения отдельных случаев дуэлей навряд ли может оправдываться какими-либо соображениями… Вот почему… наши полицейские власти могут равнодушно относиться к предупреждению тех случаев дуэлей, слухи о которых доходят до них».
Алексею Толстому не работалось. То и дело тянуло его к воспоминаниям, в той или иной мере объясняющим происшедшее в мастерской Головина…
«А ведь как всё хорошо начиналось на даче Волошина в Коктебеле нынешним летом. Теперь понятно, что повлекло Гумилёва на дачу к Волошину. Сначала мне казалось, что его влекла туда встреча с Лизой Дмитриевой, молодой девушкой, судьба которой оказалась столь необычной… У Лизы началась как раз в это время удивительная и короткая полоса жизни, делавшая её одной из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе…»
«…Как сейчас помню – в тёмную ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря, – вспоминал Алексей Толстой. – В темноте, на полу, на ковре лежала Елизавета Дмитриева и читала стихотворения вполголоса. Мне запомнилась-то всего одна строчка, по которой через два месяца узнал, что скрывается под фантастическим именем Черубины де Габриак… Гумилёв с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную поэму «Капитаны». Выпустил пауков и уехал…
А как хорошо началась литературная осень, шумно и занимательно, не было ещё скандалов и дуэлей. Открылся «Аполлон» с выставками и вечерами поэзии. Замкнутые чтения о стихосложении, начатые весной на Башне у Вячеслава Иванова, были перенесены в «Аполлон». Появился Иннокентий Анненский, высокий, в красном жилете, прямой старик, с головой Дон Кихота, с трудными, необыкновенными стихами и всевозможными чудачествами. Потрясал своей игрой Скрябин. Билетов на Шаляпина невозможно было достать… Из Москвы приехал Андрей Белый с поэтикой в тысячу страниц. В приятной, изысканной и приподнятой атмосфере «Аполлона» возникла поэтесса Черубина де Габриак, были напечатаны её стихи, напечатана блистательная статья Макса Волошина о рождении новой поэтессы… Её никто не видел, лишь знали её нежный и певучий голос по телефону. Ей посылались корректуры с золотым обрезом и корзины роз… А чем же так привлекли её стихи? Пожалуй, её превосходные и волнующие стихи были смесью лжи, печали и чувственности… Как раз то, что требовалось временем… И я бы тоже попался на эту мистификацию, если бы не вспомнил одну строчку, которую случайно услышал на даче Волошина… Так я проник в эту тайну рождения новой поэтессы… Черубина де Габриак действительно существовала: её земному бытию было всего лишь три месяца. И Волошин, естественно, принимал участие в создании этих стихов. Он так любил мистифицировать. И эта мистификация блестяще удалась. Только её последствия, кажется, будут ужасными. Ничего не остается в тайне, постепенно начались признаки её реального существования. Наконец, её увидели однажды. Мистификация, начатая с шутки, зашла слишком далеко, пришлось её раскрыть. В редакции «Аполлона» настроение было как перед грозой. И вот, неожиданно для всех, гроза разразилась над головой Гумилёва… Может, кто-то и поверил, но я-то отлично знаю, что обвинение, брошенное ему, – было ложно: бранных слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицал обвинения… И зачем была устроена очная ставка между ним и этой Дмитриевой, и на очной ставке он услышал эту ложь уже из её уст, и снова из гордости и презрения подтвердил эту ложь… И вот тогда Макс бросился к Гумилёву, внизу раздавался могучий голос Шаляпина в «Мефистофеле», а тут два благороднейших человека чуть не подрались… Хорошо, что Анненский, Головин, Вячеслав Иванов – авторитетные люди, успели их разнять, помешали безобразной сцене, которая готова была разыграться на наших глазах… Дуэль-то дуэлью, это уже само собой разумелось, но не хватало тут ещё потасовки… Макса оттащили буквально силой, а Гумилёв спокойно стоял, скрестив на груди руки… Внешне он некрасив, но чем-то притягателен… Высок, худощав, спортивен, с очень мягкими, приветливыми манерами. Умные светло-синие глаза его чуть ли не всегда горели желанием созорничать над кем-нибудь, подшутить. Непримирим, особенно когда дело касалось его убеждений…»
Вспомнил Толстой, как Гумилёв, высокий, прямой, в узкой шубе со скунсовым воротником, надвинутом на брови цилиндром, появлялся у него на маленькой квартирке и они обсуждали дальнейшие планы покорения литературного Петербурга. А потом Гумилёв увозил его к себе, в Царское Село. Подолгу водил по Царскому, много интересного рассказывая о своём кумире Иннокентии Анненском… Вспоминая Гумилёва, Алексей Толстой отчётливо представил себе широкий и гладкий пруд Царскосельского парка с орлом Екатерины на мраморном столбе, посреди пруда яхту без парусов, а на той стороне белые камни дворца. Вспомнил, как рядом с ними и Гумилёвым стоял высокий человек с острой бородкой, с высоким стоячим воротничком и чёрным широким галстуком на шее и непременно говорил что-нибудь интересное и поучительное… Это был Иннокентий Анненский. «Скажите: Царское Село – и улыбнемся мы сквозь слезы»… Пушкин, автор «Кипарисового ларца» Анненский и, наконец, Гумилёв. Без них нет Царского Села, как и русской поэзии вообще. Уж он-то, Алексей Толстой, столько прекрасных стихов слышал из уст самого Гумилёва. И вот завтра может трагически оборваться столь блистательно начинающаяся жизнь поэта…
22 ноября, на рассвете, Алексей Толстой отправился к зданию Мойка, 24, где помещался журнал «Аполлон». Там уже стояли заказанные два таксомотора: в одном разместились Волошин, Толстой, Шервашидзе, в другом – Гумилёв, Зноско-Боровский и Кузмин. Автомобили двинулись за город по направлению к Новой Деревне. Автомобиль, в котором сидел Гумилёв, вскоре скрылся в мокром тумане.
Толстой тяжко думал о дуэли, подъезжая к её месту, за пределами Старой Деревни, в расположении Первого стана Петербургского уезда, как раз вблизи того места, где несколько дней тому назад состоялась кровавая встреча депутатов Государственной думы Гучкова и графа Уварова. На самом краю Старой Деревни, возле бедных летних дачек, тянулось огромное поле. Ни деревца, ни зимних домов, где могли бы обитать люди. Самое удобное место для сведения кровавых счётов. Лишь вдалеке Финляндская железная дорога. Недалеко забор, который тоже служил прекрасным прикрытием этого пустынного места. Через маленький мост моторы промчались по дороге в Новую Деревню.
Из автомобилей вышли дуэлянты и их секунданты. Алексея Толстого попросили быть распорядителем дуэли. Толстой отмерил пятнадцать шагов, в отмеченное место воткнул по суку. Около каждого сука расположились без пальто, в сюртуках, Гумилёв и Волошин. Толстой вручил им гладкоствольные, без мушек, пистолеты Лепажа, которые он вынул из ящика в присутствии секундантов.
Становилось жутко… Всё как в настоящих дуэлях. Отмеривается расстояние, потом приступают к метанию жребия о месте, где должен каждый из дуэлянтов стоять. Выбор пистолета. Всё как полагается по кодексу Дурасова. Наконец всё готово…
– По команде «раз! два! три!» будете стрелять, – объяснил Толстой условия дуэли.
Все молчали. Наконец Толстой взволнованным голосом произносит:
– Раз… Два… Три…
Но всё обошлось благополучно.
«…Однажды летом в Крыму один поэт читал свои прозаические переводы с французского. Меня поразила яркость и четкость образов. Мне захотелось написать в подражание слышанному. Я начал с подражания, то есть я уже нащупал какую-то канву, какую-то тропинку, по которой я мог отправить в путь свои творческие силы. Но пока ещё это была дорожка не моя, чужая. И потоки моих ощущений, воспоминаний, мыслей пошли по этой дороге. Спустя полгода я напал на собственную тему. Это были рассказы моей матери, моих родственников об уходящем и ушедшем мире разоряющегося дворянства. Мир чудаков, красочных и нелепых. В 1909–1910 годах на фоне наступающего капитализма, перед войной, когда Россия быстро превращалась в полуколониальную державу, – недавнее прошлое – эти чудаки предстали передо мной во всем великолепии типов уходящей крепостной эпохи. Это была художественная находка…» – так рассказывал Алексей Толстой молодым советским писателям о начале своей серьёзной творческой работы.
Весной 1910 года Алексей Толстой полностью был увлечён дворянской темой и с упорством собирал материал.
А между тем в современной ему литературе всё чаще стали появляться реалистические произведения, всё чаще стали поговаривать о непременном соединении символизма с реализмом. Андрей Белый, затем Макс Волошин, Сергей Городецкий, Алексей Ремизов заговорили о необходимости новых поисков в искусстве.
Алексей Толстой понимал, что семейные хроники, рассказанные матерью и тётушками, открывают ему единственную возможность пойти в литературе собственным путём.
Михаил Кузмин отмечал в своём очередном обзоре «Заметки о русской беллетристике», что в прозе наблюдается тяготение к воссозданию формы романа, «который дал бы нам отражение современности не в распыленных осколках, как то было в чеховское и послечеховское безвременье, а в цельных, хотя бы и небольших зеркалах… Нужно сознаться, что русские зеркала часто бывают «кривыми» и дают отражения пристрастные, со сгущенными тенями, но эта кривизна, сама по себе характерно русская, заимствованная Ф. Сологубом, А. Ремизовым, гр. А. Толстым и А. Белым от Гоголя, Салтыкова и Лескова, – происхождения хорошего и не мешает нам видеть в «кривом зеркале» не кривую действительность». Кузмин высказывал предположение, что русская проза находится на пороге нового бытового символико-реалистического романа. И это предположение он основывал на том, что появились замечательные рассказы и повести Алексея Толстого: в «Альманахе для всех» (1910. № 1) «совсем рядом с Ремизовым и нисколько не теряя от этого соседства, помещен очень примечательный рассказ гр. Ал. Толстого. Приходится только удивляться, до какой степени у этого автора все, вплоть до нелепостей, – свое, собственное» (Аполлон. 1910. № 7).
В следующем номере «Аполлона» тот же Кузмин писал: «Гр. А. Толстой дал широкую бытоописательную повесть «Заволжье», где несколько сгущенными красками изображены поколения отживающего, одичавшего дворянства, наводящие на достаточно печальные мысли. Автору особенно удаются картины именно бытоописательные, места же более психологические, как, например, сцена Сергея с Верой сейчас после того, как она дала согласие на брак с другим, значительно слабее. Нам кажется, что выдумка тоже не принадлежит к сильным сторонам гр. Толстого, но в этой повести это не чувствуется, настолько обильный и интересный материал дает сама жизнь, описываемая автором. Во всяком случае эта повесть – произведение наиболее значительное в сборнике (Шиповник. 1910. Кн. 12. – В. П.) и можно только поздравить «Шиповник» за такое «обновление вещества», как привлечение гр. Толстого к участию в альманахе» (Аполлон. 1910. № 8).
Рецензируя журнал «Остров» (1909. № 2), Михаил Кузмин снова выделяет подлинность таланта Толстого: «Гр. А. Толстой ни слова не говорит о том, какой он был солнечный, но подлинный восторг древнего или будущего солнца заражает при чтении его «солнечных песен». Насколько нам известно, это – первая вещь гр. Толстого в таком роде, за которой последовал ряд других, может быть более совершенных, но в этом запеве так много подлинной пряности, искренности, глубокого и наивного чувствования мифа, что он пленит любое сердце, воображение и ухо, не закрытые к солнечным русским чарам».
Валентин Кривич в «Заметках о русской беллетристике» отметил рассказ Толстого «Архип», опубликованный в «Новом журнале для всех», подчеркнул, что «у графа А.Н. Толстого есть и свои краски и свои слова». В следующем, третьем, номере «Аполлона» высказал добрые слова о «Сорочьих сказках» Макс Волошин: книга «так непосредственна, так подлинна, что её не хочется пересказывать – её хочется процитировать всю с начала до конца. Это одна из тех книг, которые будут много читаться, но о них не будут говорить. Последние годы дали русской литературе прекрасных сказочников. Мы имели сказки Сологуба, сказки Ремизова, теперь сказки Толстого. Трудно отдать предпочтение какой-нибудь из этих книг перед другими. Внешние приметы стиля и языка в них схожи и свидетельствуют о единой литературной эпохе, но внутренние родники творчества глубоко различны. Сказки Сологуба – это хитрые и умные притчи, облечённые в простые и ясные формы великолепного языка. Их стиль четок и ароматичен, их линии не сложны, но в глубине их замыслов кроется вся сложность иронии, нежность души переплетена в них с жестокостью, и в каждой строке расставлены западни и волчьи ямы для читателя. Это сказки не для детей. Но взрослый, вступивший в их мир, начинает себя чувствовать ребенком, запутавшимся в сложных сетях души их автора. Сказки Сологуба – как бы исторический мост между современным пониманием сказки и сказками Щедрина.
Сказки Ремизова ещё больше отмечены личностью автора. Родник их фантастики – это игра в игрушки, это игра определёнными вещами: зайцами, котами, медведями, деревянными или из папье-маше, которые стоят на письменном столе Ремизова. От грубой, безобразной и тошной жизни, которая так не гармонично и жестоко разверзается в его реальных, бытовых и автобиографических романах и рассказах, он запирается в своей комнате, уставленной детскими игрушками, и вносит в свои игры всю любовь, всю грусть и обиду своей души, и облекает её во все драгоценности редких слов и во все свои громадные знания фольклора. Из этого создаётся мир и уютной, и беспокойной, и жуткой комнатной фантастики. Его звери и чудовища тем занятнее и страшнее, что в них всегда чувствуется мистическая плоть (хотя созданы они из папье-маше), а природа у Ремизова является в тех сгущённых и чересчур ярких красках, какие она приобретает, когда думаешь о ней, сидя в комнате…
В сказках Алексея Толстого нет ни умной иронии Сологуба, ни сиротливой, украшенной самоцветными камнями грусти Ремизова. Их отличительная черта – непосредственность, весёлая бессознательность, полная иррациональность всех событий. Любая будет понятна ребенку и заворожит взрослого. И это потому, что они написаны не от ущерба человеческой души, а от избытка её. Действуют в них и звери, и мужики, и вещи, и дети, и стихийные духи – и все на равных правах, и все проникнуты старой, глубокой, врождённой земляной культурой. В них пахнет полевым ветром и сырой землёй, и звери говорят на своих языках, всё в них весело, нелепо и сильно; как в настоящей звериной игре, всё проникнуто здоровым звериным юмором. Он умеет так рассказать про кота, про сову, про мышь, про петуха, что нехитрый рассказ в несколько строк может захватить и заставить смеяться, а для этого нужен очень здоровый, а главное, подлинный талант. Безусловная подлинность составляет главную прелесть «Сорочьих сказок».
Чуть позднее М. Волошин в рецензии на книгу «За синими реками» писал: «Гр. Алексей Толстой очень самостоятельно и сразу вошёл в русскую литературу. Его литературному выступлению едва минуло два года, а он уже имеет имя и видное положение среди современной беллетристики. В нём есть несомненная предназначенность к определенной литературной роли. Судьбе угодно было соединить в нём имена целого ряда писателей сороковых годов: по отцу – он Толстой, по матери – он Тургенев, с какой-то стороны близок не то к Аксаковым, не то к Хомяковым… Одним словом, в нём течёт кровь классиков русской прозы, черноземная, щедрая… кровь; причём он является побегом тех линий этих семейств, которые ещё не были истощены литературными выявлениями» (Утро России. 1911. № 121. 28 мая).
Имя Алексея Михайловича Ремизова стало широко известным после романа «Пруд» (1905) и повести «Крестовые сёстры» (1910). В Ремизове поражала органическая потребность его натуры всё, даже самое серьёзное, превращать в игру, мистифицировать, окружать себя выдуманным и придуманным. Критики уже тогда заметили, что в языке Ремизова есть, в сущности, какая-то необъяснимая самодеятельность. И отнесли Ремизова к той категории художников, которые по своему складу слово рассматривают не только как средство художественной изобразительности, но и как самостоятельную ценность. Для этой категории художников существует особая магия слов, независимая иногда от их прямого смысла. Тонкие писатели, гости дома Ремизовых, замечали, наблюдая его постоянно в разговорах и беседах с различными его собеседниками, что он действительно может пожертвовать точностью и ясностью в развитии внутренней темы ради замысловатого, пряного, певучего слова или острой фразы. Ремизова любили – этого волшебника слова. Пожалуй, для него каждая буква несла какой-то скрытый смысл, судя по тому, как он выписывает их каждую в отдельности с необыкновенной тщательностью. Толстой получал иногда приглашения побывать у Ремизовых и как заворожённый смотрел на эту страницу, словно на удивительный ковёр, сотканный талантливым мастером.
Читая произведения Алексея Ремизова, такие как «Лимонарь», «Сказки», «Посолонь», замечали, что в поисках живых слов и оборотов Ремизов обращается прежде всего к памятникам древней русской словесности, внимательно изучает первоисточники, отыскивая в них и в живой разговорной речи всё новые и новые словесные сокровища. И ничего нельзя было возразить тем критикам и писателям, которые считали, что Ремизов обогатил современный словарь русской литературы, нашёл новые возможности в синтаксисе и по-новому окрылил напевность русской речи. Порой писатели, восхищённые Алексеем Ремизовым, посвящали ему свои сочинения. В то время когда литературу захлёстывала волна модернизма и порнографии, читатели с радостью отмечали, что вместе с А. Ремизовым окунулись в стихию русских народных сказок, используя все богатства народного творчества: прибаутки, заговоры, пословицы, загадки. Да и по всему чувствовалось, что какое-то время и сам Ремизов жил словно в полусне, где детские воспоминания затейливо переплетались с темами народных сказок, создавая волшебный мир, таинственный и дивный.
Мир, созданный Алексеем Ремизовым, был близок и вместе с тем далёк простому читателю. Он восхищался этим удивительным сказочником и с трудом преодолел «Пруд», его потрясли «Крестовые сёстры», а «Лимонарь» оставил холодным и безучастным. Все эти Иродиады, Ильи Пророки… А главное, здесь как-то неожиданно сочетается трепетная вера с прямым кощунством, а целомудренная строгость с низменной похотью.
Спектакли Ремизова «Бесовское действо», «Трагедия о Иуде», «Действо о Георгии» не произвели особого впечатления. Артисты и постановщики не нашли удачного воплощения идей художника. Опытные драматурги старались быть предельно ясными даже в сказочных вариациях, а Ремизов словно нехотя увлекает своего читателя в свой странный и запутанный мир. И сам Ремизов не скрывает от своих читателей поставленную им перед собой задачу. «Предлагая вниманию благосклонного читателя мои перепутанные, пересыпанные глупостями, рассказы, считаю долгом предуведомить, что вышли они из-под моего пера не как плод взбаламученной фантазии, а как безыскусное описание подлинных ночных приключений, в которых руководил мною мой вожатый ночи – сон», – писал А. Ремизов в предисловии к «Бедовой доле». И, наблюдая за ним, о нём говорили, будто он живет в полусне, будто все люди и знакомые обличья повседневности в его глазах как-то переместились, сдвинулись с обычных мест; может, у него нарушились общие пропорции и свойственные предметам отношения? Подобные перемещения планов действительно характерны для нашего сонного сознания, где элементы так называемого реального мира сохранены, но они приобретают иное условное значение, потому что они связаны друг с другом по-иному, на иных основаниях. И в критике много говорили, что рассказы Ремизова – это всё те же сны, тот же странный бред, те же полувнятные воспоминания о какой-то полусознательной жизни, что в них нет фабулы, нет характеров, нет выразительного диалога, нет идейной определённости, а вместе с тем утверждали, что в них достигнута художественная правда: будто раздробленная действительность и осколки быта, объединённые внутренней лирической темой, приобретают особый смысл и кажутся нам правдоподобными, подобно тому как во сне нам кажется правдоподобным самое исключительное и нереальное сочетание вещей, лиц, положений, взятых из нашей повседневности.
