Часть вторая
Русская историческая литература. После войны
В послевоенные годы интерес к прошлому не затухал, а, напротив, ещё более возрос. Некоторые исторические романисты на дискуссии, организованной Союзом писателей СССР в 1945 году, даже утверждали, что «исторический роман может и должен претендовать на то, чтобы стоять во главе литературного движения» (Правда и вымысел в художественно-исторических произведениях: Дискуссия, организованная Союзом писателей СССР в 1945 г. // РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 15. Д. 634. Л. 51).
Однако многие критики и учёные-литературоведы считали, что писателям не удаётся показать духовную жизнь избранных исторических персонажей, внутренняя жизнь многих персонажей обеднена и приблизительна, в лучшем случае писатели могут изобразить пудреный парик или взмах сабли, а проникнуть в ум, сердце, душу своих исторических деятелей они не могут, настолько поразительна разница во всем, настолько сегодняшняя жизнь, как и человек, отличается от стародавних эпох.
Вот что писал Гуковский в рецензии на книгу Раковского «Генералиссимус Суворов»: «Человек XVIII века и думал, и чувствовал, и видел, и понимал мир иначе, чем наш современник. Раскрыть перед читателем духовный мир человека XVIII века в его полноте, в живом потоке его представлений, конкретно, образно, если это и возможно (что сомнительно), во всяком случае значило бы заняться археологическими эффектами, научно, может быть, и оправданными, но художественно весьма дикими. Даже представить себе такой психологический эксперимент по отношению к дворянину екатерининского времени, пусть даже одному из прекрасных людей тех времён, – жутковато. Ведь оказалось бы, что структура его сознания слишком далека от структуры сознания нашего современного советского человека. Писатель не может подлинно исторически воссоздать внутренний мир, характер, жизнь духа человека отдалённого прошлого не только потому, что это значило бы провести на читателя самый нежелательный эффект, но и потому, что он не в состоянии конкретно, реально, психологически полноценно воспроизвести сознание и жизнь, ему самому исторически столь чуждые» (Звезда. 1947. № 12. С. 193—195).
Это скептическое отношение к возможности изображения духовного мира человека прошлого во всей его полноте и многообразии его интересов есть, в сущности, отрицание исторического романа, отрицание возможностей познания прошлого вообще. Этот скептицизм ничем не оправдан: и прежде всего потому, что человек прошлого столь же многогранен в своих отношениях с окружающим миром, как и наши современники. Менялись окружающие условия, формы этих взаимоотношений, но не суть потребностей человеческих, не суть моральной, нравственной оценки его поступков, мыслей, его высказываний.
Возможность художественного познания человека прошлого зиждется на объективной, закономерной органической связи между настоящим и прошлым. Когда спросили В. Шишкова о том, почему он начал повесть о колхозной деревне и тем самым отвлёкся от основной работы над романом «Емельян Пугачёв», он сказал: «Да я бы ни хрена и в мужике-пугачёвце не понял, когда б не знал мужика-колхозника. Там коренья, здесь – маковка в цвету. Попробуй-ка распознай породу дерева по одному его замшелому пнищу (см.: Бахметьев В. Вячеслав Шишков. Жизнь и творчество. М.: Советский писатель, 1947. С. 110).
Станиславский, работая над постановкой «Отелло», размышлял: «Нет настоящего без прошлого. Настоящее естественно вытекает из прошлого. Прошлое – корни, из которых выросло настоящее… Далее: нет настоящего без перспективы на будущее, без мечты о нём, без догадок и намеков на него… Настоящее, лишённое прошлого и будущего, – середина без начала и конца, одна глава из книги, случайно вырванная и прочитанная. Прошлое и мечта о будущем обосновывают настоящее» (Станиславский К.С. Статьи, речи, беседы, письма. М.: Искусство, 1953. С. 575).
Прошлое, настоящее и будущее своей страны художник может познать только в том случае, если хорошо познает современного ему человека, особенности его национального характера, его чувства в мысли, его отношения с природой и себе подобными, его отношение к своему Отечеству. Но художник должен учитывать одно обстоятельство, о котором хорошо сказал А.Н. Толстой в письме начинающему автору: «…Исторические герои должны мыслить и говорить так, как их к тому толкает их эпоха и события той эпохи. Если Степан Разин будет говорить о первоначальном накоплении, то читатель швырнёт такую книжку под стол и будет прав. Но о первоначальном накоплении, скажем, должен знать и помнить автор и с той точки зрения рассматривать те или иные исторические события. В этом и сила марксистского мышления, что оно раскрывает перед нами правду истории и её глубину и осмысливает исторические события» (Толстой А.Н. Соч.: В 15 т. М., 1948. Т. 13. С. 425).
Патриотическая волна национального чувства, не отхлынувшая после величайшей победы над немецким фашизмом, всё чаще пробуждает интерес к воскрешению национальной истории, к пониманию исторической преемственности и национальной гордости, подталкивает к изображению подлинного эпического величия в прошлой истории России.
После целого ряда постановлений ЦК ВКП(б) по идеологическим вопросам 1946—1948 годов в литературе и искусстве сложилась тяжёлая обстановка, когда восторжествовал дух нетерпимости и критиканства всего, выходящего за узкие рамки теории социалистического реализма. Некоторым критикам правительственного толка показалось, что в этих постановлениях мало примеров «пустых бессодержательных и пошлых вещей», «гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности», мало примеров «пустой безыдейной поэзии» (О журналах «Звезда» и «Ленинград». Из постановления ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года. Госполитиздат, 1952. С. 3—4). В своих статьях и выступлениях они подвергли резкой критике Бориса Пастернака, Илью Сельвинского… Искали и другие жертвы для своих критических перьев.
Стоило А. Фадееву в статье «Задачи литературной теории и критики» упрекнуть Ан. Тарасенкова за то, что он «поднял на щит последнюю лирическую книгу Пастернака», в которой «такой убогий мирок в эпоху величайших мировых катаклизмов» (Проблемы социалистического реализма: Сб. статей. М.: Советский писатель, 1948. С. 38), как всё тот же Ан. Тарасенков, исправляя допущенную «ошибку», перестроился и подверг творчество Пастернака ещё более резкой критике, чем А. Фадеев: «Долгое время среди части наших поэтов и критиков пользовался «славой» такой законченный представитель декадентства, как Борис Пастернак.
Философия искусства Пастернака – это философия врага осмысленной, идейно направленной поэзии… Пастернак возвеличивает представителей гнилого буржуазного искусства… Творчество Пастернака – наиболее яркое проявление гнилой декадентщины» (Тарасенков Ан. О советской литературе: Сб. статей. М.: Советский писатель, 1952. С. 46—48).
В 1949 году в Тбилиси вышел на русском языке второй том романа К. Гамсахурдиа «Давид Строитель», подвергшийся острой партийной критике за панегирическое отношение автора к миру прошлого, за пышное описание быта царей, придворных интриг, за описание любовных похождений царствующих особ и феодалов, за засорение повествования никому не нужными «археологическими подробностями», за воспевание рыцарских доблестей. «Временами, когда читаешь роман Гамсахурдиа, – писал всё тот же Ан. Тарасенков, – кажется, что это не роман советского писателя, а какие-то древние придворные летописи. Со спокойствием архивариуса нагромождает Гамсахурдиа сотни известных и неизвестных имен всевозможных королей, императоров, царей, описывает их утварь, одежды, взаимные ссоры и распри… Народ, подлинный творец истории, в романе отсутствует. А если он изображается, то только в виде толпы падающих ниц и воспевающих своего властелина рабов… Это описание напоминает жития святых, а не исторический роман. В елейно-слащавом тоне изображать раболепное единение народа с царем, даже если идёт речь о давно минувших временах, может только писатель, утративший чувство современности, далёкий от классового подхода к историческому прошлому своего народа» (Там же. С. 48—50).
Если б только Ан. Тарасенков так писал, то это не сильно повлияло бы на творческое настроение писателей. А вот выступление А. Фадеева было воспринято как команда, как приговор тем литературным явлениям, которые, на свою беду, не укладывались в прокрустово ложе теории социалистического реализма. В «Новом мире», «Знамени», «Октябре», «Звезде», в выступлениях на писательских собраниях – повсюду находились литераторы, обвинявшие своих коллег в тех или иных «грехах», словно отовсюду на живое тело литературы сбегались пауки и опутывали его своей отвратительной паутиной. Обстановка складывалась тяжкая, но не безнадёжная.
Остро был поставлен вопрос и об использовании так называемых архаизмов в литературном языке.
Принципиальное значение в этом споре имела публикация редакционной статьи в грузинской партийной газете «Коммунист» «Против искажения грузинского литературного языка», в частности в творчестве К. Гамсахурдиа (Коммунисти. 1950. 28 мая).
Тут же появляется статья Анны Антоновской под характерным для того времени названием – «Эпоха в кривом зеркале (о романе К. Гамсахурдиа «Давид Строитель»)» (Новый мир. 1950. № 7).
Высказав ряд справедливых и общеизвестных мыслей, А. Антоновская обвинила К. Гамсахурдиа в том, что он создал произведение, в котором «трудно обнаружить исторически схожий портрет «царя-героя» и сколько-нибудь удовлетворительное изображение его деятельности» (Там же. С. 232).
Этот вопрос об архаической стилизации был остро поставлен Ан. Тарасенковым в статье «За богатство и чистоту русского литературного языка!», написанную в связи с публикацией работы И.В. Сталина «Марксизм и вопросы языкознания».
«Среди немалого числа литераторов, выступивших за последнее время на страницах печати и на различных дискуссионных собраниях по вопросам языка советской литературы, особую и, я бы сказал, странную позицию занял Алексей Югов» (Тарасенков Ан. О советской литературе. С. 204).
Искажение правильных положений заключается в том, по мнению критика, что А. Югов, утверждая, что язык имеет долговечность, исчисляемую столетиями, тем не менее делает вывод: «вечный океан общенародного языка». Ан. Тарасенков возмущён тем, что А. Югов как бы полемизирует с товарищем Сталиным, чётко и прямо сказавшим, что «…язык, собственно его словарный состав, находится в состоянии почти непрерывного изменения» (Сталин И. Марксизм и вопросы языкознания // Правда. 1950. С. 8—9). И. Сталин утверждал, что язык действительно создан «усилиями сотен поколений» (Там же. С. 5), но это вовсе не значит, что язык категория вечная.
Ан. Тарасенков разыскал в литературной периодике старую статью А. Югова и постарался уличить оппонента в порочности его взглядов.
В статье «Архаизмы в поэтике Маяковского» А. Югов писал, что страсть Маяковского «к просторечию вызвана желаньем, чтобы стихия народного и древнерусского возобладала в литературном языке…», что «поэтика Маяковского, даже при беглом сопоставлении, обнаруживает много словарного и синтаксического сходства с поэтикой Древней Руси» (Литературное творчество. 1946. № 1), что в прилагательных, которые употребляет Маяковский, заметна «древнерусская простота», сопоставляя при этом цитаты Маяковского с цитатами из Остромирова Евангелия и Ипатьевской летописи. Это и подтверждает, что язык современного поэта питается из «вечного океана общенародного языка», что ничуть не умаляет достоинств поэтики Маяковского, не умаляет его новаторства. Но Ан. Тарасенков упорно продолжает полемику с превосходным знатоком древнерусского языка и его памятников:
«…А. Югов предлагает современным советским писателям использовать любые слова, существующие в том или ином старом литературном памятнике, любые речения, которые есть в словаре Даля, любые грамматические формы, если они сохранились в той или иной фольклорной записи.
Поза борца против педантов-грамматистов, против редакторов и корректоров, которые якобы уродуют живую и ничем не стеснённую речь писателя, – ничего не скажешь, поза «красивая» и «благородная». Но что на деле кроется за этим у А. Югова, как не проповедь анархизма в языке, проповедь языкового произвола и своеволия? Достаточно для А. Югова сослаться на какой-либо древний источник, чтобы слово или грамматическая форма сразу получили в его глазах полные права современного гражданства…»
Резкой критике подверг Ан. Тарасенков поэтический цикл Александра Прокофьева под общим названием «Сад» (Звезда. 1948. № 4), усмотрев и здесь «лубочный примитив и пасторальную идиллию, глубоко чуждую советскому человеку», «на редкость старомодные и неестественные поэтические обороты», а такие, как «ладони, на которых порох в порах, простри над головой!», относит к «церковнославянскому словарю». «Если прибавить, что о советской стране поэт говорит: «Как крыла – её вежды», если в другом месте и по другому поводу он утверждает, что она «поднялась, осиянная днесь», то станет ясно, что талантливый советский поэт пользуется совершенно чуждыми мировоззрению и эстетике советского человека псалтырными источниками» (Тарасенков Ан. Идеи и образы советской литературы. М.: Советский писатель, 1949).
Ан. Тарасенков неудержим, подвергает критике талантливые стихи Н. Тряпкина (Октябрь. 1947) за подражание Клюеву, за плохое знание деревенского быта. И в заключение, приводя ряд примеров, пишет: «Речь своих героев Тряпкин уснащает такими словами, как «дивуюсь», «требу совершим», «триединство творца-человека». Откуда у молодого поэта этот псалтырный словарь?» (Там же. С. 209).
Использование «псалтырных источников», «псалтырного словаря», как видим, критик относит к порочной архаизации языка, к оживлению омертвевших языковых и поэтических форм, вредных для развития советской литературы. Особенно яростно критик обрушивается на авторов исторических романов. «Некоторые русские советские писатели, пишущие на исторические темы, наивно полагают, что чем больше они употребят старинных выражений, тем их произведение точнее и ярче передаст характер описываемой эпохи. Один из примеров подобного рода – многотомный роман В. Язвицкого «Иван III, государь всея Руси». Автор основательно изучил эпоху, проштудировал огромное количество документов. В его романе немало добротного материала… Но, увлёкшись стариной, Язвицкий начал искусственно стилизовать язык. Он заставил своих героев говорить на наречии, переполненном устаревшими, книжно-церковными словами и выражениями.
«Велигласен вельми», «сиречь, на ково нать опиратися нам», «в окупе», «таймичищ», «сей часец яз», «наиборзе» – такими и подобными им словесными изощрениями пестрит и речь героев романа, и речь автора, до крайности затрудняя чтение.
Всё это искажает представление о языке наших предков. Между тем, изображая давние исторические времена, писателю вовсе нет нужды прибегать к такому изобилию книжно-церковных речений и к такому произвольному обращению с русской грамотой, как это делает В. Язвицкий» (Тарасенков Ан. О советской литературе. С. 200).
За книжно-архаический строй речи исторических лиц и вымышленных персонажей Ан. Тарасенков критикует не только В. Язвицкого, но и О. Форш, С. Марича и других исторических писателей.
На критику своих сочинений остро ответил К. Гамсахурдиа в «Ответе рецензенту», в котором резко возражал В. Шкловскому (Знамя. 1945), обвинившему писателя в том, что в X—XI веках он не показал взаимоотношений между Россией и Грузией: их не было.
«…И здесь не решился я «улучшать историю», ибо не занимаюсь фальсификацией истории.
Я не мог показать, как народ управлял страной, так как в это время простонародье не пускали за пределы хлебопекарни, бойни и кустарных маслобойных фабрик.
В обоих романах довольно детально отображены мною процессы труда и борьбы народа, показано, как воины царя Давида дрессировали лошадей, как делали барьеры и рвы для конницы, как строили подвижные деревянные башни и осадные сооружения, как боролись и страдали… Очень занятно то обстоятельство, что Шкловский меня учит любви к моему же народу» (Гамсахурдиа К. Ответ рецензенту // Новый мир. 1946. № 4—5. С. 173).
Гамсахурдиа воздерживается от оценки рецензии Шкловского, ссылаясь лишь на своего коллегу Н. Замошкина, давшего по другому поводу квалификацию маститого критика: «Сочинения Шкловского – свидетельство умственного беспорядка, отвращения к труду как организованному занятию и одновременно намеренной жажды оригинальничания, но его, как видно, не обучали составлять план сочинения» (Замошкин Н. Неверная полуправда // Новый мир. 1944. № 11—12).
Многие критики и литературоведы упрекали исторических писателей за увлечение архаической лексикой, устаревшими словами, старинными формами языка, якобы не передающими колорита эпохи, своеобразия действующих лиц, а прежде всего затрудняющими восприятие происходящего в романе или историческом повествовании.
«При знакомстве с нашей исторической прозой часто обращаешь внимание на чересполосицу языка, образуемую, с одной стороны, его народными разговорными формами, с другой – летописно-книжными образцами, – писал И. Эвентов. – Далеко не всегда нашим писателям удается найти тот прозрачный и чистый сплав живого и письменного языка, который отражает колорит прошлой эпохи, не нарушая сложившихся в течение столетий словесных и грамматических форм… Более тяжёлую картину представляет собою выпущенный издательством «Московский рабочий» трёхтомный роман В. Язвицкого «Иван III, государь всея Руси». Крючковатая, древнеславянская вязь, какою начертаны на обложке не только название романа, но и фамилия автора, во многом соответствует словесному колориту этого произведения. Оно изобилует таким чудовищным количеством мёртвых, древних, давно вышедших из употребления слов, что сам автор вынужден был выступить перед читателями переводчиком и комментатором своего произведения: на многих страницах он раскрывает смысл употребляемых им слов в специальных сносках, а в конце третьей книги даёт, кроме того, примечания к каждой главе.
Но так ли уж необходимо было употреблять в романе такие слова, как витень, саунч, израда, тавлеи, лепота, кипчаки, огничавый, перевезеся, гомозиться, инде, тайбола, – или целую серию слов церковно-ритуального обихода: паремии, кукулъ, лжица, канон и другие? (Выписки сделаны нами из одного лишь второго тома романа.)
Недоволен критик и языком авторской речи: «За две седьмицы до нового года… в день Онисима-овчарника, служил сам митрополит Иона обедню в соборе у Михаила-архангела.
Окончив служение, владыка Иона, не снимая облачения церковного, взошёл на амвон и, обращаясь к молящимся, возгласил…» (Эвентов И. О новаторах и стилизаторах // Звезда. 1950. № 11. С. 174).
Критик ссылается на вышедший в 1946 году в издательстве «Московский рабочий» роман В.И. Язвицкого «Иван III, государь всея Руси», задуманный как широкая и объёмная картина о русской жизни XV века, в которой принимают участие все слои русского общества.
Сохранилось не так уж много источников и ещё менее попыток показать это время в художественной литературе, поэтому трудности перед писателем были огромные.
«Княжич» (Язвицкий В. Иван III, государь всея Руси: Исторический роман: В 4 кн. Московский рабочий, 1951. Цитаты даются по этому изданию) – так называлась первая книга В. Язвицкого, в которой автор начинает изображение своего героя с пятилетнего возраста, как раз с того времени, когда его отцу Василию Васильевичу, великому князю Московскому, пришлось вступить в длительную борьбу за своё право на великокняжеский престол.
Н.М. Карамзин и С.М. Соловьёв подробно, ссылаясь на летописи и другие документальные свидетельства, описывают время жестоких испытаний после счастливой победы Дмитрия Донского на Куликовом поле. Начались новые распри между князьями, особенно после того, как Василий Дмитриевич, сын Дмитрия Донского, завещал быть великим князем Московским и Владимирским своему старшему сыну Василию, а не своим родным братьям, которые, по обычаю, должны были наследовать великокняжеский стол один за другим по старшинству. И вот полноправный наследник Дмитрия Донского, звенигородский князь Юрий Дмитриевич, права которого по заведённому веками порядку наследования были бесспорны, отказывается признать законность нового порядка наследования. Возникла трагическая ситуация, когда обе стороны, вступившие в непримиримый конфликт, отстаивали свою правоту: князь Юрий отстаивал старый порядок престолонаследия, а малолетний Василий Васильевич со своими ближними утвердился на московском и владимирском престоле по завещанию отца. Борьба была длительной и кровопролитной, то сходились в стычке их войска, то возникало перемирие, менялись обстоятельства, менялись великие князья на Москве и Владимире. Непримиримая борьба между дядей и племянником за великокняжеский стол много лет шла с переменным успехом. Борьба в особенности ожесточилась после того, как Василий Васильевич, одержав верх в одной из битв, ослепил старшего сына князя Юрия, Василия Косого, своего двоюродного брата. Затем в одном из столкновений одержали верх братья Юрьевичи – Василий Косой и Дмитрий Шемяка – и ослепили князя Василия Васильевича, прозванного после этого Тёмным.
В эти годы гражданской войны родился Иван Васильевич, будущий Иван III, государь всея Руси. На его глазах происходили бурные события, не раз ему вместе с матерью и младшим братом приходилось в спешке покидать Москву и убегать в дальние от отчины земли. Не раз он видел отца в затруднительных обстоятельствах, видел его поражения и неудачи, возникшие как следствие его вспыльчивого характера, не раз он видел, как отец принимал решения в состоянии гнева и смятения, и не раз он давал себе зарок не поступать так, как отец. Он видел, что отец в конце концов одержал победу, восторжествовал новый порядок престолонаследия от отца к старшему сыну, но какой ценой достался этот новый порядок… Об этом не раз задумывался юный Иван Васильевич, в отроческом возрасте ставший соправителем Великого княжества Владимирского и Московского, постоянно присутствовавший при всех заседаниях высшей власти в государстве, а в 1462 году ставший полновластным правителем обширного государства Российского.
О раннем взрослении Ивана писал ещё Н.М. Карамзин, ссылаясь на документы времени. С 1462 года, как только Иван вступил на престол, начинается настоящая государственная история России, «деяния царства, приобретающего независимость и величие», «образуется держава сильная, как бы новая для Европы и Азии, которые, видя оную с удивлением, предлагают ей знаменитое место в их системе политической». Много великих дел совершил Иван III, укрепил государственную власть, объединил многие русские города, во всех европейских государствах присутствовали его послы, а в Москву зачастили послы европейские, и во всех его деяниях просматривалась единая главная мысль, «устремлённая ко благу отечества». Содержание истории этого времени Н.М. Карамзин назвал «блестящей», Иван III «имел редкое счастие властвовать сорок три года и был достоин оного, властвуя для величия и славы россиян». Обратив внимание на раннее повзросление Ивана III, который «на двенадцатом году жизни сочетался браком», «на осьмнадцатом имел сына», Н.М. Карамзин далее даёт весьма существенную характеристику деятельности Ивана III: «Но в лета пылкого юношества он изъявлял осторожность, свойственную умам зрелым, опытным, а ему природную: ни в начале, ни после не любил дерзкой отважности; ждал случая, избирал время; не быстро устремлялся к цели, но двигался к ней размеренными шагами, опасаясь равно и легкомысленной горячности и несправедливости, уважая общее мнение и правила века. Назначенный судьбою восстановить единодержавие в России, он не вдруг предпринял сие великое дело и не считал всех средств дозволенными» (Карамзин Н.М. История государства Российского. Т. VI. Гл. 1 // Москва. 1989. № 1. С. 105—106).
Подводя итоги «блестящей истории» Ивана III, Карамзин писал: «Иоанн III принадлежит к числу весьма немногих государей, избираемых провидением решить надолго судьбу народов: он есть герой не только российской, но и всемирной истории… Россия около трёх веков находилась вне круга европейской политической деятельности, не участвуя в важных изменениях гражданской жизни народов… Россия при Иоанне III как бы вышла из сумрака теней, где ещё не имела ни твёрдого образа, ни полного бытия государственного» (Там же // Москва. 1989. № 3. С. 136—137). Иоанн «сделался одним из знаменитейших государей в Европе, чтимый, ласкаемый от Рима до Царяграда, Вены и Копенгагена, не уступая первенства ни императорам, ни гордым султанам; без учения, без наставлений, руководствуемый только природным умом, дал себе мудрые правила в политике внешней и внутренней; силою и хитростию восстановляя свободу и целость России, губя царство Батаева, тесня, обрывая Литву, сокрушая вольность новгородскую, захватывая уделы, расширяя владения московские до пустынь сибирских и норвежской Лапландии, изобрёл благоразумнейшую, на дальновидной умеренности основанную для нас систему войны и мира, которой его преемники долженствовали единственно следовать постоянно, чтобы утвердить величие государства. Бракосочетанием с Софиею обратив на себя внимание держав, раздрав завесу между Европою и нами, с любопытством обозревая престолы и царства, не хотел мешаться в дела чуждые; принимал союзы, но с условием ясной пользы для России; искал орудий для собственных замыслов и не служил никому орудием, действуя всегда как свойственно великому, хитрому монарху, не имеющему никаких страстей в политике, кроме добродетельной любви к прочному благу своего народа. Следствием было то, что Россия, как держава независимая, величественно возвысила главу свою на пределах Азии и Европы, спокойная внутри и не боясь врагов внешних» (Там же. С. 138).
И, по мнению С.М. Соловьёва, Иван III, продолжая политику своих предков и пользуясь счастливыми историческими обстоятельствами, «доканчивает старое и вместе с тем необходимо начинает новое»: это новое не есть следствие его одной деятельности; но Иоанну III принадлежит почётное место среди собирателей Русской земли, среди образователей Московского государства; Иоанну принадлежат заслуги в том, что он умел пользоваться своими средствами и счастливыми обстоятельствами, в которых находился во всё продолжение жизни.
«При пользовании своими средствами и своим положением Иоанн явился истым потомком Всеволода III и Калиты, истым князем Северной Руси: расчётливость, медленность, осторожность, сильное отвращение от мер решительных, которыми было много можно выиграть, но и потерять, и при этом стойкость в доведении до конца раз начатого, хладнокровие – вот отличительные черты деятельности Иоанна III. Благодаря известиям венецианца Контарини мы можем иметь некоторое понятие и о физических свойствах Иоанна: он был высокий, худощавый, красивый мужчина; из прозвища Горбатый, которое встречается в некоторых летописях, должно заключать, что он при высоком росте был сутуловат…» (Соловьёв С.М. История России с древнейших времен. М.: Голос, 1993. Т. 5).
Современные историки также выделяют правление Ивана III в череде исторических событий: «Московия стала ведущим русским государством, а авторитет её великого князя усилился неимоверно. Новый облик Московии и её международный рост внезапно поразили мир во время правления Ивана III (1462—1505)», – писал Георгий Вернадский (Вернадский Г. Русская история. М.: Аграф, 1997. С. 90).
Новаторство Валерия Язвицкого в том, что он впервые создал художественный образ великого князя Ивана III, во многом соответствующий летописным и историческим свидетельствам. В. Язвицкий задумал показать процесс формирования характера Ивана III; он хорошо знал конечный результат этого процесса, а потому уже с первых страниц романа воссоздаёт такие детали и подробности княжеского быта, которые питают впечатлительную душу гениального ребёнка, необычного и по рождению, и по воспитанию его драматическими обстоятельствами. То, что приобретается годами детства, гениальный ребёнок схватывает мгновенно, опережая в своём развитии своих сверстников. Таким и показывает его автор.
Вот почему Иван III с младенческих лет начал вникать в государственные дела, он «памятлив очень», выглядывая из окна, смотрит, как от Кремля веером расходятся дороги, и думает о войне, о татаpax, об отце, который ушёл на войну с татарами. «Смутные думы сами идут к Ивану со всех сторон, и тяжко ему на душе стало…» (Язвицкий В. Иван III – государь всея Руси. С. 36). Он видит, как переживает его мать, великая княгиня Мария Ярославна, как она в молитве просит Бога побить царя Махмета, защитить и помиловать князя Василия и всё христианское войско, ушедшее с ним, просит спасти великого князя ради младенцев Ивана да Юрия. И всё это каждодневно увиденное и запечатлённое в его восприимчивой душе формирует в нём рано взрослеющего княжича, будущего правителя и вождя. Отсюда и портретная характеристика: «Стройный и высокий не по годам, он в задумчивости гладил рукой угол изразцовой печки с голубой росписью и, хмуря брови, о чём-то усиленно думал. На вид ему было лет восемь, но большие, тёмные и строгие, как у матери, глаза смотрели так умно и остро, что казался он ещё старше» (Там же. С. 38).
И в грамоте он силён не по годам, «умной головушкой» называет своего любимца старая бабка Софья Витовтовна. Мир и согласие царят в семье, любовь и почтение к старшим, молиться, «как подобает», – внушают ему мать и бабушка. Отец Александр внимательно следит за его учением, радуется тому, что «Господь вразумляет» его грамоте: «…на шестом году токмо азбуку учат, а ты упредил и тех, что на седьмом году учат: и часовник, и псалтырь прошёл» (Там же. С. 42).
В. Язвицкий хорошо познал быт и нравы великняжеского двора, подробно описывает он одежду, постройки, обеды, моления, трапезы, обряды, взаимоотношения повелителей и слуг дворцовых, – во всём чувствуются основательные познания и доброе отношение к давно ушедшему миру, независимо от того, кого описывает он в данный миг – слуг или повелителей.
Софья Витовтовна, дочь великого князя Литовского, оставшаяся вдовой после смерти старшего сына Дмитрия Донского – Василия Дмитриевича, высказывает и главную идею своего времени, и отношение к удельным князьям Дмитрию Шемяке и Василию Косому: «…враги-то наши тово не мыслят, што они – токмо краешки, а се редка-то всему – Москва, всё под Москву само придёт. Всех их Москва съест, а без Москвы Руси не стоять…» (Там же. С. 46).
С десяти лет великий князь Василий Васильевич остался без отца, и Софья Витовтовна с детства его «государствованию вразумляла» и многое из своего опыта внушала и Ивану Васильевичу, будущему Ивану III.
Отец Александр, мамка Ульяна, Данилка, сын дворецкого Константина Иваныча, сам дворецкий, старый Илейка, воины Яшка Ростопча и Фёдорец, татарский сотник Ачисан, бояре – все эти персонажи действуют в первой главе и надолго остаются в памяти читателей, прямо или косвенно оказывая на княжича Ивана своё влияние, внушая ему ненависть к татарам, взявшим в плен его отца, и вызывая неподдельный страх у жителей Москвы в ожидании нового нашествия губительной силы татарской.
При всех драматических событиях присутствует княжич Иван, бурно переживает услышанное о поражении отца. После Куликовской битвы татары нападают на Русь… И в душу княжича естественно вошла дума: как только вырастет, всех татар побьёт, не даст никого в обиду.
В неполные десять лет Иван стал соправителем отца, вместе с ним участвовал во всех советах, слушал, внимал умным речам. Снова Шемяка нарушил крестное целование, собрал великую силу, подошёл к Костроме. А тут снова татары оказались под Москвой. Как бороться с татарами, если войско великого князя пошло усмирять «гада змею подколодную» Шемяку. Отец внушает Ивану, чтобы он помнил главное, что стоит перед государем Московским: «Перво-наперво Шемяку совсем порешить, а потом Новгород проклятый совсем сломать, хребет ему переломить, только тогда наступит долгожданная тишина на Руси», только тогда, скопив силы, можно не бояться татар. Новгород и Шемяка опаснее татар, «крест целуют, а нож за пазухой держат». А главное – сбывается одна из самых затаённых глубоких мыслей – бить татар силами других татар. Так войско царевича Касима прогнало от Москвы татар Ахмата.
В самый разгар работы над романом стали появляться первые отзывы в печати. Ф. Александрова, отметив, что в романе верно отражена борьба между реакционными и прогрессивными силами в складывающемся национальном государстве, что автор, опираясь на данные исторической науки, правдиво освещает прогрессивную роль церкви, выступавшей против междоусобной борьбы удельных князей с великим князем Московским, вместе с тем писала, что «в первой книге романа автор не сумел отвести народу то место, которое он занимал в истории борьбы за государственное единство. Внимание писателя слишком пристально приковано к событиям вокруг великокняжеского двора» (Знамя. 1947. № 9. С. 177).
Совершенно справедливо критик говорит и о том, что автор тщательно проработал все известные источники об этом времени, внимательно изучил его предметные стороны, архитектуру старой Москвы, костюмы, одежду, домашнюю утварь, меню великокняжеского двора и монастырей, церковный календарь, а главное – язык того времени.
И казалось бы, это все положительно характеризует писателя и его сочинение, пронизанное правдой. Но критик делает совершенно неверный, в угоду времени, вывод: «Эта кропотливая подготовительная работа достаточна для придания роману видимого правдоподобия и внешней убедительности, но она не может заменить подлинного проникновения в дух и характер эпохи. Это проникновение, достигаемое прежде всего верным изображением чувств, представлений и отношений людей, в романе Язвицкого подменяется натуралистическим копированием языка и преувеличенно подробным описанием материальной обстановки» (Там же).
Сложный, глубокий, противоречивый характер Василия Тёмного, в котором автор показал много человеческого, по мнению критика, получился неудачным: «В романе благодушие и мягкость Василия Васильевича, характер которого, по беглому замечанию Ключевского, совсем не подходил для выпавшей на его долю боевой роли, перерастает в слезливую сентиментальность, так мало свойственную русскому человеку XV века. Московский князь, тоскливо умиляющийся при звуках татарской песни, «виновато, как малый ребенок», просящий у епископа перевода в Москву «зане великогласного вельми» диакона, тронутый до слёз и дрожания в голосе видом своего сына на коне, вообще умиляющийся и пускающий слезу чуть ли не на каждой странице романа, неправдоподобен исторически и психологически» (Там же. С. 177—178).
Критик также считает, что образ пятилетнего Ивана, будущего Ивана III, не удался. Приведя несколько цитат из романа, из которых следует, что Иван быстро взрослел и высказывал довольно умные мысли, критик не верит ни одному слову и восклицает: «Невероятно!»
А между тем ничего невероятного автор и не показывает. Он только следовал давно сложившемуся представлению, что Иван III был незаурядным человеком, на много лет опередившим своё время, ему с детских лет пришлось принимать участие чуть ли не во всех государственных мероприятиях, он жадно впитывал всё, что вокруг него происходило, познал сущность дворцовых интриг, значение церковной службы в каждодневной жизни человека. И не случайно он так любил свою бабушку Софью Витовтовну, выдающуюся женщину своего времени. Автор и задумал показать, что рано проявившиеся сознательность, твёрдость, сила воли совсем не нарушают психологической правды, а, наоборот, лишь подчёркивают, что великим государем Иван стал в будущем совсем не случайно, а закономерно, вовлечённый в сложную жизнь своего времени и воспитанный трагическими обстоятельствами.
«Самое неприятное в романе В. Язвицкого – елейно-слащавый тон, идиллическое изображение быта великокняжеского двора, отношений между членами княжеской семьи и дворцовой челядью.
XV век – жестокое время, и жестокость эта проявлялась не только в изуверских формах борьбы с врагом, но и в суровой сдержанности всех – даже самых нежных – чувств. Эту суровую сдержанность нравов эпохи не сумел передать в своём романе В. Язвицкий. Исключение – Софья Витовтовна, образ наиболее удавшийся автору» (Там же. С. 178).
Упомянув о том, что в русской литературе есть два произведения («Басурман» Лажечникова и «Римлянка» А. Несвицкого), в которых авторы касаются того же времени, что и Язвицкий, критик удивляется тому, что «оба упомянутых автора меньше идеализируют прошлое, не курят так фимиам вокруг русской старины, московских князей и духовенства, как это делает советский писатель В. Язвицкий» (Там же).
Всякая идиллия должна быть исключена, потому что оборотной стороной централизации государственной власти в России всегда была эксплуатация крестьян и ремесленников. Критик усмотрела в описании нормальных человеческих отношений модернизацию человеческих чувств, понятий и отношений. Роман В. Язвицкого, по мнению критика, также грешит «безудержной архаизацией повествования».
А попытка автора передать исторический колорит того времени, используя элементы стилизации, критику кажется психологической и эмоциональной подделкой под старину. Писатель не должен с умилением описывать все эти святые иконы, святые монастыри, восторгаться тем, как «хорошо вокруг града святова – Ростова Великова». Все эти описания, передающие подлинные чувства верующего писателя и восхищающегося действительно праведным бытом княжеской семьи, кажутся критику «паникадильными», кажутся «недостойным маскарадом, к которому не прибегали ни Лажечников, ни Загоскин». Всё это «коробит советского читателя».
И уж совсем напраслину возводит критик на писателя, обвиняя его в том, в чём он действительно совсем не виноват, в том, что «авторская речь обильно пересыпана архаическими словечками и оборотами речи, искажёнными собственными именами», в том, что писатель «загромождает» речевую ткань «непонятными без словаря терминами и рабски копирует её транскрипцию».