Знакомые и друзья сохранили к нему душевную расположенность. Уж больно сам-то Алексей Михайлович, с его поразительной сердечностью и задушевностью, привлекал их. Они часто бывали у него в его словно заколдованном царстве. За всем этим внешним чудачеством, забавной игрой, бесхитростными развлечениями друзья и знакомые чувствовали его нежное сердце и беспокойную душу человека, чуткого к горю народному, переживающего вместе с ним все тяготы его и беды. Критики видели, с какой затаённой болью в сердце смотрит на мир Ремизов, смотрит исподлобья и стремится во всём дойти до последней черты. Почти всё, что выходило из-под пера Алексея Михайловича, поражало своей обнажённостью переживаний подпольного человека, поверившего в своё падение и в своё неверие с бескомпромиссностью исступлённого атеиста. Не раз удивлялись многообразию пластов, которые поднимал художник в своих повестях и рассказах: тут ирония и жестокость, соблазны и вопросы, отчаяние и сумасшествие, нравственное самоистязание современного искателя крайних опытов и ненависть к поискам мещанского благополучия.
Не раз в критике и в домашних разговорах заходила речь о влиянии на Ремизова Достоевского и Гоголя. Да и без этой настойчивой повторяемости подобных разговоров Алексею Николаевичу было ясно, что тема подполья, впервые открытая миру Достоевским, овладела душою Ремизова. Но разговоры о их влияниях на этого художника нисколько не умаляли в его глазах высокого отношения к самой личности А.М. Ремизова, сказочника и балагура, драматурга и прозаика, самостоятельного и цельного в своих художественных поисках.
Бывая у Ремизова, критики и знакомые и не пытались разобраться во всех сложностях его творческой личности, они просто высоко ценили его искусство, преклонялись пред его мастерством, оригинальностью, но им порой бывало не по себе от его лукавой улыбки, словно застывшей на утомлённых губах. Мало кто оставался с ним наедине: настолько беседы с ним утомляли их какой-то неясностью, загадочностью и противоречивостью. Он весь был словно набит ассоциациями, образами, загадками. В нём шла незримая, подспудная жизнь, которую редко кто мог постигнуть. Пожалуй, только В.В. Розанов находил удовольствие в беседе с ним, не раз видели, как они весело о чём-то говорили, понимая друг друга с полуслова.
В литературной судьбе писателей было много подводных камней, течений и просто-напросто человеческого коварства. Жизнь литературного Петербурга чем-то напоминала айсберг: видна только надводная его часть, а что там было под водой, мало кто догадывался. Было много друзей, но бывали у каждого и завистники, тихие, незаметные, скрытные. Такой враг был мало кому ещё неизвестен. Такой враг опаснее всего, он, по словам Гиппиус, «не разрежет, не размечет, честной сталью не пронзит, незаметно изувечит, невозвратно ослепит». В неравной борьбе можно погубить себя. Такая борьба потребует много сил. Хватит ли их? Жизнь всегда сметает с дороги тех, кто оказывает ей сопротивление. Не лучше ли подчиниться её диктату? К тем, кто вовремя уловит её требования и нужды, она бывает ласковее и щедрее… Даже Гёте не лез на рожон, умел смириться перед неотвратимостью её диктующей воли.
В Москве всё ярче разгоралась звезда Ивана Бунина, Ивана Шмелева, в тихой, купеческой Москве молодые художники могут больше отдавать своих творческих сил литературе, а не интригам, мелким, злобным, а главное, таким бессмысленным и безнадёжно глупым, как в Петербурге.
В ресторане «Вена», на Морской, по-прежнему царствовали Куприн, Арцыбашев, Леонид Андреев, Вересаев, по-прежнему было центром кафе «Капернаум», где также собирались литераторы, журналисты, актёры, модные адвокаты и красивые женщины. В «Вене» задумали выбрать короля поэтов. И кто? Супруги Кузмины-Караваевы, Мандельштам, Василий Гиппиус, Пяст. Голоса разделились – два подали за Фёдора Сологуба, два – за Блока, пятый – за единственную поэтессу. Потом – перевыборы. Пятый отказался от своей избранницы и отдал свой голос за Блока. Тут же победителю послали письмо с поздравлениями. Пустяки какие-то… Вот если бы открыть настоящее артистическое кафе, где могли бы собираться по серьезным творческим вопросам заинтересованные в этом настоящие писатели и поэты.
После длительных поисков режиссёр Николай Петров и ещё несколько их друзей и приятелей облюбовали подвал старинного дома Дашковых, на стыке Итальянской улицы и Михайловской площади, где некогда размещался винный погребок, и открыли новый кабачок под необычным названием «Бродячая собака». Последние дни перед Новым годом были заняты устройством этого кабачка. Известные художники Николай Сапунов, Александр Яковлев, Борис Григорьев в свободной манере создали настенные росписи и фрески, которые придали мрачноватому погребку неповторимое своеобразие и уют.
Никаких бродячих собак здесь, разумеется, не водилось. Была какая-то, по воспоминаниям одного из современников-завсегдатаев, слепенькая мохнатенькая Бижка, но бродила она по подвалу только днём, когда всякий попадавший сюда в это время испытывал совсем иные чувства, чем вечером и ночью: было холодновато и неуютно, а все фрески и занавески, мебельная обивка и даже шандалы, барабан и прочий скудный скарб помещения отдавали винным перегаром. Да, только первые ночные бдения были именно такими, как их задумывали их устроители. Потом всё переменилось. О «Бродячей собаке» пошла молва по городу. В ней стали бывать «фармацевты», как презрительно назывались упитанные буржуа и меценаты, приспосабливая быт кабачка к своим потребностям и нуждам: они появлялись здесь как зрители, ждущие развлечений, острых ощущений. «Как только «Бродячая собака» вышла из подполья и превратилась в буржуазный кабачок, – вспоминает А.А. Мгебров, – тотчас же искусство свелось в ней на нет» (Жизнь в театре. Т. 2. М. – Л., 1932). «Бродячая собака» становилась подмостками, где разыгрывались театральные представления. Разношёрстная публика приносила сюда вместе со своими запахами духов, дорогого табака и свою жажду развлечений и скандалов.
Вскоре большим влиянием в «Собаке» стал пользоваться Всеволод Мейерхольд, провозглашённый вождём нового театра. Он увлечён был чистой театральностью, был совершенно равнодушен к общественной борьбе, начисто отрицал идейную направленность театра. Под именем доктора Допертутто в кабачке его знали все. «С этого момента началось что-то совсем удивительное, – вспоминал А.А. Мгебров. – Все женщины нашего подвала, по мановению волшебного жезла доктора Допертутто, превратились в Коломбин, юноши, которых могли любить Коломбины, в Арлекинов, энтузиасты же и мечтатели – в бедных и печальных Пьеро; на долю же «фармацевтов» досталось только одно – быть докторами с клистирами. В вихре Коломбин и Пьеро тогда упоительно носились все».
«Собачьи» заседания одно время открывались гимном:
«На дворе второй подвал, / Там приют собачий, / Всякий кто сюда попал, – / Просто пес бродячий. – / Но в том гордость, но в том честь, / Чтоб в подвал залезть. / На дворе трещит мороз. / Отогрел в подвале нос». Да ещё однажды устроили званый обед и разослали приглашение в «стихах»: «В шесть часов у нас обед, / и обед на славу!.. / Приходите на обед! / Гау, гay, гay».
В «Бродячей собаке» стали бывать поэты и художники нового поколения и новых направлений в искусстве: Ахматова, Мандельштам, совсем юные тогда В. Шкловский, В. Жирмунский, В. Гиппиус и другие. Анна Ахматова не раз в своих стихотворениях упоминала о той обстановке, которая воцарилась в этом художественном подвале: «Все мы бражники здесь, блудницы. / Как невесело вместе нам! / На стенах цветы и птицы / Томятся по облакам…» Или несколько позднее она вспоминала: «Да, я любила их, те сборища ночные, / На маленьком столе стаканы ледяные, / Над черным кофеем пахучий тонкий пар, / Камина красного тяжелый, зимний жар, / Веселость едкую литературной шутки / И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий…» О. Мандельштам читал здесь свою оригинальную эклогу о неразменном золотом и своё «Адмиралтейство», сделавшее его знаменитым. Здесь хранилась толстая книга нелинованной бумаги в переплёте из свиной кожи – «Свиная собачья книга», в которую желающие записывали свои экспромты. Записи оставили Маяковский, Мандельштам, П. Потёмкин…
И вдумчивым современникам трудно было судить, что лучше – «Слоновая башня» Вячеслава Иванова и кафедры религиозно-философских собраний или ночные кабачки, вроде «Привала комедиантов». Повсюду были настоящие поэты, окружённые и там и здесь случайными льстецами и подражателями.
Пётр Потёмкин – характерная фигура этого времени. Если раньше спокойно собирались, подолгу обсуждали туманные и сложные проблемы, молчаливые, замкнутые, сосредоточенные в себе и умевшие закрыться в своей скорлупе, то сейчас настало другое время. И выдвинулись люди совсем других качеств.
«Богемная» атмосфера, вспоминал один из современников, побуждала каждого не к сосредоточенному и замкнутому в себе образу жизни, а, наоборот, к раскрытию всех своих дарований, к весёлому и разнообразному проявлению их. Деловая душа «Бродячей собаки» воплощалась в Борисе Пронине, артистическая – в Петре Потёмкине. Автор коротких и остроумных скетчей, написанных специально для подмостков «Бродячей собаки», он сам их ставил, нередко играя в них главную роль.
Впервые попадавшие в «Петербургское художественное общество» (так официально называлась «Бродячая собака») были несколько ошеломлены или шокированы, смотря по темпераменту, а потом и они свыклись с этим жизнерадостным панибратством. Явившись с проектом, Пронин засыпал собеседника словами. Попытка возразить ему, перебить, задать вопрос – была безнадежна. Понимаешь… Знаешь… Клянусь… Гениально… Невероятно… три дня… Мейерхольд… градоначальник… Ида Рубинштейн… Верхарн… смета… Судейкин… гениально… – как горох, летело из его не перестававшего улыбаться рта. Редко кто не был оглушен, и редко кто отказывал, особенно в первый раз… «Собака» была частью его души, если не всей душой. Дела шли хорошо, т. е. домовладелец – мягкий человек – покорно ждал полагающейся ему платы, пользуясь покуда, в виде процентов, правом бесплатного входа в свой же подвал и почётным званием «друга «Бродячей собаки». Ресторатор, итальянец Франческо Танни, тоже терпеливо отпускал на книжку своё кислое вино и не первосортный коньяк, утешаясь тем, что его ресторанчик, до тех пор полупустой, стал штаб-квартирой всей петербургской богемы.
Скромные комнаты, соломенные табуретки, люстра из обруча – всё располагало к творческому обмену мнениями. А что получилось? «Шампанское в каждом взгляде – и Хованская на эстраде – и как громки на красном фоне и Потемкина какофонии…» (Василий Гиппиус). И уже во втором номере журнала «Чёрное и белое» появится сообщение, что один из учредителей этого кабачка граф Алексей Толстой вышел из состава руководства и некоторое время вообще перестал заходить туда. Потом-то он ещё не раз бывал в «Бродячей собаке», но уже как зритель, спокойно наблюдая, как разрушается его идея создать артистическое кафе, где можно было бы поговорить о насущных задачах искусства. Его острый взгляд подмечал такие подробности и детали, которые ускользали от непосредственно действующих лиц. Пройдёт немного времени, и он возьмётся за роман «Егор Обозов», где постарается рассказать о людях, собиравшихся здесь.
У журналиста и издателя Н.С. Клестова-Ангарского возникла мысль создать на кооперативных началах «Книгоиздательство писателей в Москве». Самые модные писатели принимали в этом участие. «Дорогой Николай Семенович, – писал Толстой Клестову-Ангарскому, – поручение Ваше об А. Белом я исполню сегодня же. Что касается Р. S., то я ни черта в нём не понял. На какой выбор я согласен? Чтобы редакция состояла из Шмелёва, Ценского, Вас, Скитальца и Вересаева, или во главе стоял один Вересаев? Я думаю, что вопрос о редакции очень серьёзен, страшно серьёзен… Обо всем этом, конечно, нельзя говорить в письме, потолкуем по Вашем приезде. Альманах выходит завтра…»
Почему нужно обязательно примыкать к какой-то литературной группе? – задавали себе вопрос многие писатели. И чем плох «Аполлон» или «Русский вестник»? В недавней статье Михаила Кузмина «О прекрасной ясности» сформулированы некоторые эстетические принципы, которых придерживались в своём творчестве писатели, объединённые в разных журналах и издательствах. И что же? Он разделяет художников на две категории: одни художники несут людям хаос, недоумевающий ужас и расщеплённость своего духа, другие дают миру свою ясность и стройность. И Михаил Кузмин отдаёт предпочтение тем, кто, при равенстве талантов, оказывает на окружающих целительное воздействие. Те же, кто обнажает язвы, сильно бьют по нервам, а порой и сжигают сердца людей, попавших под влияние их творчества. Эстетический, нравственный и религиозный долг художника, по мнению Кузмина, в том, чтобы искать и найти в себе мир с собою и с миром, он призывает к тому, чтобы быть логичными в замысле и постройке произведения. Бесподобным он называет Анри де Ренье за его безошибочность в стиле… А что, разве не так? Уж Анри де Ренье не пристроит к греческому портику готическую колокольню, не загромоздит трубами крышу дома ампир. Но только ли в этом красота искусства? Николай Гумилёв в том же «Аполлоне» писал, что «прекрасные стихотворения, как живые существа, входят в круг нашей жизни; они то учат, то зовут, то благословляют; среди них есть ангелы-хранители, мудрые вожди, искусители-демоны и милые друзья. Под их влиянием люди любят, враждуют и умирают…». Прекрасные слова! А ведь он, как и Кузмин, «кларист», «акмеист»… Нет, художник, писатель не будет принадлежать ни одной из литературных партий, любая из них ограничит его свободу, скуёт его творческое мировоззрение…
Макс Волошин писал художнику К. Кандаурову: «В Коктебель на все лето приехали Толстые и на зиму переселяются в Москву. Я очень рад этому. Мы с ним пишем вместе это лето большую комедию из современной жизни (литературной)».
Высоко оценил первые же сочинения Алексея Толстого А.М. Горький. «Рекомендую вниманию Вашему книжку Алексея Толстого, – писал он М.М. Коцюбинскому ещё 21 ноября 1910 года, – собранные в кучу, его рассказы ещё выигрывают. Обещает стать большим, первостатейным писателем, право же!» Горький обращает внимание А. Луначарского на А. Толстого как на «новую силу русской литературы», как на писателя «крупного, сильного».
В большевистской газете «Путь правды» от 26 января 1914 года Алексей Толстой вместе с Горьким, Буниным, Шмелёвым, Сургучёвым отнесён к тем реалистам, которые рисуют «подлинную русскую жизнь со всеми её ужасами, повседневной обыденщиной». А Корней Чуковский писал: «Гр. Алексей Толстой талантлив очаровательно. Это гармоничный, счастливый, свободный, воздушный, нисколько не напряжённый талант. Он пишет, как дышит. Такой легкости и ненадуманности ещё не знала литература наша. Что ни подвернётся ему под перо, – деревья, закаты, кобылы, старые бабушки, дети, – всё живет и блестит, и восхищает. В десять, пятнадцать минут любая картина готова!» Валерий Брюсов отмечал «своеобразие и очарование» творчества Алексея Толстого, увидел в нём «какое-то бессознательное проникновение в стихию русского духа». Вячеслав Полонский, в будущем один из ведущих критиков Советской России, обратил внимание, что в творчестве Алексея Толстого «чувствуется стихия, какая-то нутряная, не интеллектуальная, бессознательная сила, водящая его пером».
Пришедшая война 1914 года снова развела писателей по противоположным местам на баррикадах. Одни приветствовали её, другие резко осудили.
Эта война началась для писателей неожиданно, как и для многих членов общества. Её ждали, говорили о ней, все, казалось бы, готовились к ней. Во всяком случае, чуть ли не во всех газетах предупреждали о подготовке Германии и Австрии к войне. Европейские страны жили словно на давно успокоившемся вулкане: извержения не было, но где-то в глубине недр еле слышались подземные перекаты. И все делали вид, что не стоит обращать на них внимания. Так длилось долго. И думалось, что такая неопределённость будет бесконечной. Поэтому к выстрелу в Сараеве прислушались немногие, ибо редко кто мог тогда предугадать трагические последствия столь неожиданного исторического эпизода.
Всё это время, ещё до выстрела в Сараеве, писатели, художники, философы жили какими-то неясными предчувствиями перемен. Внешне жизнь их складывалась благополучно. Самые модные салоны Москвы и Петербурга, где бывали известные писатели, актёры, художники, политические деятели, открыли для них свои двери. В полную силу работали салоны Е.П. Носовой, Г.Л. Гиршман, М.К. Морозовой, князя С.А. Щербатова, С.И. Щукина…
Как резко эти салоны отличались друг от друга! Столько живых, колоритных черт и чёрточек, наблюдений характеров, настроений, вкусов… Сколько здесь было смешного, сколько разыгралось драматических историй! А какие контрасты, какие противоречия… Евфимия Павловна Носова, сестра Рябушинского, любила иной раз упомянуть, что предки её вышли из крестьян. А теперь стены и потолки её дома расписывали Добужинский и Сомов. И вместе с тем здесь, в этом доме, было столько показной, безвкусной роскоши.
В салоне Генриетты Леопольдовны Гиршман очень гордились портретами хозяйки и её мужа, исполненными знаменитым Валентином Серовым, так рано умершим. Сколько раз наблюдательные писатели замечали в глазах хозяйки восторженный блеск, когда она демонстрировала свою знаменитую коллекцию живописи, скульптуры, графики. Но что прельщало её в предметах искусства: их подлинная уникальность, художественная ценность или выгодное помещение денег?
Салон князя Сергея Александровича Щербатова выделялся особенной изысканностью и простотой. Жена князя тоже вышла из крестьянской среды. Сколько в ней сдержанности, такта, сердечности! Именно эти черты передал Серов в её известном портрете. У Сергея Ивановича Щукина, собравшего уникальную коллекцию новейшей западной живописи, в доме часто выступал с концертами Александр Скрябин.
В это время взошла звезда буйного, непоседливого Владимира Маяковского, который запомнился всем своей развевающейся крылаткой.
Кажется совсем недавним тот вечер у художника Лентулова, когда Маяковский, проиграв весь свой только что полученный гонорар, схватил в пылу азарта лист бумаги и стал играть в долг. Это его и спасло. Гонорар был отыгран, и он даже остался с выигрышем. Маяковский радовался тогда совсем по-мальчишески. А потом, на Воробьёвых горах, он читал свои стихи, поражавшие парадоксальностью мысли и причудливостью формы. Читал страстно, размахивал руками, будто вколачивал гвозди. Он умел заставить верить в себя. Мучительно думал о футуризме как новом общественно-литературном направлении. Надо же чем-то отличаться от символизма, акмеизма, реализма. Вот и придумали – футуризм, как в Италии. Теперь всё это позади, ничто уж не вернётся и не повторится: ни исторические заседания литературно-художественного кружка на Большой Дмитровке, ни хлопоты по организации книгоиздательства, ни азартные встречи с Буниным, Телешовым, Вересаевым, Серафимовичем. Канули в прошлое и тихие вечера в доме Валерия Брюсова, когда хозяин за скромно накрытым столом спокойно и размеренно читал свои стихи, деловито и авторитетно высказывал критические замечания. А смешной Северянин – высокий, худой, большеносый, напудренный, вызывающе игравший великого эго-поэта…
И вот теперь из-за того, что в мире накопились трагические противоречия, которые могут быть разрешены только силой, оружием, всё это налаженное, устоявшееся пойдёт прахом. Страшно подумать, что ждало всех впереди.
В это лето чувство беспокойства прочно вошло в сознание русского образованного общества: правильно ли они живут, не слишком ли много уделяют времени беззаботным удовольствиям и веселью, не пора ли заняться чем-то серьёзным?
И вот в один из июльских дней, незадолго до начала войны, вспоминал впоследствии Алексей Толстой, он сидел в Феодосии на берегу моря с удочкой в руках. К нему подошёл знакомый местный журналист и сказал, что сегодня приехал наш депутат из Петербурга и рассказывает, будто мы накануне большой войны, а воевать будто бы можем только так: отдадим немцам Варшаву, австрийцам Киев, турки займут Крым – это единственный способ провести кое-как нашу мобилизацию. Тут он наклонился и таинственно зашептал: «Можете себе представить, сербские офицеры убили эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника австрийского престола. Австрия, несомненно, воспользуется этим и применит военные санкции к Сербии. Знают, что Россия не готова к войне. И если Россия не вступится за Сербию, то австрийцы при содействии Германии проглотят её. Весь мир готовится к войне, только в Петербурге по-прежнему царит безмятежное спокойствие. Если государь и дальше будет вести дело таким же образом, то, конечно, турки оттяпают нашу Феодосию вместе с Коктебелем. Я, конечно, не националист, но можете себе представить, что будет, если турки окажутся здесь».
Алексей Толстой тут же ушёл с поплавка, купил газеты, но там была только краткая информация об убийстве эрцгерцога. Всерьёз он никогда не занимался политикой. В его кругу это считалось занятием грубым, недостойным художника. Но даже он знал, что повсюду в России открыто действовали немецкие компании, повсюду в городах возникали фундаментальные здания банков в берлинском стиле. На многих командных высотах в промышленности и в армии были немцы, и это говорило о том, что Россия вовсе не собиралась воевать с Германией. Да и русское общество, казалось ему, жило одним днём, беспечно веселилось, увлекаясь то индусской мистикой, то двусмысленными откровениями В. Розанова, то пластическими танцами Иды Рубинштейн. И настолько велика была уверенность в прочности и незыблемости этого «прекраснейшего» мира, что мало кто обращал внимание на то, что уже давно пахнет порохом, а Балканы – самый настоящий пороховой погреб. В его среде никто и не думал, что нужно воевать с немцами; пусть воюют с ними Франция и Англия, у них давние территориальные счёты и соперничество на море.
Алексей Толстой пробыл в Коктебеле ещё целых три недели. Вести из Петербурга доносились противоречивые. «В то лето я жил в Коктебеле, на даче Волошина, – вспоминал Алексей Толстой двадцать лет спустя. – Помню даже место (около оврага по пути из деревни), где прочёл в «Русском слове» телеграмму об убийстве эрцгерцога, – не было никаких комментариев, будто так, без причины, громыхнуло из ясного неба.
Коктебельское общество – писатели, адвокаты, танцовщицы, актёры, – пожалело несчастную Сербию, которой австрияки, несомненно, всыпят, и на том разговоры и прогнозы кончились. Назавтра снова ясное небо».
Только возвращаясь из Крыма, на Харьковском вокзале Толстой узнал о мобилизации. На другой день уже стали встречаться товарные поезда с мобилизованными. Из открытых дверей выглядывали возбуждённые лица, слышалась яростная игра гармоник и разухабистые песни. На остановках из окон экспресса летели в военные эшелоны газеты, папиросы и воинственные крики: «Братцы, на Берлин!»
Повсюду происходили бурные обсуждения, словно каждый человек сразу попадал в шумный водоворот событий. Всюду толпы возбуждённых людей, всюду военные в походной форме. На Кузнецком мосту в день всегородского сбора пожертвований в пользу Красного Креста знаменитые артисты и артистки обходили с подносами публику. На подносы сыпались ассигнации, ожерелья, серьги, браслеты. Купеческая знать гордо ходила по Москве: пришло их время, никто ведь ещё не воевал без денег, а деньги стеклись к ним.
В Петербурге проводились патриотические демонстрации у Зимнего дворца, с трёхцветными национальными флагами, с портретами царя, пением гимна. Хозяин популярного ресторана «Вена» тут же переменил его название. Менялись и другие названия. Всё немецкое изгонялось из русского обихода.
Приехавший в Москву В. Розанов рассказывал, что в столице творится что-то неописуемое:
«На улицах народ моложе стал, в поездах моложе… Все забыто, все отброшено, кроме единого помысла о надвинувшейся почти внезапно войне, и этот помысел слил огромные массы русских людей в одного человека… Даже ночью в Петербурге царит какое-то особенное настроение, какое, пожалуй, все мы испытываем единственный раз в год – в пасхальную ночь. По всему чувствуется, настал последний спор, и борьба будет окончательной. В русском народе – глубоко историческое чувство. Он сознает громаду свою, мощь свою… Повсюду слышатся только призывы к единству, призывы забыть все домашние былые споры и разногласия…»
Розанов рассказал о том, как толпа разгромила германское посольство:
«Говорят, что народная толпа в Петербурге стала бурной и угрожающей, сорной и порочной. Ничего подобного. Когда группа человек в двести-триста принесла «трофеи» разгрома, отнятые у германцев, а именно портреты государя и государыни, к подъезду редакции одной газеты, где я случайно оказался, то они пропели гимн очень стройно. Все они были навеселе, но не было между ними ни одного пьяного. Они упрашивали принять портреты, не понимая, что это германская собственность, что это не трофей, а кража. Но ведь они не учились, откуда же им было знать такие вещи. Я, смешавшись с толпой, со многими разговаривал. Передо мной стояли люди-простецы, обыкновенные русские люди, ничему или почти ничему не выученные, и грех их как раз в этой невыученности и заключался. Все они смотрели на свои действия как на геройство. А по-другому они и не могли поступить. Есть вещи, которых темный человек совершенно не понимает; и он особенно трудно различает границы между «можно» и «не можно», между «хорошо» и «грех». И как мне было грустно, прямо-таки страшно, когда я узнал, что этих людей на другой день обозвали «громилами», совершившими «хулиганский поступок». Нет, уверяю вас, в ту ночь не было совершено и капли злодеяния».
В Москве становилось всё тревожнее, носились самые невероятные слухи. После приезда в Россию президента Франции Пуанкаре, заверившего, что в случае войны с Германией Франция исполнит свой союзнический долг, всем стало ясно, что Россия на этот раз не уступит своих позиций на Балканах. А между тем сразу после его отъезда Вена предъявила Сербии ультиматум, в котором вина за сараевское убийство всецело возлагалась на сербских офицеров и чиновников, им потворствовавших. Далее следовали явно провокационные требования, которые заведомо не могли быть приняты ни одним самостоятельным государством, дорожащим своим достоинством и честью. Говорили, что как только министр иностранных дел Сазонов получил извещение об этом ультиматуме, он воскликнул: «Да, это европейская война!» Тем не менее царское правительство через Сазонова посоветовало Сербии проявить умеренность и осторожность в ответе на ультиматум и по возможности не оказывать сопротивления. Стало известно, что Сазонов разговаривал и с германским послом, надеясь остудить воинственный пыл его страны. Но в Берлине были готовы не только поддержать австрийский ультиматум, но и воевать с Россией и Францией. В Москве ходили слухи, что Вильгельм, узнав об австрийском ультиматуме, будто бы сказал: «Браво. Признаться, от венцев этого уже не ожидали». Вскоре Австро-Венгрия объявила Сербии войну и двинула свои войска на её территорию.
Россия и Франция настойчиво предлагали определить свою позицию Англии, которая продолжала дипломатическую игру, давая туманные обещания и той и другой стороне. Однако после того, как Австрия вторглась в Сербию, министр иностранных дел Англии Грей заявил германскому послу о том, что Англия будет придерживаться нейтралитета только в случае локального конфликта между Австрией и Россией. Значит, Англия тотчас же вступит в войну, как только Германия начнёт против России и Франции военные действия. Италия же, напротив, изменила Тройственному союзу, сославшись на то, что Австро-Венгрия, принимая столь серьёзное решение, не посоветовалась с ней. Вот тогда-то Вильгельм и послал телеграмму российскому императору с обещанием успокоить Вену, но Вена осталась непримирима.
Слухи множились с каждым днём. Уже ничего нельзя было скрыть, потому что вдруг всех стали интересовать политика, дипломатические встречи и переговоры. Рассказывали, что Николай II уже подписал указ о всеобщей мобилизации, но за несколько минут до объявления его на телеграф пришло указание царя задержать передачу указа: он только что получил новую телеграмму из Берлина с просьбой отменить военные приготовления. Вильгельм уверял, что соглашение между Россией и Австрией возможно. Напряжение нарастало. Всем уже становилось ясно, что война неизбежна. Из уст в уста передавалось, что министр иностранных дел Сазонов с большим трудом склонил царя к необходимости поторопиться. Германия, мол, давно ищет повода для развязывания войны, а успокаивающие телеграммы из Берлина только ловкий трюк для оттягивания военных приготовлений в России. Царь согласился с ним, началась всеобщая мобилизация. Германский посол граф Пурталес от имени своего государства потребовал её отмены. Россия отвергла ультиматум. На следующий день германский посол вручил ноту с объявлением войны. Через несколько дней в войну были вовлечены Англия и Франция.
Прозаики и публицисты всей Европы писали о поисках смысла войны, об идейном её оправдании, о нравственной и культурной задаче, стоящей перед миром.
22 августа Герберт Уэллс опубликовал статью «Почему Англия начала войну?», в которой резко обрушивается на Германию как на несносную язву земного шара. Прусский империализм в течение сорока лет разрастался и наконец закрыл своей длинной тенью всю Европу. «Теперь мы должны стряхнуть с себя это иго и освободить мир от грубого германского самодовольства, ибо весь мир питает к нему отвращение. Эта война происходит ради умиротворения человечества. Целью нашей войны является всеобщее разоружение…»
Конечно, подавляющему большинству писавших о войне было не под силу подлинное понимание её социального смысла.
В оценках же, какие звучали со страниц буржуазной прессы, выявлялась национальная ограниченность, присущая даже таким крупным писателям, как Г. Уэллс, А. Франс, Э. Верхарн.
Известные писатели, художники, учёные, артисты подписали письмо «К родине и всему цивилизованному миру», приветствуя войну с Германией как победное решение давнего спора против тевтонского меча (Русские ведомости. 1914. 29 октября). «Писатели все взбесились», – записала в своём дневнике 2 августа 1914 года З. Гиппиус. Известные партийные и политические лидеры России в стране и за рубежом тоже поддержали войну с Германией: надо раздавить немецкий милитаризм и немецкий империализм, Валерий Брюсов решительно заявил, что русские вправе презирать пруссаков. Александр Куприн, Леонид Андреев, Василий Розанов, Фёдор Сологуб в своих статьях и выступлениях поддерживали русское правительство в этой войне. «Москвичи осатанели от православного патриотизма. Вяч. Иванов, Эрн, Флоренский, Булгаков, Трубецкой и т. д. и т. д. О, Москва, непонятный и часто неожиданный город, где то восстание, то погром, то декадентство, то ура-патриотизм, – и все это даже вместе, все дико и близко связано общими корнями, как Герцен и Бакунин и – аксаковская славянофильщина», – точно передала настроение образованного общества Зинаида Гиппиус в своем дневнике 28 апреля 1915 года (Петербургские дневники).
В эти дни Алексей Толстой, как и многие писатели, стал военным корреспондентом и поступил в редакцию «Русских ведомостей». Царь и правительство взывали к единству нации, к тому, чтобы сплотиться перед лицом противника и защитить Россию. Оппозиционные партии, их газеты и журналы решали вопрос: пойти на временный компромисс с царским правительством или продолжать свою прежнюю политику? Редакция «Русских ведомостей» принимает решение поддерживать правительство до полной победы над немцами и австрияками. 20 июля 1914 года в редакционной статье говорилось, что перед лицом германского нашествия все граждане России должны сомкнуться в единый фронт: враг давний, исконный снова угрожал целостности и независимости Российского государства. Кадетская «Речь» обещала «в переживаемую всей Россией трудную минуту содействовать печатным словом объединению всего русского общества, без различия направлений, в общем чувстве беззаветной готовности защищать родину и оберегать её честь».
Алексей Толстой сразу окунулся в работу. Только в августе «Русские ведомости» опубликовали пять его статей и очерков, в которых он изложил свое отношение к происходящим событиям. Помогли недавние встречи, заграничные поездки, случайно увиденные во дворе своего дома или на улице сценки и услышанные разговоры. Немало прочитал Алексей Толстой за эти дни, пытаясь постигнуть смысл войны и её цели. «Да, никакая война, – вспомнил он одного из прочитанных историков, – не может обосновать права, не существовавшего до нее». Ясно было, что столкнулись в яростном военном конфликте две силы, какая-то из них должна неминуемо победить. Какая же? Сила силою осиливается, говорили в старину. «Может, Россия поднялась против силы, несущей ей на своих штыках благоденствие, высокую культуру? – иронически ставил Алексей Толстой и такие вопросы. – А русские по недомыслию своему отказываются от этих благ? Можно ли оправдать то великое чувство гнева, которое охватило русский народ, когда немцы объявили войну? Политики, дипломаты, экономисты по-своему решают эти вопросы, а писатели должны по-своему ответить на них».
Алексею Толстому, увлечённому господствовавшими настроениями, которые он принимал за подлинный патриотизм, было по душе, что в воззвании Верховного главнокомандующего говорится о восстановлении единой, свободной в своем самоуправлении Польши. Давно пора. Присоединение Галиции не вызвало такого всеобщего восторга, как слова о возрождении Польши и сохранении Сербии независимым государством – это важнейшие задачи России в войне. «Сможем ли мы исправить ошибку нашего исторического бытия – разделы Польши?» – размышлял Толстой.
России, считал он, не нужны новые земли. Хотя и мучительно было сознавать, что часть Украины находится под австрийским владычеством. Но главное Алексею Толстому виделось в том, что перед Россией в этой войне стоит серьёзная задача политического возрождения целых народов. Сорок лет назад русское общество жило мыслью об освобождении славянских народов из-под турецкого ига. «Мы дрались за славян», – до сих пор пелось в солдатской песне, и вот именно это вошло в народное самосознание, а не территориальные приобретения, сделанные в ходе Русско-турецкой войны. Ещё тогда русских интеллигентов упрекали в мечтательности, политической незрелости и беспочвенном идеализме. А между тем политический смысл существования сильной России в их представлении как раз и заключается в освобождении других народов и борьбе за слабых против сильных.
Пусть каждый народ, думал Толстой, обретёт полную самостоятельность и независимость без различия нации и вероисповедания. Армяне, австрийские румыны, итальянцы тоже ждут именно от России своего освобождения. Католическая Польша не меньше волнует Россию, чем православная Сербия. Вот тогда-то в Германии и следовало бы вспомнить сагу о кольце Нибелунгов, хотя бы в трактовке Вагнера. Одно и то же кольцо Нибелунгов возносит обладателя его высоко над миром, но одновременно с этим порождает в нём такие черты и качества, которые закономерно возбуждают по отношению к нему ненависть окружающих. Великан Фавнер у Вагнера сначала счастлив, упивается своей властью и всесилием, а потом алчность, кичливость, самодовольство и самовосхваление разрушают его человеческий облик. Он становится страшным чудовищем, пожирающим всякого, кто окажется вблизи его «пещеры зависти». Только настоящий великан-герой может его победить, но и его ждёт участь Фавнера. Такова печальная судьба всех владык, достигающих мирового господства и забывающих о той нравственной задаче, которая одна может служить оправданием силы и могущества великой державы. Плохо, если в нём возобладают такие черты, как упоение собой, мания величия, злая страсть алчности.
Читая текущую прессу, Алексей Толстой диву давался легкомыслию некоторых авторов, безответственно писавших об уничтожении немцев как нации. Сохранить свой человеческий облик на самой вершине своего могущества – вот, по мнению Алексея Толстого, главная нравственная задача России и народов, её населяющих.
В эти дни тяжёлых раздумий Алексей Толстой обратил внимание, что некоторые слова, совсем недавно казавшиеся выветрившимися, потерявшими свою душу, сейчас стали наполняться высоким содержанием. Происходило какое-то своеобразное воскрешение слов. Однажды Толстой случайно разговорился с одним артиллерийским офицером. И поразился, с какой страстью тот говорил о защите отечества, о предстоящих ему сражениях. Выходило, что Русско-японскую войну Россия проиграла вовсе не из-за отсутствия техники: тогда за спиною армии, по словам офицера, была какая-то пустота, народа не чувствовалось, России не чувствовалось. Армия оказалась в одиночестве, точно человек в пустыне, никакой поддержки. А между тем существуют невидимые нити, соединяющие армию с народом. Только в том случае армия непобедима, если эти духовные нити прочны. Без этих связей с народом армия становится складом оружия, амуниции, всевозможной техники и обслуживающих её людей. И что ещё больше удивило Алексея Толстого, так это готовность артиллерийского офицера к самопожертвованию во имя России. В этом офицере, может, впервые он увидел настоящего человека. Ему казалось до сих пор, что не может быть и речи о подлинном героизме, что осталось только пустое слово, так сказать, паспорт без человека, а оказывается, героизм есть, существуют героические личности, без которых невозможно победить.
Первые вести о немцах многих привели в смятение. Многие статьи в газетах были посвящены зверствам. Не раз приходилось встречаться с такими людьми, которые просто отказывались верить происходящему. Мало кто верил написанному в газетах.
«Вы знаете, что в газетах пишут, на что же это похоже? – говорил знакомый помещик, – неужели всерьёз можно этакое писать о немцах? Не могу поверить, чтобы немцы пристреливали раненых, насиловали женщин… Типичное враньё газетчиков. Вчера их только хвалили, а сегодня поносят, называют их дикарями, варварами. Ну можно ли так их называть, если эта нация дала миру Баха, Вагнера, Гёте, Канта? Куда мы-то годимся по сравнению с ними? Невежество, темнота кругом. Боже мой, мы поднимаем руку на такую культуру. А культура земледелия? А какая промышленность? Спросите хирурга, зубного врача, инженера, книжного издателя – каждый ответит, что надо ехать к немцам учиться…»
Но с приходом Вильгельма к власти и организацией Пангерманского союза, отвечали журналисты, с каждым годом немцами овладевала мысль о превосходстве над всеми другими народами, с тех пор они не переставали утверждать, что немецкая культура является самой высокой культурой во всём мире, вот вы и поддались влиянию их собственной пропаганды. А может ли нация называть себя самой культурной в мире и открыто проповедовать захватническую политику, открыто призывать к войне против Франции, чтобы отнять у неё ряд восточных департаментов, а всё местное французское население искоренить? А какую злобу и ненависть они разжигали ко всему славянству! Балканы, Прибалтику, Украину, Кавказ, Скандинавию, Голландию, Данию, Бельгию они уже считают частями Германской империи…
В Берлине же каждое воскресенье назначались парады. С каждым годом увеличивалась армия, газеты вели разнузданную кампанию против французского и русского народов. Ненависть к ним незаметно вливалась в сердце среднего немца, особенно к России. А сейчас, встретив сопротивление, они словно с цепи сорвались, совершенно остервенели, ведь они надеялись на лёгкую добычу. Говорят, что Вильгельм, получив известие о том, как прошла мобилизация в России, избил Пурталеса (немецкого посла в России. – В. П.) и приказал лишить его чинов. Но вряд ли Пурталес виноват. Он добросовестно собирал информацию о наших противоречиях и недостатках, ему казалось, что наша страна разваливается.
Что же произошло с Россией? Раньше просто не задумывались, почему русскому интеллигенту надо думать об этом. Никто из них даже не ставил перед собой вопроса, любит ли он свою родину. Казалось, у иных Париж больше вызывал эмоций, чем Москва или Петербург. В салонах и кружках, в которых они бывали, даже осуждались патриотические высказывания. Это считалось национализмом, шовинизмом; и горе тому, кто прослывет националистом или патриотом. Самым разумным признавалось не высказываться по этим вопросам, держаться где-то в стороне от всех острых проблем, называть себя гражданином мира, поругивать Россию, похваливать Запад. И вдруг в эти несколько дней в нём самом происходят какие-то серьёзные изменения, всё чаще и чаще он задумывается о судьбах России.