«Из всего сказанного можно сделать только один вывод: большая и трудная работа, проделанная писателем, не увенчалась успехом. Это произошло потому, что романист шёл не по пути социалистического реализма, а по пути эмпирического воспроизведения внешних признаков эпохи, и при этом впал в слащавую, антиисторическую идеализацию прошлого» (Там же. С. 179), – вынесла свой обвинительный вердикт критик Ф. Александрова.
Эта вульгарно-социологическая точка зрения вполне укладывалась в трафаретные положения социалистического реализма, полагаясь на правоту которых авторам исторических сочинений следовало изображать царей, бояр, князей только с точки зрения последующих результатов классовой борьбы, только в чёрном свете, только как гнусных эксплуататоров чёрного люда, только с уродливыми физиономиями и с уродливой душой.
В. Язвицкий попытался реконструировать прошедшую жизнь такой, какой «продиктовали» её изученные им исторические летописи и другие документы. Он показал, как рос, формировался, мужал и обретал самостоятельность великий русский государь – Иван III, какие трудности преодолевал он, создавая единое могучее государство, преодолевая устремления удельных князей, прежде всего убеждая своих единокровных братьев быть с ним заодно. Тяжёлое иго татарское всё ещё висело над Русью. А с Запада по-прежнему был силён напор латинской веры, устремления папы подчинить Русь своему влиянию. И сокрушение власти Новгорода на западных рубежах России одно время становилось главной задачей. А потом уже Угра и окончательное освобождение от татарской дани, гибель Ахмата.
В изображении Ивана III критики 60-x годов усмотрели «идеализацию», а значит, «искажение сущности исторического героя»: «Описание царских палат и одежд, пиров и приёмов в пятитомном романе В. Язвицкого «Иван III – государь всея Руси» сделаны в точностью и любовью антиквария. А сам государь? Он с детства отличается остротою ума и крайним благородством. Он и объединитель русских земель, и народолюбец, и прозорливец, и каждый шаг, каждая мысль его продиктованы лишь заботою о благе Руси. Вместо портрета – «парсуна», почти икона, сквозь которую еле-еле брезжит реальность» (Новый мир. 1965. № 2. Цит. по: Литература и современность: Сборник 6. Статьи о литературе 1964—1965 годов. М.: Художественная литература, 1965. С. 379).
Критик даже не допускает возможности, что сущность исторического героя, его поступки, его действия, его мысли и устремления могут быть действительно пронизаны «крайним благородством», Иван III был действительно умным правителем, благородным человеком, внимательным отцом, любящим мужем и «народолюбцем».
Все эти качества В. Язвицкий не придумал, а извлёк из летописных свидетельств, из исторических сочинений замечательных русских историков, которые выделяли Ивана III как гениального правителя, во многом опередившего своё время. Иван III предстаёт в процессе формирования его личности, его нравственного облика. Всё лучшее, что было в суровом ХV веке, внушали ему отец и мать, «бабунька» Софья Витовтовна, великая дочь своего времени, вдова старшего сына Дмитрия Донского, дьяки и подьячие, священники и простые слуги, бояре и воеводы, служившие великому князю не за страх, а за совесть, а главное – свою веру в силу и в отечество, веру в Бога. И этот процесс формирования, со всеми реалиями, деталями и подробностями, передал В. Язвицкий, и, что характерно, передал языком того времени, в транскрипции того времени.
В 1948 году был опубликован роман А.К. Югова (1902—1979) «Ратоборцы. Эпопея в двух книгах»: первая книга посвящена изображению жизни и деятельности Даниила Галицкого, вторая – Александру Невскому. Действие эпопеи начинается в 1245 году, когда нашествие монголов опустошило русские земли, Польшу и Венгрию, Молдавию и Болгарию, Северный Китай и Корею, когда Монгольская империя простиралась от Тихого океана до Балкан и не было силы, способной противостоять им. «Состояние России было самое плачевное: казалось, что огненная река промчалась от её восточных пределов до западных; что язва, землетрясение и все ужасы естественные вместе опустошили их, от берегов Оки до Сана, – писал Н.М. Карамзин. – Летописцы наши, сетуя над развалинами отечества о гибели городов и большей части народа, прибавляют: «Батый, как лютый зверь, пожирал целые области, терзая когтями остатки. Храбрейшие князья российские пали в битвах; другие скитались в землях чуждых; искали защитников между иноверными и не находили; славились прежде богатством и всего лишились. Матери плакали о детях, пред их глазами растоптанных конями татарскими, а девы о своей невинности: сколь многие из них, желая спасти оную, бросались на острый нож или в глубокие реки! Жёны боярские, не знавшие трудов, всегда украшенные златыми монистами и одеждою шёлковой, всегда окружённые толпою слуг, сделались рабами варваров, носили воду для их жён, мололи жерновом и белые руки свои опаляли над очагом, готовя пищу неверным… Живые завидовали спокойствию мёртвых». Одним словом, Россия испытала тогда все бедствия, претерпенные Римскою империею от времен Феодосия Великого до седьмого века, когда северные дикие народы громили её цветущие области. Варвары действуют по одним правилам и разнствуют между собою только в силе» (Карамзин Н.М. История государства Российского // Москва. 1988. № 8. С. 103).
Русские князья действовали поодиночке, мужественно бились с полумиллионной армией Батыя, ни в чём не уступая в воинском искусстве, как и «ни одному из тогдашних европейских народов», но «малочисленные же ратники наши могли искать в битвах одной славы и смерти, а не победы» (Там же).
В трагическом положении оказались русские князья и весь русский народ, свободный и независимый по своей натуре, по своей природе, но растерзанный и бессильный противостоять монгольским ордам. Никто не смирился с поражением, но никто не знал выхода из этого трагического положения. И здесь наметились два пути, на многие десятилетия определившие исторический выбор России.
«Первые двадцать пять лет монгольской власти на Руси были для русских самими тяжёлыми, – писал Георгий Вернадский. – Потрясённые своим несчастьем, они сначала не знали, что делать дальше. Всем русским князьям было предъявлено требование признать себя вассалами хана; никому не было разрешено занимать своё место без ханского ярлыка, который не давался, пока князь лично не явится к хану. Поездка «в Орду» – в лагерь хана – была одновременно и опасной, и унизительной. Первыми поехали получать ярлыки князья восточной Руси (а затем и западной). Ещё до этого некоторые из них делали тайные приготовления для восстания. Другие, потерявшие надежду на немедленное освобождение от власти монголов, особенно в условиях продолжавшегося давления тевтонских рыцарей с запада, выступали за лояльное отношение к хану, видя в этом единственно разумный образ действий. Представителем князей первой группы был князь Даниил Галицкий, представителем второй – Александр Невский.
Даниил принял решение просить Запад и папу оказать помощь в организации римских католических крестоносцев против монголов. Папа прежде всего потребовал, чтобы русская церковь приняла его власть. Получив это заверение от Даниила, он отправил к нему королевскую корону (1253 г.). Ободрённый первым проявлением западной поддержки, Даниил запросил вспомогательные войска и был, естественно, очень разочарован, когда помощи не получил. В свою очередь папа был не удовлетворён тем, что русское духовенство не признало его авторитет. В итоге Даниил оказался в одиночестве в рискованном противоборстве с монголами. Некоторое время спустя новый монгольский хан Берке направил свои войска в Галич, и Даниил не смог сопротивляться. Он бежал в Польшу, затем в Венгрию, а Галич и Волынь были опустошены монголами (1260 г.). У Даниила не было выбора – он стал ханским вассалом и умер в 1264 году.
Александр Невский получил ярлык на великое княжение в Киеве от великого хана Гуюка. Однако он не поехал в опустошённый город, а остался в Новгороде. Несколько лет спустя сын Бату даровал ему великое княжение во Владимире. Будучи убеждён, что Русь не может противостоять одновременно натиску немцев и монголов, Александр принял твёрдый политический курс на ханское покровительство; он никогда не отходил от этого, и его наследники следовали такой же политике в течение почти столетия. Хотя Александр лично и не был вполне лояльным вассалом хана, но он настаивал, что в данных обстоятельствах нужно воздержаться от враждебных действий против монголов. По его мнению, восстание сейчас неизбежно будет гибельным» (Вернадский Г. Русская история. С. 69—70).
Такова историческая основа эпопеи Алексея Югова «Ратоборцы».
Есть ещё одно обстоятельство, которое необходимо учитывать при анализе идейно-художественных особенностей этого сочинения. Обратимся к труду С.М. Соловьёва: «Изложив общие черты нашей древней летописи, скажем несколько слов об особенностях изложения, которыми отличаются различные местные летописи. До нас от описываемого времени дошли две летописи северные – Новгородская и Суздальская и две южные – Киевская, с явными вставками из Черниговской, Полоцкой и, вероятно, других летописей, и Волынская. Новгородская летопись отличается краткостию, сухостию рассказа; такое изложение происходит, во-первых, от бедности содержания: Новгородская летопись есть летопись событий одного города, одной волости; с другой стороны, нельзя не заметить и влияния народного характера, ибо в речах новгородских людей, внесённых в летопись, замечаем также необыкновенную краткость и силу; как видно, новгородцы не любили разглагольствовать, они не любят даже договаривать своей речи и, однако, хорошо понимают друг друга; можно сказать, что дело служит у них окончанием речи; такова знаменитая речь Твердислава: «Тому есмь рад, оже вины моей нету; а вы, братье, в посадничьстве и в князех». Рассказ южного летописца, наоборот, отличается обилием подробностей, живостию, образностию, можно сказать, художественностию; преимущественно Волынская летопись отличается особенным поэтическим складом речи; нельзя не заметить здесь влияния южной природы, характера южного народонаселения; можно сказать, что Новгородская летопись относится к южной – Киевской и Волынской, как поучение Луки Жидяты относится к словам Кирилла Туровского» (Соловьёв С.М. История России с древнейших времён. Кн. 2. Т. 3—4. С. 91). Сравнивая поучение новгородского епископа Луки Жидяты с поучением Кирилла Туровского, С.М. Соловьёв писал: «Другим характером отличаются поучения южного владыки, Кирилла Туровского, как вообще памятники южнорусской письменности отличаются от северных памятников большею украшенностию, что, разумеется, происходит от различия в характере народонаселения: иной речи требовал новгородец от своего владыки, иной южный русин от своего». Что же касается до рассказа суздальского летописца, то он сух, не имея силы новогородской речи, и вместе многоглаголив без художественности речи южной; можно сказать, что южная летопись – Киевская и Волынская – относится к северной, Суздальской, как «Слово о полку Игореве» относится к сказанию о Мамаевом побоище» (Там же. С. 140).
Признавая огромный интерес писателей к исторической теме в послевоенное время и сам факт, что действительно никогда не издавалось в России такого количества исторических романов, не ставилось такого количества пьес в театрах и такого количества фильмов в кино, Е. Полякова в статье «Минувший век во всей его истине…» («Заметки об историческом романе») писала:
«Но во многих фильмах и спектаклях, картинах и романах тех лет тускнела сложившаяся уже традиция советского исторического искусства – изображение жизни в главном её направлении и в её сложности, непременное включение героев в огромные общие процессы народной жизни.
Отступали на второй план беды крестьянской жизни… Многие писатели обращались к изображению минувшего века, но немногие были верны изображению минувшего века во всей его истине. Сложность не анализировалась, но замалчивалась. В то же время антиисторичность общей концепции, робость в раскрытии противоречий времени и характеров сочетались с подробнейшим воссозданием внешних черт эпохи. Длиннейшие описания яств и питий за царскими и боярскими столами, старинных одежд, посольских приёмов и даров часто существовали в книгах сами по себе, не столько помогая раскрыть глубину исторического процесса, сколько затеняя эту реальность пышной многостраничной экзотикой…» Упрекая писателей в том, что они создают «парадно-лубочные портреты», «парсуны», почти иконы, «сквозь которые еле-еле брезжит реальность», новомирский критик резко и несправедливо говорит о романе А.К. Югова «Ратоборцы», в котором якобы «Русь ХII – ХIII столетий представала народной сплочённой державой, которая жила бы в золотом веке, если бы не монголы»: «Почти всегда такое идеализирование, искажение сущности исторического героя сочеталось с неточностью «формы» романа, с неумением воплотить образ именно в исторической конкретности. В «Ратоборцах» А. Югова великий князь, возвращаясь от хана, думает такими словами: «Боже! Да неужели же всё это позади: Батый, верблюды, кудесники, ишаки и кобылы, лай овчарок, не дававший спать по ночам, и все эти батыри, даругинойоны, агаси, исполненные подобострастия и вероломства, их клянча, и поиски, и гортанный их, чуждый русскому уху говор, и шныряющие по всем закоулкам – и души и комнаты – узкие глаза?! Эти изматывающие душу Батыевы аудиенции… Неужели всё это позади – в пучине минувшего? Неужели скоро увижу увалы Карпат, звонкий наш бор, белую кипень цветущих вишневых садов… Анку (княгиню. – В. П.)?»
Из объективной, непреложной реальности история превращалась в непомерно растянутую притчу о величии России…» (Полякова Е. Минувший век во всей его истине… (Заметки об историческом романе) // Новый мир. 1965. № 2. Цит. по: Литература и современность: Сборник 6. Статьи о литературе 1964—1965 годов).
Отрицательную оценку у критика «Нового мира» получают, кроме «Ратоборцев», такие романы, как пятитомный роман В. Язвицкого «Иван III – государь всея Руси», трилогия В. Костылёва «Иван Грозный», драматическая дилогия Алексея Толстого – все это «непомерно растянутая притча о величии России». А.Н. Толстой и В.И. Костылёв изобразили Ивана Грозного, «полубезумного деспота и распутника, ошеломившего своими жестокостями даже видавший виды XVI век», «мудрейшим из русских государей, возлюбленным рыцарем, любящим мужем, а у Костылёва – «тема мудрого царя, «народного царя» доводилась почти до абсурда» (Там же. С. 380).
Во всех этих произведениях критик «Нового мира» усмотрела лишь «парадные портреты великих людей» да «бесконфликтность в изображении минувших эпох».
Объективное прочтение романа «Ратоборцы» полностью опровергает мнение критика «Нового мира».
А.К. Югов, рассказывая о том, как он писал свой роман «Ратоборцы», вспоминал, что «явственное, яркое, вещественное виденье» эпохи Даниила Галицкого и Александра Невского к нему пришло только после того, как он «несколько лет начитывался и насматривался», часто бывал в Оружейной палате, Историческом музее, Галицко-Волынскую летопись всю переписал от руки, тщательно изучал «Материалы для словаря древнерусского языка» И.И. Срезневского, Нестора, Карамзина, Татищева, Соловьёва, Буслаева, Шахматова, Аристова, Никитского, Рыбакова, Третьякова, Воронина, Арциховского, Колчина, Грекова, Тихомирова, Тизенгаузена, Березина, Грушевского, Дашкевича, Экземплярского, Линниченко… «Киевская Русь и Золотая Орда, Ватикан, Византия, русское духовенство тех времён и вообще церковные дела; земледелие и промышленность, обычаи и законы, не говоря уже о военном деле, – всем этим надо было годы начитываться, чтобы начать видеть и слышать!» – писал А.К. Югов (Югов А. Знанье и виденье // Москва. 1990. № 9. С. 197).
А главное – как воспроизвести живую русскую речь того времени?
С первых же страниц своего произведения автор вводит читателей в гущу бурных событий XIII века русской истории: снова, как уже не раз перед этим, идут на Галицко-Волынскую Русь «угры», так прозывали венгров в то время. «Неугомонный, задорный сын черниговского князя Ростислав Михайлович», как характеризует его Н.И. Костомаров, зять венгерского короля Бэлы IV, собрал большую армию и осадил Ярослав. На другой день рано утром («Да не застанет вас солнце в постели!» – любимая поговорка князя) Даниил Галицкий созвал военный совет. Автор сразу же даёт портрет князя: «…князь скоро вошёл – такой, как всегда: высок, строен, широк в плечах, сдержанно-стремителен…» С любовью, чуть ли не восторженно, описывает А. Югов портретные детали князя и его одежду: ему чуть больше сорока, волнистые волосы с проседью ниспадают почти до плеч, небольшая борода аккуратно подстрижена. «На князе его обычная, излюбленная одежда: тонкого синего сукна княжий плащ – корзно, подбитый алым дамасским шелком, застёгнутый на правом плече золотой застёжкой так, что свободной оставалась правая рука. Под плащом, поверх широкого кожаного пояса, – расшитая, синего сафьяна, короткая безрукавка, расстёгнутая на груди, что из века в век носят русские горцы в Карпатах. Рукава бледно-розовой сорочки на запястьях застёгнуты запанами крупного жемчуга. Синие широкие шаровары охвачены у колена гибкими, облегающими ногу сапогами жёлтого хоза, без каблуков, на мягкой подошве. Слева, на кожаной, через плечо, перевязи, меч отца, деда, прадеда, меч Романа, Мстислава, Изяслава… Голос его был просторен и благозвучен…» (Югов А. Ратоборцы: Эпопея: В 2 кн. М.: Советский писатель, 1956. С. 8).
Даниил Галицкий и трое близких ему воевод высказали догадку, что венгерские рати не осмелятся двинуться сразу на Галич, а, скорее всего, возьмут в осаду Ярослав или Перемышль. Совещание было коротким, и ещё не успели пропеть петухи, как из Холма, княжеской, только что основанной и выстроенной столицы, помчались послы к князю литовскому Миндовгу, к польскому князю Конраду и в стан венгерского полководца Фильния к князю Ростиславу. Даниил Галицкий просил помощи у своих союзников, а князя Ростислава нужно было уговорить остановить вторжение, напомнив ему, что русским христианам подобает быть едиными, когда вторгается враг.
Мелькают картина за картиной, эпизод за эпизодом, и как живые предстают перед читателем князь Ростислав в белоснежной шёлковой сорочке на складном, с подлокотниками, ременчатом стуле, сумрачный, не в духе после вчерашней попойки с венграми; его «угрюмый телохранитель гуцул»; боярин Кирило, посол Даниила Галицкого, в посольской одежде, торжественный и величественный; венгерский полководец Фильний в стальной кирасе и багряном шёлковом плаще; на помощь приходит брат Басилько, «и умом силён, и дерзновеньем»; старик Андрей Дедива, старейшина карпатских горцев, помнивший Ярослава Осмомысла и ходивший с великим Романом, отцом Даниила, и на венгров, и на поляков, и на половцев, и на ятвягов; карпатские горцы – руснаки и гуцулы – «рослые и могучие, но лёгкие поступью, в белых, без ворота сорочках, с вышивкой на плечах»; Андрей-дворский, «телом хил, а душою Ахилл», – говорил о своём любимце и первом помощнике сам Даниил Галицкий…
По всей отчине потекли добровольцы в стан князя. С «добрынью, лаской и ясносердием» принимал князь всех добровольцев. Пришли к нему и гуцулы, сбежавшие от лютости боярской в леса и там укрывшиеся, «освоившие там новые для себя пашни, на гарях и чащобах». Но, услышав княжеский призыв, пришли «застоять Русскую Землю от человекохищников и разбойников», «пришли кровь пролить на божьем пиру».
Старший из толпы беглых смердов смело и честно признаётся, что сбежали они от боярина потому, что он их не только работой и поборами «умучил», «а ещё и для охоты и для облоги звериной, когда ему только надо, от пашни народ отрывает и по неделям держит в трущобнике» (Там же. С. 19). Хотел схитрить Андрей-дворский и не всю правду сказал об этих беглых смердах, но прозорливый Даниил сразу почуял, что верный ему Андрей-дворский что-то скрывает от него. Сразу помрачнел, стал угрюмым: «– Кто их привёл?.. Почему тиун боярский не с ними?» И всё стало ясно: «Бедный Дворский только развёл руками и договорил остальное, утаённое». Князь видит, что действительно перед ним «народ всё могутный», как говорит Андрей-дворский, «такой пластанет мадьярина – на полы до седла раскроит», но он не может «покрыть» их своей княжеской милостью, гневно прикрикнул он на своего воеводу: «…Недоброугодное молвишь!.. Ты должен сам понимать: каждая держава своим урядом стоит! И этого уряда не должен сам князь рушить!.. Ты скоро скажешь мне: беглых холопов боярских прощать и в добрые воины ставить?!» (Там же. С. 20).
«Скорбный и сумный» Даниил Галицкий смотрит на встречный поток русских беженцев, спасавшихся от венгерского нашествия. С почтением склонил голову перед старой русинкой-беженкой, помнившей ещё великого Романа. «Ласково» встретил боярина Кирилла, доложившего ему о переговорах с Ростиславом и Фильнием, пошёл вдоль ратного стана проверить стражу и распорядок. Слушая девическую песню, доносившуюся из беженского лагеря, вспомнил князь свою любимую супругу Анну, родившую ему четверых сыновей и дочку Дубравку, вспомнил, «как благословляла и вооружала его, и плакала, и молчала», и «боль стиснула ему, князю, сердце». Подошёл к осаждённому Прославу, перевёл свои войска на другую сторону Сана, ударил на поляков и Ростислав, обратившись к своему войску со словами: «Земляне мои!.. Галичане, волынцы, щит Земли Русской, станем крепко! Кто медлит на бой – страшливу душу имат! Воину же – или победить, или пасть! А кому не умирать?» (Там же. С. 25).
Мужественно и толково руководит князь боем, посылая то Дворского, «зная разум его и храбрость», то, «внимая гулу и стону битвы», Даниил безошибочным слухом и чутьём полководца узнал тот миг, когда заколебались весы сражения, «ринул ещё один полк», то сам помчался на левый фланг, услышав от нарочного просьбу о подмоге, остановил отступавших, подбодрил их словами:
«– Воины, – крикнул он голосом, преодолевшим гром и рёв битвы. – Братья! Пошто смущаетеся?! Война без падших не бывает! Знали: на мужей ратных и сильных идём, а не против жён слабых! Ежели воин убит на рати, то какое в том чудо? Иные и в постели умирают, без слав! А я – с вами!
И откликнулись воины:
– Ты – наш князь! Ты – наш Роман!
Сызнова ринулись на врагов. А князь помчался вдоль войска – от края до края, и всюду, где проносился он, посвечивая золотым шлемом, долго стоял неумолкаемый радостный клич…» (Там же. С. 32).
То во главе отборного, «бурями всех сражений от малейшей мякины провеянного», полка бросился в гущу самой битвы, дорубился до королевской хоругви, вокруг которой заклубилась невиданная до сей; поры сеча…». Даниил же дорвался до королевской хоругви, «привстал в стременах и яростно разодрал на полы тяжёлое шелковое полотнище – вплоть по золотой короны Стефана» (Там же. С. 34).
А во время праздничного пира, устроенного по случаю этой великой победы, «дружина и наихрабрейшие ополченцы» объяснялись в любви и преданности своему князю: «…И ведь что он есть за человек! И рука-то у него смеётся, и нога смеётся! И всему народу радостен!..» И как только князь сказал, что пить ему больше не велено, возмутились воины: кто же смеет не велеть князю. «Даниил же, затаивая улыбку, отвечал:
– Князю, други мои, подобает по заповеди святых отец пити. А отцы святые узаконили православным по три чаши токмо и не боле того!»
Но радость победы длилась недолго: татарский гонец привёз грамоту от Батыя, на которой было всего лишь два слова после длиннейшего титула «Дай Галич!».
На чрезвычайном совете, выслушав всех своих близких, Даниил Галицкий понял, что неоткуда ждать ему помощи против силы татарской, крепости не завершены, разрушенные Батыевой ратью города и сёла не восстановились, венгры не смирились со своим поражением, ждут случая, чтобы снова напасть, союзники польские и литовские ненадёжны, думают только о своих выгодах, «непосильно в открытом бою» противостоять Батыю, «неисчислимым многолюдством своим и лошадью» он может задавить, а потому, решил князь, он поедет в стан Батыя сам.
По дороге к Батыю о многом передумал Даниил Галицкий, вспоминая давнюю и недавнюю историю своей родины. Широко используя несобственно-прямую речь, А. Югов воссоздаёт картины прошлого как нечто близкое и пережитое самим князем.
Повержена гордость доблестного воина и государя.
Горько было ехать на поклон к хану, но ради возрождения Руси князь Даниил Галицкий должен был сделать вид, что он покорился.
Князь Даниил получил превосходное образование, учил латынь и греческий, с детских лет познал польский и немецкий, изучал историю русскую, византийскую и западных стран, читал священноотческие книги, упоминает в разговоре с Андреем-дворским Маврикия-стратига и Прокопия, историю антов, предков наших…
Интересная деталь: в Орде князь Галицкий приводит в порядок свои ногти с помощью «ножничного отрока» Феди, то же самое и Александр Невский. Б.Д. Греков, рецензент, консультант и друг А.К. Югова, засомневался в этом. Но вскоре эта подробность подтвердилась: А.В. Арциховский во время новгородских раскопок нашёл златокостяной набор для маникюра в пластах XII—XIII веков (Югов А. Знанье и виденье. С. 197).
С той же исторической достоверностью и психологической точностью реконструировано пребывание Даниила Галицкого в ставке Батыя; встреча с Батыем, их разговоры, полные достоинства и мужества, сдержанности в словах и неторопливости в движениях; приём у великой хатуни Батыя Баракчи; возвращение в родные места; мучительное известие о смерти любимой жены; державные заботы великого князя Галицкого, укрепившего свой авторитет в Европе после успешного возвращения от самого Батыя не опальным вассалом и данником, а союзником тому, кто повелевает царями, королями и герцогами. Прежде враждебный венгерский король согласился выдать свою дочь за сына Даниила Галицкого Льва, дружба двух европейских властителей была выгодной для Русской державы. Немцы задумали захватить северные области Венгрии, князь Галицкий согласился копить полки и помочь свату, если понадобится, а пока решено было отколоть Тевтонский орден от императора Фридриха.
Пригласил великого магистра с приближёнными, устроил великий смотр своих войск, охоту на зубров, а потом великую попойку: «…Не бокалами пили – из шлемов!»
Автор описывает бурную деятельность князя этого периода: тот укрепляет города, приглашает со всех сторон переселенцев, предоставляя им земли и освобождая от податей и налогов; в это время участились и предложения от папы римского соединить католическое вероучение с православным, ради этого были готовы предложить свой союз и лично князю королевскую корону.
И с первых страниц второй книги дилогии «Александр Невский» главный герой предстает живым человеком, думающим, чувствующим, пластически осязаемым. Ему до всего есть дело. Он с дружиной спешит на свадьбу младшего брата Андрея, великого князя Владимирского, с дочерью Даниила.
Так наметились в книге два пути борьбы с татарами – Андрей за открытый бой, Александр за постепенное накопление русских, за сотрудничество с татарами, пока Русь не окрепнет.
Большое значение в композиции романа имеют эпизоды, в которых даётся описание свадьбы Андрея и Дубравки. И эта свадьба не только связывает обе книги в дилогию, где на первом месте оказывается то Даниил Галицкий, то Александр Невский. Подробно, со множеством запоминающихся деталей, воссоздает автор древний свадебный обряд. Со всей симпатией и любовью к русской истории описывает автор великолепные храмы и дворцы стольного Владимира, на фоне этого непередаваемого величия и происходит знаменательное событие.
Видно, после такого описания свадьбы, после такого откровенного восхищения русской архитектурой, после такого любовного изображения белоголовых мальчишек, воробьиной стайкой облепивших стены собора и с восторгом наблюдавших за свадьбой, после такой восторженной славицы всему русскому немецкий ученый Казак с раздражением констатировал в своём «Лексиконе»: Югов – «очень консервативно настроенный писатель», в исторических романах он подчёркивает «приоритет всего исконно русского. Его романы отличаются искусственностью в построении действия, тяжеловесным, неестественным стилем» (Казак В. Лексикон русской литературы XX века. С. 487).
Все эти утверждения бездоказательны и голословны, пропитаны ядом неприятия идейно-художественной концепции А.К. Югова, его откровенно патриотической позиции, явственно раскрывшейся в романе «Ратоборцы».
А.К. Югов показывает Александра за княжеской работой, он читает кожаные свитки, даёт необходимые указания дьякам и писцам. Берёт стопку размягчённой бересты и костяной палочкой с острым концом отдаёт распоряжения по хозяйству и различным делам государственным. То снова берёт пергамент и, разворачивая его, читает донесения местных правителей.
Осторожен князь: узнал же Батый о браке князя Андрея и Дубравки и в этом усмотрел коварство Невского. Батый предлагал выдать за Андрея любую монгольскую принцессу из рода, к которому принадлежал и сам Батый, уверяя, что принцессу не будут бранить за переход в христианство, великий Чингисхан завещал чтить одинаково все веры, не отдавая преимущества ни одной из них, ведь сын его Сартак принял христианство.
А.К. Югов стремится в своём произведении дать картины со всей полнотой: то митрополит всея Руси Кирилл, то хан Батый, сложный и противоречивый характер которого надолго привлекает внимание, то неторопливо ведут разговоры, рассказывают сказки дружинники Александра Невского, то простой крестьянин Мирон Фёдорович – и все действующие лица так или иначе оценивают личность и деятельность Александра Невского, ставя высоко его доблесть, мужество, его качества князя и правителя, его распорядительность, справедливость и широту души, его заботливость, внимание к нуждам простого народа. В минуты бессонницы Александр Невский размышляет о судьбе Чингисхана. Как этот дикарь, в самом начале своего пути способный лишь разрушать и убивать, мог создать великую державу? Тем он и велик, что в пленном Ели-Чуцае, китайском сановнике и последователе Конфуция, разглядел умного державостроителя и законоведа, оказавшегося к тому же честным и бескорыстным, с чистой совестью и бесстрашным, как Сократ, мудрым соправителем великого хана. Александр Невский беседовал с Ели-Чуцаем в то время, когда целый год жил вместе с Андреем в ставке хана Менгу, и был покорён его знаниями и мудростью. С доктором Абрагамом Александр Невский беседует о том, что татарское нашествие разорило льноводство, которым жило и славилось земледелие на Руси. О том же беседует и с крестьянином Мироном Фёдоровичем, преподавшим ему уроки хорошего хозяйствования. Князь и сам берёт в руки лопату, но вскоре набиваем себе мозоль: рука привыкла к мечу, а не к ло пате. Внимательно наблюдает князь, как старый Мирон Фёдорович хлестал верёвочными вожжами по спине своего старшего сына, русобородого богатыря, женатого и имевшего двоих ребятишек, виноватого в том, что, признаётся Мирон Фёдорович князю, «от жены от своей да на сторону стал посматривать». Старику стыдно в этом признаваться, такое дело немыслимо в крестьянском семействе: «Он у меня как всё равно верея у ворот!.. На нем всё держится!..» Эти бесчинства старшего сына грозно и наглядно были осуждены, мораль русского человека восстановлена, мораль, прежде всего идущая от православия.
Вот почему так неловко становится Александру Невскому, когда он в шутку вроде бы просит доктора Абрагама дать ему средство от «гусеницы», «что сердце человеческое точит». Такого средства у доктора нет, и Александр знает это. Так входит в сюжетное развитие ещё одна грань человеческого существования великого Александра, «этого гордого и скрытного человека» – даже от самого себя он скрывает, что влюбился в Дубравку, это великий грех, и он понимает это, а потому глубоко страдает от невозможности реализовать это чувство. Княгиня Дубравка тоже полюбила Александра.
А.К. Югов исторически правдиво и достоверно воссоздал характер Александра Невского, сложный, многогранный, противоречивый, внешне он выступает за последовательное установление мирных отношений с Ордой, готов поступиться своей гордостью, лишь бы вновь татары не пришли на Русскую землю и не опустошили её, как уже неоднократно бывало после Батыева нашествия в 1237 году и в последующие годы. И вместе с тем внутренне он протестует против этой зависимости, протестует против рабьей психологии, которую порой замечает у самых слабых своих соотечественников, последовательно готовит восстание русских против татар, но ещё очень слаба Русь после нашествия, ещё не подросли воины, готовые сразиться с татарами, не восстановлены города и сёла. Это в романе очень последовательно и достоверно показано. Но известный историк и писатель В.В. Каргалов в этом изображении усмотрел «идеализацию» Александра Невского. «Эта попытка «совместить несовместимое», обосновать свою концепцию развития событий середины XIII столетия привела автора романа «Ратоборцы» к серьёзным историческим ошибкам. В частности, это проявляется при характеристике политического противника Александра Невского – великого князя Андрея.
Симпатии А.К. Югова – целиком на стороне Александра Ярославича. Видимо, поэтому его брат и соперник великий князь Андрей представлен в романе как человек, которого в общем-то всерьёз и принимать нельзя, как государственный деятель, неспособный продуманно и дальновидно руководить своим княжеством… Принижая образ великого владимирского князя Андрея Ярославича, показывая его слабым человеком и никуда не годным правителем, А.К. Югов как бы заранее ставит под сомнение правильность его политической линии: действительно – что можно ждать путного от «бражника» и легкомысленного любителя соколиной охоты?!
Между тем сводить борьбу на Руси по вопросу о признании зависимости от Золотой Орды к противоречиям между «дальновидным» князем Александром Ярославичем и «беспечно-буйным», «бесхитростным» Андреем Ярославичем – это значит упрощать события. За каждым из князей-соперников стояли определённые политические силы» (Каргалов В.В. Древняя Русь в советской художественной литературе. Достоверность исторического романа. М.: Высшая школа, 1968. С. 155—156).
Историк, отметив многие достоинства романа «Ратоборцы»: сочный, образный язык, воссоздание духа описываемой эпохи, мировоззрение, быт и нравы, запоминающиеся характеристики исторических деятелей, патриотизм, любовь к родной земле и гордость за её народ, не сломленный за годы страшного татарского ига, не соглашается с общей концепцией автора: «Идеализация образа Александра Ярославича и его политики в ряде случаев привела к нарушению исторической правды. Особенно уязвима позиция автора, когда он пишет о подготовке Александром народного восстании против Орды – это не подтверждается свидетельствами источников и противоречит общему характеру политики великого владимирского князя по отношению к Орде» (Там же. С. 175).
На самом деле образ Александра Невского далёк от идеализации, автор воссоздаёт его характер как умного и дальновидного, отважного и храброго, но жёсткого и сурового правителя, не раз посылавшего на казнь своих противников. Не зря автор влагает в уста умнейшего Андрея-дворского сложную характеристику полюбившегося ему князя Александра Невского: «Силён государь, силён Олександр Ярославич и великомудр… Ну, а только Данило Романович мой до людей помякше!.. Али уж и весь народ здешной сиверной, посуровше нашего, галицкого? И то может быть…» Эта жёсткость, даже жестокость князя Александра Невского особенно ярко выявилась в споре, в настоящем поединке двух воззрений на мир и на человека в нём между князем и гончаром Роговичем, иконописцем, художником, старостой гончарской братии, дерзко выступившим против князя на вече. Целый месяц Рогович возглавлял мятеж против князя Александра, позволившего татарам переписывать новгородцев для того, чтобы татары и с них собирали дань. Автор не скрывает своей симпатии к Роговичу, оказавшемуся на высоте и в споре с митрополитом, и в споре с князем. Умён, насмешлив, много справедливого высказывает в споре гончар Рогович. Не сдерживает своей ярости и гнева Александр Невский, не находя серьёзных аргументов в этом поединке с простым гончаром, «в этот миг свет помутился в глазах от гнева»: «Да знаешь ли ты, что в этих жилах – кровь Владимира Святого, кровь Владимира Мономаха, кровь кесарей византийских?! А ты – смерд!..» В ярости князь схватил смерда и чуть не задушил его, но, поостыв, пообещал отпустить, если он не будет снова перечить ему. Но гончар не дал такого обещания. И князь приговорил его к смерти.
В конце июля 1262 года началось восстание русских городов: в Устюге Великом, в Угличе, в Ростове, в Суздале, в Ярославле, в Переславле, во Владимире, Рязани, Муроме, Нижнем Новгороде в один день ударили вечевые колокола, и вооруженный народ бестрепетно сводил счёты с татарами – убивали баскаков, уничтожали карательные татарские отряды. Убивали и русских, предавших интересы своего народа. Но поднять всю Русь не удалось. Снова на Западе зашевелились немцы, грозя вторгнуться в пределы Новгорода и Пскова. Лучшие полки Невский отослал на немцев. Пришлось с татарами вести долгие переговоры, чтобы спасти народ от нового вторжения татар. Великий замысел поднять народ русский на татар рухнул, и Александр Невский трагически переживает эту неудачу: по-прежнему удельные князья воевали между собой. И вновь Александр Невский отправляется в Орду, «опять хитрить, молить да задаривать», чтобы спасти русских от нового татарского нашествия, «уж тогда вовек не подняться Руси». Но в это время хан приказал Александра отравить.