В редакции «Русских ведомостей», как и в редакциях «Русского слова» и «Нового времени», были настроены по-боевому, надеялись в скором времени сообщить своим читателям о взятии Берлина и Константинополя.
По Невскому проспекту стройными рядами двигались войска. На тротуарах возбуждённые толпы. В памяти навсегда осталась нарядная женщина, стоявшая в коляске, исступленно крестившая серые ряды сосредоточенно проходивших солдат.
Вскоре Алексей Толстой в качестве военного корреспондента тех же «Русских ведомостей» отправился на Юго-Западный фронт. Киев, Ковель, Владимир-Волынский… Затем Грубешов, Лащево, Томашов, Тасовицы, Замостье, станция Холм, снова Киев… «Я так устал за 4 дня непрерывной скачки в телегах и бричках по лесным дорогам, под дождем, воспринимая единственные в жизни впечатления… Подумать только – я прожил год жизни за эту неделю, а это лишь только начало войны, – писал он К.В. Кандаурову, художнику Малого театра. – Сколько встреч, сколько разговоров, сколько впечатлений от увиденного и услышанного!» Алексей Николаевич во время этой поездки к фронту пытался делать заметки в записной книжке, но делал это всегда торопливо, наспех, рассчитывая на то, что даже одно записанное слово поможет ему восстановить всю картину. А увидеть ему довелось многое. Уже в самом начале поездки его поразило то, то война ещё мало чувствуется на территории России.
«Письма с пути» Алексея Толстого стали появляться в «Русских ведомостях» с 6 сентября. Последнее, шестое, было опубликовано 24 сентября. Работая над статьями, Алексей Толстой стремился к объективности в оценках происходящего. Он опасался, чтобы его не упрекнули в ложной романтизации войны, в идеализации русских войск и в очернительстве австрийских, хотя и понимал, что необходимо рассказать со страниц газеты о том, что австрийцы грабят, разрушают, насильничают. Но надо было писать и о том, что австрийская армия хорошо подготовлена, командный корпус со знанием дела выполняет свои обязанности. Даже отмечаются случаи, когда офицеры переодеваются в крестьянское платье, заходят в русский тыл и телефонируют оттуда о расположении войск. Техника и вооружение австрийской армии превосходны. Все это, думал Толстой, лишний раз должно подчеркнуть высокие боевые качества русского солдата. Пусть другие трезвонят о лёгких победах, но он-то своими глазами видел, что место отступления австрийцев изрыто окопами, и встречаются они через каждые сто – сто пятьдесят шагов. Враг защищался с неимоверным упорством.
В начале октября Алексей Толстой снова в пути. На этот раз он отправился на Юго-Западный фронт в качестве уполномоченного Земского союза. О своих впечатлениях от этой поездки он рассказал во втором цикле «Писем с пути», опубликованном в той же газете с 14 октября по 16 ноября.
Военные события 1915 года в России многих разочаровали. После ряда неудачных попыток перейти в наступление на Северо-Западном и Юго-Западном фронтах русским войскам пришлось отказаться от вторжения в Восточную Пруссию и Австро-Венгрию. Германское командование воспользовалось этим и, сосредоточив большие силы в районе Горлицы, прорвало фронт. Русским войскам пришлось отступать. Летом Германия предприняла попытку окружить и уничтожить русские войска на территории Польши. Упорные оборонительные бои, которые вела русская армия отступая, в конце концов измотали противника. В октябре и на Восточноевропейском фронте военные действия приобрели позиционный характер, положение стабилизировалось. Но утрата Польши, Галиции и части Прибалтики не могла не отразиться на настроении общества. Тысячи людей погибли, а ради чего? Ради того, чтобы бесчестные дельцы наживались на поставках? Брожение в умах усиливалось, люди стали зорче присматриваться к тому, что делается вокруг. И яснее увидели много неприглядного в делах самого царя и его ближайшего окружения.
Приходило отрезвление. Хаос чувств и эмоций уступал место трезвому анализу текущих событий. Русская интеллигенция увидела наконец «невеликость» этой войны, которая безостановочно и деловито перемалывала тысячи человеческих жизней. На первых порах можно было внушить простым солдатам и офицерам мысль о тевтонах, исконных врагах России. Но долго этот обман продолжаться не мог. Рядовые фронтовики, бывая в тылу, почувствовали неладное, противоречащее представлениям о «святой Руси». В гущу фронтовиков шире и глубже стали проникать большевистские идеи.
Патриотические чувства миллионов русских людей, глубоко и неподдельно проявившиеся в начале войны, к началу 1916 года стали ослабевать. Новые мысли и чувства стали овладевать различными слоями русского общества, возмущённого чудовищными злоупотреблениями властью, волюнтаризмом в управлении государством и воюющим народом.
Давно ли Владимир Маяковский признавался, что ему, как русскому, свято каждое усилие солдата вырвать кусок вражьей земли: «Ещё месяц, год, два ли, но верю: немцы будут растерянно глядеть, как русские флаги полощутся в небе в Берлине, а турецкий султан дождётся дня, когда за жалобно померкшими полумесяцами русский щит заблестит над вратами Константинополя…» Он так же, как и сотни журналистов и писателей, возлагал надежды на русское войско, готовое довести войну до победного конца. Мало этого, Маяковский пошёл записываться добровольцем. А через год, когда его призвали на военную службу, он уже не хотел воевать за царя, пристроившись чертёжником в Петроградскую автомобильную школу.
А Леонид Андреев? В первые месяцы войны он говорил лишь о победоносной России, надеясь, что такой исход войны позволит стране провести ряд коренных реформ, повышающих благосостояние народа и вообще способствующих очищению народной жизни. Он целиком отдавался военным событиям, бурно радовался победам, горько переживал сообщения о поражениях русской армии. «Война – единственное спасенье, – говорил он. – Ведь сейчас дело идет о всей России». Казалось бы, любовь к России, загоревшаяся в нём в последние годы, должна была способствовать созданию подлинного искусства. Но в его произведениях, по мере продолжения войны, не отмечалось прежней силы и глубины. «Ночной разговор», «Иго войны», «Король, Закон и Свобода», «Не убий», «Милые призраки» писатель и сам признавал неудачными. Предчувствуя своё бессилие помочь России в эти кроваво-страдные дни и понимая действенность художественного слова, он накануне нового, 1916 года обращался к другим: «Пусть не молчат поэты». Но этот призыв теперь не нашёл отклика в сердцах поэтов. «Война – войной. А розы – розами», – сформулировал своё отношение к войне Игорь Северянин. А всего лишь год назад он писал: «Когда отечество в огне и нет воды – лей кровь, как воду, благословение народу, благословение войне». Ему, как и многим, тогда казалось, что война уничтожит междоусобицу не только в литературном стане, но и во всей стране возникнут глубокие общие интересы, а русская литература снова станет голосом народным.
Страшный опыт войны многих к тому времени убедил, к чему может привести непомерное раздувание национализма, – к ожесточению человеческих душ, к самоистреблению человечества. Всё слышнее становился голос Горького, протестовавшего против войны: в декабре 1914 года его статья «Несвоевременное», в которой он писал, что «немецкие мужики, точно так же, как и русские, колониальной политикой не занимаются и не думают о том, как выгоднее разделить Африку», была запрещена цензурой. А теперь всё чаще протестующие голоса против войны доходили до сознания трудового народа, постепенно понимающего свои классовые задачи в этой мировой бойне.
Война надоела всем. Нужно войну кончать. Воюющий человек невольно что-то теряет из своего душевного богатства. Выживает тот, кто ожесточается. Можно, конечно, отвернуться, отойти в сторонку от всего этого; так и делали некоторые, осознав, что такое война. Но стыдно уходить от войны одному, как стыдно и участвовать в братоубийственной войне. Где же выход из этого поистине трагического положения? Для себя Александр Блок как писатель понял: не сторониться войны, а своим литературным трудом способствовать её прекращению. «Сейчас одно из двух: или уйти на войну, или уйти в себя» – так говорили в ту пору индивидуалисты. Но можно ли спрятаться от войны, уйти в себя? Конечно нет. Нельзя уйти от самого себя, война вошла в сердце и сознание каждого, кому не чужды интересы отечества. Не уйти от мучительных вопросов: а что ждёт Россию после войны? И как долго она будет продолжаться? Даже самые терпеливые выступали со своими прогнозами: уж больно быстро рушилось всё вокруг. До этого будто в теплице росли, всё казалось тёплым и благоухающим. И вот теплица разваливается. Устои рушатся. Подул холодный ветер. В России к концу 1915 года смолкли ура-патриотические голоса. Гораздо больше волновали практические вопросы: хватит ли зарядов для пушек, хлеба для голодных, лекарств и бинтов для раненых? Все остальные вопросы и проблемы оказались отодвинутыми. «Предмет восхищения – за пределами этой войны», – записывает в своей записной книжке 6 марта 1916 года Александр Блок. И в этих словах – серьёзный симптом охлаждения к войне. И новый подъём патриотических настроений, связанный с блестящими победами русских войск на Юго-Западном фронте под командованием Брусилова, сменился ещё более острым недовольством и разочарованием. Резче обозначились противоречия внутри России. Все устали от войны. Открыто стали возмущаться Распутиным и его чудовищными махинациями, доведшими Россию до «последней черты». Гнилость, гнусность, цинизм и разврат царского двора становились всё очевиднее. Война расшатала весь старый порядок, вызвала недовольство во всех слоях русского общества. Мало кто сомневался теперь, что Россия накануне серьёзных политических перемен.
Основное зло в обществе видели в плохом правительстве. Им казалось, что всё изменится, если правительство откажется от старых приемов, губящих его собственный авторитет, а следовательно, страну. В Государственной думе многие говорили о том, что между правительством и страной возникла стена, сквозь которую не проникает ни голос народной совести, ни голос здравого рассудка. Правительство то и дело принимает такие решения, которые наносят непоправимый вред делу сплочения живых сил страны и разнородных её классов для целей национальной обороны. Говорили о том, что все эти действия порождают уныние и равнодушие, ненависть и злобу в широких народных массах, от рвения, энергии и сознательного отношения к делу которых зависит исход войны, требующей громадного напряжения всех национальных сил страны.
Но в ходе войны классовые противоречия, напротив, обострились. Всё чаще доходили слухи о братании на фронте, о солдатских бунтах против офицеров, о снятии с фронта как разложившихся крупных воинских соединений. Эти факты сначала озадачивали, а потом заставляли пересматривать прежние идеи о будущем всеобщем братстве, возникающем чуть ли не мгновенно в результате бескровной революции. Вера в национальное единство оказалась всего лишь иллюзией.
«Я приехал на фронт из Москвы, из тыла, истерзанный разговорами, что Россия вообще кончается, что нельзя продохнуть от грабежей и спекуляции, общество измызгано, всё продано и предано, война будет длиться ещё пять лет, а если кончится скоро, то ещё хуже и пр., и пр. Подобное душевное состояние всем знакомо и осточертело, и мне тоже, конечно. Работать – писать пьесы и повести – я больше не мог: до книг ли, когда гроза уже за окнами. Таким я приехал в главную квартиру комитета Западного фронта Всероссийского Земского союза», – писал А. Толстой в заметках «Из дневника на 1917 год», опубликованных 15 января в «Русских ведомостях».
Все чувствуют приближение революционных событий, понимают необратимость коренных преобразований в стране, но им не хотелось бы, чтобы во время революционного взрыва восторжествовали стихийные, разрушительные силы, которые могут подтолкнуть страну к анархии и произволу. И тогда действительно придёт конец России, её государственной самостоятельности и целостности. А это больше всего пугало.
Суть творческого застоя объяснялась другим: события нарастали с головокружительной быстротой, и трудно было их оценить по-настоящему. Не хватало политического опыта, умения всесторонне охватить быстро мелькающие явления. Писатели разных кругов приходят в отчаяние от своей неспособности уловить исторический ход событий.
Всё чаще стали приглядываться к тем, кто вершил судьбы образованной интеллигенции. По мнению многих, по-прежнему возвышался Василий Розанов, своей афористичностью и глубиной, своим мистицизмом и материализмом одновременно, своей религиозностью («Без молитвы совершенно нельзя жить. Без молитвы – безумие и ужас», – часто повторял он) и материализмом. Н. Бердяев дал глубокую характеристику этому писателю, философу, общественному деятелю: «В.В. Розанов – один из самых необыкновенных, самых оригинальных людей, каких мне приходилось в жизни встречать. Это настоящий уникум. В нём были типические русские черты, и вместе с тем он ни на кого не похож. Литературный дар его был изумителен, самый большой дар в русской прозе. Это настоящая магия слова. Мысли его очень теряли, когда вы излагали своими словами… О моей книге «Смысл творчества» Розанов написал четырнадцать статей. Он разом и очень восхищался моей книгой и очень нападал на неё, усматривая в ней западный дух… Розанов мыслил не логически, а физиологически. По всему существу его была разлита мистическая чувственность. У него были замечательные идеи о юдаизме и язычестве. Но уровень его знаний по истории религии не был особенно высок, как и вообще у людей того времени, которые мало считались с достижениями науки в этой области. Вспоминаю о Розанове с тёплым чувством. Это была одна из самых значительных встреч моих в петербургской атмосфере» (Самопознание. М., 1991. С. 148–149).
Своими художественными и философскими произведениями по-прежнему привлекал внимание Д. Мережковский. В 1911–1913 годах вышло его многотомное собрание сочинений, а его книги «Теперь или никогда» (1905), «Грядущий хам» (1905), «О новом религиозном действии» (1905), «Пророк русской революции» (1906), «Революция и религия» (1907), «Последний святой» (1907), «Не мир, но меч» (1908), «Зачем воскрес?» (1916) до сих пор вызывают споры и обсуждения.
«Для Мережковского – христианство не есть нечто завершённое и окончательное, – пишет современный историк М.М. Дунаев, – именно поэтому он не пугается поставленного им вопроса, но начинает вдумываться в его логические причины и следствия. В том он – традиционный носитель либерального рассудочного сознания, ищущего во внешней для духовного делания постановке проблем более лёгкого пути к постижению Истины, пути рационального поиска, который грозит превратиться в увлекательные блуждания по лабиринту всевозможных догадок и логических построений» (Православие и русская литература. М.: Христианская литература. Ч. V. 1999. С. 126–127).
О «лабиринте всевозможных догадок» точно сказал известный писатель и философ И.А. Ильин: «Целый ряд лет Мережковский носился с мыслью создать некое вселенское неохристианство, причём он, по-видимому, совершенно не замечал, что содержание этой идеи укрывает в неком велеречивом тумане; что темпераментность и агрессивность его проповеди соответствует чрезвычайно смутному и вечно меняющемуся содержанию; что, строго говоря, он вряд ли и сам знает, чего он, собственно, хочет, – что объём его идеи укрывает в себе не живую глубину, а мертвенно-рассудочную пустоту… У Мережковского-публициста… не хватает чувства духовной ответственности и критического отношения к себе самому и своим помыслам-вымыслам. Это готовность окончательно провозглашать – то, что окончательно не узрено и не удостоверено; эта идея о том, что можно верить, не веруя, проповедовать без очевидности; шуметь о чем-нибудь, пока о нём шумится, а потом зашуметь о другом, об обратном; эта игра в истину и убеждение, эта игра в темноте в прятки в наивной уверенности, что тайна темна и спрятана, а потому что ни спрячешь в темноте – всё будет тайна, – всё это есть явление и проявление духовной безответственности. И изумительно, и непонятно – какими же особенностями должен обладать человек, душа которого перебирает многие различные и даже противоречивые истины подряд – ничуть не скромнея от этих перебросов и отречений, ничуть не понижая своего пророческого тона, не конфузясь и не стыдясь того, что он делает…»
И. Ильин и в дальнейшем анализе «лжефилософии», начавшейся с Герцена и русской публицистики середины ХIХ века, уверяет читателей, что пророчества Мережковского – это «претенциозный произвол, неосновательное конструирование в пустоте», но захватившие немалые слои образованной интеллигенции (Ильин И.А. Одинокий художник. М.: Искусство, 1993. С. 142–143).
Большое значение приобретали и труды философа Н. Бердяева, примкнувшего в середине 90-х годов XIX века к марксизму, но быстро понявшего, что «марксизм – ложь, потому что есть Бог, есть высшая власть и источник власти, и эта власть духовна» (см.: Самопознание). В книгах «Смысл творчества» (1916), «Миросозерцание Достоевского» (1923), «Смысл истории» (1923) Н. Бердяев подводил предреволюционные итоги своих размышлений, а итогом было то, что русская религиозная мысль вышла далеко за пределы нашего отечества и приобрела мировое значение. Особенно интересна для понимания надвигавшихся событий была его статья в сборнике «Из глубины» (1918), составленном теми же авторами, что сборник «Вехи». Сборник был собран П. Струве, авторами его были Н. Бердяев, С. Булгаков, С. Франк, Вячеслав Иванов, П. Новгородцев, А. Изгоев, В. Муравьёв, И. Покровский и С. Аскольдов. Суть сборника высказал П. Струве в своём предисловии: «Сборник «Вехи», вышедший в 1909 г., был призывом и предостережением. Это предостережение, несмотря на всю вызванную им, подчас очень яростную полемику и реакцию, явилось на самом деле лишь робким диагнозом пороков России и слабым предчувствием той моральной и политической катастрофы, которая грозно обозначилась ещё в 1905—07 гг. и разразилась в 1917 г. Историк отметит, что русское образованное общество в своём большинстве не вняло обращённому к нему предостережению, не сознавая великой опасности, надвигавшейся на культуру и государство.
Большая часть участников «Вех» объединилась сейчас для того, чтобы в союзе с вновь привлечёнными сотрудниками высказаться об уже совершившемся крушении не поодиночке, а как совокупность лиц, несмотря на различия в настроениях и взглядах, переживающих одну муку и исповедующих одну веру… Всем авторам одинаково присуще и дорого убеждение, что положительные начала общественной жизни укоренены в глубинах религиозного сознания и что разрыв этой коренной связи есть несчастие и преступление. Как такой разрыв они ощущают то, ни с чем не сравнимое морально-политическое крушение, которое постигло наш народ и наше государство» (Цит. по: Зернов Н. Указ. соч. С. 221).
Среди авторов сборников «Вехи» и «Из глубины» своей биографией и судьбой выделяется Семён Людвигович Франк, отец которого приехал в Москву после польского восстания 1863 года, но вскоре скончался, и его воспитывал дед по матери, М. Россианский, «правоверный еврей, один из столпов московской синагоги». С. Франк вспоминал о деде: «Он заставил меня научиться древнееврейскому языку и читать на нём Библию. Он водил меня в синагогу, где я получил первые, запавшие на всю жизнь религиозные впечатления… Умирая, он просил меня, тогда четырнадцатилетнего мальчика, не переставать заниматься еврейским языком и богословием. Этой просьбы я в буквальном смысле не выполнил. Думаю, однако, что, в общем смысле, я, обратившись к христианству и потеряв связь с иудаизмом, всё же остался верен тем религиозным основам, которые он во мне заложил. Или, вернее, я вернулся к ним в зрелые годы. Моё христианство я всегда сознавал как наследие на ветхозаветной основе, как естественное развитие религиозной жизни моего детства. В детстве я непоколебимо верил в личного Бога и молился Ему, а вместе с тем, вглядываясь в бездонную глубину неба, ощущал Его сквозь неё и в ней. Под конец жизни я возвращаюсь примерно к тому же. Бог есть для меня лично-подобное, схожее со мной существо и начало – глубочайшая вечная, совершенная сущность личности – и вместе с тем глубочайшая первооснова всяческого бытия. И религиозная вера для меня – доверие к бытию» (Сборник памяти. Мюнхен, 1954. С. 3–4).