Ни Вячеслав Шишков, ни Степан Злобин, ни Валентин Костылёв, ни Ольга Форш, ни Валерий Язвицкий, ни Алексей Югов не вступали в открытую полемику с учёным Гуковским, выразившим сомнение в возможностях исторического романиста создать полноценный художественный образ исторического деятеля давней поры, передать его внутренний мир, чувства и мысли, переживания и поступки. Русские писатели, обратившись к отдалённым эпохам, создали целый ряд замечательных образов великих русских людей, вовсе не чуждых им ни в историческом, ни в психологическом отношении; они превосходно знали своих современников, со всеми достоинствами и недостатками их русского национального характера, и это знание современной жизни и современного человека помогало им воспроизводить прошлую жизнь в ярких художественных образах. «Прошлое – корни, из которого выросло настоящее», – утверждал Станиславский, и многие русские писатели и историки всем своим творчеством подтверждают незыблемость этой аксиомы.
Бесконечен и спор между художниками и историками о границах вымысла, о способах и возможностях писателя проникнуть в глубины и тайны давно минувшего и воспроизвести его в достоверных, правдивых образах. Отвечая тем, кто нигилистически относится к возможностям исторического романа, известный академик-историк В.Л. Янин писал: «Писатель, работающий в жанре исторического романа, – если он не ставит свой жизненный опыт выше суммы объективных источников, – способен самый процесс исторического развития народа насытить живой тканью реальных образов. Он становится исследователем, творящим на том высоком уровне, который недоступен историку-профессионалу. И историк-профессионал получает возможность увидеть в живом воплощении то, что формируется им языком цифр, цитат, посылок и выводов. К числу таких писателей-исследователей относится Алексей Кузьмич Югов, романы которого помогли мне увидеть воочию то, что для меня всегда оставалось логикой сопоставления исторических фактов» (Москва. 1987. № 3. С. 185).
В послевоенное время были опубликованы десятки исторических романов, но особой поддержкой пользовались произведения, посвящённые крестьянским восстаниям против самодержавия: романы «Емельян Пугачёв» В.Я. Шишкова и «Степан Разин» С.П. Злобина были отмечены присуждением Сталинской премии первой степени, многочисленными переизданиями, а романы «Михайловский замок» и «Первенцы свободы» О. Форш также тепло были встречены читателями и критиками.
В «Правде» 7 марта 1936 года со всей определённостью говорилось: «Советский школьник не может понять всего величия волнующей силы, всей красоты Великой пролетарской революции, если он не знает, как создавалась и подготовлялась она, как зрели её силы, каковы были её источники в самых толщах народных масс. Любить свою великую родину – значит интересоваться её прошлым, гордиться её светлыми, героическими страницами и ненавидеть её угнетателей, мучителей».
Восстания Болотникова, Разина, Пугачёва и др., восстание декабристов постоянно привлекали историков и писателей, но только после победы Великой пролетарской революции стали «светлыми, героическими страницами» истории России. В романах графа Салиаса «Пугачёвцы» (1874) и Г.П. Данилевского «Чёрный год» (1889) Пугачёв изображён как злодей-разбойник, как смутьян, жаждавший личной власти и богатства. И в этом не было ничего удивительного: писатели выполняли заказ господствующего класса дворян и буржуев. Как нет ничего удивительного и в том, что после свержения советского строя и захвата власти представителями новых буржуазных слоёв происходит и переоценка личностей народных вожаков и их роли в историческом процессе.
В связи с этим кубанский учитель Михаил Апостол в статье «Приговор: четвертовать» писал о том, что ученики седьмого класса одной из краснодарских школ приняли участие в открытом уроке на тему «Суд над Емельяном Пугачёвым», в заключение которого пришли к выводу: «Приговор царского суда, предписавший Пугачёва «четвертовать, голову воткнуть на кол, части тела разнести по частям города и положить на колеса, а после на тех же местах сжечь», признать правильным!!!»
«Если бы ученики выражали своё мнение, – с горечью писал кубанский учитель, – то они не могли бы не вспомнить великого Пушкина. Гений русского народа, автор «Истории Пугачёва» и «Капитанской дочки» «не видел в чертах его лица ничего свирепого». Пушкин утверждал, что «предания о том, будто Пугачёв промышлял разбоями, ни на чём не основаны», «Пугачёв ни в каких разбоях не бывал», «показания о том, что Пугачёв умел лишь грабить и резать, ложные». Что же касается так называемой жестокости Пугачёва, то усмирители, пишет поэт, зверствовали ещё более чудовищно: «Кровопролитие было ужасное»… Старики, с которыми поэту довелось беседовать на Урале, с уважением говорили о Пугачёве и оправдывали его: «Он зла нам не сделал» (Советская Россия. 1998. 25 июня).
В 1948 году был опубликован роман «Остров Буян» С.П. Злобина, над которым автор начал работать ещё в довоенные годы. Исторической основой и сюжетным стержнем романа явились реальные исторические события XVII века – восстание городского населения Пскова в 1650 году, за двадцать лет до крестьянской войны под руководством Степана Разина. Многие годы на это восстание и историки, и писатели мало обращали внимания. А между тем псковичи, оборонявшие город от правительственных войск, впервые, может быть, показали исключительную организованность и соблюдали полный порядок, а руководители продемонстрировали пример самоотверженности, смелости и обдуманности своих решений и действий.
«Восстание это явилось ярким выражением активного недовольства масс феодальным гнётом, – писал С. Злобин, начиная работу над романом. – В этом восстании широкие народные массы показали образец способности русского народа к революционной самоорганизации, высокие примеры которой дало восстание во Пскове, выдвинув своих вождей из посадских «низов», обратив на службу народу земские учреждения (земскую избу) и превратив органы самоуправления в органы повстанческого правительства. Это восстание показало также независимость широких народных масс от церковных авторитетов, если эти авторитеты идут против народных масс и их интересов. В Псковском восстании отчетливо проявилась верность восставших масс родине… При построении сюжета пришлось внести ряд домыслов, догадок и умозаключений, в которых допущены иногда отклонения от мелких исторических фактов, но ни в коем случае не допущено противоречия исторической вероятности» (Злобин С.П. Моя работа сегодня и завтра // Детская литература. 1938. № 2. С. 40).
Композиция романа построена так, что почти точно соответствует ходу исторических событий, приведших к восстанию городских «низов».
«Гору сырого материала» переворошив, писатель отобрал самое необходимое, чтобы дать полную и многогранную картину восстания, причины его возникновения, ход событий, трагический его конец.
На первом плане – исторические герои: Томила Слепой, Гаврила Демидов и Михайло Мошницын, а три семьи в романе – Истомы, Михайлы Мошницына и Прохора Козы, – выходцы из крестьянства, ремесленников и стрельцов, как бы олицетворяют основные движущие силы восстания.
В исторической литературе о Томиле Слепом говорится как о великой личности, обладающей не только большими организаторскими способностями, но и как о «крупном литературном таланте» (Тихомиров М.Н. Псковское восстание 1650 года. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1935. С. 71).
В романе он предстаёт своеобразным идеологом восстания, он мечтает о всеобщей справедливости, о «белом царстве» всеобщего счастья и благоденствия, как на сказочном острове Буяне. Он мечтает объединить все земские силы Руси великой и ударить «на бояр изменных», «на неправду». Свои идеи он излагает в «Летописи правды искренней», созданной самим Злобиным так, что веришь, будто «Летопись» написана в то время, настолько правдиво и точно автору удалось уловить стиль и дух той эпохи. При всём благородстве идей и замыслов Томилы Слепого писатель показывает ограниченность его взглядов, что соответствовало времени: Томила поверил дворянству, ратует за союз с ним в то время, как дворянство составило заговор против восставших. Томила Слепой не освободился от царистских иллюзий, а потому не разрешает использовать царские житницы и царскую казну даже тогда, когда в городе начался голод. Все это ускорило поражение восставших.
Совсем иным предстаёт в романе Гаврила Демидов, в его характере проявились истинные черты народного вожака. «В его лице, – писал историк Тихомиров, – псковичи получили настоящего вождя восстания, роль которого во всём движении 1650 года была чрезвычайно велика. Ему приписывается весь «завод и воровской умысел» (Там же).
С. Злобин в соответствии с исторической правдой показывает Демидова смелым, решительным противником Москвы, последовательным противником союза с дворянством, социальной опорой восстания он считает крестьянство, «кто лучше знает неволю, тот будет крепче стоять за свободу». Не в абстрактной «купности душ и сердец», за что ратует Томила Слепой, а в решительных действиях против дворян, бояр он видит основную задачу времени. Он повсюду – обучает молодых ратному делу, приказывает арестовать подозрительных дворян, раздать хлеб горожанам из царской казны. Но все его действия были обречены неравенством противоборствующих исторических сил. Восстание было разгромлено, руководители его арестованы и отправлены в Новгород…
В романе действуют и вымышленные персонажи, главное среди них место занимает Иванка, сын Истомы. Именно с этим персонажем связана приключенческая сюжетная линия романа. Но именно здесь и таились главные недостатки романа, слишком облегчёнными показались критикам приключения удачливого Иванки. «Уж не в сорочке ли родился Иванка, вышедший из всех происшествий – одно удивительнее другого – целым и невредимым! Иванка как колобок: от митрополита Макария ушёл, от боярского приказчика, поймавшего Иванку с Кузей, когда они с челобитной пробирались в Москву, – ушёл, от Василия Собакина (с помощью Гурки) – ушёл, от стрелецкого пятидесятника Ульянки Фадеева – ушёл», – писал О. Хрусталёв (Хрусталев О. Остров Буян. – На берегу Великой // Альманах. Псков, 1952. № 4. С. 148).
В романе также действуют бояре, служители церкви, дворяне, дьяки, царь Алексей Михайлович, противники восстания. Всесторонне рисуя внутренний мир отрицательных персонажей, автор не утрачивает своей объективности в изображении исторических явлений и образов, есть здесь и злоба, и алчность, и другие отрицательные черты и качества человеческие, но автор раскрывает и положительные стороны характеров, не впадая в шарж.
«Несмотря на яркость созданных писателем положительных характеров, – писала Е. Кудряшова, – одна из основных проблем исторического романа – вопрос о взаимодействии героя и народа – в «Острове Буяне» решена в значительной степени односторонне. Злобин преодолел свойственную «Салавату Юлаеву» тенденцию к преувеличению исторической личности, но впал в другую крайность: образы руководителей псковского восстания нередко как бы растворяются в массе «молодших» псковских людей. Писателю не удалось на переднем плане произведения показать героев крупного исторического масштаба, с какими читатель встречается в романе «Степан Разин» в лице Василия Уса, Степана Разина» (Кудряшова Е. Степан Злобин как автор исторических романов. Белгород, 1961. С. 26).
И естественно, большие вопросы возникали при выборе изобразительных средств, главный из них – вопрос о языке. Использовать современный язык автору показалось антихудожественным, всё-таки триста лет отделяло современность от описываемых событий, персонажи говорили совсем по-другому, об этом свидетельствовали книжные и летописные памятники. Использовать архаический язык документа тоже казалось неубедительным, этот язык казался мёртвым, таким языком не создашь живой человеческий образ с помощью речевой характеристики. И Степан Злобин начал изучать фольклор, используя для создания художественного образа народные средства. «Фольклор помог писателю изучить характеры своих героев, народное восприятие исторических явлений, дал канву для решения отдельных сюжетных задач, например, история сыновей Истомы… напоминает сказочный сюжет о трёх братьях» (Там же. С. 29).
Роман «Степан Разин» С. Злобин задумал ещё до войны. И, приступив к изучению и сбору материалов, писатель понимал, что тема изъезжена вдоль и поперёк, написано много, в том числе и прекрасный роман А. Чапыгина, восторженно принятый и постоянно переиздаваемый. Необходимо было старой задаче дать новое решение.
В своих статьях, выступлениях, интервью Степан Злобин определил свой творческий замысел: прежде всего необходимо дать причины разинского восстания на фоне глубокого исторического кризиса России. «Я стремился, – писал Злобин, – понять и раскрыть корни этого великого народного движения, охватывающего весь народ, понять и правильно изобразить его исторические причины, его движущие силы и настоящее историческое лицо» (Злобин С.П. О моём романе «Степан Разин» // РГАЛИ. Ф. 2175. Оп. 1. Ед. хр. № 59. Л. 3); показать Разина «как народного вождя». «Показать образ Разина не так, как его показывали буржуазные писатели, не удалым разбойником, а народным вождём, вышедшим из народа, впитавшим народную мудрость и силу, верящим в свой народ, любящим родину» (Злобин С.П. Счастье творить для народа // Смена. 1952. 14 мая. № 113. С. 3); но главное, как считает автор романа, к трактовке разинской темы он подошёл с правильных методологических позиций: «Разобраться во всём поистине несметном богатстве, правильно проанализировать и оценить факты я сумел только потому, что подошёл к ним с позиций исторического материализма, ярким светом озарившего знаменательное народное движение и личность его вождя» (Там же).
Злобин много лет работал над романом, трижды, как свидетельствуют критики и исследователи, полностью переписал роман, некоторые главы переписывал больше десяти раз. Изучил «почти все» документы о восстании, как напечатанные, так и архивные, рукописные. Изучил множество книг о России того времени, о дипломатии, политике, экономике, праве, о хозяйстве и культуре Российского государства того времени.
Важное значение в работе над историческим произведением имеет отбор документального материала. Некоторые предшественники С. Злобина также широко использовали исторические материалы, порой для убедительности повествования цитировали самые яркие, с их точки зрения, самые убедительные, работающие на художественную концепцию, полагая, что документализм и фактографизм являются самым основополагающим средством реалистической достоверности. Не трудно было найти документы, составленные чаще всего образованными людьми своего времени, в которых движение и сама личность вождя были бы представлены в отрицательном освещении. Нанизывая подобные документы один за другим, а порой и просто придумывая мнимый документ и выдавая его за исторический текст, авторы, чаще всего буржуазно-дворянских кругов, создавали односторонние, лишь в чёрном свете представленные образы и характеры разинского движения, лишь как злодеев и разбойников.
А.С. Пушкин называл Разина «единственным поэтическим лицом русской истории», «славным бунтовщиком». О Разине писали Лермонтов и Кольцов, Тургенев и Островский, высказывал своё отношение к Разину Л.Н. Толстой. Но только в современной литературе тема разинского восстания получила всестороннее освещение, хотя тут же наметились две крайние тенденции: с одной стороны, писатели, создавая образы разинского движения, стремились романтизировать бунтарство, со всеми его положительными и отрицательными чертами, а с другой стороны, модернизировать его, приписывая черты недавнего стихийного бунта, преимущественно крестьянского (см. стихи В. Нарбута, В. Александровского, И. Рукавишникова, А. Ширяевца; пьесы В. Каменского, А. Глобы, В. Гиляровского; романы А. Алтаева «Стенькина вольница» (1925) и «Взбаламученная Русь» (1930), «Степан Разин» В. Каменского (1928), «Корабль купца Романова» Е. Николаевой (1931).
И считалось, что авторы этих произведений использовали исторические материалы и документы разинского движения предвзято.
Вопрос об использовании исторического материала в историческом романе имеет принципиальное значение. От того, какие принципы отбора документального материала принял писатель при воссоздании того или иного реального эпизода, зависит полнота и многогранность его освещений.
А. Чапыгин широко и полновесно использует исторический материал, уместной цитатой создавая и передавая яркий колорит того времени, рисуя «всамделишный» мир, в существование которого веришь. Он изображает архаическую экзотику и детали быта, превосходно «вышивая» подробности тогдашней эпохи, великолепно описывает детали и подробности костюмов того времени, утвари, домашнего обихода, порой увлекается этими деталями, оказываясь будто в плену подробностей и деталей, но от этого яркость изображения не утрачивается, хотя ход динамичного развития события чуть-чуть замедляется, становится однообразным и монотонным.
С. Злобин решительно отказывается от цитирования исторических источников, тем самым как бы освобождая себя от каркаса документальности, который твёрдо связывает творческую свободу отбора материала, он не только не цитирует документ, но и не копирует источники. Он, коренным образом перерабатывая исторический материал, стремится к полному растворению документа в собственном художественном тексте, причём настолько, что у читателя нет никакой возможности отличить документальность повествования от вымышленного повествования. Документ и вымысел как бы сливаются в едином художественном потоке, стирая грани между «реальным», «документальным» и «придуманным», «возможным».
Исследователи обратили внимание на специфическую обработку исторического материала в данном случае, но сделали из этого неправильный вывод, представляя его лишь в выгодном для С. Злобина свете: «Следуя за историческими фактами в глубь веков и отвлекаясь от архаики документа, Злобин стремится увидеть живую историю. В историческом документе его интересуют не экзотические детали, не «отношения» вещей, а прежде всего отношения людей, творящих историю. Факт, как таковой, не играет для писателя самодовлеющей роли. Сведения из истории он сообщает как бы мимоходом, направляя основное внимание на объяснение их смысла. Для писателя важно не столько внешнее сходство с источником, сколько объяснение того, как история делалась людьми, как должны были происходить события в соответствии с законами исторического процесса, как они могли (!) происходить и как происходили в действительности. В отказе от увлечения экзотикой и архаикой документа, в умении видеть за внешними фактами глубинный смысл событий, в правильном соотношении «действительного» и «возможного» при использовании документа кроется секрет той объёмности, монументальности, художественной глубины, которых достигает Злобин в изображении истории» (Кудряшова Е. Степан Злобин как автор исторических романов. С. 38—39).
При обработке источников, поясняет Е. Кудряшова, Злобин должен был отвергнуть источники, составленные враждебными разинскому движению людьми, их точка зрения неприемлема для советского писателя, он должен был так критически обработать материал, домыслить и художественно его оформить, чтобы историческая истина предстала здесь в полном объёме.
Вроде бы всё правильно и точно соответствует нынешним теориям, но Е. Кудряшова не замечает, что такая позиция даёт широкий простор для произвольного толкования исторических фактов.
Степан Злобин работал над романом о Степане Разине совсем в иное время, чем А.П. Чапыгин. Только что победоносным триумфом закончилась Великая Отечественная война, а это многое меняло в оценках прошлого.
В первые послевоенные годы появляются значительные произведения художественной литературы, посвящённые осмыслению минувшей войны и начавшейся мирной жизни. Всем писателям были известны слова И.В. Сталина, обращённые к командующим войсками Красной армии, сказавшего, что исход войны решил великий русский народ… «потому что он является наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза». «Я хотел, – сказал Сталин, – поднять тост за здоровье нашего советского народа и, прежде всего, русского народа. Я поднимаю тост за здоровье русского народа потому, что он заслужил в этой войне общее признание, как руководящей силы Советского Союза среди всех народов нашей страны. Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он – руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение» (Сталин И. О Великой Отечественной войне Советского Союза. М., 1946. С. 173).
Эти слова, ставшие символом веры в историческую роль великого русского народа, оказали несомненное влияние на развитие литературы и искусства, на всех исторических писателей, в том числе и на Степана Злобина, работавшего в это время над романом «Степан Разин».
Восстание Степана Разина – один из важнейших моментов в истории России, в истории русского крестьянства и его борьбы против феодального гнета. Но такой взгляд сложился не сразу, этот взгляд утвердился в трудах историков, по-новому взглянувших на ход русской истории, приведший к Февральской и Октябрьской революциям.
Степан Разин давно привлекал к себе художников слова. Много песен, сказаний, легенд связано с его именем. Пушкин назвал его «единственным поэтическим лицом русской истории», собирал и записывал о нём песни, но так и не нашёл хотя бы «сухого», точного, документального описания событий, связанных с ним, с его именем. Один из современников указывает только, что Пушкин одно время был очень занят историей Пугачёва и Степана Разина: «Последним, казалось мне, больше. Он принёс даже с собою брошюрку на французском языке, переведённую с английского и изданную в те времена одним капитаном английской службы, который, по взятии Разиным Астрахани, представлялся ему и потом был очевидцем казни его». Другой современник сообщает, что «Пушкин написал много нового, между прочим поэму «Стенька Разин».
Но после Пушкина мало кто интересовался личностью Степана Разина. Лишь накануне крестьянских реформ Александра II интерес к Степану Разину и его движению вновь обострился: появились упоминания о нём в публицистических выступлениях, монографиях, главы в исторических трудах. Но дворянско-буржуазная историография сначала делала всё, чтобы предать забвению имя великого бунтаря и его сподвижников, но затем, почувствовав, что народ любовно хранит всё, что касалось личности Разина, отдаёт ему должное как борцу за осуществление народной мечты о справедливой жизни на земле, изменила «тактику»: в соответствии со своим дворянским мировоззрением стали обращать внимание на одни факты и обходить другие, которые могли бы разрушить сложившееся представление об этом трагическом событии в русской истории. Вполне естественно, что дворянско-буржуазная историография стремилась затушевать истинные причины восстания донского казачества и крестьянства, а самого вождя восстания обрисовать в чёрном свете. Классовая заинтересованность не давала возможности даже выдающимся историкам и писателям выявить объективный характер разинского движения. А. Ключевский, в частности, считая всякое проявление недовольства «беспорядком», нарушением гармонического развития исторического процесса, почти совсем не замечал таких событий в жизни русского народа, ограничиваясь скупой информацией. По словам другого видного историка Н. Костомарова, «эпоха Стеньки Разина» оказалась бесплодной, как метеор», это «тёмное пятно» в русской истории.
Злобин, работая над образом Степана Разина, тщательно изучая исторические документы и свидетельства современников, иной раз откровенно полемизировал со своими предшественниками, в том числе и А.П. Чапыгиным, отбирал лишь те эпизоды и факты, которые чётче и яснее раскрывали классовую сущность вождя крестьянского движения.
Степан Разин показан на широком фоне русской жизни второй половины XVII века. Обращаясь к прошлому, известному лишь по документам, по сохранившимся народным песням и легендам, писатель стремился не только к строгому соблюдению всех известных нам исторических фактов, но и делал всё возможное, чтобы представить Степана Разина воплощением лучших черт русского национального характера, как человека непреклонного в достижении своей цели, полного неиссякаемой внутренней энергии и мужества.
К сожалению, стремясь как можно яснее выразить классовую сущность Разина, Злобин пошёл на поводу у времени и в какой-то мере лишил своего героя сочности, страстности, крутого нрава, которым он отличался, по крайней мере обеднил своего героя по сравнению с тем, каким его создал А.П. Чапыгин в 20-х годах.
Не много фактов знает история из жизни Степана Разина до восстания. Поэтому всё, что мы узнаём из романа о юности его, – это плод авторского вымысла, но, пользуясь словами Лессинга, целесообразного вымысла, вымысла, который не уводит читателя от понимания характера исторической личности и той действительности, которая его формировала, а наоборот, этот вымысел помогает глубже раскрыть характер великого героя, через вымышленные детали и подробности полнее воплотить типические обстоятельства той эпохи, быт и нравы XVII века.
История зафиксировала несколько дат из биографии Степана Разина. И этой биографической канвы С. Злобин строго придерживается: в 1652 году он ходил на богомолье в Соловецкий монастырь, в 1661 году Степан был отправлен в посольстве к калмыкам. В том же году он побывал в Москве.
XVII век – яркая страница в жизни русского народа. Через всё столетие проходит незатухающая борьба крестьян против помещиков. Крестьянская война в начале века под руководством Ивана Болотникова, восстание под предводительством Косолапа, целая серия восстаний в царствование царя Алексея Михайловича – Соляной бунт, Медный бунт, восстание в Туле под руководством Василия Уса…
Белинский, полемизируя со славянофилами, довольно точно выразил основную тенденцию развития русской жизни того времени. Славяне, писал он, «указывают нам на смирение как на выражение русской национальности… можно заметить, что этот взгляд… не совсем уживается с историческими фактами. Удельный период наш отличается скорее гордынею и драчливостью, нежели смирением. Татарам поддались мы совсем не от смирения (это было бы для нас не честью, а бесчестием, как и для всякого другого народа), а по бессилию, вследствие разделения наших сил родовым, кровным началом, положенным в основание правительственной системы того времени. Иоанн Калита был хитёр, а не смирен; Симеон даже прозван был «гордым», а эти князья были первоначальниками силы Московского царства; Димитрий Донской мечом, а не смирением предсказал татарам конец их владычества над Русью. Иоанны III и IV, оба прозванные «грозными», не отличались смирением… И вообще как-то странно видеть в смирении причину, по которой ничтожное Московское княжество сделалось впоследствии сперва Московским царством, а потом Российскою империею» (Белинский В.Г. Избр. фил. соч. М., 1948. Т. 2. С. 298—299).
В 1649 году было создано Соборное уложение – новый свод законов, которые окончательно закрепостили крестьян. На основании законов Соборного уложения помещики могли искать беглых крестьян без «урочных лет», независимо от того, когда бежал крестьянин, тем самым завершался длительный период наступления помещиков на свободу крестьянства.
Степан Злобин в соответствии с исторической правдой, документами эпохи воссоздаёт правдивые картины тяжёлого положения русского крестьянства, посадских людей после окончательного закабаления их в 1649 году.
Во время своего первого выхода в «большой мир» Степан познакомился с другой, незнакомой и невиданной им жизнью. Он привык, что основной закон на Дону соблюдался крепко – к сохе не прикасаться: «Где пашня, там и боярщина. Вольному казаку не пахать, не сеять». С удивлением и любопытством смотрел на пашущего крестьянина, смотрел на соху и на борону, словно на «сказочную небылицу, словно увидел въявь ступу Бабы-яги». Удивляет его, что крестьяне, так много работающие на земле, так мало пользуются дарами заработанного, плохо, скудно живут. Разговор с крестьянином, у которого Степан ночевал, постепенно раскрывает ему на многое в жизни глаза, впервые он узнаёт о тяжкой жизни крестьянина, который постоянно оказывается в долгу у помещика.
Москва предстала пред ним опять же не такой, какой он себе её представлял. Ему казалось, что в Москве живёт только царь да бояре в красивых дворцах и палатах, охраняемых стрельцами, и он был очень удивлён, когда увидел простые бедные домишки, тесно ютившиеся на кривой улице. Разных людей, представлявших разные социальные группы, населявшие Москву, увидел он в Москве. Торговка квасом восхищается внешней красотой Москвы. Старенький псаломщик переключает внимание Степана на теневые стороны жизни столицы. Это не только столица, полная нарядных церквей, боярских золочёных колымаг, боярских слуг и ратников, иностранных послов, но и центр крепостнического режима; пойди на Красную площадь, советует он, посмотри, как «палач мужиков дерёт», «того хлещут плетью, того батогом, а иного кнутом вот гульня где!..».
Целый ряд картин, полных драматизма, открывает перед Степаном мир реально существующих отношений – мир, полный обмана, жестокостей и несправедливости к простому народу. Страстный, порывистый, не терпящий несправедливости, Степан сразу же вступает в конфликт с законами государства. Короткая расправа с купцом, избивавшим нищего, послужила поводом для его ареста. Так впервые открыто столкнулся Степан с боярско-дворянской системой управления народом и государством. Думный дьяк Алмаз Иванович наставляет молодого казака на «путь истинный»: «…Хочешь Русь на праведный путь кулаком наставить?! – с насмешкой сказал дьяк и серьёзно добавил: – Не так строят правду, Степанка. Всяк человек своё дело ведай, а в чужое не лезь – то и будем правда! А коли всяк станет всякого наставлять кулаками, так и держава не устоит – псарня станет!» (с. 44).
Злобин, широко показывая недовольство различных социальных слоёв, пользуется массовыми сценами. Жестокое зрелище казни привлекает толпы разного люда. В их разговорах чувствуется осуждение того, кто «ревёт белугой». Мимо этой сцены не мог пройти Степан, и многое открылось ему из разговоров собравшейся толпы. «Вместе с другими Стенька пошёл вслед за скрипучей телегой, на которой отец увозил сына с места казни. Они шли гурьбой… ропща вполголоса, обсуждая жестокость судей» (с. 50). В то же время автор подчёркивает, что крестьяне смиренно терпят такое положение, возмущаются втихомолку, свои упования возлагают на доброго царя, который ничего не знает о том, что творят бояре и дворяне, вот узнает и всё поправит.
Встреча Степана с царём полностью подтверждает сложившееся представление о нём в народе. И получалось, что издевались над самим Степаном бояре и дворяне, освободил же его и наградил царь Алексей Михайлович. Так и в народе жила вера в хорошего царя, доброго и справедливого.
Степан Разин наделён чуткой душой, стремлением к справедливости, добру и красоте. Столкновение его со «свинцовыми мерзостями» жизни, жестокой и волчьей, является содержанием многих страниц романа Злобина. Огромную роль в формировании характера Степана сыграл старик рыбак, с которым он встретился после того, как убил Афоньку, монастырского приказчика, за его неправедные дела. Воспоминание о рыбаке осталось у Степана на всю жизнь, общение с ним многому его научило. Любимые герои рассказов старика – это честные, великодушные люди, отдающие свой ум, сердце служению народу. Лучшие качества народа: отвага, богатырская сила, вольнолюбие, ненависть к поработителям, мужество, трудолюбие, бодрость, оптимизм – Степан видел в образах, нарисованных воображением мудрого старика. Народное творчество – не только мудрость народа, как любил выражаться Горький, но и неиссякаемый источник героического стремления человека быть похожим на этих людей.
Последовали события в Польше, на Дону, поход на Азов, первые конфликты с атаманом Корнилой Ходневым, потом – с царскими стрельцами; с каждым днём дружина Степана пополнялась «толпой отчаянной, бесшабашной голытьбы» (с. 138). Жизнь в Яицком городке «гулевым атаманом», поход на Дербент и разгром главного невольничьего рынка на Каспии, разгром флотилии Менеды-хана…
Существенную роль в восстании Степана Разина играли стрельцы, посадские и другие социальные группы трудового населения городов. Однако, несмотря на пёстрый социальный состав участников восстания Разина, первое место среди восставших, бесспорно, принадлежало крестьянам. На Дону в составе войска Степана было уже много беглецов из Московии, а когда события достигли своей высшей точки, крестьянство преобладало в массе восставших: «Окружение Разина составляли разные люди: крестьяне, посадские, яицкие и запорожские казаки, а донцы, которые были в начале похода основой войска, теперь представляли собой далеко не главную часть» – такой вывод сделал автор романа, изучив все исторические свидетельства о восстании. По всему Поволжью крестьяне уже готовыми отрядами присоединялись к разинцам. Под воздействием крестьянской идеологии меняется и первоначальный план Разина.
Большое значение в романах А. Чапыгина и С. Злобина придаётся личности Василия Лавреевича Уса, «мужицкого вожжа». Во многих исторических источниках Василий Ус представлен как обыкновенный донской атаман, ставший на какое-то время разинским есаулом. Во многих официальных документах он изображён как «вор, злодей и разбойник», «губитель православных христиан», «погибший злою смертию», его живого «съели черви» (Собрание государственных грамот и договоров, хранящихся в Государственной коллегии иностранных дел. М., 1828. Ч. IV. С. 262).
Советские историки впервые дали объективную оценку личности и деятельности Василия Уса: «Это был главный помощник Разина и выдающийся вождь», – писала М. Нечкина.
Отмечая творческую удачу писателя при создании образа Василия Уса, исследователи и критики писали о том, что многие «поучения» Уса звучат «слишком назидательно, слишком дальновиден он в понимании исторических событий. Часто он не в действии, а весь – в речах, обращённых к Разину… Некоторая идеализация и модернизация мировоззрения героя объясняются, вероятно, тем, что на этот образ, занимающий в произведении очень немного места, падает огромная идейная нагрузка, она ослабляет и отодвигает на второй план его человеческий облик. Чувствуя это, писатель стремился избежать схематичности, программности образа Уса. Так, Ус в романе при всей своей дальновидности, широком «государственном» уме выступает царистом…» (Кудряшова Е. Степан Злобин как автор исторических романов. С. 71).
В действительности всё было не так просто, как представлялось Василию Усу, персонажу С. Злобина, а гораздо сложнее, противоречивее, гораздо болезненнее и ужаснее.
Злобин во многом верно передаёт историческую обстановку, в которой возникло и протекало разинское движение, определяет его характер, переосмысливает многие факты, характеристики отдельных исторических личностей.
Писатель проследил эволюцию Степана Разина, который постепенно под влиянием правдиво переданных обстоятельств из «гулевого» атамана превращается в вождя народного восстания.
Злобину удалось воссоздать и некоторые черты личности Степана Разина – даровитого, волевого, преданного своей великой цели, талантливого военачальника и вождя; это один из лучших сыновей своего народа, мужественный, твёрдый, справедливый, непреклонный, ироничный даже в самые трудные моменты своей жизни, отважный; в его образе автору удалось передать неповторимые особенности русского национального характера.
Но стремление писателя отбирать только лучшие черты человеческой личности невольно привело к некоторой идеализации образа. Под пером Степана Злобина несколько утрачивалась яркость человеческой индивидуальности Разина, его многогранность и полнокровность. Вспоминается в связи с этим завет Льва Толстого: «Характер только выигрывает от смело накладываемых теней». А характер реального Степана Разина, судя по свидетельству современников, обладал глубокой, можно сказать рембрандтовской светотенью, он бывал и несдержанным в своих страстях, жестоким от безмерной власти над людьми. Злобин явно «подсушил» своего Разина, стремясь воплотить в нём идеального народного заступника.
Конечно, сколько писателей, пишущих о Разине, столько и Разиных, одним больше удаётся приблизиться к воплощению реального исторического героя, другим это удаётся в меньшей степени. Очевидно, что русским художникам ещё не раз предстоит возвращаться к этому яркому и «самому поэтичному» лицу в русской истории.
Степан в романе не одинок: рядом с ним живут и действуют его ближайшие помощники, колоритные и преданные его делам и заботам: Сергей Кривой, Иван Черноярец, Наумов, Чупрыгин, Минаев и др.
В манифестах Степана Разина к населению со всей полнотой выразилась не только основная идея, овладевшая восставшими, – освободиться от власти бояр и помещиков. Разинское движение, как и другие крестьянские восстания прошлого, не сумело ещё порвать с царём; наоборот, восставшие идеализировали царя, обвиняя во всех своих бедах только бояр. Автор во многих сценах романа раскрывает эти народные чувства и мысли. Но это не последний роман о Степане Разине. Через несколько лет Василий Шукшин вновь вернётся к этой теме.
Литературные портреты
Александр Александрович Фадеев
(24 января (11 января) 1901 – 13 мая 1956)
15 мая 1956 года во многих газетах Советского Союза было опубликовано сообщение «От Центрального Комитета КПСС»: «Центральный Комитет КПСС с прискорбием извещает, что 13 мая безвременно трагически погиб товарищ Фадеев Александр Александрович – крупный советский писатель, кандидат в члены ЦК КПСС, Секретарь Правления Союза писателей СССР, депутат Верховного Совета СССР». И далее из некролога:
«Безвременно ушёл из жизни один из талантливых советских писателей, автор широко известных и любимых народом художественных произведений.
Александр Александрович Фадеев родился в городе Кимры Калининской области в 1901 году в семье фельдшера. Детство и юность его прошли на Дальнем Востоке. Семнадцатилетним юношей А.А. Фадеев начинает революционную деятельность. В 1918 году он вступает в Коммунистическую партию, работает в большевистском подполье, боровшемся против колчаковцев и японских интервентов. В 1919—1920 годах он участвует в партизанской борьбе на Дальнем Востоке против белогвардейцев и интервентов, а после разгрома Колчака – на политической работе в Красной Армии. Литературную деятельность А.А. Фадеев начал в 1922 году. Повесть «Разгром», опубликованная в 1927 году и принёсшая ему широкую известность, принадлежит к числу выдающихся произведений советской литературы. В последние годы А.А. Фадеев страдал тяжёлым прогрессирующим недугом – алкоголизмом, который привёл к ослаблению его творческой деятельности. Принимаемые в течение нескольких лет различные лечебные меры не дали положительных результатов. В состоянии тяжёлой душевной депрессии, вызванной очередным приступом болезни, А.А. Фадеев покончил жизнь самоубийством…» (Труд. 1956. 15 мая).
По свидетельству очевидцев, на теле А.А. Фадеева лежал толстый конверт с письмом, который тут же исчез, как только явились сотрудники НКВД. Спустя годы мы узнали, что написал Фадеев перед самоубийством, и это письмо раскрывает подлинные причины происшедшего с ним. Всем было известно, что А.А. Фадеев крепко пил, порой его находили в канавах посёлка Переделкино, но он застрелился вовсе не поэтому. Много лет ему приходилось быть наверху, совершать компромиссы с совестью, а после смерти Сталина к нему хлынул поток писем освобождённых из заключения писателей, полностью реабилитированных. И этот гнёт раздавил его. Фадеев написал письмо «В ЦК КПСС», тем самым людям, с которыми ему приходилось работать:
«Не вижу возможности дальше жить, т. к. искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы – в числе, которое даже и не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; всё остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40—50 лет.