Струве познакомился с Франком в 1898 году, а в 1901-м, обратив внимание на энергию и талант молодого учёного, предложил ему участвовать в сборнике «Проблемы идеализма». С этого началась дружба Франка с Бердяевым, Струве, Булгаковым. В 1908 году Франк женился на Татьяне Барцевой, которая родила ему троих сыновей и дочь. В 1912 году С. Франк принял православие и начал читать лекции в Петербургском университете. В 1916 году он стал доктором философии, а в 1917 году – деканом историко-филологического факультета Саратовского университета. Так в 39 лет еврей Семён Людвигович Франк (1877–1950), приняв христианство, сделал блистательную карьеру в Российской империи. Ну, а закончилось все, казалось бы, большой неудачей: Струве, Бердяев, Шестов, Франк и ещё больше двухсот представителей образованной интеллигенции в 1922 году посадили в Советском Союзе на пароход и отправили в Германию.
В газетах стали чаще мелькать тревожные сообщения из Петрограда. Толпы народа всё активнее становились на улицах, требуя хлеба, свободы и мира. Мало кто сомневался, что Россия накануне государственного переворота. Рассказывали, что лидеры «прогрессивного блока» в Государственной думе не раз обращались к царю с предложением образовать «правительство доверия», но царь презрительно отвергал все их предложения. А императрица Александра Фёдоровна на их предложения будто бы сказала: «Эти твари пытаются играть роль и вмешиваться в дела, которых не смеют касаться. Пусть лучше всего займутся вопросом канализации…»
Такие слова приводили в ярость даже самых умеренных. Всем становилось ясно, что царь и нынешнее правительство не способны руководить страной и народом. За два года войны сменилось четыре премьера и шесть министров внутренних дел. И никто из них не пользовался в стране авторитетом. Ничего удивительного не было в том, что в Петрограде не хватало топлива, продовольственные товары вовремя не подвозились. У булочных часами простаивали голодные женщины и дети. А когда в Москве узнали, что на улицы Петрограда вышли сотни тысяч бастующих с призывами «Долой царскую монархию!» и «Долой войну!», сомнений не оставалось: дни царя Николая Романова сочтены. Тем более что он, даже и не подозревая о своём пошатнувшемся положении, по-прежнему презрительно отвергал предложения Государственной думы. «Опять этот толстяк Родзянко пишет мне разный вздор», – писал он Александре Фёдоровне из Могилёва, где находилась Ставка Верховного главнокомандующего.
Слухи, разговоры, газетные сообщения, наслаиваясь друг на друга, порождали настороженность в душе, но никто не предполагал, что события примут такой драматический для существующего режима оборот. Родзянко слал в Могилёв телеграммы, предлагая царю принять немедленные меры, резонно считая, что «завтра будет поздно», а царь в ответ на эти телеграммы издал указ о приостановлении деятельности Думы. И в Петрограде с каждым днём события развивались с неумолимой последовательностью. Утром 27 февраля солдаты Волынского полка, расправившись со своим командиром, вышли на улицу и присоединились к бастующим рабочим. Вслед за ними и солдаты других полков Петроградского гарнизона стали переходить на сторону народа. Захватили арсенал, разобрали винтовки. Разгромили здания некоторых полицейских управлений и судебных учреждений. Февральская революция началась…
Лидеры различных партий в Государственной думе (в большей своей части масоны) поняли, что наконец-то пришёл день, который Россия так ждала, и по горячим следам событий создали Временный комитет. В ночь на 1 марта Временный комитет Государственной думы взял в свои руки инициативу и через два дня сформировал Временное правительство. Николай II был вынужден отречься от престола.
Газеты несколько дней не выходили. Поэтому только 2 марта Алексей Толстой прочитал официальные сообщения о падении старого строя, об учреждении Временного правительства, о событиях в Петрограде и Москве: «27 февраля перешли на сторону революционного народа следующие воинские части: Волынский, Преображенский, Литовский, Кексгольмский полки и саперный батальон. На стороне революционного народа около 25 тысяч военных чинов…» Далее следовали сообщения об арестованных царских сановниках, организации городской милиции, выступлениях членов Государственной думы в восставших воинских частях. Правда, в Москве все уже знали о петроградских событиях из листовок, которые передавались из рук в руки, и уже 28 февраля утром по Москве шли толпы народа с пением революционных песен и с красными флагами. Странно и неожиданно было то, что их не задерживали, как обычно, ни полиция, ни конные жандармы. На Воскресенской площади напротив Думы собралась большая толпа. Из здания Думы выходили представители только что созданного Совета рабочих депутатов и читали телеграммы, поступающие из Петрограда. Огромная толпа стояла там до глубокой ночи. Ходило много слухов, самых невероятных. Газеты молниеносно сообщали, что самое невероятное, на первый взгляд, произошло на самом деле.
Всего за несколько дней развалилась монархия, создававшаяся веками. П.Н. Милюков в телеграмме всем представителям России за границей назвал эти события чудом. Но чудес в природе и в истории не бывает. Всякий крутой поворот в истории объясняется какими-то внутренними причинами развития страны. Февральско-мартовская революция тоже нуждается в серьёзном объяснении, и причины её, по всей вероятности, нужно искать в далеком прошлом, может быть в Петровской эпохе. Эта восьмидневная революция была подготовлена всем ходом современного развития: весь народ с одобрением отнёсся к падению царского режима, где всё прогнило и дезорганизация доведена до чудовищных размеров.
Выступления Милюкова, Гучкова, Керенского и других членов правительства на проходивших в Москве и Петрограде митингах были в центре внимания широкой общественности обеих столиц. Новое правительство, как говорилось в первых официальных телеграммах, «верно соблюдает все договоры, соединяющие нас с другими державами», сделает всё возможное для быстрейшего заключения самого справедливого мира. Оно предоставит русскому народу самую полную свободу. Оно созовёт всенародное Учредительное собрание, которое установит форму правления в России. Во всяком случае, демократическая республика России гарантирована. Все переживали радостное возбуждение. Наконец-то свершилось то, что было так необходимо для России. Стыдно было сознавать, что великим государством управляли до этого слабые и продажные люди. Незадолго до переворота Милюков, например, публично обвинил императрицу в измене. Князь Львов, Гучков, Терещенко в последнее время не раз открыто высказывали недовольство проводимой политикой. И широкие круги русской интеллигенции с одобрением отнеслись к первым шагам нового правительства. Но какова его программа? Какие цели ставит новое правительство? И действительно ли оно намерено заключить мир, на каких условиях? Улучшится ли положение с продовольствием? Отменят ли цензуру? Эти и десятки других вопросов вставали перед русской интеллигенцией. Хотелось собраться, откровенно поговорить о наболевшем, поделиться первыми впечатлениями о революционных событиях и задачах, которые стоят на повестке дня. 11 марта в здании Художественного театра, в большом нижнем фойе, была организована встреча московской интеллигенции. Сюда пришли К. Станиславский, В. Немирович-Данченко, А. Южин-Сумбатов, В. Брюсов, Иван и Юлий Бунины, М. Волошин, В. Вересаев, Андрей Белый, философы князь Евгений Трубецкой, Н. Бердяев, С. Булгаков, театральные деятели, артисты. Здесь не было программы, не принимались решения, участники просто высказывали свои предложения, делились впечатлениями.
Все внимательно слушали выступающих, особенно приехавших из Петербурга Андрея Белого и Евгения Трубецкого. Как всегда, порывисто дёргался Андрей Белый, но говорил хорошо: полностью одобрял падение царизма, только с осуждением отнесся к фактам грубости и насилия – он видел, как толпа срывала погоны с генералов и офицеров. Евгений Трубецкой решительно высказался за продолжение войны до победного конца. Теперь, говорил он, свободно развивающейся России совершенно необходимы черноморские проливы и Константинополь. В том же духе выступали Булгаков, Бердяев, Волошин. Алексей Толстой тоже попросил слова, в котором разделил общее настроение совещания…
Прения уж все выдыхались, все с нетерпением ожидали перерыва, как вдруг поднялся Иван Бунин и, обращаясь к председательствующему Немировичу-Данченко, сказал:
– Я бы хотел, чтобы по этому вопросу высказался Викентий Викентьевич Вересаев.
Все насторожились. Вересаева уважали, но ведь он, ходили слухи, вращается не только среди писателей и артистов, но близок и к социал-демократам. И любопытство взяло верх над усталостью. Вересаев охотно поднялся с места. Он действительно придерживался иных взглядов, и всё, что говорилось в этот день, ему казалось умеренно либеральной и барабанно-патриотической болтовнёй.
– Ещё совсем недавно самодержавие стояло над нами, казалось, так крепко, что брало отчаяние, когда же и какими силами оно будет наконец сброшено. И вот случилось как будто совсем невероятное чудо: так легко, так просто свалилось это чудище, жизни которого, казалось, и конца не будет. Прямо – чудо. – Вересаев взглянул в зал и увидел, как Алексей Иванович Южин радостно и сочувственно кивает ему, а Иван Бунин, наоборот, словно окаменел в своей холодной и неприступной позе. – Так вот я думаю: если могло случиться одно такое чудо, то почему не смогло бы оно повториться? Почему бы нам не попытаться, говоря словами Альберта Лонге, «требованием невозможного, сорвать действительное с петель»? Тут собрались сливки русской интеллигенции. Какой бы огромный эффект на весь мир получился, если бы эта интеллигенция, вместо того чтобы требовать себе лакомых кусочков, заявила бы во всеуслышание: конец войне! Никаких аннексий, никаких контрибуций! Полное самоопределение народов!
«В той среде, где вращался я, – вспоминал В.В. Вересаев, – это давно стало банальнейшим общим местом. Но здесь это произвело впечатление взрыва бомбы.
Объявлен был перерыв. Ко мне подходили Андрей Белый, Бердяев, с которым я до тех пор не был знаком, еще многие другие и яростно мне доказывали неправильность моей точки зрения. Самое курьезное было вот что: я говорил про «чудо» просто в фигуральном, конечно, смысле, имея в виду неожиданность событий, и совершенно упустил из виду публику, перед которой я это говорил. Для Бердяева, Булгакова «чудо» это было нечто совершенно реальное, могущее совершиться как таковое, и они мне старались доказать, что нет никакого основания ожидать такого «чуда».
После выступления Вересаева споры стали оживлённее, но от этого дружеская атмосфера не переменилась; разговаривали без вражды, хотя и понимали, что сюда пришли представители самых разных направлений и общественных групп. Здесь никто ни в чём не обвиняет друг друга, как это было на прежних собраниях, никто никого не заманивает в свою литературную группу. Многих это вполне устраивало, потому что по своей природе никто не любил литературных «клеток», куда стремились его заманить. Предложили мысль о создании Московского клуба писателей, куда могли бы приходить люди самых различных мнений и откровенно делиться своими впечатлениями и суждениями. Идея эта всем понравилась, и тут же был учреждён Московский клуб писателей в составе Бердяева, Сергея Булгакова, Льва Шестова, Валерия Брюсова, Андрея Белого, Ивана Бунина, Бориса Зайцева, Вячеслава Иванова и многих других. Председателем выбрали Вересаева. «Клуб собирался периодически до самого лета, и был на нем целый ряд интересных докладов. После лета пришла Октябрьская революция, и клуб распался. Но воспоминание о нем у меня осталось хорошее», – писал спустя много лет В.В. Вересаев.
Временное правительство продолжало призывать к войне. А лучшие люди России – к защите революционного отечества – Горький, Короленко и многие другие. В «Русских ведомостях» была напечатана статья В. Короленко «Родина в опасности»: «Телеграммы военного министра и Временного правительства бьют тревогу, – писал Короленко. – Опасность надвигается. Будьте готовы. К чему? К торжеству свободы, к ликованию, к скорейшему устройству будущего? Нет. К сражениям, к битвам, к пролитию своей и чужой крови. Это не только грозно, но и ужасно. Ужасно, что эти призывы приходится слышать не от одних военных, чья профессия – кровавое дело войны на защиту родины, но и от нас, писателей, чей голос звучит естественнее в призывах к любви и миру, к общественному братству и солидарности, кто всегда будил благородную мечту о том времени, когда «народы, распри позабыв, в великую семью соединятся…».
29 марта по приказу комиссара города Москвы доктора Кишкина А.Н. Толстой, Валерий Брюсов, Александр Блок были привлечены редактором к сотрудничеству, занимались стенографическим отчётом, который готовила Чрезвычайная следственная комиссия по расследованию деятельности бывших царских министров и сановников во главе с Н.К. Муравьёвым. Временное правительство занималось царскими архивами для того, чтобы убедить страну в необходимости и закономерности Февральской революции: уж слишком много было фактов злоупотребления властью и других антигосударственных действий, вплоть до прямой измены.
В первые месяцы Февральской революции было организовано книгоиздательство писателей, создан журнал «Народоправство» под редакцией Г.И. Чулкова. Вместе с А. Толстым в этом журнале публиковались Бердяев, Вышеславцев, Алексеев и другие московские прозаики, сам Чулков, Зайцев, Ремизов, Сергей Соловьёв, Пришвин, Вячеслав Иванов. Толстой ответил согласием и на предложение Максима Горького сотрудничать в только что созданной им газете «Новая жизнь». Узнав об этом, А.С. Ященко возмущённо писал 18 апреля из Петрограда: «Скажи, пожалуйста, что за нелегкая тебя дернула дать свое имя большевистской германофильской газете «Новая жизнь»… я не знал, что ты сделался большевиком!»
Оживилась деятельность различных художественных групп. Стали появляться первые литературные кафе, где выступали московские писатели и поэты с чтением своих новых произведений. В кафе «Трилистник» на Кузнецком мосту выступали Иван Шмелёв, Борис Зайцев, Владислав Ходасевич, Марина Цветаева, Андрей Соболь, Вера Инбер, Михаил Осоргин, только что приехавшие из-за границы Илья Эренбург и Амари (Цетлин), Наталья Крандиевская и Алексей Толстой.
Алексей Николаевич бывал и в кафе «Бом» на Тверской, куда довольно часто заходили Б. Зайцев и В. Ходасевич. Бывал там и И. Эренбург. Много лет спустя Эренбург вспоминал: «Сначала город мне показался более спокойным. Но это была видимость – люди и здесь ничего не понимали… А.Н. Толстой мрачно попыхивал трубкой и говорил мне: «Пакость! Ничего нельзя понять. Все спятили с ума…» Я отвык от русского быта и часто выглядел смешным. Мне казалось, что именно поэтому я не могу разобраться в значении происходящих событий. Но и Алексей Николаевич был растерян не меньше меня…»
Сейчас почти невозможно установить, мрачно попыхивал Толстой трубкой или весело, это зависело от его настроения, но что он не испытывал растерянности после Февральской революции, вполне может быть доказано. Колебания и сомнения начались позднее.
В напряжённые весенние месяцы часто к Толстым заходил М.О. Гершензон, который жил неподалёку, в одном из переулков Арбата. Алексею Толстому всегда доставляло удовольствие беседовать с этим умным, тактичным и образованным человеком, написавшим книги о декабристах, Некрасове, Огарёве. Но однажды, вспоминает Н.В. Крандиевская, он «стал высказываться о текущих событиях так «еретически» и так решительно, что оба мы с Толстым растерялись. Гершензон говорил о необходимости свернуть фронт. Толстой возражал горячо, резко и, проводив Гершензона, заговорил о национальной чести» (Н.В. Крандиевская – жена А. Толстого. – В. П.).
А между тем события стремительно развивались.
Вышли из подполья большевики. Приехал В.И. Ленин и выступил со знаменитыми «Апрельскими тезисами». Народ в своих симпатиях к Февральской революции уже не был столь единодушен, как в первые дни её свершения. Нота министра иностранных дел П.Н. Милюкова союзникам России в мировой войне, где говорилось о стремлении Временного правительства продолжать войну до победного конца, многим рабочим и солдатам раскрыла глаза. За два месяца ничего не изменилось. По-прежнему ведётся опостылевшая война. Не узаконен 8-часовой рабочий день, не конфискована помещичья земля, не национализированы важнейшие отрасли промышленности и банки. По-прежнему плохо с продовольственными и промышленными товарами. 20–21 апреля, через два дня после ноты Милюкова, стотысячная демонстрация рабочих и солдат вышла на улицы Петрограда с лозунгами: «Вся власть Советам!», «Долой войну!», «Долой захватническую политику!». В результате народных выступлений Гучкову и Милюкову пришлось уйти в отставку. В начале мая было сформировано новое коалиционное правительство, куда вошли от меньшевиков М. Скобелев, от эсеров В. Чернов и А. Керенский. Во главе правительства остался князь Г. Львов.
В августе 1917 года состоялось Московское государственное совещание, на котором Временное правительство во главе с Керенским рассчитывало укрепить свои позиции, опираясь на решения этого представительного совещания. Участились события, которые принимали нежелательный для Временного правительства характер. То и дело народные массы выходили на улицы со своими требованиями. Война, разруха, спекуляция нанесли огромный ущерб национальному хозяйству. А Временное правительство своими половинчатыми мерами только раздражало трудовые слои революционной России. В сущности, ничего не изменилось. По-прежнему на военных поставках наживались капиталисты. По-прежнему слова о «демократизации центральной и местной власти» оставались пустыми обещаниями, особенно после того, как юнкера разгромили редакцию газеты «Правда», убили рабочего Воинова, разогнали июльскую демонстрацию, а Временное правительство отдало приказ об аресте Ленина. По-прежнему шла война, гибли тысячи людей, и никто не мог сказать, когда наступит мир. Более того, собравшаяся Государственная дума одобрительно отнеслась к подготовке активных наступательных операций на фронте.
Почти одновременно с заседаниями Государственной думы начал свою работу Первый Всероссийской съезд Советов рабочих и солдатских депутатов. Съезд поддержал Временное правительство и одобрил подготовку русских войск к наступлению. А до этого и на Первом Всероссийском съезде крестьянских депутатов была одобрена политика Временного правительства продолжать войну до победного конца и в ближайшее время начать наступление на фронте. Третий съезд партии эсеров тоже оказал доверие Временному правительству. Только большевики с Лениным во главе вели борьбу против Временного правительства, разоблачали его антинародный характер.
В эти месяцы развития революции часть русской интеллигенции испытывала то чувство, которое Ленин называл «эпидемией доверчивости». Они всему верили, а на слова и обещания пришедшие к власти «почти социалистические министры» не скупились.
Керенский не переставал напоминать, что спасение революции – в спасении страны и ни у кого не должно быть сомнения в том, что здоровые и творческие силы революции одержат верх. Нужно только забыть сплетни сегодняшнего дня, забыть о тех ничтожных силах, которые пытаются захватить власть. Они её не получат. Все должны понять главную опасность – опасность разгрома русской армии, после чего германский империализм попытается задушить русскую революцию. Поэтому Временное правительство должно восстановить боеспособность армии, поднять дисциплину.
В совещании приняли участие видные деятели революционного движения. Слева – стол президиума. Первые ряды кресел на сцене занимают П.А. Кропоткин, Е.К. Брешко-Брешковская, В.И. Засулич, Н.А. Морозов, В.Л. Бурцев…
Одним из первых в зале появился Милюков. Сначала он сел в первом ряду слева, а потом раздумал и пересел направо. Рядом с ним уселись Родзянко, Шидловский, Шульгин, Маклаков… Слева усаживались представители Центрального исполнительного комитета рабочих и солдатских депутатов. В состав делегации вошли представители меньшевиков. Большевики не участвовали в работе Государственного совещания.
По рядам партера и всем пяти ярусам Большого театра разместились широкие бороды крестьян, усатые лица рабочих, бросалась в глаза форменная одежда генералов, офицеров, матросов, казаков, а вот представители интеллигенции, буржуазии, посланцы различных национальностей.
Наконец вспыхивают люстры, и под гром аплодисментов появляются члены Временного правительства. Аплодисменты можно было понять: все собравшиеся ожидали, что на этом совещании, как в горниле, должны сплавиться живые силы страны в одну мощную национальную волю и выковаться единое государственное сознание, лишённое тех внутренних противоречий, которые раздирали его, должно выковаться чистое и цельное сознание свободного русского гражданина, воодушевлённого подвигом во имя спасения родины и государства Русского.
На деле же Государственное совещание явилось сговором контрреволюции против народа и, по сути, подготовкой корниловщины.