Литература – эта святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых «высоких» трибун – таких, как Московская конференция или ХХ партсъезд, раздался новый лозунг «Ату её!». Тот путь, которым собираются «исправить», вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в таком же состоянии затравленности и потому не могущих сказать правду, – и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой всё той же «дубинкой».
С каким чувством свободы и открытости мира входило моё поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и ещё могли создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это – «партийностью». И теперь, когда всё можно было исправить, сказалась примитивность, невежественность – при возмутительной дозе самоуверенности – тех, кто должен был бы всё это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и – по возрасту своему – скоро умрут. И нет никакого стимула в душе, чтобы творить…
Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одарённый Богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединённая с прекрасными идеями коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать всё то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, – кем наш чудесный народ вправе был гордиться в силу подлинности и скромности глубоко внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература – этот высший плот нового строя – унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать ещё худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды.
Жизнь моя как писателя теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3 лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.
Прошу похоронить меня рядом с матерью моей.
Ал. Фадеев.
13/V. 56».
В этих двух документах изложена трагическая биография одарённого художника, написавшего замечательные романы «Разгром» и «Молодая гвардия», но ставшего управляемым бюрократами, сотрудниками ЦК ВКП(б) и ЦК КПСС, которые под словом «партийность» подразумевали узкую, сухую схему подчинения «низов», народа «верху», партийным сотрудникам до самого «верха». При Хрущёве сложилась та же система «культа личности», которая была осуждена во всех партийных программах. Отсюда ненависть А.А. Фадеева к партийным бюрократам, с которыми не только работать невозможно, но и жить.
А.А. Фадеев при всей своей одарённости был чуток и гибок в отношениях с власть имущими. Ему казалось, что рапповское движение выражает подлинное новаторство в духе марксистско-ленинского учения, ему казалось, что в 20-х годах побеждают Троцкий, Зиновьев, Каменев и их сподвижники, и, раздумывая, как назвать главного героя «Разгрома», наконец Фадеев назвал его – Левинсон. Много лет он дружил с Розалией Самойловной Землячкой, знал о её революционных заслугах, знал и о том, что она и Б. Кун приказали уничтожить десятки тысяч белых офицеров после того, как те прекратили сопротивление при условии сохранения им жизни. Знал и следовал её советам. Письма Фадеева Землячке свидетельствуют об этом.
В письме Ромену Роллану А.М. Горький выделил среди произведений молодых талантливых писателей и «Разгром» А. Фадеева. И когда формировал коллектив писателей для «Истории Гражданской войны», то по истории Дальнего Востока среди авторов назвал и А. Фадеева. А когда А. Фадеев стал ведущим руководителем РАППа и главным редактором журнала «Октябрь», то А.М. Горький послал ему рукопись «Тихого Дона» с просьбой решить вопрос о её публикации. А. Фадеев был за публикацию романа, но с большими сокращениями и коренной переработкой текста. «Тихий Дон» был напечатан после того, как его прочитал Сталин. Десятки статей написал за это время А. Фадеев. Главнейшей задачей русских писателей он считал создание советского положительного героя. И эти призывы продолжались всю его писательскую жизнь. Под его влиянием создавалась «теория бесконфликтности», под его влиянием его ближайший сподвижник В. Ермилов разгромил превосходный рассказ Андрея Платонова «Возвращение».
A. Фадеев в программной статье «Задачи литературной теории и критики», которой открывается сборник «Проблемы социалистического реализма» (М.: Советский писатель, 1948), заявил о «неудовлетворительном состоянии нашей литературной критики», о полной поддержке постановления Центрального Комитета партии по вопросам литературы и искусства и доклада товарища Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Ссылаясь на Ленина, на Жданова, Фадеев пишет:
«Могут спросить: возможно ли правдиво дать живой человеческий характер таким, «каков он есть», и одновременно таким, «каким он должен быть»? Конечно. Это не только не умаляет силы реализма, а это и есть подлинный реализм. Жизнь надо брать в её революционном развитии как яблоко, выращенное в саду, особенно в таком саду, как сад Мичурина, – это яблоко такое, «как оно есть», такое, «каким оно должно быть». Это яблоко больше выражает сущность яблока, чем дикий лесной плод.
Так и социалистический реализм» (Там же. С. 12).
А. Фадеев называет книгу И. Нусинова «Пушкин и мировая литература» (1941) примером «низкопоклонства перед заграницей», считает, что «это очень вредная книга»; подвергает острой критике книгу B. Шишмарёва «Александр Веселовский и русская литература» (1946); обрушивается на «грязный, зоологический натурализм Пильняка и рядом с ним реакционную «романтику» Клюева»; на «обывательское злопыхательство Зощенко и религиозную эротику Ахматовой»; острой критике А. Фадеев подвергает литературную группу «Серапионовы братья», Всеволода Иванова, «творческое недомогание Шкловского», «отсталые позиции» Пастернака. «Как выглядит наш идейный противник сегодня? – спрашивает Фадеев и отвечает: – С одного конца вдруг вылезает что-нибудь вроде «Семьи Ивановых» А. Платонова, где советский человек показан низменным, пошлым, а с другого нет-нет да и вылезут стишки индивидуалистического порядка, с пессимизмом, нытьем. Это две ипостаси одного и того же явления» (Там же. С. 40).
Узнав о героической смерти молодогвардейцев, А. Фадеев захотел написать роман о действиях комсомольской группы во главе с Олегом Кошевым. Он поехал в Краснодон, познакомился с родными и близкими, и на глазах стали вырисовываться образы молодых героев, их настроения, действия, диалоги. За год и девять месяцев Фадеев написал роман «Молодая гвардия». В 1945 году роман был опубликован, в тот же год ему была присуждена Сталинская премия первой степени. В 1947 году, преодолевая хор положительных рецензий, Сталин прочитал роман и высказал несколько серьёзных упреков. Эта весть быстро разнеслась по идеологическим кругам, автору сообщили, что при переиздании надо учесть критику: в романе нет партийных руководителей. А. Фадеев послушно начал доработку романа, ввел в роман образы коммунистов Ивана Проценко, Филиппа Лютикова, Николая Баракова, организаторов подполья в Краснодоне. Вторая редакция романа вышла в свет в 1951 году, хор критиков одобрил и этот вариант издания. Но в душе автор остался недоволен.
Роман «Чёрная металлургия», частично опубликованный в журнале «Огонёк», полностью разочаровал А. Фадеева: взятый им материал из следственного дела о преступниках и вредителях оказался ложным, преступники и вредители были полностью оправданы, а конфликт фальшивым.
И снова с грустью вспоминаешь письмо А.А. Фадеева в ЦК КПСС, в котором он дал трагическую характеристику своей литературной деятельности. «У Фадеева было много причин для самоубийства, – вспоминал В. Каверин, – и разговор с самим собой продолжался долго, быть может несколько лет, прежде чем трагически оборвался. Небольшой писатель, имя которого едва ли останется в нашей литературе, он был вознесён на неслыханную административную высоту и занимал в литературе положение близкое к тому, которое Сталин занимал в стране. Отличаясь таким образом от других писателей, он, в результате полной зависимости от Сталина, решительно ничем от них не отличался. Неестественную идею управления литературой он воплощал с ловкостью и изяществом, которыми восхищался даже требовательный Эренбург… Он хотел участвовать в литературе как писатель, а не палач, а между тем его положение постепенно убивало в нём возможность писать, не оставляя для творчества ни малейшего места…» (Каверин В. Эпилог. Мемуары. М., 1989. С. 313). Здесь среди верных наблюдений есть и противоречивые, и ложные. Палач не может быть трагическим героем, не может так мучительно страдать от того положения, в котором он очутился. Ему бы писать, а он делал то, что могли бы сделать и без него, отсюда и мучительные запои, и болезни, и четырёхмесячное лечение в Кремлёвской больнице. И при всей зависимости «от сатрапа Сталина» А. Фадеев воздавал должное его образованности, глубине оценки происходящего, чуткости к кандидатам на Сталинскую премию, умению отметать всё несущественное, второстепенное, личное в биографии кандидата. Дмитрий Бузин, крупный экономист и администратор, вспоминает слова А. Фадеева о Сталине, когда тот заговорил о присуждении Сталинской премии Степану Злобину за роман «Степан Разин». Фадеев напомнил Сталину, что Степан Злобин был в Белой армии, был в плену у немцев. И это, дескать, было мотивом, почему Степан Злобин не был включён в список кандидатов на Сталинскую премию. Сталин не согласился с Фадеевым и сказал: «– Товарищ Фадеев, по поводу оценки романа я вынужден буду выступить против вас. За «Степана Разина». За Степана Злобина. За присуждение ему премии. Думаю, что и роман, и его автор того стоят…» …На заседании в ЦК я доложил о решениях Комитета по премиям на 1952 год… А в заключение обсуждения Сталин, тоже ни словом не упомянув о нашей беседе, предложил обсудить вопрос о дополнительном выдвижении, вернее, присуждении премии Степану Злобину за роман «Степан Разин». С большим знанием и в литературе, и истории Сталин разобрал произведение Злобина», а потом, обратившись к членам Комитета, попросил высказать своё мнение о романе. Но мало было тех, кто читал роман. Отложили на несколько дней. Потом единодушно присудили премию Степану Злобину за роман «Степан Разин». Сталин прямо сказал Фадееву о его сомнениях в анкетных данных Степана Злобина: «– А что, товарищ Фадеев, писатель Злобин состоит в Союзе литераторов? Является ли он его членом? Советским писателем? Вы его не исключали из Союза советских писателей за эти самые «анкетные данные»? – чёткими рублеными фразами вопрошал он меня… – Так чего же тогда хотите от Злобина сверх того, что он имеет и в себе носит? Находился в Белой армии! Может быть, по принуждению? Или по ошибке молодости?! Случалось и так. Был в фашистском плену?! В фашистской неволе, к сожалению, не исключено, в результате наших ошибок…»
Конечно, в этом споре Сталин был прав: Злобину дали Сталинскую премию.
А.А. Фадеев навсегда останется в истории русской литературы ХХ века как своими художественными произведениями, романами «Разгром» и «Молодая гвардия», так и своим мощным организаторским талантом, человеком, который много делал в угоду властей, но отстаивал и интересы писателей.
Фадеев А.А. Собр. соч.: В 7 т. М., 1969—1971.
Михаил Михайлович Зощенко
(9 августа (28 июля) 1895 – 22 июля 1958)
Родился в дворянской семье. Отец – художник-передвижник в Петербурге, украинец, мать – актриса, русская, сообщал М. Зощенко в биографическом очерке «О себе, об идеологии и ещё кое-чём» (Литературные записки. 1922. 1 августа. № 3). В это время М. Зощенко в обычной для себя юмористической форме рассказывает о себе и своей «идеологии»:
«Вообще писателем быть очень трудновато. Скажем, тоже – идеология… Требуется нынче от писателя идеология. Вот Воронский (хороший человек) пишет:
…Писателям нужно «точнее идеологически определяться».
Этакая, право, мне неприятность! Какая, скажите, может быть у меня «точная идеология», если ни одна партия в целом меня не привлекает?
С точки зрения людей партийных, я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эсер, не монархист, я просто русский. И к тому же политически безнравственный… Нету у меня ни к кому ненависти – вот моя «точная идеология». Ну а ещё точней? Ещё точней – пожалуйста. По общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить с ними я согласен… И Россию люблю мужицкую…» (Там же). В этом же очерке М. Зощенко рассказывает о своей взрослой жизни: «В 13-м году я поступил в университет. В 14-м – поехал на Кавказ. Дрался на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист – поехал добровольцем на войну. Офицером был… А после революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции «Логово», был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актёром, был снова на фронте добровольцем Красной Армии…» (Там же).
А отбросив юмористическую форму, можно сказать, что к этому времени М.М. Зощенко прошёл через большие жизненные испытания. Как только началась война, он поступил на офицерские курсы, получил чин прапорщика, два года был на фронте, трижды был ранен, заслужил четыре боевых ордена, командовал батальоном в чине штабс-капитана. И в Февральскую, и в Октябрьскую революции и занимал высокое положение, и исполнял рядовые должности, работая везде, куда бы ни бросала его жизнь. С 1914 года он мечтал быть писателем, делал заметки, набрасывал планы будущих произведений, но две войны отдалили осуществление этих планов. Был в семинаре К. Чуковского, но почему-то писал не то, что от него требовали. В это время М. Зощенко много читал. Его покорили сочинения Алексея Ремизова, с которым он познакомился и читал ему свои рассказы, получая одобрение знаменитого писателя. Зощенко тянуло к юмористическим и сатирическим рассказам, постепенно сложившимся в целое повествование про господина Синебрюхова, крестьянина и участника мировой войны. Герой рассказывает своим незамысловатым языком истории, в которые он попадает из-за суеты и конфликтов мировой и революционной поры. Он участвовал в боевых действиях против немцев, получил Георгиевский крест, увлекся «прелестной паненкой Викторией Казимировной», повидался со старым князем и упрятал его драгоценное имущество, пережил и многое другое, в том числе рассказывает о своей «роскошной» жизни, затем год сидел в тюрьме, работал батраком «при полном своём семейном хозяйстве». Все эти приключения господина Синебрюхова автор записал в апреле 1921 года, книга вышла под названием «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова» в Петрограде в 1922 году.
В это время Зощенко был одним из членов общества «Серапионовы братья», провозгласившего независимость искусства от политики и идеологии. Лев Лунц в очерке «Почему мы Серапионовы братья» вспоминает: в феврале 1921 года, «в период величайших регламентаций, регистраций и казарменного упорядочения, когда всем дан один железный и скучный устав, мы решили собираться без уставов, председателя, без выборов и голосований». И развивает свою тему, с которой был полностью согласен М.М. Зощенко: «Слишком долго и мучительно правила русской литературой общественность. Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть гениальным. И нам всё равно, с кем был Блок-поэт, автор «Двенадцати», Бунин-писатель, автор «Господина из Сан-Франциско»… Мы верим, что литературные химеры – особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И, как сама жизнь, оно без цели и без смысла: существует, потому что не может не существовать». Декларация не полностью устраивала всех «серапионов», но пафос её вполне устраивал всех членов общества, в том числе и М.М. Зощенко.
В журналах, газетах и альманахах 1922 года стали появляться рассказы М. Зощенко: «Лялька Пятьдесят», «Чёрная магия», «Весёлая жизнь», «Любовь», «Гришка Жиган», «Искушение», «Последний барин», в 1923 году увидели свет десятки других рассказов, в 1924 году бурная писательская деятельность продолжалась. Темы рассказов самые актуальные – о проститутках, о ворах и бандитах, о начальниках и подчинённых, о попах и взятках, о жертвах и героях революции. Вот рассказ «Жертва революции», в котором автор рассказывает, как Ефим Григорьевич снял сапог, показал «какие-то зажившие ссадины и царапины» и добавил, что он «был жертвой революции», «был задавлен революционным мотором». Дело же оказалось проще простого: он служил у графа полотёром, в доме пропали часы, подозрение пало на него, он, вспомнив, что положил часы в «кувшинчик с пудрой», побежал в дом графа, там его арестовали и ведут к машине, которая двинулась и задела полотёра. А про «Аристократку» в то время все знали, рассказ чуть ли не на всех подмостках читали знаменитые артисты. Дело тоже проще простого. Работник жилтоварищества, опять же своим неповторимым языком, рассказывает, как он познакомился с «аристократкой» и пригласил её в театр. «Аристократка» съела в буфете три пирожных, а денег у рассказчика было мало:
«И берёт третье.
Я говорю:
– Натощак – не много ли? Может вытошнить.
А она:
– Нет, говорит, мы привыкшие.
И берёт четвёртое.
Тут ударила мне кровь в голову.
– Ложи, говорю, взад!» (Зощенко М. Собр.: В 4 т. М., 2009. Т. 1. С. 229).
М. Зощенко видел, что читатели и критики преувеличивали «смешное» в его рассказах, и решил пояснить свои творческие замыслы: «Они не юмористические. Под юмористическими мы понимаем рассказы, написанные для того, чтобы посмешить; это складывалось помимо меня – это особенность моей работы» (Зощенко М. Как я работаю // Литературная учёба. 1930. № 3. С. 110).
Но М. Зощенко писал не только юмористические и сатирические рассказы, сделавшие его знаменитым. С 1923 по 1926 год М. Зощенко опубликовал в разных журналах и альманахах семь повестей, которые вышли книгой под названием «О чём пел соловей» (Л.: Госиздат, 1927) с подзаголовком «Сентиментальные повести». В следующих изданиях сборник стал называться «Сентиментальные повести» с четырьмя предисловиями к изданиям. «Эта книга, эти сентиментальные повести написаны в самый разгар нэпа и революции.
И читатель, конечно, вправе потребовать от автора настоящего революционного содержания, крупных тем, планетарных заданий и героического пафоса – одним словом, полной и высокой идеологии.
Не желая вводить небогатого покупателя в излишние траты, автор спешит уведомить с глубокой душевной болью, что в этой сентиментальной книге не много будет героического.
Эта книга специально написана о маленьком человеке, об обывателе, во всей его неприглядной красе» (Зощенко М. Собр. соч.: В 4 т. Т. 2. С. 7). Далее читатели узнают, что писал эти повести И.В. Коленкоров, потом идут подробности его биографии, а только потом мы узнаём, что автор – это М. Зощенко. И появляются одна за другой «Коза», «Аполлон и Тамара», «Мудрость», «Люди», «Страшная ночь», «О чём пел соловей», «Весёлое приключение». И Забежкин как персонаж повести «Коза» – типичный персонаж «среднеинтеллигентского типа», который из-за своей тупости попадает в нелепое положение, отсюда и весь неприглядный конец этой истории. Сборник «Сентиментальные повести» подвергся резкой рапповской критике. М. Зощенко вынужден был кое-что пояснить в своей творческой работе. «Дело в том, – писал М. Зощенко в статье «О себе, о критиках и о своей работе», – что в повестях («Сентиментальные повести») я беру человека исключительно интеллигентного. В мелких же рассказах я пишу о человеке более простом. И само задание, сама тема, тема и типы диктуют мне форму… Когда критики, а это бывает часто, делят мою работу на две части: вот, дескать, мои повести – высокая литература, а вот эти мелкие рассказики – журнальная юмористика, сатирикон, собачья ерунда, это неверно.
И повести, и мелкие рассказы я пишу одной и той же рукой. И у меня нет такого тонкого подразделения: вот, дескать, сейчас я напишу собачью ерунду, а вот повесть для потомства.
Правда, по внешней форме повесть моя ближе подходит к образцам так называемой высокой литературы. В ней, я бы сказал, больше литературных традиций, чем в моём юмористическом рассказе. Но качественность их лично для меня одинакова» (Зощенко М.. Статьи и материалы. Л., 1928. С. 9).
М. Зощенко вспоминает, что А.М. Горький, с которым он познакомился в 1921 году, резко критиковал одно из его сочинений настолько убедительно, что М. Зощенко отказался предлагать вещь в печать. Но все последующие вещи А.М. Горький очень хвалил, выделяя юмористический и сатирический талант автора. Биографы напоминают своим читателям, что у М. Зощенко с 1922 года, когда у него вышел первый сборник «Рассказы Назара Ильича, господина Си небрюхова», по 1946 год, день критической оценки творчества на Сек ретариате ЦК КПСС, вышло в разных издательствах больше девя но ста книг и книжечек, о нём очень много писали, высказывая и положительные, и резко отрицательные суждения, но отзывы А.М. Горького остаются незыблемыми для многих читателей его сочинений. Два шеститомника Собраний сочинений вышло в это время у М.М. Зощенко.
В 1930 году М. Зощенко послал А.М. Горькому свои книги, и Горький тут же ему ответил: «Недавно – недель шесть тому назад – получил четыре томика ваших рассказов (Зощенко М. Собр. соч. Л.: Прибой, 1929—1931. Т. 1—6. – В. П.) – исподволь прочитал их и часто читаю вслух, – вечерами, после обеда – своей семье и гостям. Отличный язык выработали вы, М.М., и замечательно легко владеете им. И юмор у вас очень «свой». Я высоко ценю вашу работу, поверьте: это – не комплимент. Ценю и уверен, что вы напишете весьма крупные вещи. Данные сатирика у вас – налицо, чувство иронии очень острое, и лирика сопровождает крайне оригинально. Такого соотношения иронии и лирики я не знаю в литературе ни у кого, лишь изредка удавалось это Питеру Альтенберг, австрийцу, о котором Р.М. Рильке сказал: «Он иронизирует, как влюблённый в некрасивую женщину» (Горький и советские писатели. М., 1963. С. 159).
Но в натуре М.М. Зощенко было и то, что весьма натурально характеризует его личность в эти разнузданные нэповские годы. Вспоминая рассказ М. Зощенко «Забавное приключение», биограф писателя А.К. Жолковский писал: «Иногда Михаил Зощенко знакомится со своими дамами в обществе их мужей… а в дальнейшем после окончания романов обедает или живёт в гостях у бывших любовниц и их новых мужей. Нередко М.З. вступает в связи с женщинами, у которых есть муж и другой любовник, а то и несколько…» (Жолковский А.К. Михаил Зощенко, поэтика недоверия. М., 1999. С. 102). Вот за эту чрезмерную увлечённость любовными связями он и получил прозвище – «пошляк», о котором хорошо знали в верхах государства.
В 30-х годах сатира и юмор начали исчезать из художественной литературы, господствовавшая тогда рапповская критика увидела в этом направлении клеветнические помыслы писателей, якобы старавшихся разоблачить весь советский быт и сложившиеся обычаи. Всеволод Мейерхольд задумал поставить на сцене комедию М. Зощенко «Уважаемый товарищ», но из этого ничего не получилось. И в этом случае М. Зощенко не унывает. В письме А.М. Горькому 30 сентября 1930 года он писал:
«Я бы не хотел, чтобы вы имели обо мне ложное представление. Мебель и квартира никогда еще не играли никакой роли в моей жизни. Я живу в той же обстановке, как и в 19-м году. И сплю на той же кровати, на которой спал до того, как сделаться писателем. Правда, я больной, и тишина мне другой раз просто необходима, но, пожалуй, и к этому можно привыкнуть.
Я нарочно, для собственного успокоения, конечно, не хочу равняться ни с кем, но вот ихняя жизнь на меня очень успокоительно подействовала и привела в порядок. В сущности говоря, страшно плохо все жили, например, Сервантесу отрубили руку. А потом он ходил по деревням и собирал налоги. И, чтобы напечатать своего «Дон-Кихота», ему пришлось сделать льстивое посвящение какому-то герцогу. Данте выгнали из страны, и он влачил жалкую жизнь. Вольтеру сожгли дом. Я уж не говорю о других, более мелких, писателях.
И тем не менее они писали замечательные и даже удивительные вещи и не слишком жаловались на свою судьбу. Так что если бы писатели дождались золотого века, то, пожалуй, от всей литературы ничего бы и не осталось» (Там же. С. 161—162).
Горький, прочитав книгу М. Зощенко «Письма к писателю», почувствовал, что у М. Зощенко есть большие возможности создать книгу, в которой он может стать «как нигде и никогда – настоящим и близким человеком читателю. И хотя весьма часто это – процесс погружения в чепуху, в сорьё быта, но – на мой взгляд – это все же интереснейший процесс плотного сближения с жизнью сего дня» (Там же. С. 163). М. Зощенко, уверял Горький, может написать «что-то вроде юмористической «Истории культуры». М. Зощенко согласился с Горьким, жизненные сюжеты подсказывали ему нечто подобное, однако прежде у него получилась не «История культуры», а «Возвращённая молодость» (Л., 1933), а потом и «Голубая книга» (М.; Л.: Советский писатель, 1935), которую автор посвятил А.М. Горькому.
В повести «Возвращённая молодость», которую он написал за несколько месяцев, а изучал и собирал материалы года четыре, М. Зощенко изобразил жизнь стареющего учёного, педагога и астронома Василия Петровича Волосатова, который часто думал «о своей неприглядной старости, о своём утомлении и о своём желании задержать это страшное разложение и распад» (Зощенко М. Собр. соч.: В 4 т. Т. 3. С. 29). Автор с беспощадной дотошностью описывает дряхлость и гримасы неудовольствия героя. Перечисляя средства омоложения, в главе «Возвращённая молодость» описывается в том числе и любовь. Соседка Наталья Каретникова давно мечтала удачно выйти замуж, и ей посоветовали выйти за учёного-астронома. Сначала девушка противилась, а потом смирилась, пошла за профессора, который так увлёкся юной девицей, что перестарался в любовных утехах и получил удар, правда, через месяц лечения в больнице он пришёл в себя, и автор с облегчением констатирует: «Болезнь его исчезла, и только сильная бледность говорила о недавнем несчастье. Походка его была твёрдая и мужественная» (Там же. С. 79). И всё прошло, он вернулся к семье, а Туля (Наталья Каретникова) благополучно вышла замуж за инженера. И далее автор даёт интереснейшие комментарии, взятые из множества книг и журналов.
После создания Союза писателей СССР в 1934 году положение в художественной литературе резко изменилось. О сатире в прежнем виде не могло быть и речи, и у М. Зощенко изменились и темы, и стиль, ослабла его острота и внимание к острым социальным проблемам, всё реже появлялись юмористические и сатирические произведения… У него вышли повесть «История одной жизни» (1934) о преступнике, который исправился, «Голубая книга» (1935), биография «Тарас Шевченко» (1939) к 125-летию со дня его рождения, из восьми повестей, написанных в 30-х годах, подсчитали биографы, шесть биографических, в том числе «Керенский».
25 марта 1936 года А.М. Горький писал М. Зощенко:
«Вчера прочитал я «Голубую книгу». Комплименты мои едва ли интересны для вас и нужны вам, но всё же кратко скажу: в этой работе своеобразный талант ваш обнаружен ещё более уверенно и светло, чем в прежних. Оригинальность книги, вероятно, не сразу будет оценена так высоко, как она заслуживает, но это не должно смущать вас.
Вы уже почти безукоризненно овладели вашей «манерой» писать, но, кажется мне, иногда не совсем правильно отбираете материал, т. е. оперируете фактами недостаточно типичными.
Эх, Михаил Михайлович, как хорошо было бы, если б вы дали в такой же форме книгу на тему о страдании! Никогда и никто ещё не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остаётся любимой их профессией. Никогда ещё и у никого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освещённое религией «страдающего бога», оно играло в истории роль «первой скрипки», «лейтмотива», основной мелодии жизни. Разумеется – оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера, это – так!
Но в то время, когда «просто люди» боролись против его засилия хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни, в монастыри, в чужие края и т. д., литераторы – прозаики и стихотворцы – фиксировали, углубляли, расширяли его «универсализм», невзирая на то что даже самому страдающему Богу страдание опротивело и он взмолился: «Отче, пронеси мимо меня чашу сию!»
Страдание – позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтоб истребить.
Но вот в наши дни роды становятся безболезненными благодаря заботам науки о человеке. С этого противопоставления и начать бы книгу об истреблении страдания и указать бы, что литераторы как будто до пресыщения начитались церковной агиографической литературой о великомучениках, якобы угодных Богу…» (С. 167—168).
Но все эти годы М.М. Зощенко тревожили слова из последнего письма А.М. Горького о страдании, он и сам много думал о причинах страдания и как его избежать: «Я написал было ответ, однако не послал его, так как я узнал, что Горькому хуже. Я не хотел тревожить его, больного. В этом ответе я писал, что именно такая книга у меня намечена. Однако (писал я) в этой книге я бы хотел не только высмеять «страдальцев», но найти хотя бы некоторые причины страданий, для того чтобы понять, откуда возникают эти страдания» (Старков А. Михаил Зощенко. Судьба художника. М., 1974, 1990. С. 185).
В предисловии к задуманной повести «Перед восходом солнца» М. Зощенко писал: «Эту книгу я задумал давно. Сразу после того, как выпустил в свет мою «Возвращённую молодость».
Почти десять лет я собирал матриалы для этой новой книги. И выжидал спокойного года, чтоб в тиши моего кабинета засесть за работу.
Но этого не случилось.
Напротив. Немецкие бомбы дважды падали вблизи моих материалов. Извёсткой и кирпичами был засыпан портфель, в котором находились мои рукописи. Уже пламя огня лизало их. И я поражаюсь, как случилось, что они сохранились.
Собранный материал летел вместе со мной на самолёте через немецкий фронт из окружённого Ленинграда.
Я взял с собой двадцать тяжёлых тетрадей. Чтобы убавить их вес, я оторвал коленкоровые переплёты. И все же они весили около восьми килограммов из двенадцати килограммов багажа, принятого самолётом. И был момент, когда я просто горевал, что взял этот хлам вместо тёплых подштанников и лишней пары сапог.
Однако любовь к литературе восторжествовала… Весь год я был занят здесь писанием различных сценариев на темы, нужные в дни Великой Отечественной войны…» Позже М. Зощенко решил не откладывать свою работу, она актуальна, злободневна: «Ведь мои материалы говорят о торжестве человеческого разума, о науке, о прогрессе сознания! Моя работа опровергает «философию» фашизма, которая говорит, что сознание приносит людям неисчислимые беды, что человеческое счастье – в возврате к варварству, к дикости, в отказе от цивилизации… В августе 1942 года я положил мои рукописи на стол и, не дожидаясь окончания войны, приступил к работе… Это книга о том, как я избавился от многих ненужных огорчений и стал счастливым… Это будет литературное произведение. Наука войдёт в него, как иной раз в роман входит история «(Зощенко М. Собр. соч.: В 4 т. С. 299—300). И автор рассказывает о том, как он стремился к людям, был порой счастлив, встречаясь с друзьями, подругами, его радовали эти встречи, а потом неожиданно наступала хандра, и с этим он ничего не мог поделать. Он приводит шестьдесят три разных случая из своей жизни, полные огромных потрясений, но не может объяснить, почему наступает хандра. В 1920 году он знакомится с Ремизовым, Замятиным, Горьким, Блоком, Есениным, Маяковским, а всё время после этого чувствует себя несчастным. Потом он начинает своё повествование о детских и школьных годах, приводит ещё тридцать восемь историй, но ответа на свой вопрос так и не находит. И наконец М. Зощенко садится за книги учёных, философов, психологов, писателей. Почему он пишет эту книгу тогда, когда рвутся немецкие бомбы в грозные годы войны. Нет, он приравнивает эту книгу к бомбе, которая разорвётся в лагере фашистов и «уничтожит презренные идеи, рассеянные там и сям» (Там же. С. 495).
М. Зощенко изучает биографии Э. По, Н. Гоголя, изучает исследования Фрейда и других учёных и приходит к выводу, что Горький прав, сказав, что «страдание – позор мира». «И я целиком разделяю его мнение. Чтобы истребить страдание, существует наука. Она сделала немало. Но впереди предстоит сделать ещё больше. Огромный и светлый путь лежит впереди» (Там же. С. 535). «Разум побеждает страдания», «Разум побеждает старость» – вот названия глав, которыми автор заключает свою повесть «Перед заходом солнца». И в этом актуальный и злободневный смысл повести, написанной в 1943 году и напечатанной в журнале «Октябрь» (1943. № 6/7, 8/9); последняя часть повести была напечатана в журнале «Звезда» (1972. № 3) под названием «Повесть о разуме».
Сначала в редакции журнала возникли серьёзные претензии к повести. И М. Зощенко тут же ответил, приведя в письме свои возражения: «Мне кажется несправедливым оценивать работу по первой её половине, ибо в первой половине нет разрешения вопроса. Там приведён лишь материал. Поставлены задачи и отчасти показан метод. И только во 2-й половине развёрнута художественная и научная часть исследования, а также сделаны соответствующие выводы» (Чудакова М. Поэма Михаила Зощенко. М., 1979. С. 167). Содержание повести «Перед заходом солнца» возмутило многих идеологических работников. И тут же появилась резко критическая статья Л. Дмитриева «О новой повести М. Зощенко» в газете «Литература и искусство» (1943. 4 декабря), в которой автор назван «мещанским хлюпиком, нудно копающимся в собственном интимном мирке», а повесть зачислена в разряд «пошлых» и «аморальных». А эта газета – голос ЦК ВКП(б). Через два дня Президиум Союза советских писателей на своём заседании единогласно признал повесть «антихудожественной, чуждой интересам народа», при этом за это решение голосовали А. Фадеев, С. Маршак, В. Шкловский, писатели, близкие М. Зощенко. После этого решения М. Зощенко был близок к отчаянию: ведь повесть прочитана в ЦК ВКП(б) и разрешена, были положительные отзывы учёных-специалистов, видимо, кому-то не понравилась и была дана команда подвергнуть вещь критике. Но всё это оказалось «мелочью» по сравнению с тем, что было написано в «Большевике» (1944. № 2) и «Пропагандисте» (1944. № 6). Повесть названа «вредной», «галиматьей, нужной лишь врагам нашей родины», автор её назван «клеветником» и «пошляком», его мировоззрение «расходится с идеологическими основами мировоззрения народа». Когда М. Зощенко вернулся в Ленинград в апреле 1944 года, поначалу его встретили холодно, но в конце июня неожиданно ввели в редколлегию журнала «Звезда», его материалы начали публиковать «Ленинград», «Известия», «Комсомольская правда». В итоге М. Зощенко оказался в центре схватки противоборствующих сторон в ЦК ВКП(б), в центре борьбы между Ждановым и Маленковым за место первого заместителя И. Сталина.
М. Зощенко написал письмо И. Сталину. Затем одно за другим последовали события, разгромившие и повесть, и всё творчество М. Зощенко, обсуждение журналов «Звезда» и «Ленинград» на заседании Секретариата ЦК ВКП(б), критика в журналах, доклад А. Жданова, исключение из Союза писателей, второе письмо И. Сталину и долгое творческое молчание писателя, занимавшегося только переводами, чтобы кормить семью.
К. Чуковский, Вс. Иванов, В. Каверин, Л. Кассиль, Э. Казакевич, Н. Тихонов обратились в Президиум ЦК КПСС с письмом, в котором говорилось о необходимости реабилитации М.М. Зощенко:
«Считаем своим нравственным долгом поставить вопрос о восстановлении доброго имени Михаила Михайловича Зощенко, известного русского писателя, высоко ценимого Горьким.
Уже десять лет большой художник, безупречный советский гражданин и честнейший человек заклеймён в глазах народа, как враждебный нашему обществу «подонок» и «мещанин»… Необходимо как можно скорее принять меры к защите писателя, к спасению человека. Необходимо организовать издание его сочинений, вернуть писателя Зощенко советской литературе» (Дружба народов. 1988. № 3. С. 189).
В июне 1953 года М. Зощенко вновь был принят в члены Союза писателей.
В конце 1956 года в Госиздате вышел однотомник М.М. Зощенко.
«Большой художник, безупречный советский гражданин» был возвращён народу.
Зощенко М.М. Соч.: В 4 т. М., 2009.
Старков А. Михаил Зощенко. Судьба художника. М., 1974, 1990.
Чудакова М. Поэтика Михаила Зощенко. М., 1979.
Михаил Зощенко в воспоминаниях современников. М., 1981.
Николай Алексеевич Заболоцкий
(7 мая (24 апреля) 1903 – 14 октября 1958)
Родился в обеспеченной семье сорокалетнего агронома Алексея Агафоновича Заболотского (1864—1929) и школьной учительницы Лидии Андреевны Дьяконовой (1879—1926). В «Автобиографических очерках» Николай Заболоцкий писал, что предки его – крестьяне деревни Красная Гора Уржумского уезда Вятской губернии. Дед Агафон прослужил двадцать пять лет в царской армии, вышел в отставку и стал уржумским мещанином, служил лесным объездчиком в лесничестве. Своего сына Алексея отдал в Казанское сельскохозяйственное училище на казённую стипендию. «Отец стал агрономом, человеком умственного труда, – первый в длинном ряду своих предков-земледельцев. По своему воспитанию, нраву и характеру работы он стоял где-то на полпути между крестьянством и тогдашней интеллигенцией… Отцу были свойственны многие черты старозаветной патриархальности, которые каким-то странным образом уживались в нём с его наукой и с его борьбой против земледельческой косности крестьянства. Высокий, видный собою, с красивой чёрной шевелюрой, он носил свою светло-рыжую бороду на два клина, ходил в поддёвке и русских сапогах, был умеренно религиозен, науки почитал, в высокие сферы мира сего предпочитал не вмешиваться и жил интересами своей непосредственной работы и заботами своего многочисленного семейства» (Заболоцкий Н. Собр. соч.: В 3 т. М., 1983. Т. 1. С. 494—495).
В 1913 году десятилетний Николай поступил в реальное училище в Уржуме, который ему тогда показался огромным и счастливым городом. До этого времени Николай учился в начальной школе, уже писал стихи и прочитал множество книг – у отца была хорошая библиотека. «Наш учебный день начинался в актовом зале общей молитвой, – продолжал свой автобиографический рассказ Н. Заболоцкий. – Здесь, на передней стене, к которой мы становились лицом, висел большой, до самого потолка, парадный портрет царя в золотой раме. Царь был изображён в мантии и во всех регалиях. Классы выстраивались в установленном порядке, но из них выделялся хор, который становился с левой стороны. Когда всё приходило в порядок и учителя, одетые в мундиры, занимали свои места, в зале появлялся директор, и молитва начиналась… и всё это заканчивалось пением гимна «Боже, царя храни» (Там же. С. 499—500).
Николай Заболотский с удовольствием описывает своё реальное училище, большие и светлые комнаты, пёстрый состав учителей, вспоминает занятия по немецкому и французскому языкам, обычные детские и юношеские забавы, о которых много писали и в прежние годы.
В 1920 году Н. Заболотский приехал в Москву, поступил на филологический факультет МГУ и в медицинский институт (из-за пайка). В Москве его покорила разнообразная литературная жизнь, Маяковский, Есенин, Блок, Хлебников захватили его творческую душу, он поклонялся их творческим устремлениям. Потом из-за голода ему пришлось уехать из Москвы в Уржум, и уже в 1921 году в Петрограде он поступил на факультет языка и литературы Педагогического института имени Герцена. И здесь был голод, «хроническое безденежье и полуголодное существование», студенты шли в порт и разгружали корабли, получали за работу продуктами, но студенческая молодёжь не унывала, возникли небольшое содружество поэтов «Мастерская слова» и журнал «Мысль», в котором были напечатаны первые его стихотворения. В письме земляку М.И. Касьянову 7 и 11 ноября 1921 года Н. Заболотский сообщал:
«Здесь Мандельштам пишет замечательные стихи. Послушай-ка.
Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного мёда,
Как нам велели пчелы Персефоны…»
И приводит свои стихи с ремаркой: «После сладкого стиха отведай горького». И далее:
«Практические дела с каждым днём все хужеют – бунтует душа, а жизнь не уступает. Проклятый желудок требует своих минимумов, а минимумы пахнут десятками, бесконечными десятками и сотнями тысяч… Вообще благодаря знакомым мой ум начинает освежаться под влиянием новых книг, которые начинают циркулировать через мои руки. Теперь читаю. Используя всякую возможность. Хочется, до боли хочется работать над ритмом, но обстоятельства не позволяют заняться делом. Пишу не очень много. Но чувствую непреодолимое влечение к поэзии О. Мандельштама («Камень») и пр. Так хочется на веру принять его слова.
– Есть ценностей незыблемая скала…
– И думал я: витийствовать не надо…
И я не витийствую. По крайней мере, не хочу витийствовать. Появляется какое-то иное отношение к поэзии, тяготение к глубоким вдумчивым строфам. Тяготение к сильному смысловому образу. С другой стороны – томит душу непосредственная бессмысленность существования. Есть страшный искус – дорога к сладостному одиночеству» (Там же. Т. 3. С. 300—303).
В свои восемнадцать лет Николай Заболотский уже многое познал, а главное – на последние деньги купил книги Д.Г. Гинцбурга «О русском стихосложении», В. Брюсова «Опыты» и Н. Шебуева «Версификация», слушая лекции в институте, где деканом факультета был В.А. Десницкий, известный писатель и друг А.М. Горького, который хорошо знал историю литературы. Заболотский получил хорошее историко-литературное образование.
В 1925 году Н. Заболоцкий (в этом году он чуть-чуть изменил свою фамилию) окончил институт и был призван в армию. Сдав экзамен на должность командира взвода, он в 1927 году был уволен в запас. И после этого начались поиски работы. Напечатав несколько стихотворений и рассказов в журналах «Костёр», «Пионер», «Чиж», он обратил внимание С. Маршака, который порекомендовал молодого литератора на работу в журналы «Чиж» и «Ёж». После одного из выступлений Заболоцкий познакомился с молодыми поэтами Даниилом Ивановичем Хармсом (наст. фам. Ювачёв), В. Введенским, К. Вагиновым, Николаем Олейниковым, которые называли себя «Левым флангом», а потом – обэриутами (Объединение реального искусства). Принял участие в написании поэтической платформы – «Общественное лицо ОБЭРИУ. Поэзия обэриутов» (1928), где было обращено внимание на то, что огромный сдвиг в культуре и быте задерживается «многими ненормальными явлениями»:
«Требование общепонятного искусства, доступного по своей форме даже деревенскому школьнику, мы приветствуем, но требование только такого искусства заводит в дебри самых страшных ошибок. В результате мы имеем груды бумажной макулатуры, от которой ломятся книжные склады, а читающая публика первого Пролетарского Государства сидит на переводной беллетристике западного буржуазного писателя.
Мы очень хорошо понимаем, что единство правильного выхода из создавшегося положения сразу найти нельзя. Но мы совершенно не понимаем, почему ряд художественных школ, упорно, честно и настойчиво работающих в этой области, сидят как бы на задворках искусства, в то время как они должны всемерно поддерживаться всей советской общественностью. Нам непонятно, почему Школа Филонова вытеснена из Академии. Почему Малевич не может развернуть своей архитетурной работы в СССР, почему так нелепо освистан «Ревизор» Терентьева? Нам непонятно, почему т. н. левое искусство, имеющее за своей спиной немало заслуг и достижений, расценивается как безнадёжный отброс и ещё хуже – как шарлатанство. Сколько внутренней нечестности, художественной несостоятельности таится в этом диком подходе» (Афиши Дома печати. Л., 1928. № 2. А также: Заболоцкий Н. Собр. соч.: В 3 т. Т. 1. С. 521—524).
И далее следует перечисление всех обэриутов: Александр Иванович Введенский (1904—1941, в заключении), пьеса «Минин и Пожарский» (1926), книги «Много зверей» (1928), «Кто?» (1930), «Щенок и котёнок» (1937), «О девочке Маше, о собаке Петушке и кошке Ниточке» (1937); Константин Константинович Вагинов (наст. фам. Вагингейм; 1899—1934), сборники стихотворений, романы «Козлиная песнь» (1928), «Труды и дни Свистонова» (1929), «Бамбочада» (1931); Николай Макарович Олейников (1898—1942, в заключении), «Первый свет» (1926), «Боевые дни» (1927), «Танки и санки» (1928); Даниил Иванович Хармс (наст. фам. Ювачёв; 1905—1942, в заключении), пьеса «Елизавета Бам», написанная в 1927 году и поставленная в театре 1928 году, была подвергнута острой критике, «Во-первых и во-вторых» (1929), «Иван Иванович» (1929), «Игра» (1930), «Миллион» (1931), «Лиза и заяц» (1940) и ещё несколько детских книжек и драматических произведений, которые не были поставлены в театре.
«Таковы грубые очертания литературной секции нашего объединения в целом и каждого из нас в отдельности. Остальное договорят наши стихи.
Люди конкретного мира, предмета и слова, – в этом направлении мы видим своё общественное значение. Ощущать мир рабочим движением руки, очищать предмет от мусора стародавних истлевших культур, – разве это не реальная потребность нашего времени? Поэтому и объединение наше носит название ОБЭРИУ – Объединение Реального Искусства» (Там же).
К 1928 году у Николая Заболоцкого накопилось стихотворений на целую книгу. 28 июня 1928 года он просит художника Л.А. Юдина сделать обложку книги, которая, по его предположениям, должна выйти в сентябре – октябре: «В этом деле нельзя рассчитывать на материальное вознаграждение, т. к. К-во существует пока в кредит и, например, я за книгу ничего не получаю. Если Вы и не отказались бы сделать эту работу, то лишь как дружескую услугу для меня лично. Мне кажется, Ваш шрифт, использованный для большого плаката к «3 обэриутским часам», очень идёт к книге… Слово «Столбцы» должно быть сделано Вашим шрифтом, оно доминирует…» (Там же. С. 307).
Сборник стихотворений Николая Заболоцкого «Столбцы» вышел в 1929 году, книга в несколько дней разошлась в Москве и Ленинграде и вызвала, по выражению автора, «порядочный скандал», автор был «причислен к лику нечестивых»» (Там же. С. 313).
Название книги «Столбцы» было сложным и малопонятным, поэтому Заболоцкий пояснил: «В это слово я вкладываю понятие дисциплины, порядка, – всего того, что противостоит стихии мещанства» (Воспоминания о Н. Заболоцком. М., 1984. С. 105). Павел Антокольский уточняет это своими словами: в книге раскрыто «чувство сенсации, новизны, прорыва в область, никем ещё не обжитую до Заболоцкого» (Там же. С. 200). Были опубликованы положительные рецензии о сборнике Н. Степанова, И. Фейнберга, М. Зенкевича, Н. Рыкова. Но время резко изменилось, наступил «год великого перелома», и вскоре появились отрицательные статьи в рапповском духе: А. Селивановский «Система кошек» (На литературном посту. 1929. № 15), П. Незнамов «Система девок» (Печать и революция. 1930. № 4), А. Горелов «Распад сознания» (Стройка. 1930. № 1), В. Вихлянцев «Социология бессмысленки» (Сибирские огни. 1930. № 5), С. Малахов «Лирика как орудие классовой борьбы» (Звезда. 1931. № 9). «Критика обвиняет меня, – писал Заболоцкий М. Касьянову 10 сентября 1932 года, – в индивидуализме, и поскольку это касается способа писать, способа думать и видеть, то, очевидно, я действительно чем-то отличаюсь от большинства ныне пишущих. Ни к какой лит. группировке я не примыкаю, стою отдельно (из Обэриу он вышел в 1929 году. – В. П.), только вхожу в Союз советских писателей. У меня много врагов, но и много друзей.
Отдельные мои стихи ты можешь найти в толстом ленинградском журнале «Звезда» за 1929 год…» (Там же. С. 314).
7 января 1932 года Николай Заболоцкий, прочитав книгу К.Э. Циолковского «Растение будущего. Животное космоса. Самозарождение» (1929), заинтересовался этими проблемами и написал автору письмо с просьбой прислать ему другие свои книги: «…искусство будущего так тесно сольётся с наукой, что уже и теперь пришло для нас время узнать и полюбить лучших наших учёных – и Вас в первую очередь». 18 января 1932 года Николай Заболоцкий, получив книги К. Циолковского, сердечно благодарит его и сообщает:
«На меня надвинулось нечто до такой степени новое и огромное, что продумать его до конца я пока не в силах: слишком воспламенена голова… Консервативное чувство, воспитанное в нас веками, цепляется за наше знание и мешает ему двигаться вперёд. А чувствование себя государством есть, очевидно, новое завоевание человеческого гения.
Это ощущение, столь ясно выраженное в Ваших работах, было знакомо гениальному поэту Хлебникову, умершему в 1922 году. Привожу его стихотворение «Я и Россия»:
Россия тысячам тысяч свободу дала.
Милое дело! Долго буду помнить про это…»
Николай Заболоцкий делится с К. Циолковским, что в своих ненапечатанных поэмах много думает о будущем Земли, о человечестве, о животных и растениях. Прочитав работы К. Циолковского, он вернётся к этим произведениям, ему «многое придётся передумать заново» (Там же. С. 309—311). И Николай Заболоцкий приводит отрывок из своей поэмы «Торжество земледелия», в которой он, похоже, заимствует некоторые мысли из книг К. Циолковского – если только эти мысли не приходили ему ранее. Рассказывая замысел поэмы, Н. Заболоцкий 28 марта 1936 года в Доме писателей в Ленинграде говорил: «Я начал писать смело, непохоже на тот средний безрадостный тон поэтического произведения, который к этому времени определился в нашей литературе. В это время я увлекался Хлебниковым, и его строки: «Я вижу конские свободы / И равноправие коров…» глубоко поражали меня. Утопическая мысль о раскрепощении животных нравилась мне. Я рассуждал так: «…Вместе с человеком начинается новая жизнь для всей природы, ибо человек неотделим от природы, он есть часть природы, лучшая, передовая её часть. В борьбе за существование победил он и занял первое место среди своих сородичей – животных. Человек так далеко пошёл, что в мыслях стал отделять себя от всей прочей природы, приписал себе божественное начало. Он мыслил так: я и природа. Я – человек, властелин, с одной стороны; природа, которую я должен себе подчинить, чтобы мне жилось хорошо, – с другой. Теперь дело меняется. Приближается время, когда, по слову Энгельса, люди будут не только чувствовать, но и сознавать своё единство с природой, когда делается невозможным бессмысленное и противоестественное представление о какой-то противоположности между духом и материей, человеком и природой, душой и телом. Настанет время, когда человек – эксплуататор природы – превратится в человека – организатора природы» (Литературный Ленинград. 1936. 1 апреля).
В эти годы Николай Заболоцкий – счастливый муж, в 1929 году женился на Екатерине Васильевне Клыковой (1906—1997), и счастливый отец, у них родился сын Никита.
Много неудобств и жалоб на жизнь. К примеру, подготовил сборник стихотворений, написана вступительная статья к сборнику, а книга не пошла в печать, нашли там что-то не подходящее времени. Но в журнале «Звезда» выходили стихи и поэма. Он получал гонорар и ехал к своей семье, которая жила то в Луге, то ещё в каком-нибудь местечке. 9 февраля 1933 года Н. Заболоцкий сообщает Екатерине Васильевне, что в «Еже» – скандал», а «В журналах у меня всё ладно», «Без вас мне здесь по-настоящему скучно, и чувствую себя просто несчастным человеком». 26 мая 1933 года сообщает Е. Клыковой: «В Москве шум из-за «Торжества Земледелия». Говорят, что «Звезда» впервые за всё время её существования на столах у всех москвичей; одни хвалят и очень, другие в бешенстве, третьи злорадствуют – вот, мол, до чего докатились. Так или иначе, [угол письма оборван] Москвы надо что-нибудь ждать, [посмотрим] что будет…» (Там же. С. 316).
И действительно, тут же появилась статья Е. Усиевич «Под маской юродства», в которой дана резко отрицательная оценка поэмы: «злобная карикатура на социализм», «пасквиль на коллективизацию сельского хозяйства», «мы должны с ним драться, разоблачая его как врага» (Литературный критик. 1933. № 4). А чуть позднее в газете «Правда» появились две статьи В. Ермилова «Юродствующая поэзия и поэзия миллионов» (1933. 21 июля) и С. Розенталя «Тени старого Петербурга» (1933. 30 августа), в которой автору поэмы даны резко отрицательные отзывы. Н. Заболоцкий только что закончил работу над вторым сборником стихотворений, редакция потребовала от него резких изменений, он многое выбросил, но книга в 1933 году так и не появилась. Спустя три года Н. Заболоцкий подвёл итоги критических выступлений: «Кажется, ни над одним советским поэтом критика не издевалась так, как надо мной. И какие бы ни были литературные грехи, все же подобные статьи и выступления не делают чести новой критике» (Литературный Ленинград. 1936. 1 апреля).
Эти годы были самыми трудными в становлении Н. Заболоцкого как поэта. После 1933 года всё труднее и труднее было заниматься собственным творчеством, что-то слагалось, но, судя по всему, не укладывалось в программное русло социалистического реализма, и Николай Заболоцкий увлёкся переводом и толкованием «Слова о полку Игореве» и переводом по подстрочникам грузинской поэзии. Он побывал в Грузии, познакомился с известными поэтами Грузии, и десятки переводов грузинских поэтов появились в газетах, журналах и издательствах.
Это совпало с трагическими событиями: в стране после убийства С.М. Кирова начались судебные процессы над партийными и государственными деятелями.
Но Николай Заболоцкий не оставлял надежды издать второй сборник, стихотворения его стали более реалистичными, уже не только Хлебников был его учителем, но и Пушкин, и Тютчев.
А. Безыменский резко говорил на съезде писателей в 1934 году о многих поэтах, которые были певцами классового врага, о Гумилёве и Есенине, о Клюеве и Клычкове, о П. Васильеве и Н. Заболоцком: «Гораздо более опасна маска юродства, которую надевает враг. Этот тип творчества представляет поэзия Заболоцкого, недооценённого как враг в докладе т. Тихонова… Заболоцкий издевается над нами… И Заболоцкий и Васильев не безнадёжны…» (Первый Всесоюзный съезд советских писателей. 1934. С. 550). Но пафос съезда был в том, чтобы не только критиковать, но и воспитывать поэтов. Н. Заболоцкий задумался над своим будущим. В 1936 году Н. Заболоцкий написал стихотворение «Север», которое, по мнению биографов, открывает новую страницу в творчестве поэта. Да и он сам это почувствовал. «Это стихотворение, – писал он в статье «Статьи «Правды» открывают нам глаза», – представляется мне простым, доступным для широкого читателя, и в то же время та пластическая выпуклость, которая была для меня самоцелью в «Столбцах», здесь дана на новой основе. Здесь она уже не самоцель, она лишь средство. Лишь иллюстрация, лишь аргумент в пользу завоевания «Севера». Появилась историческая перспектива, мысль, общественное содержание, и, благодаря этому, изменилась функция приёма», поэт почувствовал «простую человеческую правду, которая и составляет самый секрет всяческого искусства, которая делает искусство народным» (Литературный Ленинград. 1936. 1 апреля).
В статье «Новый путь» О. Берггольц писала о стихах Заболоцкого: «Стихи прекрасны… они обладают громадным обаянием скульптурной, любовной изобразительности» (Литературный Ленинград. 1936. 23 декабря). В этом же году Н. Заболоцкий написал «Горийскую симфонию», в которой высказал своё отношение к родному месту «великого картвела». В 1937 году в «Литературном современнике» вышло десять стихотворений, в том числе «Утренняя песня», «Прогулка», «Лодейников в саду», «Север», «Засуха», «Начало зимы», «Вчера, о смерти размышляя», «Ночной сад», «Всё, что было в душе», «Горийская симфония» (1937. № 3). В «Ленинградской правде» и «Известиях» тут же появились разноречивые рецензии на эту стихотворную подборку. Сборник стихотворений «Вторая книга» вышел в 1937 году. И вот в этот самый момент каким-то краем Николай Заболоцкий попал в число преступников, участников блока троцкистов, задумавших путем заговора вернуться во власть. 19 марта 1938 года сотрудники НКВД арестовали поэта, который подробно описал спустя много лет «Историю моего заключения» (Даугава. 1988. № 3), материал в последующем издан в книге: Заболоцкий Н. Полное собрание стихотворений и поэм / Составление, подготовка текста, хронологическая канва и примечания Никиты Заболоцкого. СПб., 2002. С. 44—54) Был обыск, забрали два чемодана с книгами и рукописями, били, ругали, заставляли признаться во всех преступлениях против советской власти; сидел в различных камерах, испытал все муки и страдания, которые выпадали на долю политических арестованных:
«Издевательство и побои испытывал в то время каждый, кто пытался вести себя на допросах не так, как это было угодно следователю, т. е., попросту говоря, всякий, кто не хотел быть клеветником.
Дав. Ис. Выгодского, честнейшего человека, талантливого писателя, старика, следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо. Шестидесятилетнего профессора математики, моего соседа по камере, больного печенью (фамилию его не могу припомнить), следователь-садист ставил на четвереньки и целыми часами держал в таком положении, чтобы обострить болезнь и вызвать нестерпимые боли. Однажды по дороге на допрос меня по ошибке втолкнули в чужой кабинет, и я видел, как красивая молодая женщина в чёрном платье ударила следователя по лицу и тот схватил её за волосы и стал пинать её сапогами. Меня тотчас же выволокли из комнаты, и я слышал за спиной её ужасные вопли.
Чем объясняли заключённые эти вопиющие извращения в следственном деле, эти бесчеловечные пытки и истязания? Большинство было убеждено в том, что их всерьёз принимают за великих преступников» (Там же. С. 50).
2 сентября 1938 года Н. Заболоцкий Особым совещанием был осужден на пять лет исправительно-трудовых лагерей. Сначала работал на лесоповале недалеко от Комсомольска-на-Амуре, потом чертёжником в проектном бюро. 18 августа 1944 года был освобождён, приехала жена с двоими детьми, жили в избе села Михайловского, недалеко от лагеря. В 1946 году приехал в Москву, был восстановлен в Союзе писателей, жил сначала на даче писателя В. Ильенкова в Переделкине, потом на даче В. Каверина. И началась работа над изданием сборника стихотворений в издательстве «Советский писатель». В «Новом мире» в 1947 году появились стихи Н. Заболоцкого «Творцы дорог» и «Город в степи» (№ 10), стихи колоритные, звучные, лишь лёгкой тенью напоминали о себе прожитые в лагере годы.
А. Фадеев прочитал сборник стихотворений Н. Заболоцкого и дал положительную рецензию. Книга пошла в набор, но тут вышло новое решение ЦК КПСС о музыке, где вновь были подняты вопросы об идеологической идейности, о проблемах социалистического реализма, «о декадентских тенденциях в советской музыке». И А. Фадеев тут же написал письмо главному редактору издательства А. Тарасенкову:
«Тов. Тарасенкову.
Дорогой Толя! Когда-то я читал этот сборник и в целом принял его. Но теперь, просматривая его более строгими глазами, учитывая особенно то, что произошло в музыкальной области, и то, что сборник Заболоцкого буквально будут рассматривать сквозь лупу, – я нахожу, что он, сборник, должен быть сильно преобразован.
1. Всюду надо или изъять, или попросить автора переделать места, где зверям, насекомым и пр. отводится место, равное человеку… главным образом потому, что это уже не соответствует реальности: в Арктике больше людей, чем моржей и медведей… В таком виде это идти не может, это снижает то большое, что вложено в эти произведения.
2. Из сборника абсолютно должны быть изъяты следующие стихотворения: Утро, Начало зимы, Метаморфозы, Засуха, Ночной сад, Лесное озеро, Уступи мне, скворец, уголок, Ночь в Пасанаури…
С приветом А. Фадеев.
5. IV.48».
В результате книга всё-таки вышла, но в ней остались 17 стихотворений и «Слово о полку Игореве». Стихотворения «Север» и «Творцы дорог» были значительно сокращены. «Для писателя, имеющего судимость и живущего под агентурным надзором госбезопасности, и такое издание книги было большим достижением» (Заболоцкий Н. Полное собрание стихотворений и поэм. С. 675).
Сейчас невозможно понять, почему А. Фадеев запретил эти стихотворения. Там нет ничего, что и в то время могло бы противостоять победному настроению русского народа. Вот «Метаморфозы»: «Как мир меняется! И как я сам меняюсь! / Лишь именем одним я называюсь, – / На самом деле то, что именуют мной, – / Не я один. Нас много. Я живой… Как всё меняется! Что было раньше птицей, / Теперь лежит написанной страницей; / Мысль некогда была простым цветком; / Поэма шествовала медленным быком; / А то, что было мною, то, быть может, / Опять растёт и мир растений множит. / Вот так, с трудом пытаясь развивать / Как бы клубок какой-то сложной пряжи, / Вдруг и увидишь то, что должно называть / Бессмертием. О, суеверья наши!» (1937). Никита Заболоцкий напоминает читателям, что размышления Николая Заболоцкого возникали под влиянием сочинений Лукреция, Гёте, под воздействием К. Циолковского, с которым он переписывался.
В творчестве этих лет у Николая Заболоцкого нет и тени страданий от лагерной жизни, напротив, все мотивы его стихотворений связаны с могучей созидательной деятельностью сидевших в лагере. Вот «Творцы дорог»: разбудил всех рожок, люди вышли на работу, заложили бикфордовы шнуры, «И вдруг – удар, и вздрогнула берёза, / И взвыло чрево каменной горы. / И, выдохнув короткий белый пламень / Под напряженьем многих атмосфер, / Завыл, запел, взлетел под небо камень, / И заволокся дымом весь карьер. / …И мы бежим нестройною толпою, / Подняв ломы, громам наперерез. / Так под напором сказочных гигантов, / Работающих тысячами рук, / Из недр вселенной ад поднялся Дантов / И, грохнув наземь, раскололся вдруг… / Здесь, в первобытном капище природы, / В необозримом капище болот, / Врубаясь в лес, проваливаясь в воды, / Срываясь с круч, мы двигались вперёд…» (1946, 1947) (Там же. С. 205, 226—229).
«И, наконец, в 1947 году возобновляет Заболоцкий и свою работу в области «чисто» философской лирики, – писал А. Македонов в книге «Николай Заболоцкий. Жизнь, творчество, метаморфозы» (Л., 1987). – Первым стихотворением с пометой «1947 год» является «Я не ищу гармонии в природе». Это программное стихотворение, которым Заболоцкий, нарушив хронологическую последовательность, начинает вторую часть подготовленного им перед смертью Полного собрания». Стихотворение развивает тему антагонизмов природы (начатую ещё в стихах Заболоцкого 1929 года). С одной стороны, природа – «мир дремучий», «огромный мир противоречий» с его «бесплодной игрой». Это мир «буйного движения», «бесполезно тяжкого труда», в котором нет «разумной соразмерности» и «правильных созвучий», и в этом мире царит «дикая свобода, где от добра неотделимо зло». Но, с другой стороны, в антагонизмах дремучего мира природы заложен «прообраз боли человечьей», заложена возможность перехода к более высокой, разумно-соразмерной, неантагонической форме бытия: «Снится ей блестящий вал турбины и мирный звук разумного труда». И в конце стихотворения природа сравнивается «с безумной, но любящей матерью», которая уже таит в себе «высокий мир дитяти, чтоб вместе с сыном солнце увидать». Поэтика стихотворения тесно примыкает к «Метаморфозам» (1937)» (Македонов А. Николай Заболоцкий. Л., 1987. С. 245).
Можно упомянуть здесь множество прекрасных стихотворений замечательного поэта – и «Ходоки», и «Жена», и «Прохожий», и «Лебедь в зоопарке», и «Прощание с друзьями», и «Дождь», но приведу лишь отрывок из стихотворения «Некрасивая девочка»:
Среди других играющих детей
Она напоминает лягушонка…
Ни тени зависти, ни умысла худого
Ещё не знает это существо.
Ей всё на свете так безмерно ново,
Так живо всё, что для других мертво!..
И пусть черты её нехороши
И нечем ей прельстить воображенье, —
Младенческая грация души
Уже сквозит в любом её движенье.
А если это так, то что есть красота
И почему её обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?
1955
Н.А. Заболоцкий оставил прекрасные стихи и о крестьянской жизни, и о природе, о человеческой противоречивости, о гуманизме, он оставил воспоминания об аресте и годах тюремного заключения. Скончался от болезни сердца.
Заболоцкий Н. Собрание сочинений: В 3 т. М., 1983.
Заболоцкий Н. Полное собрание стихотворений и поэм. СПб., 2002.
Воспоминание о Заболоцком. 2-е изд. М., 1984.
Заболоцкий Никита. Жизнь Н.А. Заболоцкого. М., 1998.
Македонов А. Николай Заболоцкий. Л., 1987.
Сергей Николаевич Сергеев-Ценский (Сергей Николаевич Сергеев)
(30 сентября (18 сентября) 1875 – 3 декабря 1958)
Родился в селе Преображенском Тамбовской губернии в семье земского учителя, капитана в отставке, участника Севастопольской обороны в 1854—1855 годах. У отца была богатая библиотека. Читал Крылова, Лермонтова, Пушкина, писал стихи, которые с одобрением просматривал отец. Затем, окончив учительский институт в Глухове с золотой медалью, получил назначение в Немировскую гимназию Киевской губернии преподавателем русского языка и литературы, почти десять лет учительствовал и начиная с 1898 года одновременно писал и публиковал первые рассказы. Целый год служил в 19-м пехотном Костромском полку, получил звание прапорщика запаса и вновь приступил к преподавательской работе в Каменец-Подольске, потом переехал в Купянск учителем истории и географии. Поступил вольнослушателем в Харьковский университет, подрабатывая в богатых семьях уроками, но вскоре Харьковский университет закрыли в связи со студенческими забастовками, а документы вернули. Потом получил первый литературный гонорар за сказку, опубликованную в детском журнале «Читальня народной школы» (1898. Декабрь). Появились в печати рассказы «Забыл», «Колокольчик», «Конспект истории», потом в Спасске Рязанской губернии Сергеев, учитель городского училища, опубликовал рассказ «Тундра», в котором показал трагическую любовь обманутой женщины. «Тундра» появилась в январском номере «Русской мысли», а рассказ «Врёт судьба!» – в январском номере «Русского вестника». С.Н. Сергеев преподавал физику, естествознание, читал на уроках произведения Чехова, интересовался чуть ли не всеми отраслями знаний и говорил об этом увлечённо и страстно. При этом всё чаще стали появляться его произведения. С.Н. Сергеев-Ценский так был влюблён в прекрасную реку Цну, что сделал её название частью своей писательской фамилии.
Накануне революции 1905 года Сергеев-Ценский написал и напечатал рассказ «Батенька», в котором рассказал о командире роты, посланном на усмирение бастующих рабочих и отказавшемся в них стрелять. Рассказ случайно попался на глаза Льву Толстому, он прочитал его с одобрением и порекомендовал напечатать его издателю И. Горбунову-Посадову отдельным изданием, что и произошло в 1906 году. В это же время Сергеев-Ценский завершил работу над повестью «Сад», открывшей нового художника как яркого живописца и одного из создателей полноценного героя из народа, сражающегося за народную правду и справедливость с богатыми владельцами земли.
20 февраля 1905 года Сергеев-Ценский писал издателю и критику В.С. Миролюбову о скорбной участи своих сочинений:
«Кажется, в редакции Вашего журнала был мой рассказ «Батенька» (тема – бунт рабочих и его усмирение залпами), но его прислали обратно, мотивируя это тем, что в настоящее время «и думать нечего о его помещении». С таким же успехом «Батенька» обошёл ещё несколько редакций и теперь покоится в столе или корзине «Нашей жизни». Это был «протестующий» рассказ, но судьба подобных протестов мне, к сожалению, давно уже известна, а протестовать в рамках дозволенного цензурой как-то даже смешновато.
В настоящее время в редакции «Мира божьего» лежит мой довольно большой – в 31/2 печ. листа – рассказ «Сад»; признаться, я не особенно надеюсь увидеть его в печати и только потому, что сам герой протестует.
Дай бог, чтобы мы когда-нибудь перестали заикаться и посмеялись над своим косноязычием» (Рук. отдел ИРЛИ. Архив В.С. Миролюбова. Ф. 185. Оп. 1. № 1051).
Алексей Шевардин – герой повести «Сад» – человек сильный, грамотный, любит землю, окончил земледельческое училище, но землёй владеет граф, «маленький» и «надоедливо ненужный», «всем кругом он мешал жить». Как тут развернуться, чтобы люди перестали быть рабами? Шевардин не раз обращается к людям с призывами: «– Да сколько же ещё – сто лет, тысячу лет – вы будете молчать? Вы – колокол миллионнопудовый! Каким рычагом можно раскачать и хватить в борта вашим языком так, чтобы дрогнул около воздух?» Вся жизнь, по его мнению, могла быть «одним роскошным садом», но ничего этого нет, «нет школ, нет больниц, нет красоты, нет смысла – одно сплошное «нет». Алексей Шевардин убивает графа и призывает к борьбе, но остаётся одиноким, ему видится граф в царской короне, значит, и царизм изжил себя.
Но вскоре эти призывы к борьбе Алексея Шевардина показались С. Сергееву-Ценскому «косноязычием», он не смеялся над этим, но горько сожалел, что жизнь не откликнулась на его призывы. Писатель увлёкся популярным в то время модернизмом, примкнул к «Шиповнику», стал писать манерно и вычурно, подражая символистам.
В письме к Миролюбову, чувствуя, что изменяет реализму, он писал: «Грешен, – люблю я эквилибристику настроений, зарево метафор, скачку через препятствия обыдёнщины. Простоты не выношу…
И в такую страшную смуту, когда ничего простого уже не осталось в жизни… Вы говорите о простоте» (Там же).
В первом номере альманаха «Шиповник» (1907) С. Сергеев-Ценский опубликовал повесть «Лесная топь», в это же время в журнале «Русская мысль» (1907. № 1, 2, 12) появился роман «Бабаев». В этих произведениях отразились картины живой действительности, полные народного протеста и терпения: поручик Бабаев, посланный с отрядом на усмирение взбунтовавшихся крестьян, при виде поротых мужиков впал в истерический припадок, а только что наказанный «огромный мужик» бережно обхватил его и участливо говорит ему: «Барин! Голубь наш сизый! Убивается как… Ничего! Слышь ты, ничего! Мы стерпим…»
Бабаев может упрекнуть своего ротного за грубое обращение с солдатами, но пойдёт сечь восставших крестьян; может впасть в истерику при виде наказанных им крестьян и может расстрелять троих рабочих, захваченных на баррикадах. Он сложен и противоречив, и нет ему места в жизни: его убивает протестующая девушка, поверившая в обновление жизни.
С.Н. Сергеев-Ценский не принадлежал к какой-либо партии, в том числе и литературной, а потому критика раздавалась и со стороны реалистов, и со стороны символистов. Он резко выступил против критических нападок, не понявших его убеждений: «Я просто художник, – больше того, я просто учусь искусству, и художником считаю себя относительно, – но да позволено мне будет уйти от опёки политических партий… Каждый журнал и каждая газета почему-то сочли своей обязанностью обзавестись хулиганствующими рецензентами, которые позубастее (по зубам их, должно быть, и выбирают), – и я лично говорю только за себя, – совершенно не понимаю, кому это нужно. Мне сказал один уважаемый мною писатель: это ещё хорошо, что вас ругают, а вот когда совсем будут молчать, тогда скверно» (Лебедь. 1908. № 1. С. 33). А в письме В.С. Миролюбову Сергеев-Ценский лишь подтверждал свою творческую позицию: «Читаешь газеты и не веришь глазам. Сколько наших общих знакомых промелькнуло и мелькает ещё в ролях им несвойственных, как всех переломала и сломила жизнь, как омерзительно стало жить на свете вообще и в ликвидированной России в частности» (Рук. отдел ИРЛИ. Архив В.С. Миролюбова. Ф. 185. Оп. 1. № 1051).
В 1908 году Сергеев-Ценский написал повесть «Печаль полей» (Шиповник. 1909. Кн. 9), в которой запоминается образ добродушного богатыря Никиты, он «существо могучее, тёмное, пашущее, сеющее, собирающее урожаи, – плодотворец полей», здесь проявилась и симпатия к деревне, и вера в будущее России.
«Печаль полей» привлекла внимание Максима Горького, с той поры он внимательно наблюдал за творчеством С.Н. Сергеева-Ценского, отмечая «красивый и быстрый рост» писателя, называя его «очень большим писателем», «самым крупным, интересным и надёжным лицом» в русской литературе. В это время появились в печати такие произведения Сергеева-Ценского, как повести «Движения» (Северная мысль. 1910. № 1—3, 6), «Наклонная Елена», «Медвежонок», в которых писатель вернулся к реалистическому письму, к социальным мотивам, язык стал чистым и полновесным русским языком, «без эквилибристики настроений» и «зарева метафор», увлекавших его совсем недавно.