Долго говорил Керенский. Между прочим, сказал, что Суханов, Богданов, Стеклов, Гольдман, Эрлих, Дан, Церетели, Гоц, Чернов, Брамсон могут серьёзно помешать ему в проведении самостоятельной государственной политики. Будучи русским националистом, Керенский открыто порицал то обстоятельство, что в составе комитета значительное количество «инородческого элемента». Евреи, грузины, латыши, поляки, литовцы, по мнению Керенского, были представлены совершенно несоразмерно их численности и в Петрограде, и в стране. Правда, это он объяснял следствием грехов старого режима, который насильственно отметал в левые партии инородческие элементы.
На следующий день на совещании выступил Корнилов. Зал долго аплодировал Верховному главнокомандующему. Когда он поднялся на трибуну, его приветствовали стоя. Только представители Советов, среди которых были и солдаты, молча продолжали сидеть.
Раздались негодующие возгласы:
– Солдаты, встать!
– Холопы, – спокойно отвечали слева.
Председатель с трудом успокоил зал.
Несколько дней прошло после Государственного совещания, как новое, ещё более тяжкое испытание обрушилось на Россию: угроза гражданской войны. Генерал Корнилов, заручившись поддержкой некоторых генералов и политиков, предъявил ультиматум Керенскому: сложить свои полномочия и всю полноту власти передать ему. Несколько дней Москва и Петроград переживали серьёзную тревогу: кто одолеет? «За Корнилова или за Временное правительство?» – этот вопрос обсуждался в те тревожные дни всюду: и в печати, и в общественных и партийных организациях, и в русской армии, и в частных разговорах, и в стихийно возникающих спорах…
Временное правительство в своих многократных воззваниях и выступлениях и генерал Корнилов в своих обращениях к народу и армии говорили об одном и том же: о «смертельной опасности», грозящей родине, о необходимости спасти её от неминуемой гибели, грозящей ей с фронта от ликующего врага и с тыла от ужасающей анархии и разрухи. Но писатель понимал, что дело сейчас не в словах, потерявших свою силу и значение. Нужны решительные, твёрдые действия сильной власти для возрождения на новой основе единой, сильной и свободной России. Многим стало ясно, что Временное правительство не справилось с управлением страной: продолжаются внутреннее разложение, распад боевых и тыловых сил страны, примером чему явилась сдача немцам Риги. И в этот момент генерал Корнилов ставит истерзанную страну перед новыми испытаниями, требуя возвращения старой власти офицерству, лишения прав солдатских комитетов, а также «оздоровления» тыла посредством борьбы с Советами. Вот тут-то и начались события, которые решили центральные вопросы. Корнилов потерпел поражение в столкновении с революционным народом, руководимым большевиками. В чём же тогда их сила? Почему за ними идут массы? Неужели они всерьёз рассчитывают взять власть в свои руки и управлять таким государством, как Россия? Провал корниловской авантюры, арест самого Корнилова и поддержавших его генералов, всевозрастающая активность народных масс, получивших оружие для подавления военного мятежа, растерянность и нерешительность Временного правительства – все эти события глубоко волновали писателей, художников, русскую интеллигенцию… Столько надежд и упований было связано с Февральской революцией! И уже столько утраченных иллюзий.
Вот почему так необходимы сейчас дисциплина, самообуздание и самоограничение всех творящих историю групп и классов. Демократия, учил Монтескье, основана на доблести и на любви к общему делу. Если у пришедших к власти нет стремления сделать революцию общим делом, то такая власть вырождается в деспотию. Нет, диктатура пролетариата, как и любая другая диктатура, не может сейчас возникнуть… Слишком трагичны будут последствия её. Часть народа не может установить свою власть во имя достижения своих классовых целей. Народ создал свою историю, своё государство, его как великое целое объединяет не только историческое прошлое, но и далёкое будущее. Придёт время, схлынут классовые споры, и люди поймут, что общенациональные цели выше преходящих классовых пристрастий. И в крестьянине, и в рабочем, и в промышленнике, и в интеллигенте сидит русский человек, русская душа со всеми её национальными особенностями, такими близкими и дорогими. Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Тургенев, Чехов понимали душу русского человека, оставив бессмертные её воплощения в художественных образах. Ни один класс, ни одна социальная группа в отдельности не может представлять Россию. Все вместе – да, представляют, делают её великой и непобедимой. Слишком болезненно и мучительно формируется в русском народе новое национальное сознание. Нельзя ущемлять права любого русского гражданина. Демократию нельзя понимать как господство одного класса над другим. Это будет диктатура меньшинства над большинством, это будет антидемократично. Так думали Александр Блок, Андрей Белый, Викентий Вересаев, Алексей Толстой, Алексей Ремизов и многие другие мыслящие интеллигенты.
В эти дни в «Новой жизни» М. Горький напечатал статью «Не могу молчать», в которой убедительно протестует против очередного «кровопускания» на улицах Петрограда. Если действительны слухи о том, что на 20 октября намечено выступление большевиков, то снова прольётся братская кровь, снова на улицах появятся грузовые автомобили, тесно набитые людьми с винтовками и револьверами…
Новые вопросы нахлынули в небывалом изобилии, и громадное большинство писателей и художников было сбито с толку и часто меняло мнение по одному и тому же вопросу, даже не будучи в состоянии уяснить степень и существо противоречия. Ведь действовать приходилось в условиях тягчайшей войны, при общей разрухе, на фоне со всех сторон подступающей, кричащей, угрожающей массы. Что делать с заключёнными министрами? Можно ли позволить правой печати выходить в свет? Нужно ли отменить смертную казнь? Как поступить с национальными требованиями? Как организовать выборы в Учредительное собрание? Как заставить солдат повиноваться командному составу? Как разрешить аграрный вопрос? Как организовать правительство? А главное и основное: как быть с войной?
Все эти вопросы ждали своего решения. И мало кто предполагал, что решение их уже стремительно близится. Надвигались исторические Октябрьские дни.
Не обо всех явлениях русской литературы в начале ХХ века здесь сказано, ничего не сказано о «донской волне», которая значительно обогатила бы наше представление о многогранности литературного процесса. В ближайшее время, с наступлением революции и Гражданской, а особенно начиная с 1929 года начнётся оголтелая битва против «Тихого Дона» М.А. Шолохова, который якобы многое украл, заимствовал, а то и просто переписал найденную рукопись кого-то из гениальных донских писателей; Солженицын считает автором «Тихого Дона» Н. Крюкова, кто-то – Серафимовича, а один ретивый критик одним из авторов «Тихого Дона» называет Сталина…
Среди писателей, пишущих о казаках и о Доне, называют монархистов П.Н. Краснова, автора многочисленных повестей и романов, и И.А. Родионова, известного по роману «Наше преступление» и очерковой повести «Тихий Дон», что привлекло своим названием многочисленных «антишолоховедов», и демократическое крыло писателей, таких как Ф.Д. Крюков, С.Я. Арефин и Р.П. Кумов, которые категорически выступали за автономию Донского края в составе Российской империи, а затем и Советской России. У каждого из них была яркая биография, особенно у Краснова (1869–1947), профессонального офицера, первый сборник рассказов которого «Донцы» появился ещё в 1895 году, а серьёзные намерения стать скорее писателем, чем офицером, подтвердила новая его книга «Картины былого тихого Дона», появившаяся в 1909 году. П.Н. Краснов написал чуть ли не обо всей истории донского казачества, начиная с правления Ивана IV, с участия во взятии Казани, напомнил, что Ермак завоевал Сибирь, донские казаки принимали участие в событиях Смутного времени, помогали Михаилу встать на престол, а Разин, Пугачёв и Булавин поднимали казаков и крестьян против царских угнетателей. В 1812 году во время Отечественной войны против Наполеона казачество прославилось храбростью, воинской выдумкой, а казачьи атаманы ничуть не отличались от русских офицеров и генералов.
Генерал Краснов воевал в Первую империалистическую войну, был атаманом донского казачества в Гражданскую, даже в этих условиях П. Краснов продолжал работать над рассказами, сборник которых под названием «Степь» выпустил в 1919 году.
Во время эмиграции работал над романом «От Двуглавого Орла к красному знамени», опубликованном в 1922 году в Берлине. В романе наиболее яркие картины связаны с историческими личностями большевика Голубова и полковника Чернецова, изображением Ледяного похода, портретами Корнилова, Деникина, сценами ссор монархистов и республиканцев, что и погубило Белое движение.
И.А. Родионов (1886–1940) заявил о себе повестью «Наше преступление», опубликованной в 1908 году. В то время чуть ли не вся критика отнеслась к повести отрицательно, слишком много ужасного рассказал автор о деревне.
В 1913 году Родионов опубликовал монархические очерки «Тихий Дон», где заявил: казачество должно верно и свято служить русской монархии, только такая служба укрепит донское казачество. Но для этого русское правительство должно оставить донскому казачеству все привилегии, как и казачеству терскому и уральскому…
В эмиграции Родионов опубликовал роман «Жертвы вечерние» (1922) – о той же Гражданской войне, с её ужасами и конфликтами.
Ф.Д. Крюков (1870–1920) принадлежал совсем к другому литературному лагерю. В 1896 году он опубликовал рассказ «Казачка», что предопределило его литературную судьбу в лагере народников, сблизило с редакцией журнала «Русское богатство», где он познакомился с Владимиром Короленко и Николаем Михайловским. Руководители журнала увидели в Крюкове талантливого рассказчика и публициста. Затем он опубликовал рассказы «Шаг на месте», «Зыбь», «Мать», «Офицерша», «На речке Лазаревой». В 1907 году Ф. Крюков опубликовал сборник рассказов «Казацкие мотивы». Бурная революционная эпоха вовлекла его в политическую деятельность. Как один из активных членов партии народных социалистов Ф. Крюков избирается депутатом Государственной думы, в знак протеста против разгона Государственной думы его высылают в Выборг, где он с группой единомышленников подписывает протест. Царское правительство лишило Ф. Крюкова права проживания в казачьем крае.
Отречение Николая II от престола не удовлетворило Ф. Крюкова. Вроде бы свершилось то, за что он яростно боролся, но приход к власти Керенского и большевиков разочаровал его ещё больше. Он был на стороне белых. Умер в 1920 году от тифа.
Среди талантливых донских писателей называют ещё Р.П. Кумова (1886–1918). Известны два сборника его рассказов – «Бессмертники» и «В Татьянину ночь», четыре тома очерков и рассказов. Кумов писал пьесы, за одну из них он получил Первую премию А.Н. Островского. Во время революции и Гражданской войны Р. Кумов печатался в белогвардейских газетах. Умер от тифа. Очевидцы свидетельствовали, что в архиве Кумова остались неопубликованные пьесы и роман «Святая гора».
Исследователи и историки литературы в статьях и научных работах убедительно доказали, что по своим масштабам ни один из донских писателей не мог подняться до художественного уровня Михаила Александровича Шолохова и быть «соавтором» «Тихого Дона».
Литературные портреты
Михаил Осипович Меньшиков
(23 сентября (5 октября) 1859 – 20 сентября 1918)
Родился в семье коллежского регистратора (низший чин в табели о рангах) и матери из обедневшего дворянского рода. Детство прошло в селе Заборье Опочецкого уезда Псковской губернии. После окончания уездного училища поступил в Кронштадтское морское техническое училище, которое окончил в 1878 году, получив офицерское звание. Рано обнаружилась тяга к художественной литературе, в школе редактировал журнал, во время плавания на кораблях делал записи, которые понадобились тогда, когда он писал очерки и рассказы о морской службе, вошедшие в сборник «По портам Европы» (СПб., 1879). Подружился с Семёном Надсоном, поручиком Каспийского пехотного полка, служившим в Кронштадте, страстным поэтом, который знал наизусть почти всего Пушкина, затем с соучеником Надсона по юнкерскому училищу Николаем Плещеевым, который познакомил их с отцом – известным поэтом Алексеем Николаевичем Плещеевым. В эти годы А.Н. Плещеев как раз способствовал появлению первых произведений Надсона, Гаршина, Апухтина, рекомендовал и Меньшикова как молодого писателя известному журналисту и издателю П.А. Гайдебурову, у которого в журнале «Неделя» он печатал судебные очерки. В 1892 году после пятилетней службы производителем работ Картографической части Главного гидрографического управления М.О. Меньшиков ушёл в отставку в чине штабс-капитана, став профессиональным писателем. Он заинтересовался личностью Льва Толстого и толстовством, завязалась переписка с ним. Лев Толстой порекомендовал Меньшикова редакции журнала «Северный вестник». Татьяна Львовна Сухотина (Толстая) 25 августа 1896 года писала владетельнице журнала «Северный вестник» Л.Я. Гуревич: «Папа же велел Вам сказать, что Вам получить Меньшикова все равно что выиграть двести тысяч. Sur ces entrefaites приехал к нам и сам Михаил Осипович. Он спрашивал папу насчет своего участия в «Северном вестнике», и папа его благословил на него» (РГАЛИ. Ф. 131. Оп. 1. Ед. хр. 186. Л. 1–2). Но из этой рекомендации ничего не получилось: А. Волынский, задававший тон в журнале, не хотел видеть в журнале талантливого соперника, тем более толстовца.
Ещё в офицерском мундире М. Меньшиков познакомился с Чеховым, назвал себя «штурманом», потом, сняв офицерскую форму, не раз с ним встречался и просто полюбил его как личность и как писателя. Став секретарём редакции «Недели» и вспомнив обещание Чехова дать что-нибудь для журнала на именинах И.Л. Леонтьева (Ив. Щеглова), М. Меньшиков впервые написал Чехову напоминание об этом. Так началась их переписка, подготовленная к печати сотрудниками ИМЛИ имени А.М. Горького и почти полностью воспроизведённая в сборнике «Антон Чехов и его критик Михаил Меньшиков. Переписка. Дневники. Воспоминания. Статьи» (М.: Русский путь, 2005). В письмах Чехову общие знакомые называли М. Меньшикова, входящего в литературу, «очень чутким и талантливым публицистом и добрейшей души человеком». Исследователи, выявляя отношения Чехова и Меньшикова, описали их встречи, письма, записные книжки, установили, что у них были прекрасные отношения, Чехову нравились статьи Меньшикова не только о нём и его творчестве («Больная воля», «Литературная хворь», «Критическое декадентство», «Пределы критики», «О лжи и правде», «Три стихии» («В овраге», повесть А.П. Чехова), но и острая злободневная проблематика, которая возбуждала читателей: одним взмахом пера Волынский, объявивший себя «ярым символистом, мистиком, противником общественных вопросов», пытается «похерить деятельность Белинского и его преемников»; другие критики должны «создавать художественные таланты»; «Текущая литература наша полна нестройного шума, режущего слух; взад и вперед тащатся бесчисленные журнальные клячи, скачут в фельетонах, обдавая грязью друг друга, неутомимые беллетристы везут без устали огромные романы, похожие на трамваи…» Такие оценки текущего литературного процесса нравились Чехову, он разделял точку зрения М. Меньшикова, с чем-то не соглашался, в душе спорил с ним, но его тянуло к этому неординарному человеку и писателю.
В журнале «Русская мысль» в № 4 за 1897 год была напечатана повесть А. Чехова «Мужики», сразу обратившая на себя внимание критики и читателей. М. Меньшиков тут же дал свои впечатления об этой публикации (Книжки «Недели». СПб., 1897. № 5). Только что прошла волна отрицательных отзывов о «Чайке» после спектакля в Александринском театре в Петербурге 17 октября 1896 года. Чехов откликнулся тут же, 14 июня 1897 года, из Мелихова: «…Давно уж собираюсь написать Вам, написать длинно, обстоятельно, да все никак не соберусь. Лень хохлацкая. Перо не держится в руке. Ваша статья о «Мужиках» вызвала во мне много мыслей, подняла в моей душе много шуму, но я все же не собрался написать Вам, решив, что в письме всего не напишешь, что нужно говорить, а не писать…» (Там же. С. 90). М. Меньшиков писал о повести «Мужики», полемизируя с теми критиками, которые мало обращали внимания на чеховские короткие рассказы, которые вытканы «из чистого золота», «ни одной лишней буквы», ожидая от него «большого» романа». «В «Мужиках» г. Чехов на 26 страничках крупной печати каким-то волшебством выводит чуть ли не всю стомиллионную массу «мужиков», жизнь целого океана земли русской, в подводных глубинах его. Как на хороших картинах, где изображается толпа, стоящие на переднем плане рассказа десятка полтора лиц до того жизненны, характерны, что их достаточно для иллюзии массы: за ними чувствуешь бесчисленные повторения, всю толпу народную. Трудно подыскать в нашей художественной литературе другой пример более плотной, сжатой работы с такою внутреннею энергией… Рассказ г. Чехова – драгоценный вклад в науку о народе, из всех наук, может быть, самую важную. Вот общественное значение этой художественной вещи» (Книжки «Недели». СПб., 1897. № 5).
Один из острых очерков «Красноярский бунт» (Неделя. 1896. № 10) о нерадивом чиновнике возмутил этого чиновника, и он ворвался в редакцию и выстрелил в М. Меньшикова, который замещал редактора-издателя. Все близкие сочувствовали раненому, а Л.Н. Толстой прислал письмо, в котором выразил соболезнование по случаю нападения оскорблённого.
М. Меньшиков написал множество статей о литературе, о морали, о совести, о любви, о счастье, иногда острых, полемических, задевавших чью-либо репутацию, получал столь же острые ответы, но все свидетельствовало о том, что штурманская, морская служба давно позади, он полностью вошёл в литературную и общественную жизнь. Он познакомился чуть ли не со всеми ведущими писателями своего времени – Л. Толстой, В. Короленко, А. Чехов, М. Горький, не буду всех перечислять… Одна за другой у М. Меньшикова выходили книги критических, публицистических и очерковых статей: «Думы о счастье» (СПб., 1898), «О писательстве» (СПб., 1898), «О любви» (СПб., 1899), «Критические очерки» в двух томах (СПб., 1899–1902). За эти несколько лет М.О. Меньшиков стал одной из ведущих фигур литературного процесса. Ничто не должно мешать «развернуться его недюжинному, страстному таланту», писал о Меньшикове М. Горький в начале октября 1900 года А.П. Чехову (Собр. соч.: В 30 т. Т. 28. 1954. С. 99).
Не только М. Горький заметил этот «недюжинный, страстный талант». А.С. Суворин предложил М. Меньшикову страницы популярной газеты «Новое время» «на особых условиях»: Меньшиков отвечает только за то, что сам напишет, за идеологию и направленность газеты он не отвечает. И М. Меньшиков тут же 29 апреля 1901 года написал А.П. Чехову и попросил совета: «Суворин обеспечивает мне полную свободу… Пагубная привычка писать сделана, и обрывать ее сразу, говорят, опасно». А. Чехов тут же ответил М. Меньшикову 5 мая 1901 года из Ялты: «Поговорим насчет Вашего водворения в «Новом времени»; пока же скажу только, что там, т. е. в «Новом времени», только один Суворин литературен и иногда даже порядочен, все же остальное – это арестанские роты, которые выживут или, вернее, выжмут Вас из своей среды, если Вы окажетесь неподходящим. Уж лучше бы Вы в «Россию» шли или основали свою собственную большую газету» (Антон Чехов и его критик Михаил Меньшиков. С. 162–163).
Стоило М. Меньшикову согласиться на сотрудничество в газете «Новое время», как ее тут же запретили на два месяца из-за статьи А.П. Никольского «По поводу рабочих беспорядков» (Новое время. 1901. 11 мая). Суворин встретился с министром внутренних дел Сипягиным, но решение таким и осталось. «Воистину прав Л.Н. Толстой, – записал в «Дневнике» Суворин, – сказав в письмах к государю о Сипягине, что он – «человек ограниченный, легкомысленный и мало просвещенный» (Дневник А.С. Суворина. М.—П., 1923. С. 260). Сколько раз и М. Меньшикову приходилось убеждаться в глупых распоряжениях министра Сипягина! Плохие новости о болезни Льва Толстого разнеслись по Петербургу мгновенно, но оказалось, что телеграмм в адрес Толстого отправить нельзя: проклят за безверие Синодом. И тут же появилось курьёзное и глупое постановление главного управления по делам печати: «Ввиду полученных известий о тяжелой болезни гр. Л.Н. Толстого и возможной в ближайшем времени его кончины, г. мин. вн. д., не встречая препятствий, в случае кончины гр. Толстого, к помещению в газетах и журналах известий о гр. Толстой статей, посвященных его жизнеописанию и литературной деятельности, в то же время изволил признать необходимым, чтобы распоряжение от 24 февраля за № 1576 о непоявлении в печати статей и сведений, имеющих отношение к постановлению св. Синода от 20–22 февраля того же года, оставалось в силе и на будущее время, и чтобы во всех известиях и статьях о гр. Толстом была соблюдаема необходимая объективность и осторожность.