Обратили внимание на произведения С. Сергеева-Ценского и критики разных направлений, чуть ли не в каждой своей статье они спрашивали сами себя: кто этот новый, столь противоречивый писатель? И отвечали каждый по-своему – А.Г. Горнфельд, А. Дерман, Ю. Айхенвальд, К. Чуковский. В 1910 году Вл. П. Кранихфельд (1865—1918; из дворянской семьи) в статье «В мире идей и образов» писал:
«С появлением повести Сергеева-Ценского «Движения» можно с уверенностью сказать, что «ученические годы» её даровитого автора кончились… Ещё так недавно и так часто удивлявший читателей шаловливой экстравагантностью своих творческих приёмов, ныне Сергеев-Ценский встаёт перед нами вполне сложившимся большим и оригинальным художником, пышно развернувшийся талант которого не может быть обойдён критикой… В «Движениях» Сергеев-Ценский впервые показал себя во всех отношениях определившимся большим художником, с тонким чувством жизни и поэзии природы и со смелыми своеобразными приёмами творчества… Были у Сергеева-Ценского, разумеется, и прежде вещи, которые приковывали внимание своими художественными достоинствами. Даже из ранних его рассказов некоторые тогда уже свидетельствовали о недюжинном даровании начинающего писателя… Можно сказать, что даже неудачные произведения Сергеева-Ценского… «Береговое», пьеса «Смерть» – всегда были отмечены печатью большого дарования, жадно ищущего, но в данных, по крайней мере, случаях не нашедшего…
Эта неуравновешенность художника, от которого в каждом новом его произведении можно было ожидать и какой-нибудь новой, совершенно неожиданной экстравагантности, послужила, надо думать, причиной, почему критика до последнего времени замалчивала его творчество. О многих молодых и несравненно слабейших сподвижниках Сергеева-Ценского в области русского художественного слова создалась уже целая критическая литература, тогда как о Сергееве-Ценском едва ли можно указать больше трех-четырёх серьёзных статей, да и те дают оценку лишь отдельных его произведений. Художник во всём его духовном облике, в его исканиях и достижениях, совершенно не оценён критикой» (Современный мир. 1911. № 1).
Вл. Кранихфельд понял, что писатель выбился на новую дорогу, особенно хорош тогда, когда пишет пейзажи; в нём сказалась большая тяга к живописи, ведь ещё в детстве мальчик признавался отцу, что его тянет к писательству и живописи. «Безудержный в своих исканиях новых красок, новых линий и форм, – писал Вл. Кранихфельд, – Сергеев-Ценский, при всех своих уклонах в стороны, сумел добиться поразительных результатов. В пейзажной живописи среди современных наших беллетристов у него нет соперника. В его пейзажах в полном блеске выражается его изумительная чуткость к краскам, к их таинственным сочетаниям и переходам. В них так много воздуха, неба, что они кажутся насыщенными светом, и каждое красочное пятно при полной гармонической согласованности со всей картиной живёт своей особой, цельной и завершённой жизнью. Здесь, среди этой богатой, своеобразной жизни красок, совершается чудесное перерождение и самого человека».
В книге «Критические этюды» (СПб., 1912) Е.А. Колтоновская (1870—1952) отнесла творчество Сергеева-Ценского, как и творчество Б. Зайцева, А. Толстого, А. Ремизова, к «лирическому реализму», к «неореализму», в отличие от творчества Л. Толстого и Ф. Достоевского, которых она числила как представителей «бытового», «вещественного» реализма, отметив в творчестве Сергеева-Ценского: «Рост – богатырский. Прогресс в степени умения художника располагать собственными силами – изумительный». Д. Философов в статье «Мертвецы и звери» призывает Сергеева-Ценского, «преодолев натурализм», перейти «к настоящему, т. е. символическому реализму». А.Г. Горнфельд (1867—1941) в 1913 году дал подробный отчёт о творчестве Сергеева-Ценского, который вскоре ответил критику письмом: «Ваша статья – это единственное, что обо мне сказано по существу…»
Сергеев-Ценский поселился в Алуште, познакомился с Куприным, Горьким, Репиным, Чуковским и многими видными деятелями литературы и искусства.
Но главное – Сергеев-Ценский задумал и приступил к сбору материалов в серии романов «Преображение». Поэма «Валя» («Преображение») была написана в 1912 году, в которой без всяких «экстравагантностей» художник заявил, что дальше так жить нельзя, нужны перемены, нужны новые люди, способные переделать условия жизни.
Сергеев-Ценский написал поэму «Недра», рассказы «Ближний», «Около моря», «Неторопливое солнце», «Колокольчик», повесть «Лерик», а мысли крутились вокруг темы второго романа – написать о шахтёрах, об их драматической судьбе. Так возникли романы «Наклонная Елена» и «Суд».
Во время начавшейся Первой мировой войны С. Сергеева-Ценского мобилизовали как прапорщика запаса, но через год, в 1915-м, он был уволен в отпуск, но, возвратившись в Алушту, замолчал, настолько разразившаяся война казалась ему «неслыханной и омерзительной бойней», «полнейшей чепухою, игрой двухлетних младенцев». Шёл 1917 год, и в письме Горькому он писал, что это не война, а «какой-то сплошной удушливый газ», «всё на свете чересчур противно».
Биографы подсчитали, что С.Н. Сергеев-Ценский за много лет своей жизни, работая над эпопеей «Преображение России», написал 17 романов и повестей: «Валя», «Пристав Дерябин», «Преображение человека», «Обречённые на гибель», «Зауряд-полк», «Ленин в августе 1914 года», «Пушки выдвигают», «Пушки заговорили», «Лютая зима», «Бурная весна», «Горячее лето», «Утренний взрыв», «Капитан Коняев», «Львы и солнце», «Весна в Крыму», «Искать, всегда искать!», «Свидание» – три поколения русских персонажей за тридцать лет ХХ века участвовали в переменах русской жизни, политической, социальной, экономической…
Горький, прочитав несколько книг цикла эпопеи уже после революции, писал Сергееву-Ценскому:
«Прочитал «Преображение», обрадован, взволнован, – очень хорошую книгу написали Вы, С.Н., очень! Властно берёт за душу и возмущает разум, как всё хорошее, настоящее русское. На меня оно так всегда действует: сердце до слёз радо, ликует: ой, как это хорошо и до чего наше, русское, моё. А разум сердится, свирепо кричит: да ведь это же бесформенная путаница слепых чувств, нелепейшее убожество, с этим жить – нельзя, не создашь никакого «прогресса»!.. У Вас в книге каждая страница и даже фраза именно таковы: насыщены как будто даже и чрезмерно, через край, и содержание их переплёскивается в душу читателя влагой едкой, жестоко волнующей. Читаешь, как будто музыку слушая, восхищаешься лирической, многокрасочной живописью Вашей, и поднимается в душе, в памяти её, нечто очень большое высокой горячей волной.
В прошлом я очень внимательно читал Ваши книги, кажется, хорошо чувствовал честную и смелую напряжённость Ваших исканий формы, но – не могу сказать, чтоб В. слово целиком доходило до меня, многое не понимал и кое-что сердило, казалось нарочитым эпатажем. А в этой книге, не конченной, требующей пяти книг продолжения, но как будто на дудочке сыгранной, Вы встали передо мной, читателем, большущим русским художником, властелином словесных тайн, проницательным духовидцем и живописцем пейзажа, – живописцем, каких ныне нет у нас. Пейзаж Ваш – великолепнейшая новость в русской литературе. Я могу сказать это, ибо места, Вами рисуемые, хорошо видел. Вероятно, умники и «краснощёкие» скажут Вам: «Это – панпсихизм». Не верьте. Это просто настоящее, подлиннейшее искусство… Будете Вы писать книгу дальше? Это совершенно необходимо. Начало обязывает Вас продолжать эпопею эту до размеров «Войны и мира». Желаю Вам бодрости, крепко жму руку. Вы очень большой писатель, очень…»
В 20-х годах Сергеев-Ценский подвергался критике со стороны пролеткультовцев, напостовцев, официальной коммунистической критике за свои рассказы, повести и романы. С трудом пробивались его романы и повести в печать, на их пути к читателю встали критики, рецензенты, издатели. В газете «Известия» появилась краткая рецензия о первой книге эпопеи «Преображение России»: «Скучный, ненужный роман о скучных людях. Автор ставит своих героев вне общества, вне жизни. Это – маленькие люди с маленькими интересами, вернее, без них, они просто «прозябают» на земле. Полное отсутствие сочных мазков и живых красок. И кому только могут быть нужны подобные «произведения» (1926. 18 ноября). В журнале «На литературном посту» критик Ж. Эльсберг в статье «Контрреволюционный аллегорический бытовизм. Творчество С.Н. Сергеева-Ценского» писал: «В лице С.Н. Сергеева-Ценского мы имеем писателя, являющегося выразителем обнажённо-контрреволюционных настроений» (1927. № 22—23). И подобное звучало чуть ли не повсюду, что сыграло свою естественную запретительную роль в публикациях второй книги эпопеи – «Обречённые на гибель».
Сергеев-Ценский обратился за помощью к А.М. Горькому: в декабре 1926 года в связи с тем, что Госиздат отказался печатать роман, он писал: «Дело в том, что 1-ю часть издавал один редактор, некто Николаев, а теперь там другой – некто Бескин, и настолько был любезен первый, настолько олимпийски недосягаем и нем второй… Очевидно, под влиянием Вашего мнения о моей книге в № 12 «Нов. мира» появилась статья Замошкина, который отнёсся к «Преображению» вполне терпимо и даже с похвалой». Три года роман пролежал без движения. Сергеев-Ценский дал телеграмму Горькому в Москву: «Дорогой Алексей Максимович. Очень прошу содействовать выпуску моего романа «Обречённые на гибель» в МТП (Московское Товарищество Писателей), задержанного помощником Керженцева Розенталем, а также другой книги «Поэт и поэтесса», задержанной в «Федерации». В письме Горькому Сергеев-Ценский подробно описал свою издательскую историю и травлю, поднятую «Машбицем, Гельфондом, Эльсбергом, Розенталем и другими, которые подписываются одними буквами или не подписываются совсем, которым и самим явно стыдно за свои выпады…».
Горький и Сергеев-Ценский преодолели выпады критиков и издателей, и романы «Обречённые на гибель» (1927), «Зауряд-полк» (1934), «Искать, всегда искать!» (1935), «Лютая зима» (1936) с благословения А.М. Горького вышли в свет.
Но «выпады» продолжались. В «Литературной газете» 24 мая 1935 года напечатана статья А. Котляр «Философия обывательщины», в которой были напрочь уничтожены романы, повести, рассказы С.Н. Сергеева-Ценского, словно продолжая разнос газеты «Известия» и журнала «На литературном посту».
В 30-х годах писатель, вновь побывав в Севастополе, с интересом посмотрел на Малахов курган, на Корабельную и на Северную стороны, побывал на Историческом бульваре, в соборе, где похоронены адмиралы Корнилов, Истомин, Нахимов, в музее, в библиотеке. Прочитал материалы о Севастопольской битве, и Крымская война во всём её богатстве вошла в душу писателя, он задумал написать об героических днях народной битвы. Сергееву-Ценскому вспомнились слова Пушкина из письма Гнедичу: «Тень Святослава скитается не воспетая, писали вы мне когда-то. А Владимир? А Мстислав? А Донской?
А Ермак? А Пожарский? История народа принадлежит поэту». Так началась «Севастопольская страда», и адмиралы, и матросы, и офицеры, и мирное население ожили в глазах автора, начавшего собирать документы, книги, карты, реляции.
Упорно работал Сергеев-Ценский, но снова начались трудности с публикацией. В архиве хранится запись С.Н. Сергеева-Ценского: «Работа над эпопеей «Севастопольская страда» была начата в 1936 году. За этот год автором было написано свыше 40 авторских листов, но написанное оказалось очень трудно напечатать. В издательстве «Советский писатель», куда обратился автор, рукопись была решительно отклонена редакторами Басом, Гусом и Чеченовским, как произведение «краснопатриотическое». Категорически высказались против помещения эпопеи в журнале «Октябрь» все члены редколлегии за исключением Ф. Панфёрова…» Панфёров настоял на публикации в журнале, а в 1939—1940 годах «Севастопольская страда» в трёх книгах вышла отдельным изданием.
Этому во многом способствовала статья Е. Петрова «Реплика писателя» (Литературная газета. 1938. № 44), в которой о Сергееве-Ценском есть и такие ободряющие строки:
«В «генеалогическом древе литературы», которое, очевидно, для устрашения советских писателей, было нарисовано в журнале «На литературном посту», С. Сергеев-Ценский был нарисован в виде висельника, и под ним красовалась игривая надпись: «живой труп».
Клеймо было поставлено. Была дана некоторым образом «исчерпывающая характеристика»… Сергеев-Ценский был брошен на растерзание и побивание камнями и цитатами критики… Дразнили его в каких-то тёмных углах совсем уже маленькие и трусливые критики и критикессы, которые, конечно, никогда не осмелились бы на него напасть, если б на нём не было этого страшного рапповского клейма – «живой труп». Удивительны в Сергееве-Ценском сила воли, писательская дисциплина и любовь к труду. Почти не находя серьёзной и содержательной критики своих произведений, весь искусанный злыми критическими комарами, он не только оставался одним из самых плодовитых советских писателей, но и непрерывно совершенствовал свой большой талант. После превосходного романа «Массы, машины, стихии» (по-моему, это лучшее, что было создано советской литературой о войне 1914—1918 гг.) С. Сергеев-Ценский выступил с большим историческим романом «Севастопольская страда».
Но инерция «живого трупа» в какой-то степени продолжается и сейчас… О каком авторе позволили бы себе написать с такой необычайной лёгкостью, что его новое произведение – всего-навсего «псевдоисторический роман» и даже вовсе не роман, а «беллетризованная хроника», в то время как опубликовано в журнале лишь начало этого произведения. А вот о Сергееве-Ценском всё позволено. Он ещё продолжает работать, а его недописанное произведение уже получило отметку «неуд».
В № 41 «Литературной газеты» помещена статья т. Миронова «Об исторических и псевдоисторических романах». В тексте самой статьи роман назван «фундаментальным» в кавычках. А между тем «Севастопольская страда» – фундаментальный роман без всяких кавычек. Более того. Фундаментальность романа – это первое, что хочется отметить, прочтя в журнале «Октябрь» первые четыре части (весь роман будет в девяти частях). Роман поражает своей добросовестностью, обилием фактов и великолепных деталей, широкой исторической картины, глубиной изображения главных действующих лиц и блестящим умением, с которым выписываются все без исключения эпизодические лица… Основное и главное достоинство опубликованных четырёх частей – это то, что они проникнуты подлинно народным патриотизмом… Вывод о народе-герое, который делает Сергеев-Ценский, не является бездоказательным и поспешным, что было бы естественно для псевдоисторического романа…
Тут мы стоим перед совершенно исключительным явлением, в котором необходимо как можно глубже разобраться. В то время как грубая и вульгарная критика только портила художнику жизнь, сама советская действительность, глубокая народность советской власти, воля советских народов к защите отечества и к борьбе с фашизмом вдохнули в художника новую жизнь и помогли ему создать произведение, историчность которого чрезвычайно современна… Перед нами настоящая эпопея севастопольских событий. И если это не роман, т. Миронов, то что же называется романом?»
В 1941 году С.Н. Сергеев-Ценский за роман «Севастопольская страда» получил высшую награду – Сталинскую премию первой степени, как Михаил Шолохов за «Тихий Дон», как Алексей Толстой за «Хождение по мукам», как Галина Уланова за свою артистическую деятельность.
В годы Великой Отечественной войны С.Н. Сергеев-Ценский с женой Христиной Михайловной вынужден был покинуть Алушту, оставив в ней огромный архив, библиотеку, всё нажитое за долгие годы. Были в Керчи, Краснодаре, Москве, Куйбышеве, Алма-Ате. Но работа продолжалась, написаны десятки статей, опубликованных в «Правде» и «Красной звезде», военные рассказы и новеллы о воинском долге, о патриотизме, о воинском подвиге. В 1943 году опубликован роман «Брусиловский прорыв», потом роман «Пушки выдвигают» (1944), написан роман «Пушки заговорили».
В 1943 году С.Н. Сергеев-Ценский был избран действительным членом Академии наук СССР. Но травля продолжалась: «Новый мир» отказался печатать роман «Пушки заговорили» и вернул рукопись. Только в 1956 году роман вышел отдельным изданием.
«Сергей Николаевич был человеком сильным. Казалось, за годы нелёгкой литературной судьбы он должен был привыкнуть и к замалчиванию и к несправедливой, бездоказательной критике, – писал И.М. Шевцов в книге «Орёл смотрит на солнце» (М., 1963. С. 261). —
Но предел бывает всему; очевидно, дал себя знать и возраст. Когда почтальон принёс толстый пакет с романом «Пушки заговорили», Сергей Николаевич вспылил: он метался по «шагальне», как разъярённый лев…» И прекратил писать.
В 1955 году Россия отметила 80-летие С.Н. Сергеева-Ценского, правительство наградило орденом Ленина за выдающиеся заслуги, было много встреч, поздравительных телеграмм. Но одна из них была дороже всего:
«С истинным наслаждением прочитал «Утренний взрыв». Дивлюсь и благодарно склоняю голову перед Вашим могучим, нестареющим русским талантом.
1955.
Ваш Шолохов».
Роман «Утренний взрыв», опубликованный в 1952 году, относится к циклу «Преображение России».
О С.Н. Сергееве-Ценском написано много книг и статей. Но одну из них в заключение процитируем: «Стиль Сергеева-Ценского отличает яркая образность; его описания природы, изображения характеров и батальные сцены богаты сравнениями и метафорами» (Казак В. Лексикон русской литературы ХХ века. М., 1996. С. 377).
Сергеев-Ценский С.Н. Собр. соч.: В 12 т. М., 1967.
Шевцов И. Подвиг богатыря. Тамбов, 1960.
Борис Леонидович Пастернак
(10 февраля (29 января) 1890 – 30 мая 1960)
Родился в обеспеченной интеллигентной семье художника Леонида Осиповича Пастернака (1862—1945) и пианистки Розалии Исидоровны Кауфман (1867—1939), которая с юных лет концертировала в России, Польше, Германии и Австрии. Детство Б. Пастернака проходило в благополучной среде, в кругу знаменитых людей российского общества. В семье были брат Александр (1893—1982), сестры Жозефина (1900—1993) и Лидия (1902—1989), а в три года Б. Пастернак, когда Розалия Исидоровна исполняла классическую вещь в квартире Льва Толстого, играл с его детьми. Выходец из еврейской семьи владельца постоялого двора в Одессе, Леонид Осипович Пастернак пользовался широкими возможностями своего таланта, выставлял свои картины на выставках, на I съезде русских художников был избран членом совета, преподавал в Училище живописи, ваяния и зодчества (1894—1921), в 1905 году стал академиком живописи, снискал авторитет в художественных кругах, писал портреты Льва Толстого, композиторов Скрябина и Рахманинова, писателей Горького, Рильке и Верхарна, учёного Альберта Эйнштейна и многих других. Когда князь Алексей Евгеньевич Львов предложил ему место преподавателя Училища живописи, ваяния и зодчества, Леонид Осипович оставил в своих записках воспоминание о своём заявлении: «Я поспешил выразить свою искреннюю радость и благодарность за лестное приглашение. Вместе с тем я указал, что моё еврейское происхождение, вероятно, послужит непреодолимым препятствием. Я не был связан с традиционной еврейской обрядностью, но, глубоко веря в Бога, никогда не позволил бы себе и думать о крещении в корыстных целях» (Пастернак Е. Борис Пастернак. Материалы для биографии. М., 1989. С. 28—29). С 1 сентября 1894 года Л.О. Пастернак стал младшим преподавателем в Фигурном классе с окладом в 600 рублей годовых, квартирой и мастерской по адресу: Мясницкая, 21. Вместе с Пастернаком в училище были назначены художники Архипов и Савицкий, о чём было сообщено в газете «Московские новости». Леонид Осипович Пастернак участвовал в выставках вместе с М. Нестеровым, В. Серовым, Н. Ге.
С детских лет Борис Пастернак, получая домашнее образование, учил языки: немецкий, французский, английский. Мальчик привязался к музыке, мать играла, а он слушал, хорошо играл на музыкальных инструментах, пытался сочинять прелюдии, сонаты. В 1901 году поступил в гимназию и в 1908 году окончил её с золотой медалью. Перед этим Борис Пастернак сдал экзамены в первый класс в Одессе. Преподаватель Л.О. Пастернак обратился к директору Московской 5-й гимназии с просьбой зачислить его в первый класс. Вместе с тем он известил о своём прошении и князя Львова, который, предполагая препятствия, обратился к московскому городскому голове князю Владимиру Голицыну, но ответ был неутешительный: «На 345 учеников у нас уже есть десять евреев, что составляет 3%, сверх которых мы не можем принять ни одного еврея». Директор гимназии также сообщил, что в следующем году будет одно место для еврея, пусть готовится сразу во второй класс. Так и было сделано (Там же. С. 47—48).
Борис Пастернак много читал, знал классическую и современную литературу, был в курсе поэтического разнообразия современности. Рано начал писать стихи. Шесть лет занимался музыкальной композицией под руководством Ю.Д. Энгеля и Р.М. Глиэра. После знакомства со А.Н. Скрябиным, которого Б. Пастернак боготворил, наступило разочарование в собственном музыкальном даровании: он хотел быть таким, как Скрябин, первым, главным в музыке, но понял, что это ему не под силу. А Пастернак по своему характеру любил быть впереди.
В августе 1903 года, как пишут биографы, во время летних каникул в деревне под Малоярославцем Борис упал с лошади, повредил ногу, всю жизнь он скрывал свою хромоту, но это освободило его от армейской службы. Обычно лето семья Пастернак проводила в Одессе, куда приезжали многие знакомые художники, музыканты, родные и друзья. И здесь создавалась благодатная атмосфера для обогащения духовного мира Бориса Леонидовича.
В 1908 году Борис Пастернак поступил на юридический факультет Московского университета, потом по совету Скрябина попросил руководство университета перевести его на философское отделение историко-филологического факультета, где он увлёкся психологией познания, философией истории, немецкой классической философией, героями его увлечений стали Платон и Лейбниц.
В Одессе в круг Пастернаков попало и семейство Фрейденберг, среди которых дочь Ольга выделялась умом и познаниями. С детства Ольга и Борис, почти ровесники, любили вместе гулять и рассуждать о жизни и об окружающих. Сохранилась переписка Бориса Пастернака и его двоюродной сестры Ольги Фрейденберг (1890—1955) с 1 марта 1910 по ноябрь 1954 год. Читаешь одно за другим их письма и поражаешься глубине и богатству содержания, богатству литературного языка и широте образования. Вот несколько строк из вступительной статьи О. Фрейденберг к публикации этой переписки: «Мне было 20 лет, когда он приехал к нам не по-обычному. Он был чересчур внимателен и очарован, хотя никаких поводов наши будни ему не давали. В Москве он жил полной жизнью, учился на философском отделении университета, играл и композиторствовал, был образованным и тонким. Казалось, это будет учёный. В житейском отношении – он был «не от мира сего», налезал на тумбы, был рассеян и самоуглублён. Его пастернаковская природа сказывалась в девичьей чистоте, которую он сохранил вплоть до поздних, сравнительно, лет. Пожалуй, самой отличительной Бориной чертой было редкое душевное благородство» (Переписка Бориса Пастернака. М., 1990. С. 18). Сначала письма ничего не предвещали, так, родственная переписка, но потом всё явственнее стали проявляться подлинные чувства, страстное желание видеть друг друга, обмениваться новостями и сокровенным. До интимности дело не доходило, Борис должен был сделать первый шаг, но этого шага он не сделал. Ольга видела, как он «глазами пожирал курсисток», но не более того. Ольга иронизирует над Борисом, говорит, что он слишком увлечён высокими материями, а жизнь проста и неизменна. Из Петербурга в Москву летели письма Ольги с поучениями: «Боря, ты приезжай непременно, – писала Ольга 2 марта 1910 года. – Я хочу тебе сказать, чтобы ты не занимался философией, т. е. чтобы не делал из неё конечной цели. Это будет глупостью, содеянной на всю жизнь…» В ответ Борис Пастернак написал три «зимних» письма, но не отослал их, а из Мерркюля, куда семейство Пастернак переехало на лето, писал ей страстные письма с просьбой приехать: «Дорогая Оля, как ты только поймешь, что, даже будучи неприязненно настроена ко мне или к кому-нибудь из здешних, ты всё-таки многое выиграешь от этой поездки в чудную местность со сказочными условиями, как только этот призывный посев взойдёт в тебе аксиомой… Я тебя тогда расспрошу о том, почему у тебя на подозрении философия…» Ольга отвечала: «неправда меня шокирует», «что стоит вся философия и всё твое «я» со всеми порываньями – etc., etc., если… тебе нельзя написать правды, самой малой?.. А тут вспоминаешь, что ведь мы любим друг друга в кредит и больше догадываемся, нежели знаем. И вот нужно вводить новые пояснения, уклоняться в сторону или забегать вперёд…». Ольга приехала в Мерркюль, они долго гуляли, беседовали. «Когда же Боря нехотя уступил мне и мы остались на террасе, ничего поэтичного не вышло. Он сидел поодаль и философствовал, стараясь говорить громче и суше обычного, а я скучала и чувствовала разочарование» – так чуть позднее записала в своём дневнике Ольга. Июль и август 1910 года Борис и Ольга писали друг другу письма, сдержанные и откровенные, из переписки многое можно было узнать, но выяснилось другое: в дневнике Ольга записала, что «всё, что у меня произошло с Борей в течение июля, было большой страстью сближения и встречи двух, связанных кровью и духом, людей… Но дело было проще: я его не любила…». И в 1912 году, когда Ольга вновь «как-то особенно ощутила возможность новых волн старого чувства», встреча их состоялась в Марбурге 27 июня 1912 года. Ольга лечилась после болезни за границей, Борис учился философии у немецких учёных. Он без устали говорит, а она молчит, «как закупоренная бутылка»: «Эту встречу он описывает потом в «Охранной грамоте». У него тогда происходила большая душевная драма: он только что объяснился Высоцкой в любви, но был отвергнут. Я ничего этого не знала. Но и мне он как-то в этот раз не нравился. Я не только была безучастна, но внутренне чуждалась его и считала болтуном, растеряхой. Я прошла мимо его благородства и душевной нежности и даже не заметила их» (Переписка Бориса Пастернака. С. 19—62).
В это время Борис Пастернак жил то в Германии, то в России, много путешествовал, побывал во Франции и Италии, писал стихи. Прочитал в издательстве «Мусагет» доклад «Символизм и бессмертие», участвовал в альманахе «Лирика», в котором впервые напечатал свои стихи: «Я в мысль глухую о себе», «Сумерки… словно оруженосцы роз», «Февраль! Достать чернил и плакать», «Сегодня мы исполним грусть его», «Как бронзовой золой жаровень». Готовил свою первую книжку стихотворений – «Близнец в тучах» (1913), которая вскоре вышла в издательстве «Лирика». Предисловие написал Николай Николаевич Асеев, начавший печататься с 1909 года и только что выпустивший первый сборник «Ночная флейта», писали о сборнике Б. Пастернака М. Шагинян, В. Шершеневич, отмечали самобытность и «исключительную талантливость» молодого поэта, называли его подлинным лириком современной поэзии. В статье «Год русской поэзии» Валерий Брюсов писал: «Наиболее самобытен Б. Пастернак. Это ещё не значит, что его стихи – хороши или безусловно лучше, чем стихи его товарищей… У Б. Пастернака чувствуется наибольшая сила фантазии; его странные и порой нелепые образы не кажутся надуманными; поэт, в самом деле, чувствовал и видел так; «футуристичность» стихов Б. Пастернака не подчинена теории, а своеобразный склад души. Вот почему стихи Б. Пастернака приходится не столько оспаривать, сколько принимать или отвергать» (Русская мысль. 1914. № 6. Отд. 3. С. 18). И если сравнить переписку Б. Пастернака с Ольгой Фрейденберг и первый сборник стихов, то вполне естественно отдашь предпочтение письмам, настолько они богаче мыслями, широтой знаний, богаче языком. Правда, В. Брюсов обратил внимание на техническую бедность сборника.
Готовя сборник к выходу в свет, Б. Пастернак обсуждал его с поэтом и теоретиком Сергеем Павловичем Бобровым (1889—1971), с поэтом и художником Юлианом Павловичем Анисимовым (1888—1940) и его женой Верой Станевич (1890—1967), в доме которых проходили заседания литературной группы «Лирика» и обсуждения предлагаемых к печати книг. Б. Пастернак опирался на мастерство и Александра Блока, и Валерия Брюсова, и старых мастеров.
Весной 1914 года Борис Пастернак, разочаровавшись в группе «Лирика», вместе с Бобровым и Асеевым сблизились с футуристами, образовали группу «Центрифуга». Анисимов написал оскорбительную записку Борису Пастернаку, который тут же вызвал Анисимова на дуэль. Но вмешались друзья, и дуэль не состоялась. Б. Пастернак уже был знаком с В. Маяковским, Д. Бурлюком, В. Каменским, увлёкся их художническими теориями, в новелле «Апеллесова черта» в образе поэта Релинквимини высмеял свои первые поэтические опыты.
Б. Пастернак работал домашним учителем, жил на свои средства. Приобрёл широкий круг знакомств, в том числе бывал у сестёр Н.М. и К.М. Синяковых, одна из них была прекрасной пианисткой; он и сам играл, а больше слушал. У сестёр бывал и Маяковский. Б. Пастернак в одну из сестёр, Н.М. Синякову, влюбился, посвятил ей стихи, но в дни антигерманских митингов и шествий, 28 мая 1915 года, загорелся дом, в котором он жил и был домашним учителем, сгорели многие стихи и наброски. Новые коллеги и друзья Н. Асеев, С. Бобров, Р. Ивнев, Большаков выпустили новые книжки. Прочитав интересную книжку Боброва «Записки стихотворца», Б. Пастернак задумался о втором сборнике своих стихотворений, но пожар уничтожил многое из готовых стихотворений и набросков. Но новая книга возникала, особенно после поездки в октябре 1915 года в Петербург. Там он написал «Петербург», прославляющий деяния Петра Великого. Многие увидели в этом стихотворении влияние Александра Пушкина:
Как в пулю сажают вторую пулю
Или бьют на пари по свечке,
Так этот раскат берегов и улиц
Петром разряжён без осечки…
Пастернак Б.
Избранное: В 2 т. М., 2003. С. 38.
В январе 1916 года Борис Пастернак отправился на Урал чиновником на химические заводы Пермской губернии. Свои впечатления от природы Урала Пастернак воплотил в стихотворении «Урал впервые», а в один из последних дней пребывания на Урале в июне 1916 года Борис Пастернак написал стихотворение «На пароходе»: он ехал с женой одного из инженеров и передал свои впечатления от общения с ней. Так что многое накопилось для нового сборника. При сдаче рукописи в издательство Борис Пастернак написал несколько названий сборника, «Бобров выбрал название «Поверх барьеров» (Пастернак Е. Борис Пастернак. М., 1990. С. 271), которое показалось Борису Пастернаку самоуверенным и наивным, но он с названием согласился. Переводил английского поэта А.Ч. Суинберна, вызывался на комиссию по призыву на воинскую службу, но из-за обнаруженной хромоты был освобождён от воинской обязанности и снят с учёта. Отказался критиковать книгу В. Маяковского «Простое как мычание». О сборнике «Поверх барьеров» хорошо отзывались Асеев, Бобров и Маяковский, сам Б. Пастернак находил в сборнике много «технической беспомощности», в письме М. Цветаевой в июне 1926 года он писал: «Есть много людей, ошибочно считающих эту книжку моею лучшею. Это дичь и ересь…» (Пастернак Е. Борис Пастернак. С. 287).
В письмах родителям Борис Пастернак жалуется на ту пропасть, которая вскоре развернётся перед ними, война её приближает: он не ищет просвета в длящемся сейчас мраке. В таком критическом состоянии Борис Пастернак писал свою третью книгу «Сестра моя – жизнь». Его угнетали сложные отношения с Еленой Виноград, которой он написал «злое» письмо, полное упрёков и раздражения, на что последовало её ответное письмо с просьбой разорвать её дарственную фотографию, что свидетельствовало о полном разрыве отношений, после чего она вышла за другого. А в обществе поражали указы нового правительства, сулящие полный развал государства, – и всё это вызывало мрачное настроение.
«Сестра моя – жизнь» в основном написана летом 1917 года, некоторые стихотворения относятся к 1918 и 1919 годам, первые попытки издать сборник – в 1919 и 1920 годах, но вышла в свет лишь в 1922 году. Борис Пастернак не раз вспоминал, как создавался сборник, почему сборник начинается с «Демона» и посвящён Лермонтову. В это лето 1917 года разразилась личная трагедия Бориса Пастернака, его отношения с Еленой Виноград обострились. В сборнике много стихотворений о любви: «Елене», «Романовка», «Послесловье»: «Любимая – жуть! Когда любит поэт, / Влюбляется бог неприкаянный, / И хаос опять выползает на свет, / Как во времена ископаемых…» (Пастернак Б. Избранное: В 2 т. М., 2003. Т. 1. С. 120). Пастернак в разных публикациях писал: «В это знаменитое лето, между двумя революционными сроками, казалось, вместе с людьми митинговали и ораторствовали дороги, деревья и звёзды… Я посвятил «Сестру мою – жизнь» не памяти Лермонтова, а самому поэту, как если бы он ещё жил среди нас, – его духу, все ещё действующему в нашей литературе. Вы спрашиваете, чем он был для меня летом 1917 года? – Олицетворением смелости и открытий, началом повседневного свободного поэтического утверждения жизни» (Там же. С. 620).
Исследователи и биографы, подводя итоги, пишут, что этот сборник принёс Борису Пастернаку известность, о сборнике писали В. Маяковский, Н. Асеев, О. Мандельштам, В. Брюсов, М. Цветаева.
Чуть позднее Борис Пастернак в своём автобиографическом очерке «Люди и положения» подробно рассказал о своих отношениях с писателями 20-х годов, дал оценку творчеству Блока, Маяковского, Есенина; он «был отравлен» новейшей литературой, бредил Андреем Белым, Гамсуном, Пшибышевским, творчеством Рильке, Верхарна, Льва Толстого, Чехова, Достоевского, словом, был знаком со всеми значительными именами русской и западной литературы. «За вычетом предсмертного и бессмертного документа «Во весь голос», – писал Б. Пастернак, – позднейший Маяковский, начиная с «Мистерии-буфф», недоступен мне. До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощрённая бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным» (Там же. С. 331). Близким писателям Б. Пастернак посвятил свои стихотворения – Борису Пильняку, Марине Цветаевой, Анне Ахматовой.
Летом 1921 года начались встречи с Евгенией Лурье, которая училась живописи, увлекалась балетом, поэзией. Вскоре Евгения Лурье вышла за Бориса Пастернака замуж, родила сына. Вскоре, в 1923 году, в Берлине вышла четвёртая книга стихов – «Темы и вариации», о которой тоже много было рецензий и откликов.
В это время Борис Пастернак, откликнувшийся на революционные события драмой «Смерть Робеспьера» (лето 1917 года), стихотворением «Русская революция» (1918) («Как было хорошо дышать тобою в марте / И слышать на дворе, со снегом и хвоёй, / На солнце поутру, вне лиц, имен и партий, / Ломающее лёд дыхание твоё!.. Теперь ты – бунт. Теперь ты – топки полыханье. / И чад в котельной, где на головы котлов / Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью / Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блёв» (1918), почувствовал, что дыхание революции несёт вместе со свободой и митингами и грозное насилие, противоборство офицерства и солдат и матросов, огненную классовую борьбу, и разочаровался. Пусть «Русская революция» не опубликована в то время, но стихотворение точно передаёт отношение многих интеллигентов к насилию и убийствам. Б. Пастернак ушёл от сиюминутных конфликтов в автобиографическую прозу: «Детство Люверс» (Наши дни. М., 1922. № 1), «Охранная грамота» (Звезда. 1929. № 8; Красная новь. 1931. № 4—6), «Люди и положения» (1957).