Об этом гл. упр. по делам печати, по приказанию г. м. вн. д., поставляет в известность гг. редакторов бесцензурн. периодических изданий».
Удивило всех в этом постановлении словечко «изволит», даже Александр III вычёркивал это словечко из своих императорских постановлений, а тут Сипягин – изволит. Последовал и суровый указ: портреты Льва Толстого нельзя выставлять в магазинах, в газетах и журналах. Меньшиков помнил и о том, что пятьдесят лет тому назад Тургенев был арестован только за то, что в некрологе о Гоголе назвал его гениальным писателем. То же самое повторяется и сейчас. Петербургский университет закрыт. Много арестов. Арестовали студента, как только он купил револьвер. Все министры ссорятся между собой.
Не сразу удалось М. Меньшикову раскрыть свой подлинный талант яркого публициста, полемиста, философа в «Новом времени». В жизни Петербурга ничего существенного вроде бы не происходило.
Был переполох в газете «Россия», когда в январе 1902 года вышел фельетон Амфитеатрова «Господа Обмановы», в котором все увидели, что Обмановы – это господа Романовы. Автора сослали в Иркутск, были обыски, а редактора выдворили из Петербурга. Суворин думал, что под господами Обмановыми Амфитеатров имел в виду его семью, но обошлось, читатели быстро разобрались и расхватали номера, коммерческая цена вместо пяти копеек подскочила до нескольких рублей. Выпуск газеты «Россия» тут же был приостановлен. И в журналистских кругах заговорили о том, что Амфитеатров завидует популярности Дорошевича, вот и появились «Господа Обмановы». Но виноват и Сазонов, мол, фальшивый человек, недавно приносил в «Новое время» льстивую статью о деятельности Горемыкина, самого бездарного из царской администрации. Или вот И.Е. Репин прислал статью в газету и тут же хочет «предварительно» узнать свой гонорар. Говорят, что Суворин дал пятьдесят тысяч Амфитеатрову, чтобы тот написал фельетон, а Победоносцев, прочтя фельетон, сказал: «Это хуже выстрела!» И сколько всего неверного, приблизительного неслось из редакций и из высших сфер! Знал Меньшиков и о том, что вновь поднимается полемика о школьном образовании, настаивают на классическом образовании; высказывали мнение, что школьное образование должно быть свободным; Николай II высказал пожелание, чтобы школа была национальной и легкой. Меньшикова удивил и тот факт, что Суворин слишком болезненно воспринял приостановку «Нового времени», из опасения за свою жизнь он вновь заговорил о переселении за границу: если захотят, его могут повесить. А ведь статья Никольского почти официозная, а Сипягин приостановил газету на два месяца.
М. Меньшиков не переставал думать о собственном журнале или газете, но осуществить замысел не удавалась по разным обстоятельствам. В апреле 1902 года М. Меньшиков отправился в Крым для работы и для свидания с Л. Толстым, который после болезни пошёл на поправку. 1 мая 1902 года из Ялты М. Меньшиков писал в Царское Село Л.И. Веселитской и сыну Якову о своих впечатлениях о пребывании в Ялте, о солнечных днях и своих обидах на то, что он «послал миллион писем, от вас – ни одного», правда, почта запаздывает, последний номер «Нового времени» пришёл только за 27 апреля, не работается, «да и ничего решительно не лезет в голову. Мечтаю совсем бросить «Н.В.» («Новое время». – Курсив мой. – В. П.). К удивлению М. Меньшикова, Л.Н. Толстой «одобрительно отозвался о фельетонах Меньшикова, о чем он сообщил на следующий день в письме в Петербург (Антон Чехов и его критик Михаил Меньшиков. С. 209–211).
К переходу М.О. Меньшикова из «Недели», которая закрывалась по финансовым соображениям, в «Новое время» в либеральных кругах отнеслись резко отрицательно. Н.К. Михайловский в статье «Литература и жизнь» (Русское богатство. СПб., 1903. № 11. С. 85—101) высказал свое отношение к этому переходу и публикациям в газете в довольно резкой форме: «…теперь г. Меньшиков окончательно развернулся, как развертывается все в «Новом времени». Злобы и лжи в этом елейном, словоточивом писателе не меньше, чем в грубом г. Буренине… скачок из «Недели» в «Новое время» есть своего рода salto mortale. Г. Меньшиков рискнул прыгнуть и остался цел и невредим…»
7 декабря 1903 года М. Меньшиков в статье «Библейский титул г. Михайловского» в столь же резкой форме ответил на статью «Русского богатства»: «Составляет сущую клевету, будто я в «Новом времени» стал писать в ином духе, нежели в «Неделе». Я пишу на иные темы, беру другие аргументы, пишу разнообразнее, но как могу изменить свой характер и миросозерцание в два-три года?.. Я не принадлежу к составу редакции «Нового времени» и отнюдь не влияю на его направление… Припомните историю Ноя… третий Хам. Не найдет ли г. Михайловский в этом третьем сыне свои родовые, типические черты?.. Громадные томы писаний г. Михайловского – это сплошной, сорок лет длящийся, нескончаемый политический фельетон… где Россия заплевана и загажена до неузнаваемости… Что вся эта так называемая «передовая публицистика» внесла в печать известный террор, что она зажала рты множеству робких и добрых, – это так».
М. Меньшиков резко говорил о «Русских ведомостях», о «Русской мысли», о «Мире Божьем», что могло затронуть чувства А.П. Чехова, имевшего с редакциями деловые отношения. 9 марта 1904 года М. Меньшиков написал ему письмо: «Ваш отзыв о моей полемике с Михайловским меня несколько смутил, и я думаю, что я к этому моему противнику, как и ко всем прочим, отношусь с несравненно меньшею грубостью, чем они ко мне. Михайловского я никогда прилежно не читал, не тянуло, – но заглядывал в его статьи нередко. Из этих статей и личного знакомства с ним я не вынес впечатления, что это человек искренний и честный. Таков же отзыв о нем и многих радикалов, которые считали его своим вождем. Если что меня лично несколько оттолкнуло от либерального лагеря, то именно грубость, неблагородство тех приемов, которыми защищались дорогие мне начала» (Антон Чехов и его критик Михаил Меньшиков. С. 170).
Вся последующая литературная судьба М.О. Меньшикова была посвящена борьбе против террора «так называемой «передовой публицистики», которая расширила свои горизонты после революции 1905 года, когда обострились подспудно чувствовавшиеся межнациональные отношения, о своих правах заявили поляки, финны, грузины, евреи. Повсюду создавались банки, возникали частные газеты и издательства. «Письма к ближним» – так называлась рубрика в газете «Новая жизнь», которую регулярно и страстно вёл М.О. Меньшиков, обращаясь то к итогам Русско-японской войны, то к итогам политической борьбы вокруг национального вопроса. Сборники с таким названием выходили каждый год, 1902–1916, в Петербурге, и чем-то напоминали по своему жанру «Дневники писателя» Ф. Достоевского и «Маленькие письма» А.С. Суворина. В «Письмах к ближним» писатель касался злободневных проблем текущего дня, политических, военных, социальных, исторических, духовно-нравственных, бытовых. Три-четыре статьи в неделю выходили в газете, независимые от направления газеты, но точно попадающие в цель внешней и внутренней политики государства Российского. В январе 1905 года М. Меньшиков опубликовал цикл статей – «Благодарность», «Мёртвый дух», «Жировое перерождение», «Штабная метафизика», где подверг острой критике правительственных чиновников, которые так плохо подготовились к войне с Японией. Ведь знали, что Япония уже десять лет готовилась к войне, брала кредиты, закупала оружие, учила солдат и офицеров. Ведь царская администрация хорошо знала, что Россия – лакомый кусок, окружена страшными и беспощадными силами, против которых нужно военное снаряжение, способное уничтожить эту страшную силу. «В русской жизни, как в сказке, действуют два духа, – писал М. Меньшиков, – живой и мертвый. Живой дух – это дух народный, дух кипучей борьбы за существование, дух нужды и энергии, которая из нее сверкает… Но есть другой дух – мертвый и мертвящий все, к чему бы ни прикоснулся… Бюрократы могут быть лично прекрасными людьми, но бумажный дух, их сомнамбулирующий, как азот, останавливает всякое дыхание. Центральное зло нашей великой армии то же, что всей страны, – бюрократизм» (Национальная империя. М., 2004. С. 17). Началась война, чиновники подумали, что нужно иметь пушки; потом нужна Сибирская дорога; нужен план войны, а план «попал под сукно, и о нем забыли»; главнокомандующим вместо генерала Линевича, боевое счастье которому не изменяло, поставили старого и больного генерала; вместо обученных войск прислали войска худшие, на треть сформированные из инородцев, офицеров-поляков было треть состава, пятьдесят процентов врачей – евреи. Полки, составленные из запасных, не могли оказать сопротивление прекрасно обученной японской армии.
В последующих статьях М. Меньшиков говорит о Порт-Артуре, о настоящем герое Кондратенко, о Линевиче и виновнике катастрофы под Мукденом генерале Гриппенберге, о генералах Куропаткине и Драгомирове. Но у нас есть таланты, а «всё искреннее и свежее в народе заслонено бездарностью… От него наш государственный маразм, старческое бессилие в стране, ещё не жившей» (Там же. С. 29).
В очерках «Чернильная бомба» и «Власть черни» (март и апрель 1906 года) М. Меньшиков обрушивается на письма М. Горького к иностранным державам, чтобы они не давали денег русскому правительству, которые якобы предназначаются на устройство еврейских погромов и на подавление народной свободы. А ведь М. Горький прекрасно знал, что после поражений в Русско-японской войне Россия нуждалась в кредитах, чтобы строить заводы, фабрики, укреплять оборону своей страны. Все враги России, а вместе с ними М. Горький кричат: «Добейте Россию!» «Но верховная власть, – уверенно пишет М. Меньшиков, – сумела сорвать революцию, сама устроив конституционный переворот. Правительство сумело погасить целый десяток бунтов – и при том столь грандиозный, как московский» (Там же. С. 63). И затем даёт убийственную характеристику политической деятельности М. Горького, который лишь, с точки зрения М. Меньшикова, по недоразумению стал таким знаменитым: «У варваров были боги, семья, добродетель, честь – ничего этого нет у героев господина Горького, им любовно воспетых. Они просто голые люди, голые с головы до ног – свободные от той радужной ткани, что из любви и веры ткет душа человеческая в этом холодном мире…» (Там же. С. 70).
Но все эти сложные, противоречивые, многогранные проблемы как бы отступали на задний план, как только возникали национальные проблемы. Правительство должно было разработать правильное представительство людей разных национальностей в народном парламенте (см.: «Нация – это мы», «Еврейское иго» и др.), а получилось так, что инородцев выбирали как русских, а на деле оказалось, что избранный как русский поляк дышит ненавистью к России и русскому народу. Точно так же и финн, и грузин, и еврей. «Прежде всего следует восстановить правду о «народе русском», – писал М. Меньшиков. – Входят ли в понятие русского народы инородцы-поляки, евреи, грузины, армяне, латыши, татары и пр. и пр.? Нет. Можно желать и добиваться, чтобы эти покоренные нами народности слились с нами в одно тело и одну душу, но ведь этого нет… Мы назвали их русскими, но в парламент они явились с ненавистью ко всему русскому, неизмеримо более острой, чем та, которую чувствовали бы приглашенные в наш парламент американцы или австралийцы… Народу русскому пора отгородить себя от внутренних чужаков с той же честной определенностью, с какой он отгородил себя от внешних соседей… Инородцы же тысячу лет разрушали наше бытие, противились ему всеми мерами, пока не были покорены. У нас и у них разные инстинкты…» (Там же. С. 104–105).
Обращаясь к будущим историкам печати, М. Меньшиков горюет по поводу того, что русская печать – «голос великого народа» – за последние годы превратилась «в сплошной еврейский визг… на Россию напала одна из ненаписанных в Библии египетских язв – отравленная евреями печать, и как она в дурацких головах славянских произвела полный столбняк, неспособность различать правую руку от левой, родного брата от злейшего врага» (Там же. С. 106. Очерк «О стойкости». 8 октября 1906 г.).
8 мая 1907 года М. Меньшиков начинает серию статей под общим названием «Великорусская партия», продолжает 21 июня, 23 июня, 2 июля. Поводом для публикации статей послужило выступление в Государственной думе одного из польских лидеров, сказавшего в Варшаве на собрании польских националистов: «Русские отличаются неслыханным отсутствием патриотизма». Оказывается, размышляет М. Меньшиков, за русскими в парламенте всерьёз наблюдают все инородцы и поражаются тому, что многие русские как бы стесняются называть себя русскими, дошло до того, как один профессор в парламенте сказал, что ему неловко называть «народ России «русским народом», ибо это может оскорбить господ евреев, латышей, армян, эстонцев и полсотни других национальностей, одинаково будто бы имеющих право на Российскую империю» (Там же. С. 148). М. Меньшиков соглашается с тем, что Россия утрачивает свои позиции под напором инородцев, а величие России прежде всего зависит от великороссов, от их патриотического стремления укрепить свою страну и оградить её от чуждых влияний. Стране нужен великий руководитель, чтобы спасти погибающую Россию от инородческого влияния. Этому руководителю нужна верная ему армия. «Такой армией среди общего раздора могла бы явиться сильная национальная партия, в данном случае – великорусская партия, – писал М. Меньшиков. – Евреи подсмеиваются, будто бы нелепость иметь в России русскую партию… Теперь в России необходима не политическая, а как бы сверхполитическая, именно – национальная партия, и только будучи очень сильной, такая партия могла бы спасти страну… Великороссы, как наиболее жизненное из племен славянских, несут на себе историческую судьбу не только России, но и всего славянства. Великорусская партия должна обнаружить в себе эгоизм великого племени. Она должна собрать в себе одно сознание, одно чувство: желание жизни и страстную готовность отстоять ее» (Там же. С. 149–151). Русская империя погибнет, если не будет такой сильной партии, которая стала бы ведущим вождём народным. По избирательному праву, введённому в России, каждая национальность в парламенте образует своё «коло», польское, татарское, латышское, все они создают внушительное «инородное тело» в парламенте, способное влиять на принятые решения. Такое отношение к инородцам – грубейшая ошибка в политической деятельности России. Русские крестьяне томились в крепостной неволе, а поляки и финно-шведы имели свои конститутции, пользовались политическими правами. Самые деятельные из разрушителей России, по мнению М. Меньшикова, – евреи и поляки – «вовсе не скрывают своих инфекционных планов, – они громко провозглашают их…» «Нас, поляков, миллион в России», – пишет одна польская газета. Миллион поляков не будут восставать с оружием в руках, как прежде, они будут действовать на местах своей службы в России, они будут вести подрывную и разрушительную работу. Поляки уверены, что при отсутствии у русских патриотизма это сделать легко. Так же думают финны, грузины, украинцы, евреи. Русские победили внешних врагов, но не заметили, как инородцы, заняв влиятельные посты в России, стали её разрушать, как внешние враги, вторгнувшиеся в страну. Последние события, русская революция 1905 года, возглавленная евреями, заставила поляков задуматься, стоило ли поддерживать эту революцию. И они заявили, что Польша не хочет отделяться от России, но требует автономию. А М. Меньшиков вспомнил слова Николая I, что было бы лучше, если бы Россия вообще не владела Польшей.
6 сентября 1907 года М. Меньшиков напечатал в «Новом времени» статью «Народ-искуситель», в которой документально точно сказал, что четырёхтысячелетняя история евреев свидетельствует, что основной темой еврейства является искусительство. И приводит массу документальных свидетельств, начиная с Авраама и его великого кочеванья, до нынешних евреев, которые ведут открытую войну с современным государством. Маркс бросил в христианский мир отравленную идею классовой борьбы, а евреям чрезвычайно выгодна эта борьба сословия с сословием. Легче достигать своих целей. Против этой статьи М. Меньшикова появился «Ответ русского еврея господину Меньшикову» (газета Фёдорова), к которому Меньшиков отнёсся как к сплошной мешанине, пропитанной невежеством и ложью. Он не натравливает одну народность на другую, а говорит о фактах беспатентной торговли водкой, папиросами, пивом. А против этого в ответе нет ни слова.
Интересны и знаменательны все статьи М. Меньшикова до революции 1917 года, особенно статьи «Пофессора» и «Купцы» (12 февраля 1911 года), «Крупные люди» (12 марта 1911 года), «Враги человеческого рода» и «Что ждет Россию» (13 марта 1911 года), «Новый путь земли» и «Замученный ребенок» (17 апреля 1911 года), но все эти темы как бы отходят на второй план, как только публицист и философ берётся осветить тему о вторжении евреев в жизнь государства Российского: «Когда вы попадаете в большой русский город, захваченный евреями, вам бросается в глаза множество учреждений с такими вывесками: «Русское общество торговли», «Русское промышленное общество», «Русский банк», «Русская контора», «Русская аптека» и пр. и пр. Что за притча, думаете вы: на улицах всё жиды и жиды, а учреждения все русские. Местные жители грустно усмехаются на это. Им-то известно, что уже с давних пор еврейчики наши афишируют все свои предприятия непременно русскими и что если вывеска кричит, что предприятие русское, то будьте уверены, что оно еврейское» (Там же. С. 360).
Много статей М. Меньшикова посвящены пребыванию евреев на русской земле. При всех его крайностях и односторонности он был против равноправия евреев, опасался, что евреи закабалят русских и дружественные им народы. В статьях о роли евреев в России, таких как «Императорская сцена», «Еврей о евреях», «Он – не ваш», «Правительство и евреи», «Еврейское нашествие», «Тайны Талмуда», «Народоубийство», «Расовая борьба», «Нужен сильный», «Разбитый крест», «Еврейский натиск», «Тень убитого», М. Меньшиков высказывая много справедливого и верного, иногда допускал крайности, продиктованные политическим моментом разгара страстной борьбы.
М. Меньшиков был яростным проповедником русского национализма. И когда возникла идея создания Всероссийского национального союза, то создателем идеологии и устава попросили быть М.О. Меньшикова. 18 июня 1908 года был проведён Учредительный съезд, первым его председателем стал С.В. Рухлов, заместителем – князь А.П. Урусов. Одним из негласных деятелей Союза был П.А. Столыпин. Но цель Союза – господство русской нации в Российской империи – оказалась недостижимой из-за политических и партийных причин, кто-то был масоном, кто-то преследовал иные цели. И в 1914 году Союз распался на разные группки, уже мало влиявшие на события.
Февральскую революцию М. Меньшиков приветствовал, так как «старый порядок рухнул». Он с надеждой участвовал в выборах кандидатов в Учредительное собрание. Тоскливо было без постоянной литературной работы, большая семья с шестью детьми вынуждала к поискам заработка. Он писал Василию Розанову, оказавшемуся в столь же бедственном положении, ездил к И.Д. Сытину в надежде на работу, но рухнула не только монархия.
Осенью 1917 года Меньшиковы остались на Валдае, в большом доме, который они купили в 1913 году: здесь, надеялись, легче прокормить детей. В сентябре 1918 года М.О. Меньшикова арестовали. М. Меньшиков успел написать несколько записок жене, и они сохранились: «5 сентября. Сейчас была Чрезвычайная Комиссия, я обвиняюсь в погромных статьях против евреев, один член сказал мне: будьте покойны, свободы вы не получите… Члены и председатель Чрезвычайной следственной комиссии евреи и не скрывают, что арест мой и суд – месть за старые мои обличительные статьи против евреев…» (Цит. по: Короленко В. Дневники 1917–1921. М., 2001. С. 528).
20 сентября 1918 года М.О. Меньшиков был расстрелян на берегу озера на глазах у семьи. После второго залпа Меньшиков упал, к нему подбежал Давидсон и дважды выстрелил в левый висок. Судьями были Якобсон, Давидсон, Гильфонт и Губа (Слово. 1992. № 7. С. 41–49).
Из множества оценок современников приведу лишь отзыв В.В. Розанова о М. Меньшикове как о продолжателе дела А.С. Суворина: «Призванный в «Новое время», он быстро, почти моментально развернулся в громадный государственный ум, зрелый, спокойный, неутомимый, стойкий, «не взирающий ни на что», кроме Отечества, его реальных нужд», – писал Розанов в статье «Суворин и Катков» (Колокол. 1916. 11 марта).
Меньшиков М.О. Письма к русской нации. М., 2005.
Меньшиков М. Национальная империя. М., 2004.
Антон Чехов и его критик Михаил Меньшиков: Переписка, дневники, воспоминания, статьи. М., 2005.
Василий Васильевич Розанов
(20 апреля (2 мая) 1856 – 5 февраля 1919)
Павел Флоренский, студент физико-математического факультета Московского университета, будущий великий учёный и писатель, 9 сентября 1903 года написал В.В. Розанову письмо, в котором определил своё отношение к его личности: «По некоторым причинам я мог ознакомиться с немногими из Ваших произведений; но достаточно было прочесть хотя бы одну заметку, чтобы, не входя в оценку Ваших дарований, сказать: «Вот человек единственный и, вероятно, непонимаемый; вот настоящий гений, гений от рождения, но совсем неполированный и, по-видимому, над собой не работающий, человек, который творит новое, подготовляет скачок во всем миросозерцании и сам того не подозревает, творит так же стихийно, как течет река» (Архив священника Павла Флоренского (Москва). См.: Розановская энциклопедия. М., 2008. С. 1080). В другом письме, 9 мая 1913 года, Флоренский уточнил свою позицию: «Розанов хочет «субъективировать» литературу, сделать ее насквозь интимной. «Писать так, как говорят» – до последнего предела, «разрыхлить душу читателя»… Язык Розанова – как еле ласкающиеся дохновения теплого ветерка, как пахнущий откуда-то запах, овевающий, но бесформенный» (Там же. С. 1085).
И ещё один отзыв о В.В. Розанове. «Радуюсь появлению В.В. Розанова в «Голосе Руси», – писал в мае 1916 года М. Меньшиков. – Это один из тех писателей, которые заставляют читать себя и оплачивают потраченное время иногда по-царски. Что Розанов иногда бывает слишком сложен и несколько труден для неподготовленного понимания, что он оригинальность свою доводит иногда до причудливости, непривычным людям – раздражительной, все это так, но есть у него одна удивительная черта, которой не хватает у подавляющего большинства писателей. У него есть творчество, у него есть собственная мысль, которая в соприкосновении с вашей дает иногда своего рода «вольтову дугу»: ослепительное горение. Это дается только исключительным людям» (Голос Руси. 1916. 5 мая). И таких оценок литературной деятельности В.В. Розанова десятки, сотни, говорящих и о гениальности, неповторимости, многогранности и многозначности его таланта, и о своеобразии его характера и выборе друзей.
А.Е. Кауфман так и назвал скончавшихся почти одновременно в своем некрологе – «О Меньшикове и Розанове» (Вестник литературы. 1919. № 6).
Василий Васильевич Розанов, публицист и философ, родился в семье чиновника Василия Фёдоровича (1820–1861) и Надежды Ивановны Шишкиной (1820–1871), по своему происхождению принадлежавшей к дворянскому роду. Розанов был пятым в большой семье с семью детьми. После смерти отца вся семья Розановых переехала в Кострому в собственный дом, но жили в крайней бедности. После смерти матери старший брат Николай Васильевич (1847–1894), окончивший Казанский университет, ставший учителем, а потом директором уездных гимназий, взял на попечение Василия и Сергея. В домашней обстановке Василий получил блестящее образование: прочитал сотни книжек, «греков и римлян до поступления в гимназию я знал, как «5 пальцев», признавался Розанов в одном из писем.
Учительская карьера старшего брата была беспокойной: Василий Розанов за гимназические годы успел побывать не только в Костроме, но и в Симбирске и Нижнем Новгороде. В отрочестве прочитал Белинского, Добролюбова, Писарева, Некрасова, следил за новой художественной литературой, читал Бокля, Фохта, Милля, Дрейпера.
В 1872 году Розанов поступил на историко-филологический факультет Московского университета, слушал лекции Буслаева, Тихонравова, Стороженко, Ключевского, Герье.
После окончания университета в 1882 году стал учителем истории, преподавал в Брянске, Ельце, в городе Белый Московской губернии, но преподавательство не удовлетворяло его, он мечтал о писательстве и делал первые наброски своих размышлений.
Публиковать свои размышления стал поздно: «Цель человеческой жизни», написанную ещё в 1882 году, напечатал только в 1892-м (Вопросы философии и психологии. 1892. № 14–15). Круг интересов В. Розанова был чрезвычайно широк, а знакомство с Н.Н. Страховым, С.А. Рачинским, А.Н. Майковым, Я.П. Полонским, потом с К.Н. Леонтьевым (о нём написал 17 статей), с Н. Михайловским раздвинуло его литературные, философские, религиозные горизонты. «К литературной деятельности Н.Н. Страхова», «Место христианства в истории», «Легенда о Великом Инквизиторе» Ф.М. Достоевского», «Почему мы отказываемся от наследства?», «В чем главный недостаток «наследства 60—70-х годов»?» – все эти статьи В. Розанова поставили в центре литературного процесса и вызвали серьезную полемику в литературных – и не только – кругах. Государственный контролёр и видный деятель патриотического движения Т.И. Филиппов пригласил В. Розанова чиновником по особым поручениям в своё министерство, а потом – помощником ревизора. Но и с Филипповым Розанов не сошёлся в литературно-философских оценках, что внесло разлад в их личные отношения. Розанов полемизирует не только с Филипповым и его близким окружением, но и с Н. Михайловским, и с В. Соловьёвым. Один за другим выходят сборники его статей «Природа и история» (СПб., 1900), «Сумерки просвещения», «Религия и культура», «Литературные очерки» (СПб., 1899), вызвавшие десятки противоречащих друг другу статей и рецензий.
С мая 1899 года В. Розанов, оставив государственный контроль, перешёл по приглашению А.С. Суворина сотрудником в популярную газету «Новое время», где начал публиковаться с 1895 года. За 18 лет В. Розанов в «Новом времени», как подсчитали биографы и исследователи, опубликовал 1660 материалов, 540 из них без подписи.
Большое внимание В. Розанов уделял семейным вопросам, брачному кодексу, конфликтам. Он сам оказался в сложном положении: женился ещё студентом на А.П. Сусловой, которая была возлюбленной Ф.М. Достоевского и на 17 лет старше мужа. Брак вскоре распался, но Суслова не дала развод. В 1891 году Розанов тайно обвенчался с Варварой Дмитриевной Бутятиной (1863–1923, в девичестве Рудневой), которая родила ему шестерых детей, но начала чахнуть, в августе 1910 года заболев, а дети считались незаконнорождёнными, что доставляло В. Розанову много горя и обид.
Теме семьи были посвящены его статьи «Семья как религия» (Санкт-Петербургские ведомости. 1898. 5 ноября) и «Брак и христианство (Русский труд. 1898. 21 и 28 ноября, 5 и 12 декабря), а также книги «В мире неясного и нерешенного» (СПб., 1901, 1904) и «Семейный вопрос в России» (Т. 1–2. СПб., 1903).
В. Розанов много размышлял и писал о Ф. Достоевском, о Пушкине и Гоголе, о символистах, о поздних славянофилах Н. Данилевском, К. Леонтьеве, Н. Страхове, А. Хомякове и о замечательных деятелях русской литературы и философии В. Соловьёве и М. Каткове, и его самого, особенно в начале творческого пути, тоже относили к славянофилам, хотя он в это узкое звено никак не входил.
B. Розанов познакомился с издателем П. Перцовым, А. Волынским, C. Мережковским, З. Гиппиус, Д. Философовым. Символисты предложили В. Розанову свой журнал «Новый путь», в котором он напечатал три статьи: «Юдаизм» (1903. № 7—12), «Психика и быт студенчества» (1904. № 1–3), «Среди обманутых и обманувшихся» (1904. № 4, 5, 7, 8), в которых, в частности, противопоставил иудаизм как религию пола «бесплотному» христианству. В журнале «Новый путь» В. Розанова порой чуть-чуть редактировала З. Гиппиус, но осенью 1904 года новая редакция журнала во главе с С. Булгаковым и Н. Бердяевым согласилась принять руководство, но без В. Розанова и его отдела «В своём углу».
Дом В. Розанова был широко открыт, он печатал свои статьи в журналах «Мир искусства», «Весы», «Золотое руно», альманахе «Северные цветы», на его журфиксы по воскресеньям приходили М. Нестеров, Ф. Сологуб, А. Белый, В. Пяст, Г. Петров, Б. Садовский, А. Тиняков, бывали и безвестные студенты, и приходские священники, а сам он с любопытством бывал и на «Башне» у Вячеслава Иванова, и на «средах» у Мережковского, З. Гиппиус, Д. Философова.
В сентябре – октябре 1905 года В. Розанов послал два письма М. Горькому (письма не сохранились, но через шесть лет он написал, «что в памяти сердца моего они оставили добрый, четкий знак»), который в ноябре 1905 года пространно ответил на первое из них: Горький чувствует трагическое одиночество Розанова, его отрыв от народа во время нарастающих революционных проблем, советует ему уйти из «Нового времени» («Поганое место! Сколько грязи ядовитой излилось и льется оттуда в русскую жизнь! Какие там противные, дрянные люди. Ничего они не любят, ничего не хотят, о мертвецы!»), восхищается недюжинным талантом Розанова как мыслителя, дерзкого человека, взявшего на себя решение большого вопроса, замечает, что народ не оценил его усилий (См.: Контекст. 1978. С. 300–302). М. Горький касался многих проблем 1905 года, в чём-то он упрекал Розанова, за что-то хвалил, превознося его талант и пафос.
В. Розанов не входил ни в одну из эстетических групп и направлений, он шёл своим путём русского националиста, следуя в основном за А.С. Сувориным, который от либерализма 60-х годов склонялся к русскому национализму. О событиях 1905 года В. Розанов опубликовал в «Новом времени» несколько статей, в частности «На митинге», «Среди анархии», в которых подчёркивал ту же самую беду российской государственности, что и в 60-х годах, – бюрократизм и злобную власть чиновничества.
Выходит книга В. Розанова «Ослабнувший фетиш. Психологические основы русской революции» (СПб., 1906), по-разному оценивают её критики в журналах «Книга», «Золотое руно», «Мир Божий». В этот период Розанов разрывает с группой Мережковских и выходит из Религиозно-философского общества, продолжая вести линию русского национализма в своих статьях в газете «Новое время». Новый сборник его статей «Когда начальство ушло…» (СПб., 1910), как отмечали биографы, подвергся острой и разнообразной критике с разных направлений. «Большой писатель с органическим пороком», «Бесстыжее светило, или Изобличенный двурушник», «Открытое письмо В.В. Розанову» – таковы были некоторые из названий этих статей. В. Розанов не остался в долгу и опубликовал ряд резких изобличений: «Открытое письмо А. Пешехонову и вообще нашим «социал-сутенерам» (Новое время. 1910. 15 декабря), «Литературные и политические афоризмы» (Ответ К.И. Чуковскому и П.Б. Струве) (Новое время. 1910. 25, 28 ноября, 9 декабря), «Литературный террор» (Новое время. 1911. 12 января).
В начале 1911 года В. Розанов получил письмо с острова Капри от М. Горького с просьбой разыскать сочинение святого Иринея Лионского и книгу Е. Голубинского «История русской церкви» и прислать ему на Капри, нигде их нельзя было найти. В. Розанов прислал книги, а Горький попросил прислать ему сборники «Когда начальство ушло…», «Тёмный лик. Метафизика христианства» и «Люди лунного света. Метафизика христианства». Эти книги, по мнению друзей В. Розанова, тот считал в идейном смысле своими центральными произведениями (см.: Голлербах Э. В.В. Розанов. Жизнь и творчество. Пг., 1922. С. 68).
Много лет В.В. Розанов работал над книгой, которая состоит словно бы из листов, заполненных только что. Возникнет мысль, он её запишет. Потом следующая, он и её запишет. Так накапливалась целая галерея мыслей, вроде бы ненужных и необязательных. Однако вместе эти мысли, записанные наедине с самим собой, дают какое-то представление и о нём самом и о том мире, в котором всё это возникает, оживает, передают свежее впечатление о людях, об обществе, о культуре. «Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства, – писал Розанов в начале книги «Уединённое», определяя её жанр, – которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, – без всего постороннего… Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное всё накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать» (Несовместимые контрасты бытия. М., 1990. С. 459). Записи он делал где придётся, в редакции, в вагоне, во время занятий нумизматикой, на улице, в университете, на обороте транспаранта, на Троицком мосту, в постели ночью… И 29 декабря 1911 года подвёл как бы итог своим уединённым размышлениям: «Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости» (Несовместимые контрасты бытия. С. 539). Новизна жанра, полная откровенность очередных раздумий, честных, чистых от всякой конъюнктуры, идущих из души, но порой противоречивых, тоже идущих из души, – всё это создает всамделишный портрет живого человека, глубокого, сильного, откровенного, при всей его парадоксальности, Василия Розанова… И это «Уединённое», а также её продолжение – «Опавшие листья» – одна из великих заслуг писателя и философа перед русской литературой. «Я знаю, – писал М. Горький В. Розанову в начале 1912 года, – что разноцветная душа Ваша пребудет таковою до конца дней, и не могу думать, чтоб темная, нововременская путаница в сердцевину въелась Вам, – если и въелась, так ничтожной частью. Это темное – где-то около Вас, а внутри – прекрасный, смелый, человечий огонь, которым я любуюсь и который люблю. Мне кажется, я уже должен был написать Вам что-то подобное о моем к Вам отношении, оно – давно уже такое и, думаю, что таким останется, как бы мы ни поругались, если понадобится всё-таки поругаться» (Контекст. 1978. М., 1978; Письма А.М. Горького к В.В. Розанову. С. 305).
Осенью 1913 года во всех центральных газетах России освещался судебный процесс против Менделя Бейлиса, обвиняемого в ритуальном убийстве православного мальчика Андрея Ющинского. Возник небывалый конфликт между православными христианами и представителями иудейской веры. М. Меньшиков, А.А. Измайлов, обозреватель газеты «Биржевые ведомости», В. Розанов, друг А. Измайлова, и многие другие авторитетные журналисты и писатели внимательно следили за ходом процесса. Писал о процессе М. Меньшиков, писал А.А. Измайлов, писал и В. Розанов. К удивлению журналистов и литераторов, В. Розанов полностью встал на позицию обвинителей Менделя Бейлиса. Если раньше В. Розанов не раз проявлял себя юдофилом, то в этом конфликте В. Розанов сделался правее самых правых. Статьи В. Розанова по этому процессу собраны в сборнике «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» (СПб., 1914), о котором появились рецензии в «Русской речи», в «Новом времени», в «Русской мысли». Статью «Не нужно давать амнистию эмигрантам» газета «Новое время» отказалась печатать. В. Розанов напечатал её в «Богословском вестнике». В газете «Земщина» В. Розанов опубликовал статью «Наша кошерная печать», в которой обрушился на Мережковского и Философова за их поддержку Бейлиса. Началась бурная полемика, в ходе которой В. Розанов был вынужден выйти из Религиозно-философского общества, и общество раскололось.
Исследователи и биографы считают В.В. Розанова одним из крупнейших специалистов по еврейскому вопросу в России. В.В. Розанов не один раз писал о евреях в русском обществе, но книга «Европа и евреи» (СПб.: Новое время, 1914) в известной степени подводит некоторые итоги, особенно зачительны две его статьи «Иудеи и иезуиты» (Новое время. 1913. 27 октября) и «В преддверии 1914 года (Новое время. 1914. 1 января). В.В. Розанов говорит о силе евреев, которые не сливаются ни с одним народом, где они проживают, отмечает их цепкость и солидарность. «Евреи выступили как единая всесветная нация, почти как один человек, – и накинулись на Россию и русских, на российское государство, на русский суд, на русскую остающуюся от них независимой печать, требуя чтобы все оставалось не в рамках объективного пристрастия, «не взирающего на лица» и нации, а чтобы все это взирало на евреев и сохраняло за евреями какую-то совершенно дикую и небывалую привилегированность: быть не судимыми, быть не обвиняемыми, быть даже не подозреваемыми…» (Розановская энциклопедия. С. 1460). В. Розанов, ссылаясь на Талмуд, напоминает о «сорокавековой еврейской традиции», которая делит человечество на «чистых», «кошерных», «наших» (то есть евреев) и всех остальных – «заклятое» и «трефа»… ибо они не чисты и гои. Сорока веков нельзя отмыть ни от кого; сорок веков сильнее всякой индивидуальности» (Там же).
Некогда В. Розанов благодушно относился к евреям в русском обществе, ну что из того, что в Литературном фонде стали господствовать Венгеров и Гуревич, в «Кассе взаимопомощи русским литераторам и ученым» – Слонимский, в «Русском богатстве» – Горнфельд, а в «Современном мире» – Краникфельд, писал, спорил, но как только узнал, что еврейский террорист убил премьер-министра Петра Столыпина, так резко изменилось отношение к евреям, которые отняли все надежды на реформы сверху, и они предстали в своём подлинном виде, тогда убило всю жалость, сочувствие. «Банки, сосредоточенные в еврейских руках, т. е. золото страны, сосредоточенное у евреев, и дает им возможность «давать дышать» или «давить» русских… Ну и уж, конечно, «давить», если кто решается поднять голос против этого задушения страны… И когда революция начнет вообще одолевать… то евреи сбросят маску «сочувствия русскому народу», какую пока носят, и «примыкания к русскому литературно-освободительному движению», начиная с декабристов, Белинского и Добролюбова, и быстро и энергично передушат… всю русскую часть революции, всех собственно русских вождей революции, и в ворота «взятой крепости» войдут, конечно, одни! – войдут с криками «Радуйся, русский народ, – мы даровали тебе свободу!»… Подождите. Через 150–200 лет над русскими нивами будет свистеть бич еврейского надсмотрщика. И под бичом – согнутые спины русских рабов… В настоящее время для России нет двух опасностей. Есть одна опасность. Евреи». И ещё две цитаты из очерков «Сахарна» и «Мимолётного»: «Позвольте нам автономизироваться от вас, как вы автономизировались от нас… Пусть учатся в своих хедерах. Сколько угодно и чему угодно. Заводят там «своего Дарвина» и хоть десять Спиноз. Не нужно вмешиваться в «жаргонную литературу» и «ихние хедеры», не нужно самого наблюдения за этим, никакого надзора и цензуры за печатью и школами. Пожалуйста, – пишите там что угодно и учите чему угодно, только не с нашими детьми и вообще не с нами». И из «Мимолётного»: «Вот что все евреи от Спинозы до Гузенберга не могут отвергнуть, что когда произносится слово «ЕВРЕЙ», то все окружающие чувствуют ПОДОЗРЕНИЕ, НЕДОВЕРИЕ, ЖДУТ ХУДОГО, ждут беды себе. Что? Почему? Как? – Неизвестно. Но не поразительно ли это общее беспокойство, недоверие и страх». Розанов был убеждён, что Христос не был евреем: «Христос вас победил и раздавил. Он выступил как «пастырь кротких» и дал с тех пор победу кроткому, терпеливому на земле. Вот этого-то «кроткого начала» вы и не победите своим отвратительным гвалтом» (Русская литература. М., 2004. С. 830).
Конец ознакомительного фрагмента.