Б. Пастернак много времени уделял переписке с М. Горьким и М. Цветаевой. Если в отношении Марины Цветаевой Борис Пастернак, впечатлительный и пылкий, прочитав её «Вёрсты», преклонился перед «лирическим могуществом цветаевской формы», поставил её талант рядом с Маяковским и Ахматовой, а прочитав её книгу «Ремесло», особо отметил «яркие, необычные по новизне вещи «Поэма Конца», «Поэма Горы» и «Крысолов» и подружился с поэтессой, то характер переписки с Горьким постоянно менялся. Б. Пастернак посылал свои вышедшие книги А.М. Горькому, который в ответном письме 18 октября 1927 года писал, что поэма «Девятьсот пятый год» – «книга – отличная; книга из тех, которые не сразу оценивают по достоинству, но которым суждена долгая жизнь. Не скрою от Вас: до этой книги я всегда читал стихи Ваши с некоторым напряжением, ибо – слишком, чрезмерна их насыщенность образностью и не всегда образы эти ясны для меня: моё воображение затруднялось вместить капризную сложность и часто – недоочерченность Ваших образов. Вы знаете сами, что Вы оригинальнейший творец образов, Вы знаете, вероятно, и то, что богатство их часто заставляет Вас говорить – рисовать – чересчур эскизно. В «905 г.» Вы скупее и проще. Вы – классичнее в этой книге, насыщенной пафосом, который меня, читателя, быстро, легко и мощно заражает. Нет, это, разумеется, отличная книга, это – голос настоящего поэта, и – социального поэта, социального в лучшем и глубочайшем смысле понятия. Не стану отмечать отдельных глав, как, например, похороны Баумана, «Москва в декабре», и не отмечу множество отдельных строк и слов, действующих на сердце читателя горячими уколами…» (Переписка Бориса Пастернака. С. 419). Однако вскоре переписка прекратилась из-за некоторых расхождений в идейно-политической сфере, но вместе с тем А.М. Горький пожелал Б. Пастернаку: «Простоты, – вот чего от души желаю я Вам, простоты воображения и языка. Вы очень талантливый человек, но Вы мешаете людям понять Вас, мешаете, потому что «мудрствуете» очень. А Вы – музыкант, и музыка – при её глубине, – мудрости враждебна» (Там же. С. 436).
За поэмой «Девятьсот пятый год» последовали поэма «Лейтенант Шмидт» и роман в стихах «Спекторский», издание которых улучшило материальное положение семьи. Но в 1930 году началась коллективизация, секретариат ФОСП предложил писателям принять участие в том, как идёт процесс коллективизации. То, что увидел Б. Пастернак в одной из деревень, поразило его: «Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания» (Пастернак Е. Борис Пастернак. Материалы для биографии. С. 467). В том же году произошло ещё одно событие, которое перевернуло жизнь Бориса Пастернака: он влюбился в жену известного музыканта Г. Нейгауза Зинаиду Николаевну. Борис Пастернак любил слушать игру Нейгауза, Нейгауз любил стихи Бориса Пастернака. Зинаида Николаевна, имевшая уже детей от Г. Нейгауза, сняла дачу для себя, Асмуса и для братьев Бориса и Александра Пастернаков под Киевом, в Ирпене. Тут всё и произошло. В «Воспоминаниях» Зинаида Пастернак со всеми подробностями описывает это событие. Понимая всю трагичность положения, они втроём долго беседовали, плакали, предчувствуя неразрешимость ситуации, а Зинаида Николаевна уехала в Киев, чтобы побыть одной. Борис Пастернак тоже приехал в Киев и уговаривал её развестись с Генрихом Густавовичем «и жить только с ним. В эти дни я была совершенно захвачена им и его страстью», а перед этим «он писал большие письма, по пять-шесть страниц, и всё больше покорял меня силой своей любви и глубиной интеллекта» (Пастернак З. Воспоминания. М., 2006. С. 49). Зинаида Николаевна описывает свои драматические метания от Нейгауза к Пастернаку и от Пастернака к Нейгаузу – она очень любила своих детей и бросить их ей было невмоготу. Друзья и общество давали советы, а ей хотелось принимать решения самостоятельно. Но вскоре конфликт был разрешён, Борис Леонидович и Зинаида Николаевна заключили новый брак.
Жизнь постепенно наладилась, Пастернак работал, у них бывало много гостей, бывал и Осип Мандельштам. «Боря признавал его высокий уровень как поэта, – вспоминала З. Пастернак. – Но он мне не нравился. Он держал себя петухом, наскакивал на Борю, критиковал его стихи и всё время читал свои. Бывал он у нас редко. Я не могла выносить его тона по отношению к Боре, он с ним разговаривал как профессор с учеником, был заносчив, подчас говорил ему резкости. Расхождения были не только политического характера, но и поэтического. В конце концов Боря согласился со мной, что поведение Мандельштама неприятно, но всегда отдавал должное его мастерству.
Как-то Мандельштам пришёл к нам на вечер… почти все гости стали просить читать самого хозяина. Но Мандельштам перебил и стал читать одни за другими свои стихи. У меня создалось впечатление, о чём я сказала потом Боре, что Мандельштам плохо знает его творчество. Он был как избалованная красавица – самолюбив и ревнив к чужим успехам. Дружба наша не состоялась, он почти перестал бывать у нас» (Там же. С. 71). Это свидетельство очень важно, когда мы вспомним общеизвестный эпизод разговора Сталина с Пастернаком. У Пастернака только что вышли три книги прозы: «Охранная грамота», «Повесть», «Воздушные пути» (1933). О Пастернаке много писали критики разных направлений, одни хвалили, другие обвиняли его в идеализме и других смертных грехах. А сам Б. Пастернак признавался в письме М. Горькому 4 марта 1933 года:
«Я долго не мог работать, Алексей Максимович, потому что работой считаю прозу, и вся она у меня не выходила. Как только округлялось начало какой-нибудь задуманной вещи, я в силу материальных обстоятельств (не обязательно плачевных, но всегда, всё же – реальных) её печатал. Вот отчего все обрывки какие-то у меня, и не на что оглянуться. Я давно, все последние годы мечтал о такой прозе, которая как крышка бы на ящик легла на всё неоконченное и досказала бы все фабулы мои и судьбы.
И вот совсем недавно, месяц или два, как засел я за эту работу, и мне верится в неё, и очень хочется работать…» (Известия Академии наук. С. 281).
В I съезде советских писателей Б. Пастернак принимал самое активное участие, выступал, избран в члены Правления. Бухарин в своём докладе назвал Бориса Пастернака одним из выдающихся поэтов. Все это обратило внимание Сталина, который, узнав об аресте О. Мандельштама, тут же захотел узнать у Б. Пастернака его отношение к этому событию. О звонке Сталину Пастернаку написали разные люди – Ахматова, Н. Мандельштам, Е. Пастернак, З. Пастернак. Н. Вильмонт об этом событии рассказывает так:
«Пастернак, побледнев, стал набирать номер.
Сталин. Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама?
– Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами – об этом я всегда мечтал.
Сталин. Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем.
На этом разговор оборвался» (Вильмонт Н. О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли. М., 1989. С. 218). Подробности разные, но суть одна и та же: почему Союз писателей не позаботился о поэте Осипе Мандельштаме? Сталин хотел бы встретиться и поговорить. А Б. Пастернак тоже хотел бы поговорить о философских проблемах, о жизни, о смерти. У Сталина, захваченного индустриализацией и коллективизацией, на это не было времени (см.: Пастернак Е. Борис Пастернак. Материалы для биографии. С. 506; Пастернак З. Воспоминания. С. 72—73). «Позднее пошли слухи, – писала З. Пастернак, – что Борис виноват в гибели Мандельштама тем, что якобы не заступился за него перед Сталиным. Это было чудовищно, потому что я сама была свидетельницей разговора со Сталиным и собственными ушами слышала, как он просил за него и говорил, что за него ручается» (Там же. С. 73). Высокие слова Бухарина о Борисе Пастернаке, после суда на Бухариным, серьёзно отразились на репутации поэта, который чаще всего занимался переводами Шекспира: только что переведённого «Гамлета», после критических слов Сталина о пьесе, сняли из репертуара театра.
Накануне войны Пастернак признавался, что он не любит своего стиля до 1940 года. С началом войны он прошёл все этапы военной жизни. «Война оторвала меня от первых страниц «Ромео и Джульетты», – писал Б. Пастернак. – Я забросил перевод и за проводами сына, отправлявшегося на оборонные работы, и другими волнениями забыл о Шекспире. Последовали недели, в течение которых волей или неволей всё на свете приобщилось к войне. Я дежурил в ночи бомбардировок на крыше двенадцатиэтажного дома, – свидетель двух фугасных попаданий в это здание в одно из моих дежурств, – рыл блиндаж у себя за городом и проходил курсы военного обучения, неожиданно обнаружившие во мне прирождённого стрелка. Семья моя была отправлена в глушь внутренней губернии. Я всё время к ней стремился. В конце октября я уехал к жене и детям, и зима в провинциальном городе, отстоящем далеко от железной дороги, на замёрзшей реке, служащей единственным средством сообщения, отрезала меня от внешнего мира и на три месяца засадила за прерванного «Ромео» – так начал Борис Пастернак свою статью «Мои новые переводы» (Огонёк. 1942. № 47).
В статье «В долгу перед темой. Чистополь в истории советской литературы периода Великой Отечественной войны (1941—1943 гг.)» Г.С. Муханов, составитель и автор примечаний книги «Чистопольские страницы» (Казань, 1987), писал, что в Чистополь эвакуировалось больше 60 писателей, среди которых были Н. Асеев, М. Исаковский, К. Паустовский, Б. Пастернак, В. Лебедев-Кумач, К. Федин, Л. Леонов, которые «жили сводками с фронта, тревожились за судьбу Москвы» (с. 5). Среди всех этих печальных новостей пришла и весть о самоубийстве Марины Цветаевой (31 августа 1941 года). Несколько недель в Чистополе прожила Анна Ахматова. Зинаида Пастернак работала в детском интернате. У Бориса Пастернака была отдельная комната, в которой он работал над переводами. Писатели в Чистополе для своих творческих бесед избрали дом геоботаника Валерия Дмитриевича Авдеева (1908—1981). И в письмах и надписях на книгах В.Д. Авдееву Борис Пастернак навсегда оставил память о пребывании его в «вечно милом» Чистополе: в эти годы Б. Пастернаком были созданы книги: «Избранные переводы» (М., 1940), «Вильям Шекспир. Гамлет» (М., 1941), «В. Шекспир. Антоний и Клеопатра» (М., 1944), «Вильям Шекспир. Ромео и Джульетта» (М., 1944), «Борис Пастернак. Избранные стихи и поэмы» (М., 1945). «Посылаю Вам «Ромео» и «Антония», – писал Борис Пастернак В.Д. Авдееву 12 ноября 1944 года. – Нечего и распространяться, как всё это связано с Вами, эти две чистопольские зимы и вся внутренняя чистота и душевная свобода, которыми среди вас наслаждался…» (Чистопольские страницы. Казань, 1987. С. 259).
Незадолго до войны Л.К. Чуковская решительно взялась за написание своего рода мемуаров об Анне Ахматовой, которая постоянно бывала у своих друзей, у Булгаковых, у Пастернаков. Она очень любила творчество Бориса Пастернака и Осипа Мандельштама и много говорила о них. К примеру, 6 мая 1940 года Л. Чуковская записывает следующие слова Ахматовой о Борисе Пастернаке: «Он погибает дома… Своих стихов он уже не пишет, потому что переводит чужие – ведь ничто так не уничтожает собственные стихи, как переводы чужих… Но у Бориса Леонидовича главная беда другая: дом. Смертельно его жаль… Зина целыми днями дуется в карты, Лёнечка заброшен. Он сам говорит: Лёнечка в каких-то лохмотьях, а когда пытаешься ей объяснить – начинается визг. Все кругом с самого начала видели, что она груба и вульгарна, но он не видел, он был слепо влюблён… А теперь он всё видит, всё понимает ясно и говорит о ней страшные вещи… Он понимает всё, но не уйдёт, конечно. Из-за Лёнечки. И, кроме того, он принадлежит к породе тех совестливых мужчин, которые не могут разводиться два раза. А в такой обстановке разве можно работать? Рядом с пошлостью?.. Видите ли, их роман начался в разгар его благополучия. Он был объявлен лучшим поэтом. Денег было много, можно было кататься в Тифлис в спальном вагоне. Ах, если бы теперь можно было бы найти для неё какого-нибудь преуспевающего бухгалтера. Но, боюсь, это не удастся» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. М., 2007. Т. 1. С. 106—107).
Как-то, 26 июня 1940 года, Л. Чуковская спросила Анну Ахматову, как она относится к книге Б. Пастернака «Второе рождение», дважды изданной в 1932-м и переизданной в 1934 году, «книге, сильно отличающейся от всех предыдущих»:
«– Не люблю эту книгу, – сказала Анна Андреевна. – Множество пренеприятных стихотворений. «Твой обморок мира не внёс»… В этой книге только отдельные строчки замечательные… Быть может, книга эта мне неприятна потому, что в ней присутствует Зина… А может быть, знаете, почему? Помните, вы сказали мне однажды, что у Маяковского не любите стихов «Я учёный малый, милая», что здесь слышен голос холостяка, старого, опытного, самодовольного? Так вот, «Второе рождение» – это стихи жениховские. Их писал растерявшийся жених… А какие неприятные стихи к бывшей жене! «Мы не жизнь, не душевный союз, – обоюдный обман обрубаем». Перед одной извиняется, к другой бежит с бутоньеркой – ну как же не растерянный жених? Знаете, какие стихи я люблю у него? Ирпень. «Откуда же эта печаль, Диотима?» (Там же. С. 163—164). Для ясности просто напоминаю эти строчки из стихотворения «Лето» (1930): «Ирпень – это память о людях и лете, / О воле, о бегстве из-под кабалы, / О хвое на зное, о сером левкое, / О смене безветрия, вёдра и мглы /…Откуда ж эта печаль, Диотима? / Каким увереньем прервать забытьё? / По улицам сердца из тьмы нелюдимой! / Дверь настежь! За дружбу, спасенье моё!..» (Пастернак Б. Избранное. Т. 1. С. 361—362).
Борис Пастернак не раз обращался к Фадееву с просьбой направить его во фронтовую писательскую бригаду. Наконец сложный вопрос решился, и Б. Пастернак 27 августа 1943 года вместе с Серафимовичем, Симоновым, Фединым, Вс. Ивановым выехали к освобождённому городу Орлу. И то, что увидели, превзошло самые страшные описания журналистов. «Поездка на фронт имела для меня чрезвычайное значение, – писал Б. Пастернак 21 октября 1943 года чистопольскому другу В.Д. Авдееву, – и даже не столько мне показала такого, чего бы я не мог ждать или угадать, сколько внутренне меня освободила. Вдруг всё оказалось очень близко, естественно и доступно, в большем сходстве с моими привычными мыслями, нежели с общепринятыми изображениями. Не боюсь показаться хвастливым, могу сказать, что из целой и довольно большой компании ездивших, среди которых были Конст. Ал. (Федин), Вс. Иванов и К. Симонов, больше всего по себе среди высших военных было мне, и именно со мной стали на наиболее короткую ногу в течение месяца принимавшие нас генералы. Как только устрою дела и допишу поэму, опять туда поеду» (Чистопольские страницы. С. 257).
Б. Пастернак после этой поездки на фронт и из разговоров с собеседниками написал очерки «Освобождённый город» и «Поездка в армию» (Труд. 1943. 20 ноября). В очерках он касается не только описания увиденных боев, но вторгается в суть содеянного Германией:
«Нельзя быть злодеем другим, не будучи и для себя негодяем. Подлость универсальна. Нарушитель любви к ближнему первым из людей предаёт самого себя.
Сколько заслуженной злости излито по адресу нынешней Германии! Между тем глубина её падения больше, чем можно обнаружить справедливого негодования.
В гитлеризме поразительна утеря Германией политической первичности… Стране навязано значение реакционной сноски к русской истории…» (Пастернак Б. Избранное. Т. 2. С. 363).
После поездки на фронт у Б. Пастернака возник замысел написать поэму «Зарево», наподобие поэмы «Василий Тёркин» А. Твардовского, которая была широко известна в стране. Осенью 1943 года Б. Пастернак написал вступление и первую главу поэмы, отдал их для публикации, но её не напечатали. С октября 1943 по апрель 1944 года написал «Смерть сапёра», «Преследование», «Разведчики», «Неоглядность», «В низовьях», «Ожившая фреска», «Победитель», «Весна», – в этих стихотворениях звучит радость победоносной войны, радость от освобождённых территорий нашей страны и гимн тем, кто смертью своей прокладывал путь к освобождению: «Жить и сгорать у всех в обычае, / Но жизнь тогда лишь обессмертишь, / Когда ей к свету и величию / Своею жертвой путь прочертишь» (Смерть сапёра. Декабрь 1943) (Пастернак Б. Стихотворения и поэмы. Т. 2. Л., 1990). Стихи были напечатаны в «Красной звезде» 10 декабря 1943 и 9 февраля 1944 года. В связи с этим Борис Пастернак написал Д.С. Данину 3 января 1944 года: «У меня были серьёзные намерения, когда я писал «Сапёра». Его немного изуродовали (даже и его!), как всё, что мы пишем. Там все рифмы были полные и правильные: у Гомеля – экономили, смелые – проделаю, вынести – глинистей. Измененья, которые делали без меня, пришлись как раз по рифмовке. Кроме того, выпустили одну строфу. Это противно» (Пастернак Е. Борис Пастернак. С. 570). «Мне очень трудно бороться с царящим в печати тоном, – писал Б. Пастернак О. Фрейденберг 12 ноября 1943 года. – Ничего не удаётся; вероятно, я опять сдамся и уйду в Шекспира» (Переписка Бориса Пастернака. С. 204). Ещё: «Горе моё не во внешних трудностях жизни, – писал Б. Пастернак 30 июля 1944 года, – горе в том, что я литератор и мне есть что сказать, у меня свои мысли, а литературы у нас нет и при данных условиях не будет и быть не может. Зимой я подписал договоры с двумя театрами на написанье в будущем… самостоятельной трагедии из наших дней, на военную тему. Я думал, обстоятельства к этому времени изменятся и станет немного свободнее. Однако положенье не меняется, и можно мечтать только об одном, чтобы постановкой какого-нибудь из этих переводов добиться некоторой материальной независимости, при которой можно было бы писать, что думаешь впрок, отложив печатанье на неопределённое время» (Там же. С. 211).
30 декабря 1943 года в Союзе писателей состоялось заседание, на котором А. Фадеев выступил с резкой критикой Федина, Зощенко, Сельвинского, Асеева и Пастернака за «идеологическое искривление».
Из спецсообщения Управления контрразведки НКГБ «Об антисоветских проявлениях и отрицательных политических настроениях среди писателей и журналистов» наркому В.Н. Меркулову (не позднее 24 июля 1943 года):
«Пастернак Б.Л., поэт: «Теперь я закончил новый перевод «Антоний и Клеопатра» Шекспира и хотел бы встречаться с Риски (британский пресс-атташе) для практики в английском языке.
…Нельзя встречаться с кем я хочу. Для меня он – человек, иностранец, а никакой не дипломат… Нельзя писать что хочешь, всё указано наперёд… Я не люблю так называемой военной литературы, и я не против войны… Я хочу писать, но мне не дают писать того, что я хочу, как я воспринимаю войну. Но я не хочу писать по регулятору уличного движения: так можно, а так нельзя. А у нас говорят – пиши так, а не эдак… Я делаю переводы, думаете, оттого, что мне это нравится? Нет, оттого, что ничего другого нельзя делать…
У меня длинный язык, я не Маршак, тот умеет делать, как требуют, а я не умею устраиваться и не хочу. Я буду говорить публично, хотя знаю, что это может плохо кончиться. У меня есть имя, и писать хочу, не боюсь войны, готов умереть, готов поехать на фронт, но дайте мне писать не по трафарету, а как я воспринимаю…»
Группе писателей, возвращавшихся из Чистополя в Москву, был предоставлен специальный пароход. Желая отблагодарить команду парохода, группа писателей решила оставить им книгу записей. Эта идея встретила горячий отклик… Когда с предложением пришли к Пастернаку, он предложил такую запись: «Хочу купаться и ещё жажду свободы печати».
«Пастернак, видимо, серьёзно считает себя поэтом-пророком, которому затыкают рот, поэтому он уходит от всего в сторону, уклоняясь от прямого ответа на вопросы, поставленные войной, а занимается переводами Шекспира, сохраняя свою «поэтическую индивидуальность», далёкую судьбам страны и народа. Пусть-де народ и его судьба – сами по себе, а я – сам по себе…» (Власть и художественная интеллигенция. М., 2002. С. 495—496).
С 1945 года Б. Пастернак начал работать над романом «Доктор Живаго», занимался переводами, чтобы содержать семью, но главное – это роман.
В январе 1954 года Анна Ахматова говорила о Б. Пастернаке: «Я обожаю этого человека. Правда, он несносен. Примчался вчера объяснять мне, что он ничтожество. Ну на что это похоже? Я ему сказала: «Милый друг, будьте спокойны, даже если бы вы за последние десять лет ничего не написали, вы всё равно – один из крупнейших поэтов Европы ХХ века» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 92). Борис Пастернак часто упоминал о романе: «Шестьсот страниц уже. Это главное, а, может, единственное, что я сделал. Я пришлю рукопись Корнею Ивановичу, а потом Вам», – сказал он при встрече с Л. Чуковской в январе 1956 года (Там же. Т. 2. С. 190).
Ахматова, прочитав роман, резко бранила его: «Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный. И – вы заметили? – никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, а этот никого, никогда… И почему-то у него всюду дети» (Там же. Т. 2. С. 292. Декабрь 1957).
Когда в 1956 году вышла «Литературная Москва», зашёл разговор о сборнике и в кругу Б. Пастернака. Составители приглашали его к участию, он дал Казакевичу роман, но тот отказался его печатать. Пастернак, обсуждая сборник, сказал: «Нет, нет, никаких стихов. Только «Заметки о Шекспире», да и те хочу взять у них. Вышло у меня с ними так неприятно, так глупо… Какая-то странная затея: всё по-новому, показать хорошую литературу, всё сделать по-новому. Да как это возможно? К (партийному съезду. – В. П.) по-новому! Вот если бы к (беспартийному. – В. П.) – тогда и впрямь ново… У меня с ними вышла глупость… Я такой дурак. Казакевич прислал мне две свои книги. Мне говорили: «проза». Я начал смотреть первую вещь: скупо, точно. Я и подумал: в самом деле. В это время я как раз посылал ему деловую записку, взял да и приписал: «Я начал читать Вашу книгу и вижу, что это прекрасная проза». И потом так пожалел об этом! Читаю дальше: обычное добродушие… Конечно, если убить всех, кто был отмечен личностью, то может это и сойти за прозу… Но я не понимаю: зачем же этот новый альманах, на новых началах – и снова врать. Ведь это раньше за правду голову снимали – теперь, слух идёт, упразднён такой обычай – зачем же они продолжают вранье» (Там же. Т. 2. С. 192).
В итоге Б. Пастернак предложил редакции «Литературной Москвы» свой роман «Доктор Живаго», но прочитавшие Казакевич и Каверин отвергли роман Пастернака, сказав, что он не годится в альманах по объёму, но это была отговорка, ведь Казакевич и Каверин в двух выпусках «Литературной Москвы» сами напечатали по роману ничуть не меньшему по объёму.
В 1965 году М.А. Шолохов, отвечая корреспонденту американского агентства Юнайтед Пресс Интернешнл (ЮПИ) на вопрос: «Каково ваше мнение как художника о романе «Доктор Живаго»?», сказал: «Я не меняю мнений. Я говорил (в 1956 году во Франции. – В. П.) и сейчас повторяю, что «Живаго» – плохой роман. Пастернак был талантливым поэтом и ещё более талантливым переводчиком. Бунин был лицом без гражданства, а Пастернак – внутренним эмигрантом» (Шолохов М.А. Собр. соч.: В 10 т. М., 2005. Т. 9. С. 499).
В это время много говорили о поэзии Бориса Слуцкого. Борис Пастернак тоже размышлял о его стихах. Но Анна Ахматова в споре жёстко отозвалась о Борисе Слуцком: «Поэзия его лишена тайны. Она вся тут сверху, вся как на ладони. Если же заглянуть вглубь, то позади многих стихов чувствуется быт совершенно мещанский: вязаная скатерть, на стене картина – не то «Переезд на новую квартиру», не то «Опять двойка». В сущности, это плоско. Полуправда, выдающая себя за правду» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 288).
К 135-летию со дня рождения Ф. Шопена Борис Пастернак написал статью, в которой дал высокую оценку композитору как реалисту: «Говоря о реализме в музыке, мы вовсе не имеем в виду иллюстративные начала музыки, оперной или программной. Речь совсем об ином. Везде, в любом искусстве, реализм представляет, по-видимому, не отдельное направление, но составляет особый градус искусства, высшую степень авторской точности. Реализм есть, вероятно, та решающая мера творческой детализации, которой от художника не требуют ни общие правила эстетики, ни современные ему слушатели и зрители. Именно здесь останавливается всегда искусство романтизма и этим удовлетворяется. Как мало нужно для его процветания! В его распоряжении ходульный пафос, ложная глубина и наигранная умильность – все формы искусственности к его услугам» (Советское искусство. 1945. Цит. по: Пастернак Б. Избранное. Т. 2. 1983. С. 302).
1 февраля 1946 года в письме О. Фрейденберг Б. Пастернак писал: «Я начал большую прозу, в которую хочу вложить самое главное, из-за чего у меня «сыр-бор» в жизни загорелся, и тороплюсь, чтобы её кончить к твоему летнему приезду и тогда прочесть» (Переписка Бориса Пастернака. С. 219). 13 октября 1946 года в письме той же О. Фрейденберг Б. Пастернак раскрыл творческий замысел своего романа:
«Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжёлого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «Мальчики и девочки». Я в нём свожу счёты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют ещё после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности.
Атмосфера вещи – моё христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское или толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным.
Это всё так важно и краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это моё перевоплощение, в которое с почти физической определённостью переселились какие-то мои внутренности и частицы нервов» (Там же. С. 224).
Но постоянно были причины отвлекаться от романа, не хватало денег, и снова приходилось на долгое время погружаться в переводы с немецкого или английского языка, то Шекспира, то Гёте… Как-то Борис Пастернак зашёл в «Новый мир», и главный редактор К. Симонов познакомил его с заведующей отделом по работе с молодыми авторами Ольгой Ивинской. Поэт влюбился в эту обаятельную женщину, мать двоих детей. Это было в конце 1946 года. А Ольга Ивинская давно была влюблена в его поэзию. 4 апреля 1947 года Ольга Ивинская стала любовницей Бориса Пастернака. «Утром этого счастливого дня Б.Л. сделал надпись на красной книжечке своих стихов: «Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя, 4 апр. 1947 г.» (Ивинская О., Емельянова И. Годы с Пастернаком и без него. М., 2007. С. 32). «Я считала Борю больше чем мужем. Он вошёл в мою жизнь, захватив все стороны, не оставив без вмешательства ни единого её закоулка. Так радовало его любовное, нежное отношение к моим детям, особенно к повзрослевшей Иринке» (Там же. С. 34—35). Ольга Ивинская, как талантливый редактор и переводчик, под руководством Бориса Пастернака начала переводить и публиковать свои переводы, читала вёрстки Бориса Пастернака, полностью вошла в его литературную судьбу. В 1949 году была арестована, на допросах ей, не предъявляя обвинений, прямо говорили, что Борис Пастернак занимает антисоветскую позицию. Но Ольга Ивинская ничего антисоветского в его позиции не замечала. Когда в 1953 году она вышла из заключения, то опасалась, что Борис Пастернак её разлюбил, но он по-прежнему был в неё влюблён, и их отношения возобновились. Он не любил Зинаиду Николаевну, а Зинаида Николаевна не любила его, но пыталась сохранить свою семью. Несмотря на то что семья его разрушалась, а Ольгу Ивинскую приговорили к тюремному заключению, Борис Пастернак, закончив перевод «Фауста» Гёте, снова отдался своему любимому роману. К нему «полностью вернулось чувство счастья и живейшая вера в него», когда он вновь приступил к роману (Переписка Бориса Пастернака. С. 223). В процессе работы над романом у Бориса Пастернака возникло желание своему главному герою передать поэтический дар («Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским», – писал он М.П. Громову 6 апреля 1948 года). И в 1946 году возник «Гамлет» как одно из первых стихотворений Юрия Живаго. У него сначала был эпиграф, строчка из «Благословения» Шарля Бодлера: «Я знаю, что страдание единственная доблесть», но потом он его исключил.
В книге О. Ивинской рассказано, как Пастернак случайно нашёл фамилию своего героя: на чугунной плитке была фамилия фабриканта – «Живаго». Фамилия понравилась, пусть этот герой будет то ли из купеческой, то ли из полуинтеллигентской среды. А Лара – это Ольга Ивинская. «Она олицетворение жизнерадостности и самопожертвования. По ней незаметно, что она в жизни (уже до этого) перенесла. Она и стихи пишет, и переводит стихи наших национальных литератур по подстрочникам, как это делают некоторые у нас, кто не знает европейских языков. Она посвящена в мою духовную жизнь и во все мои писательские дела…» – писал Б. Пастернак Ренату Швейцеру 7 мая 1958 года. Борис Пастернак не раз говорил, что «Доктор Живаго» – это автобиография не внешних обстоятельств, но духа. И об этом он писал в письмах и признаниях.
Борис Пастернак часто читал главы написанного романа в кругу друзей. На одном из таких чтений Пастернак признавался: «Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня в рамках моей собственно жизни – это сильный рывок вперёд – в плане мысли. В стилистическом же плане – это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени и очень моя» (Пастернак Е. Борис Пастернак. С. 590—591).
Но параллельно в литературной критике всё чаще раздавались неверные ноты. 4 сентября 1946 года А. Фадеев выступил на заседании Президиума Правления ССП с критикой в адрес тех, кто не признаёт нашей идеологии и уходит в переводческую деятельность, уходит от актуальной поэзии в дни войны. Об этом он уже не раз говорил, речь, конечно, шла прежде всего о Б. Пастернаке (Литературная газета. 1946. 7, 21 сентября). 21 марта 1947 года А.А. Сурков в статье «О поэзии Б. Пастернака» намекнул на «скудные духовные ресурсы» поэта, не способного «породить большую поэзию» (Культура и жизнь. 1947. 21 марта). После этого, в 1948 году, были опубликованы критические статьи в «Октябре» и «Новом мире», где особенно резко говорилось о творчестве Б. Пастернака, после чего отпечатанный тираж его «Избранного» был уничтожен. И долго потом вспоминали, что критик Ф.М. Левин в 1939 году превозносил творчество Б. Пастернака, оказавшегося «эстетствующим формалистом», а в 1947 году защищал его «Избранное», уничтоженное издательством (Пастернак Е. Борис Пастернак. С. 602).
Борис Пастернак и читал главы романа, и щедро давал читать по напечатанному на машинке тексту. Ему хотелось знать мнение близких к нему служителей искусству и культуре. Близкие друзья высоко оценили роман, но были и те, кто холодно отнесся к роману. Тем более что в «Новом мире» литературоведы обругали его перевод «Фауста», которым он так гордился. То, что касалось борьбы с космополитизмом, коснулось и Б. Пастернака. Вспоминая Оксфордскую университетскую Антологию русской поэзии с русским текстом, в которой больше всего места было отведено Пушкину, Блоку и Пастернаку и о Пастернаке высказывались как о Верлене и Верхарне, Борис Пастернак в письме О. Фрейденберг 7 августа 1949 года писал: «Лет пять тому назад, когда такие факты не опорочивались (даже субъективно для самого себя) совершенно новым их преломлением, эти сведения могли служить удовлетворением. Сейчас их действие (я опять говорю о самом себе) совершенно обратное. Они подчёркивают мне позор моего здешнего провала (и официального, и, очевидно, в самом обществе). Чего я, в последнем счёте, значит, стою, если препятствие крови и происхождения осталось непреодолённым (единственное, что надо было преодолеть) и может что-то значить, хотя бы в оттенке, и какое я, дейстительно, притязательное ничтожество, если кончаю узкой негласной популярностью среди интеллигентов-евреев, из самых загнанных и несчастных? О, ведь если так, то тогда лучше ничего не надо, и какой я могу быть и какой обо мне может быть разговор, когда с такой лёгкостью и полнотой от меня отворачивается небо?» О. Фрейденберг тут же ему ответила, что он, Борис Пастернак, – это не прошедшее время и что не одни евреи остались его ценителями, его творчество – это не прошедшее, а бессмертное настоящее: «Никакие годы не сделают тебя стариком, потому что то, что называется твоим именем, не стареет. Ты будешь прекрасно писать, твоё сердце будет живо, и тобой гордятся и будут гордиться не заспасные (у Б. Пастернака – «загнанные». – В. П.) и не евреи, а великий круг людей в твоей стране» (Переписка Бориса Пастернака. С. 255, 257—258. Курсив В. П.).
Так и оказалось на самом деле, как пророчествовала О. Фрейденберг.
«Из людей, читавших роман, – писал Б. Пастернак С. Чиковани 14 июня 1952 года, – большинство всё же недовольно, называют его неудачей, говорят, что от меня они ждали большего, что это бледно, что это ниже меня, а я, узнавая всё это, расплываюсь в улыбке, как будто эта ругань и осуждение – похвала» (Вопросы литературы. 1966. № 1. С. 193).
20 октября 1952 года у Бориса Пастернака случился обширный инфаркт, два с половиной месяца он провёл в Боткинской больнице. После выздоровления – «Фауст» в издательстве «Художественная литература» и 10 стихотворений из «Доктора Живаго» в журнале (Знамя. 1954. № 4), вызвавшие положительные и критические оценки. В конце 1955 года Борис Пастернак узнал о смерти Ольги Фрейденберг и внёс последние исправления в роман «Доктор Живаго», переданный для публикации в журналы «Новый мир» и «Знамя». Одновременно с этим он передал роман в «Литературную Москву», а 12 июля 1956 года в письме К. Паустовскому заметил: «Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем только неприемлемое и надо печатать. Всё приемлемое давно написано и напечатано» (Пастернак Е. Борис Пастернак. С. 632). Э. Казакевич и В. Каверин, как составители сборника, отвергли роман. В сентябре 1956 года члены редколлегии «Нового мира» А. Агапов, Б. Лавренёв, К. Федин, К. Симонов и А. Кривицкий написали многостраничный отзыв, по существу отказ в публикации романа. Сейчас даже смешно приводить аргументы этого письма, в основном написанного К. Симоновым, служившим и Сталину, и Хрущёву, и Брежневу, угождая их литературным пристрастиям. Всё так пристрастно, наивно, в угоду сиюминутным партийным установлениям.
В 1956 году вышла повесть Б. Пастернака «Люди и положения», о которой высоко отозвался в своих записках Г. Свиридов: «Слова Пастернака о Есенине поразили меня. Ничего подобного по точности, по справедливости, тонкости восприятия (что совершенно неудивительно потому, что это слова подлинного поэта, говорящего о поэзии), по благородству собственной души, способной восхищаться красотой самозабвенно. Чувству соперничества, какого-либо выпячивания справедливости собственной поэтической платформы – здесь нет места. Он выше этого. Восторженная душа поэта чиста» (Свиридов Г. Музыка как судьба. М., 2002. С. 331—332).
23 октября 1958 года Нобелевский комитет присудил Борису Леонидовичу Пастернаку Нобелевскую премию «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и на традиционном поприще великой русской прозы». Друзья и родные были очень рады присуждению премии, ведь не только сам поэт получал эту премию, но и вся современная русская литература. Но не так это поняли в высших правительственных кругах и отдали распоряжение наказать Б. Пастернака за присуждение ему этой премии, расценив её явлением антисоветского порядка. На очередном заседании Президиума Правления СП СССР Б. Пастернака исключили из членов писательского союза, посыпались злые статьи и рецензии, которые не хочется называть, посыпались письма трудящихся с осуждением и Пастернака, и Нобелевского комитета. В Союз писателей Б. Пастернак не пошёл, но прислал большое и доказательное письмо, в котором говорил, что премия это не только его, но и всей русской советской литературы. Вызывали Б. Пастернака к генеральному прокурору и в ЦК КПСС, где предъявили ему статью об измене родине, выразили ему своё недовольство и потребовали отказаться от премии. После всего этого Б. Пастернак направил в Швецию телеграмму: «Ввиду значения, которое приобрела присуждённая мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я вынужден от неё отказаться. Не примите в обиду мой добровольный отказ». Дж. Неру позвонил Н. Хрущёву и пообещал, что станет во главе комитета защиты Пастернака. ТАСС тут же сообщило, что Б. Пастернак может выехать в Швецию. Но это были только слова, обещание, которое на деле не подтвердилось.
В эти тяжкие месяцы Борис Пастернак завершал сборник стихотворений под названием «Когда разгуляется». Н. Банников, поэт и редактор, с увлечением работал над сборником, но в то время книга так и не вышла в свет.
До конца жизни Борис Пастернак работал, сочинял пьесу, брался за новые переводы, но всё чаще тревожило здоровье. 5 февраля 1960 года Борис Пастернак писал Чукуртме Гудиашвили прощальное письмо: «…какие-то благодатные силы вплотную придвинули меня к тому миру, где нет ни кружков, ни верности юношеским воспоминаниям, ни юбочных точек зрения, к миру спокойной непредвзятой действительности, к тому миру, где, наконец, впервые тебя взвешивают и подвергают испытанию, почти как на Страшном суде, судят и измеряют и отбрасывают или сохраняют; к миру, ко вступлению в который художник готовится всю жизнь и в котором рождаются после смерти, к миру посмертного существования выраженных тобою сил и представлений» (Литературная Грузия. 1980. № 2. С. 40).
Оценивая сегодня творчество выдающегося русского поэта Бориса Пастернака, мы должны помнить, что в Собрании сочинений в десяти томах последние четыре тома занимают письма, в которых воплотились и мировоззрение художника, и его душевные переживания за много лет. Н. Вильмонт в книге «О Борисе Пастернаке» неожиданно спрашивает самого себя: «Был ли Чехов верующим, я не знаю. Пастернак – по нашим земным представлениям – был им. И это сказалось на большем христоцентризме (если можно так выразиться) его стихов. Я имею в виду то, что у позднего Пастернака, в отличие от Чехова, природа не живёт «своей особой жизнью, непонятной, но близкой человеку». Напротив, она – равноправная соучастница в попрании смерти «усильем воскресенья». Здесь достаточно сослаться на его вышеприведённое «На Страстной», на «Рождественскую звезду», «Чудо» (особенно!) и на многие другие стихотворения этого цикла… Важно то, что, если мир, наша многострадальная планета, не преклонится перед Христом как перед «высшим откровением нравственности» (Гёте), мир безусловно «загорится на ходу» и погибнет. Физически, не только морально» (Вильмонт Н. Борис Пастернак. С. 131).
В романе «Доктор Живаго», как бы к нему ни относились Анна Ахматова, Михаил Шолохов, Вениамин Каверин и Эммануил Казакевич, о которых здесь упоминалось, Борис Пастернак глубоко и точно выразил свои многолетние размышления: начиная с вопросов Миши Гордона: «Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя»? (с. 22), продолжая полемику социал-демократа и доктора о марксизме как науке: «Марксизм слишком плохо владеет собой, чтобы быть наукою» (с. 199) и завершая гимном свободе души и свободе слова в раздумьях Гордона и Дудорова:
«Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но всё равно, предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание.
Состарившимся друзьям у окна казалось, что эта свобода души пришла, что именно в этот вечер будущее расположилось ощутимо внизу на улицах. Что сами они вступили в это будущее и отныне в нём находятся. Счастливое, умилённое спокойствие за этот святой город и за всю землю, за доживших до этого вечера участников этой истории и их детей проникало их и охватывало неслышною музыкой счастья, разлившейся далеко кругом. И книжка в их руках как бы знала всё это и давала их чувствам поддержку и подтверждение» (Пастернак Б. Доктор Живаго. М., 1989. С. 387).
А часть семнадцатая «Стихотворения Юрия Живаго», наполненная гениальными стихотворениями, завершает это значительное произведение, в котором порой схематичны и тусклы некоторые образы, в сущности мало что нового добавляющие к предшествующим классическим образам, где поверхностно изображена многогранная действительность, тоже во многом известная по литературе; и всё же здесь, в романе, глубоко поэтически дана философия прожитой жизни, мечта о свободе творчества, о независимости творца, о которой Борис Пастернак так мечтал всю свою жизнь:
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далёком отголоске,
Что случится на моём веку…
Я один, всё тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не поле перейти.
2 июня 1960 года Б.Л. Пастернак был похоронен на Переделкинском кладбище.
Пастернак Б. Избранное: В 2 т. М., 2003.
Пастернак Б. Доктор Живаго. М., 1989.
Переписка Бориса Пастернака. М., 1990.
Пастернак Е. Борис Пастернак. М., 1990.
Ивинская О., Емельянова И. Годы с Пастернаком и без него. М., 2007.
Анна Андреевна Ахматова (Анна Андреевна Горенко)
(23 июня (11 июня) 1889 – 5 марта 1966)
Родилась в семье инженера торгового флота, капитана второго ранга Андрея Антоновича Горенко (1848—1915) и Инны Эразмовны (в девичестве Стоговой; 1856—1930) в посёлке Большой Фонтан вблизи Одессы. С двух лет до шестнадцати жила в Царском Селе. У А. Горенко было два брата: Андрей (1886—1920), Виктор (1896—1976), три сестры: Инна (1883—1905), Ирина (1892—1896), Ия (1894—1922), жизнь которых закончилась трагически, взрослые сёстры умерли от туберкулёза, а брат из-за семейных неурядиц застрелился (подробнее см.: Хейт А. Анна Ахматова. Поэтическое странствие. М., 1991). В воспоминаниях друзей А. Ахматовой нарисованы портреты её родителей. Валерия Сергеевна Срезневская (Тюльпанова; 1888—1964), подруга Анны Андреевны, с детства – соседи, вместе ходили в гимназию, вместе играли, вместе дурачились, в одной из бесед с Л.К. Чуковской (13 октября 1940 года) вдруг вспомнила родителей Ахматовой:
«– Да уж, твоя мама совсем ничего не умела в жизни, – рассказывала Валерия Сергеевна Анне Андреевне. – Представьте, Лидия Корнеевна, из старой дворянской семьи, а уехала на курсы. Как она собиралась жить – непонятно.
– Не только на курсы, – поправила её Анна Андреевна, – она стала членом народовольческого кружка. Уж куда революционнее.
– Представьте, Лидия Корнеевна, маленькая женщина, розовая, с исключительным цветом лица, светловолосая, с исключительными руками.
– Чудные белые ручки! – вставила Анна Андреевна.
– Необыкновенный французский язык, – продолжала Срезневская, – вечно падающее пенсне, и ничего, ну ровно ничего не умела… А твой отец! Красивый, высокий, стройный, одет всегда с иголочки, цилиндр всегда набок, как носили при Наполеоне III, и говорил про жену Наполеона: «Евгения была недурна»…
– Он видел её в Константинополе, – вставила Анна Андреевна, – и находил, что она самая красивая женщина в мире.
Потом речь зашла почему-то о руках Николая Степановича: «Бессмертные руки!» – сказала Валерия Сергеевна» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. М., 2007. Т. 1. С. 221—222).
Вряд ли нужно что-то добавлять из других источников современников – здесь дана яркая картина семейной жизни Анны Андреевны, портрет её родителей, а главное – легко объяснить, почему в 1905 году отец ушёл из семьи к очень некрасивой женщине, но любившей помолчать.
В доме было очень мало книг на русском языке, только большой том Некрасова, который подарил Инне Эразмовне первый муж, больше на французском. В тринадцать лет Анна Горенко узнала французских поэтов Ш. Бодлера, П. Верхарна, Ж. Лафорга и их последователей. «Писать стихи я начала рано, – вспоминала Анна Андреевна, – но удивительно то, что, когда я ещё не написала ни строчки, все кругом были уверены, что я стану поэтессой. А папа даже дразнил меня так: декадентская поэтесса…» (Там же. С. 159). И стихотворные пробы А. Ахматовой были в том же духе.
В 1903 году Валерия Тюльпанова (Срезневская) познакомила Анну Горенко с Николаем Гумилёвым, их знакомство продолжалось долго, они читали друг другу стихи, принимали и критиковали, Николай Гумилёв, уехав в Париж, писал ей письма, Анна извлекала информацию из этих насыщенных писем, училась, набиралась поэтического опыта, состоялась первая публикация – в журнале «Сириус» (1907. № 2), потом Николай Гумилёв сделал Анне предложение, от которого она сначала отказалась: она такая худая, шальная, а он – один из завидных женихов. Но после нескольких отказов 25 апреля 1910 года состоялись венчание и свадьба.
Лидия Чуковская как-то её спросила, «кто придумал ей псевдоним».
«– Никто, конечно. Никто мной тогда не занимался. Я была овца без пастуха. И только семнадцатилетняя шальная девчонка могла выбрать татарскую фамилию для русской поэтессы. Это фамилия последних татарских князей из Орды. Мне потому пришло на ум взять себе псевдоним, что папа, узнав о моих стихах, сказал: «Не срами моё имя». – «И не надо мне твоего имени!» – сказала я» (Там же. С. 97). Ахматова – это фамилия её прабабушки.
После венчания Анна Ахматова и Николай Гумилёв отправились в Париж, в котором Анна познакомилась с молодыми литераторами и художниками. В это время художник А. Модильяни сделал её портрет, ставший со временем знаменитым. Вернувшись из Парижа, жили в Царском Селе, писали, посылали в журналы, печатались (Всеобщий журнал. 1911. № 3; Gaudeamus. 1911. № 8—10; Аполлон. 1911. № 4). На первые публикации откликнулись рецензенты: в «Новом времени» гневный В.П. Буренин (1911. 29 апреля), В. Брюсов поддержал (Русская мысль. 1911. № 8). Вернувшийся из Африки Н. Гумилёв одобрил её поэтические опыты.
Летом 1911 года Анна Ахматова гостила у своей свекрови в имении Слепнёво Тверской губернии. Это так ей пришлось по душе, что и все последующие шесть лет она сюда приезжала, ей нравился деревенский уют, подлинная русская речь, мужики и бабы, естественные и независимые, живописная природа, прекрасная хозяйка имения Анна Ивановна.
Осенью 1911 года Н. Гумилёв, С. Городецкий, М. Кузмин организовали Цех поэтов, А. Ахматова стала секретарём. И начала готовить первый сборник стихотворений «Вечер» (СПб., 1912), на который откликнулись В. Брюсов (Русская мысль. 1912. № 7), Г. Чулков (Жатва. 1912. Кн. 3), В. Гиппиус (Новая жизнь. 1912. № 3). В критике говорилось о серьёзном творческом влиянии И.Ф. Анненского (1855—1909), сборника его стихотворений «Кипарисовый ларец» (1910), в котором в блистательной форме отражено противоречие внутренней жизни лирического героя с трагическими обстоятельствами внешнего бытия, с его тоской и страданиями. Анна Андреевна очень часто вспоминала И. Анненского. Много позже, 21 мая 1940 года, Лидия Чуковская услышала, как Анна Андреевна впервые услышала от Николая Гумилёва о только что вышедшем сборнике И. Анненского: «И я сразу перестала видеть и слышать, я повторяла эти стихи днём и ночью… Они открыли мне новую гармонию». А 30 июня 1940 года А. Ахматова в разговоре с той же Л. Чуковской лишь подтвердила своё мнение о влиянии И. Анненского на русскую поэзию:
«– Вот сейчас вы увидите, какой это поэт, – сказала она. – Какой огромный. Удивительно, что вы его не знаете. Ведь все поэты из него вышли: и Осип (Мандельштам. – В. П.), и Пастернак, и я, и даже Маяковский.
Она прочитала мне четыре стихотворения, действительно очень замечательные. Мне особенно понравились «Смычок и струны», «Старые эстонки» и «Лиры часов». В самом деле, очень слышна она, и Пастернак слышен» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т. 1. С. 165—166). Это сейчас, в 1940 году, а в сборнике «Вечер» влияние И. Анненского было еще заметнее и «слышнее».
Вскоре Н. Гумилёв придумал назвать свою группу в Цехе поэтов акмеистами, придумал свою теорию акмеизма, много писал, теоретически обосновывая появление нового течения в поэзии. Анна Ахматова тоже думала, что она – акмеистка: «Несомненно, символизм – явление XIX века. Наш бунт против символизма совершенно правомерен, – писала она, – потому что мы чувствовали себя людьми XX века. И не хотели оставаться в предыдущем…» (Ахматова А. Собр. соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 278). Но акмеизм, как символизм, как футуризм, скоро скончался, не оставив, кроме названия, особого следа, но осталась тонко передающая переливы чувств поэзия.
Два месяца Гумилёвы путешествовали по Северной Италии, беременная Анна Андреевна ни в чём не уступала любопытному Николаю Степановичу, а вернувшись из Италии, Анна Андреевна уехала в имение Слепнёво, и 18 сентября 1912 года у Николая Гумилёва и Анны Ахматовой родился сын Лев. Но это ничуть не уменьшило активности молодой поэтессы, почувствовавшей свой дар. Она выступала в различных творческих объединениях, таких как кабаре «Бродячая собака», во Всероссийском литературном обществе, на Высших женских (Бестужевских) курсах. Красота, непосредственность, манера выступать, поиски откровенной правды и справедливости привлекли к ней внимание молодёжи, которая её и бранила, и ею восхищалась: «Все мы бражники здесь, блудницы, / Как невесело вместе нам! / На стенах цветы и птицы / Томятся по облакам. / Ты куришь чёрную трубку, / Так странен дымок над ней. / Я надела узкую юбку, / Чтоб казаться ещё стройней…» и «Да, я любила их, те сборища ночные». «Затянутая в чёрный шелк, с крупным овалом камеи у пояса, – вспоминал Бенедикт Лившиц Анну Ахматову и Николая Гумилёва в «Бродячей собаке», – вплывала Ахматова, задерживаясь у входа, чтобы по настоянию кидавшегося ей навстречу Пронина вписать в «свиную» книгу свои последние стихи, по которым простодушные «фармацевты» строили догадки, щекотавшие только их любопытство.
В длинном сюртуке и чёрном регате, не оставлявший без внимания ни одной красивой женщины, отступал, пятясь между столиков, Гумилёв, не то соблюдая таким образом придворный этикет, не то опасаясь «кинжального» взора в спину» (Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. Л., 1923. С. 261—263). Художник Юрий Анненков с той же тщательностью подчёркивает необыкновенную гибкость юной красавицы: «Застенчивая и элегантно-небрежная красавица со своей «незавитой чёлкой», прикрывающей лоб, и с редкостной грацией полудвижений и полужестов читает, почти напевая, свои ранние стихи. Я не помню никого другого, кто владел бы таким умением и такой музыкальной тонкостью чтения, каким располагала Ахматова» (Анненков Ю. Анна Ахматова // Возрождение. Париж, 1969. Сентябрь. № 129. С. 43).
Не только молодых слушателей привлекла Анна Ахматова, но и художников-живописцев, таких как К. Петров-Водкин, Ю. Анненков, Н. Альтман, А. Модильяни, Г. Верейский, Н. Тырса, А. Тышлер, О. Дела Вос-Карбовская, А. Зельманова-Чудновская. Откликнулись своими стихами и поэты, прославляя её величавость, обаятельность, достоинство. В эти годы, 1913—1914, Анна Ахматова печатала свои стихи в журналах «Гиперборей», «Аполлон», «Северные записки», «Русская мысль», «Ежемесячный журнал», «Нива». Бывала в Обществе поэтов, где познакомилась с организатором этого общества Н.В. Недоброво, который всячески поддерживал её стихи, особенно стихи о любви, и в статье об Ахматовой упрекал тех, кто критиковал поэтессу за узость её увлечений, за якобы однотонность её любовной лирики (Русская мысль. 1915. № 7. Отд. 2. С. 68).
В марте 1914 года вышел второй сборник стихотворений «Чётки» (СПб.), который приветствовали её современники В. Ходасевич, В. Маяковский, Б. Пастернак, М. Цветаева, О. Мандельштам, обратили на неё внимание А. Блок и В. Брюсов.
В это время Н. Гумилёв и Анна Ахматова разошлись. Николай Степанович увлекся артисткой «Старинного театра» и Студии Мейерхольда Ольгой Николаевной Высотской (1885—1966), в 1913 году у них родился сын Орест Николаевич Высотский. Анна Андреевна знала об этом увлечении Гумилёва и предложила ему разойтись. «Мы прожили с Николаем Степановичем семь лет, – вспоминала А. Ахматова. – Мы были дружны и внутренне многим обязаны друг другу. Но я сказала ему, что нам надо расстаться. Он ничего не возразил мне, однако я видела, что он очень обиделся. Вот это стихотворение о лесе, что я вам прочитала, это обо мне… (А.А. Ахматова достала стихи Гумилёва «К синей звезде» и прочитала строчки: «Я женщиною был тогда измучен». – В. П.) Тогда он только что вернулся из Парижа после своей неудачной любви к Синей Звезде. Он был полон ею, – и всё-таки моё желание с ним расстаться уязвило его… Мы вместе поехали в Бежецк к бабушке взглянуть на Лёву. Мы сидели на диване, Лёвушка играл между нами. Коля сказал: «И зачем ты всё это затеяла». Это было всё… Я нахожу, что мы слишком долго были женихом и невестой. Я в Севастополе, он в Париже. Когда мы поженились в 10-м году, он уже утратил свой пафос…» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. С. 197—198).
Анна Ахматова духовно сблизилась с О. Мандельштамом, М. Лозинским, актрисой О. Глебовой-Судейкиной, Ф. Сологубом, Г. и Н. Чулковыми, Б. Анрепом, Г. Адамовичем, с актрисами, художниками, о ней много говорили, спорили, писали критические статьи. Привлекали её незаурядный талант и необыкновенное обаяние, простота и полная правдивость.
Открывшийся у неё туберкулёз заставил её уехать лечиться в Финляндию, потом в Крым.
Начавшиеся революционные перемены, житейские трудности и неудобства не затронули её духовного богатства, напротив, закалили, она стала мужественней, стала глубже осознавать себя как русскую национальную поэтессу. И, наблюдая, как лучшие силы России уезжают за границу, она со скорбью написала:
Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От русской Церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие своё,
Как опьянённая блудница,
Не знала, кто берёт её,
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну чёрный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
1917. (Воля народа. 1918. № 1 (12 апреля). Затем: Подорожник. Пг.,
1921. Без строфы «Когда приневская столица…» и пр.)
Блок, прочитав это стихотворение, сказал: «Ахматова права – это недостойная речь. Бежать от русской революции – позор» (Чуковский К. Александр Блок как человек и поэт // Блок А. Стихи. Пг., 1925. М. 34—35). Некоторые с ним согласились, другие возмутились и продолжали уходить.
24 декабря 1917 года Д. Выгодский писал:
«В нашей поэзии сегодняшнего дня есть два полюса, два направления. Одно – пытающееся воскресить классическую точность выражения и художественную законченность построения – то, которое нашло своё наилучшее выражение в поэзии Анны Ахматовой. Другое – то, в основании которого лежат футуристические теории, то, которое ныне возглавляется Маяковским. И почти все современные молодые поэты, выявляя в большей или меньшей степени свою индивидуальность, подчиняются сознательно или бессознательно одному из этих направлений.
Подобно тому как пятнадцать лет назад все писали как Бальмонт, так и теперь они пишут либо как Ахматова, либо как Маяковский» (Выгодский Д. О новых стихах // Новая жизнь. 1917. 24 деккабря).
В сентябре 1917 года в Петрограде вышел сборник «Белая стая», в котором известные поэты и критики обнаружили, что в стихах Ахматовой твёрдо наметилась верность русскому классическому стиху. Некоторые отметили явное влияние Е. Баратынского и А. Пушкина. В. Жирмунский, Б. Эйхенбаум, К. Чуковский заговорили о поэзии А. Ахматовой как явлении национальном, историческом, прославляющем величие России (см.: Вестник литературы. 1921. № 6—7; Куранты. 1918. № 2; Эйхенбаум Б. Ахматова. Опыт анализа. Пг., 1923; Виноградов В. О поэзии Ахматовой. Стилистические наброски. Пг., 1923 и др.).
Корней Чуковский в лекции «Две России» лишь талантливо подтвердил, что русская поэзия развивается в двух направлениях: одно – это Ахматова, второе – это Маяковский: «Ахматова и Маяковский столь же враждебны друг другу, сколь враждебны эпохи, породившие их. Ахматова есть бережливая наследница всех драгоценнейших дореволюционных богатств русской словесной культуры. У неё множество предков: и Пушкин, и Баратынский, и Анненский. В ней та душевная изысканность и прелесть, которые даются человеку веками культурных традиций. А Маяковский в каждой своей строке, в каждой букве есть нарождение нынешней революционной эпохи, в нём её верования, крики, провалы, экстазы. Предков у него никаких. Он сам предок и если чем и силён, то потомками. За нею многовековое великолепное прошлое. Перед ним многовековое великолепное будущее. У неё издревле сбережённая старорусская вера в Бога. Он, как и подобает революционному барду, богохул и кощунник. Для неё высшая святыня – Россия, родина, «наша земля». Он, как и подобает революционному барду, интернационалист, гражданин всей вселенной… Она – уединённая молчальница, вечно в затворе, в тиши… Он – площадной, митинговый, весь в толпе, сам – толпа» (Чуковский К. Ахматова и Маяковский // Дом искусств. 1921. № 1. С. 23—42). Но эта объективная точка зрения вскоре резко изменилась, как только возникла критика журнала «На посту». Критик Г. Лелевич, не согласившись с теми, кто прославлял Ахматову как величайшую поэтессу современности, писал: «Поэзия Ахматовой – небольшой красивый осколок дворянской культуры… Круг эмоций, доступных поэтессе, чрезвычайно невелик. Общественные сдвиги, представляющие основное, важнейшее явление нашей эпохи, нашли в её поэзии крайне слабый и к тому же враждебный отклик. Ни широты размаха, ни глубины захвата в творчестве Ахматовой нет» (Лелевич Г. Анна Ахматова // На посту. 1923. № 2—3. С. 178—202). И эти мысли через двадцать лет почти дословно повторит в своём докладе А. Жданов.
А в 1922 году Анна Ахматова вновь обратилась к осуждению тех, кто в тяжкую минуту для России бросил её, сбежал за границу:
Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключённый, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой…
(Anno Domini. Берлин, 1923)
Это стихотворение в эмиграции тоже заметили, И. Бунин, не называя Ахматову по имени, ответил на эти стихи. Были и другие отклики, но А. Ахматова осталась верной своей родине.
Уже в эти годы заговорили об Анне Ахматовой как о выдающемся поэте, то и дело переиздавали сборники её стихов «Чётки», «Белая стая», художники писали портреты.
В 1918 году Ахматова второй раз вышла замуж за Владимира Казимировича Шилейко (1891—1930), учёного-ассиролога, у него только что вышла книга «Вотивные надписи шумерийских правителей» (1915), он хорошо знал древнейшую культуру и мёртвые клинописные языки. Но их совместная жизнь продолжалась недолго, в 1921 году они уже разошлись, но В. Шилейко посвятил несколько своих стихотворений Анне Ахматовой, которая в свою очередь несколько стихотворений посвятила Владимиру Шилейко. По воспоминаниям А. Ахматовой, с ним невозможно было жить и писать стихи: если бы она дольше прожила с Владимиром Казимировичем, она тоже бы разучилась писать стихи, ему нужна была жена, а не поэтесса. В это время промелькнула статья Виктора Перцова «По литературным водоразделам», которую запомнила Анна Ахматова: он напомнил, что её стихи далеки от современности, «у языка современности нет общих корней с тем, на котором говорит Анна Ахматова, новые люди остаются и останутся холодными и бессердечными к стенаниям женщины, запоздавшей родиться или не сумевшей умереть…» (Жизнь искусства. 1925. 27 октября). И получалась трагическая ситуация: заграница её проклинала, что она осталась в России, а устами В. Перцова проклинала за то, что не сумела «вовремя умереть». Отсюда и её длительное молчание – что-то принесёт в редакцию, а редакция думает, что это о колхозах. И не печатали, а потом она перестала ходить.
С искусствоведом Н.Н. Пуниным (1888—1953) А. Ахматова прожила пятнадцать лет, с 1923 по 1938 год, 19 сентября 1938 года она ушла от него, оставаясь в той же квартире. Пунин предлагал ей уехать, но уехать было некуда. Пунин готовил дрова только для себя, не оставляя места для дров Ахматовой в том же сарае.
Н.Н. Пунин – сотрудник журнала «Аполлон» – принял революцию, сотрудничал с советской властью. Ещё до революции он написал несколько книг: «Японская гравюра» (1915), «Андрей Рублёв» (1916), после революции – «Татлин», «Современное искусство», «Новейшие течения в русском искусстве». В ранних сборниках Анны Ахматовой есть несколько стихотворений, посвящённых Н.Н. Пунину, появившихся вскоре после женитьбы. А потом начались мрачные дни и переживания. Из тех же «Записок» Л. Чуковской можно узнать, сколько же оскорблений нанёс он Анне Ахматовой, постоянно ей изменяя. Приведу некоторые из её воспоминаний: «Шесть лет я не могла писать. Меня так тяготила вся обстановка – больше, чем горе. Я теперь наконец поняла, в чём дело: идеалом жены для Николая Николаевича всегда была Анна Евгеньевна (первая жена Н.Н. – В. П.): служит, получает 400 рублей жалованья в месяц и отличная хозяйка. И меня он упорно укладывал в это прокрустово ложе, а я и не хозяйка, и без жалованья»; «Шумят у нас. У Пуниных пиршества, патефон до поздней ночи… Николай Николаевич очень настаивает, чтобы я выехала»; «Я многого не понимала бы и до сих пор в Николае Николаевиче, если бы не Фрейд. Николай Николаевич всегда стремится воспроизвести ту же сексуальную обстановку, какая была в его детстве: мачеха, угнетающая ребенка. Я должна была угнетать Иру. Но я её не угнетала. Я научила её французскому языку. Всё было не то – при ней была обожающая мать, вообще всё было не то. Но он полагал, что я её угнетала»; «Странно, что я так долго прожила с Николаем Николаевичем уже после конца. Не правда ли? Но я была так подавлена, что сил не хватило уйти. Мне было очень плохо, ведь я тринадцать лет не писала стихов… Я пыталась уйти в 30-м. Ср. обещал мне комнату. Но Николай Николаевич пошёл к нему, сказал, что для него мой уход – вопрос жизни и смерти… Ср. поверил, испугался и не дал комнаты. Я осталась. Вы не можете себе представить, как он бывал груб… во время этих своих… флиртов. Он должен был всё время показывать, как ему с вами скучно…» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой). Можно было бы ещё привести эпизоды из жизни Анны Ахматовой и Николая Пунина, их вполне достаточно в «Записках» Л. Чуковской, но и тех, что приведены здесь, вполне достаточно, чтобы понять, что и этот брак был неудачным.
А долго Ахматова не уходила от Пунина потому, что над ней с 1935 года нависла трагедия: повсюду начались аресты части образованного общества, то одного из знакомых арестуют, то другого, то третьего. 30 октября 1935 года Анна Ахматова приехала в Москву к Булгаковым. Елена Сергеевна записала в свой дневник:
«Приехала Ахматова. Ужасное лицо. У неё – в одну ночь – арестовали сына (Гумилёва) и мужа – Н.Н. Пунина. Приехала подавать письмо Иос. Вис.
В явном расстройстве, бормочет что-то про себя».
На следующий день Е.С. Булгакова и А. Ахматова отвезли письмо Сталину. 4 ноября: «Ахматова получила телеграмму от Пунина и Гумилёва – их освободили» (Дневник Елены Булгаковой. М., 1990. С. 108). В 1938 году вновь арестовали Л. Гумилёва, большие очереди в НКВД, непередаваемые муки и страдания одинокой матери в ожидании любого решения относительно её сына. Он обвинялся в том, что он задумал застрелить Жданова как отмщение за убийство отца. Но ничего подобного не было в замыслах.
Писатели, художники, артисты были напуганы стихами Осипа Мандельштама, которому грозили всякими неприятностями со стороны охранительных учреждений. Возник страх у большей половины образованного общества. Анна Ахматова хорошо знала тех, кто подвергался аресту. Начиная с 1929 года начали арестовывать профессоров, академиков, вплоть до 1931 года арестовали около сотни представителей академических кругов, в том числе академиков С.Ф. Платонова, Е.В. Тарле, Н.П. Лихачёва, М.Б. Любавского, пять членов-корреспондентов. Их вина заключалась в том, что они организовали Всенародный союз борьбы за возрождение свободной России. Арестованным работникам Русского музея предъявили обвинение в том, что они якобы организовали Российскую национальную партию. Арестованы были и сотрудники Эрмитажа. А потом начались политические процессы 1936—1938 годов. Самым распространённым литературным жанром были доносы, письма в вышестоящие органы, указанных в доносах и письмах лиц тут же забирали и предъявляли им чудовищные обвинения. В июле 1937 года состоялось решение руководства партии использовать физические меры воздействия при допросах врагов государства. 10 января 1939 года решением ЦК КПСС после многочисленных протестов это варварское средство достижения нужного результата было отменено.
Много лет, когда не возникало стихов, Анна Ахматова занималась изучением биографии и творчества Александра Пушкина, высказала интересные мысли и наблюдения, советовалась и спорила с известными пушкинистами Б.В. Томашевским и С.М. Бонди.
Особые отношения у Анны Ахматовой сложились с супружеской парой О.Э. и Н.Я. Мандельштам, и, когда О. Мандельштама сослали в Воронеж за известное стихотворение о Сталине, она тут же написала ему:
«Милый Осип Эмильевич, спасибо за письмо и память, – писала А. Ахматова 12 июля 1935 года в Воронеж. – Вот уже месяц, как я совсем больна. На днях лягу в больницу на исследование. Если всё кончится благополучно – обязательно побываю у Вас.
Лето ледяное – бессонница и слабость меня совсем замучили.
Вчера звонил Пастернак, который по дороге из Парижа в Москву очутился здесь. Кажется, я его не увижу – он сказал мне, что погибает от тяжёлой психастении.
Что это за мир? Уж Вы не болейте, дорогой Осип Эмильевич, и не теряйте бодрости.
С моей книжкой вышла какая-то задержка. До свидания.
Крепко жму Вашу руку и целую Надюшу.
Ваша Ахматова» (Мандельштам Н. Об Ахматовой. Три квадрата. М., 2008. С. 25)
И действительно, А. Ахматова не только побывала у О. Мандельштама с 5 по 11 февраля 1937 года, но и чуточку спустя, вернувшись в Москву, напишет стихи «Воронеж» и прочтёт их Мандельштамам в мае 1937 года, когда они приедут в Москву:
А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черёд.
И ночь идёт,
Которая не ведает рассвета…
Анна Ахматова хорошо знала судьбу Михаила Булгакова, Николая Эрдмана, Бориса Пильняка, Евгения Замятина, десятков близких ей людей, известных писателей, художников, артистов, режиссёров, ученых, редакционных работников. «Из того, что с нами было, самое основное и сильное – это страх и его производное, – вспоминала Н. Мандельштам в книге «Об Ахматовой», – мерзкое чувство позора и полной беспомощности. Этого и вспоминать не надо, «это» всегда с нами. Мы признались друг другу, что «это» оказалось сильнее любви и ревности, сильнее всех человеческих чувств, доставшихся на нашу долю. С самых первых дней, когда мы ещё были храбрыми, до конца пятидесятых годов страх заглушал в нас всё, чем обычно живут люди, и за каждую минуту просвета мы платили ночным бредом – наяву и во сне» (Там же. С. 111). Страх у Анны Ахматовой вполне объясним: у неё был сын Лёва и неопубликованные стихи. В это время Анна Ахматова сдерживала себя, свой неукротимый характер. «В юности, по её словам, она была очень трудной: раздражительной, нетерпеливой, вечно вспыхивала. Ей стоило больших усилий обуздать свой бешеный характер. Сначала я этому почти что не верила – в те годы она держала себя в узде. Эти свойства прорвались у неё на старости, когда сдерживающие центры ослабевают. В последние годы в ней таинственным образом воскресла молодая и необузданная Анюта» (Там же. С. 127).
Проводив в печальный путь своего сына, вновь арестованного в 1938 году и сосланного в лагерь заключения, Анна Ахматова начала готовить к изданию книгу стихов. За 12 лет, с 1923 по 1934 год, она написала очень мало, а в последние годы написаны новые стихи, но поэтическое кредо её почти не изменилось: эпиграф взят из стихотворения Б. Пастернака «Гамлет», а стихотворение «Надпись на книге», созданное в мае 1940 года, посвящено Михаилу Лозинскому, старому другу и редактору. И в одном из первых стихотворений сборника «Тростник» под названием «Муза» Анна Ахматова снова вспоминает то, что движет её пером: «Когда я ночью жду её прихода, / Жизнь, кажется, висит на волоске. / Что повести, что юность, что свобода / Пред милой гостьей с дудочкой в руке. / И вот вошла. Откинув покрывало, / Внимательно взглянула на меня. / Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала / Страницы Ада?» / Отвечает: «Я» (1924). Так Анна Ахматова соединяет год 1940 с 1924. Столько испытаний, мук, страданий выпало на её долю за эти шестнадцать лет, а она по-прежнему правдиво смотрит в глаза своей Музе, которая ещё в XIV веке диктовала блистательные строки великому итальянцу. Продиктует и ей. Так Муза продиктовала ей превосходные стихи «Памяти М.А. Булгакова» в 1940 году: «Вот это я тебе, взамен могильных роз, / Взамен кадильного куренья; / Ты так сурово жил и до конца донёс / Великолепное презренье… /», продиктовала стихотворения «Поэт», посвящённое Борису Пастернаку, «Воронеж», посвящённое Осипу Мандельштаму. То, что согревало её душу, вылилось в поэтические строчки. Но в 1940 году, перед Великой Отечественной войной, Анна Ахматова закончила трагическую поэму «Реквием», начатую в 1935 году, когда впервые арестовали её сына, двадцатитрёхлетнего Льва Николаевича Гумилёва (1912—1992). Произведение хранилось в авторской памяти и в памяти друзей, которым она читала поэму. И лишь после ХХ съезда КПСС, когда началось что-то вроде «оттепели», Анна Ахматова в 1961 году напечатала эпиграф к поэме и «Вместо предисловия». И эпиграф, и «Вместо предисловия» настолько глубоко раскрывают смысл поэмы, что стоит процитировать их полностью:
Нет, и не под чужим небосводом,
И не под защитой чуждых крыл,
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
«Вместо предисловия»: «В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шёпотом):
– А это вы можете описать?
И я сказала:
– Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было её лицом».
1 апреля 1957 г.
ПОСВЯЩЕНИЕ
Перед этим горем гнутся горы,
Не течёт великая река,
Но крепки тюремные затворы,
А за ними «каторжные норы» И смертельная тоска…
(Ахматова А.
Собр. соч.: В 2 т. Т. 1. С. 188)
И далее ещё трагичнее: «Звёзды смерти стояли над нами, / И безвинная корчилась Русь / Под кровавыми сапогами / И под машинами чёрных марусь».
Отдельные отрывки создавались начиная с 1935 года, но трагический приговор един: «Звёзды смерти стояли над нами, / И безвинная корчилась Русь / Под кровавыми сапогами / И под шинами чёрных марусь. /…Семнадцать месяцев кричу, / Зову тебя домой, / Кидалась в ноги палачу, / Ты сын и ужас мой. / Всё перепуталось навек, / И мне не разобрать / Теперь, кто зверь, кто человек, / И долго ль казни ждать…» (Там же. С. 190—191).
Текст поэмы Анна Ахматова передала в начале 60-х годов в «Новый мир», но напечатать не удалось, передала за границу, напечатали в Мюнхене в 1963 году, а в России опубликовали журналы «Октябрь» (1987. № 3) «Нева» (1987. № 6).
В мемуарах «К пятидесятилетию лит[ературной] деятельности. Лекции Ахматовой и борьба с ней» Анна Андреевна вспоминала, что её первые стихи попытался в «Новом времени» разгромить Виктор Буренин, в 1919 году Бунин написал эпиграмму «Поэтесса», Брюсов в Москве («Вечер девяти поэтесс»), потом Лелевич, Перцов, Степанов и множество других критиков попытались её очернить в глазах диктатуры пролетариата. «Так продолжалось до 1939 года, когда Сталин спросил обо мне на приёме по поводу награждения орденами писателей, – писала Анна Ахматова. – Были напечатаны горсточки моих стихов в журналах Ленинграда, и тогда из-во Сов. пис. получило приказание издать мои стихи. Так возник весьма просеянный сборник «Из шести книг», которому предстояло жить на свете примерно шесть недель». В примечании Анна Ахматова продолжала: «На судьбу этой книги повлияло следующее обстоятельство: Шолохов выставил её на Стал. Премию (1940). Его поддержали А.Н. Толстой и Немирович-Данченко. Премию должен был получить Н. Асеев за поэму «Маяковский начинается». Пошли доносы и всё, что полагается в этих случаях: «Из шести книг» была запрещена и выброшена из книжных лавок и библиотек. Итальянец di Sarra почему-то считает этот сборник полным собранием моих стихов. Иностранцы считают, что я перестала писать стихи, хотя я в промежутке 1935—1940 написала хотя бы «Реквием» (Хейт А. Анна Ахматова. С. 240—241).
Эта книга стала «событием для старой интеллигенции и совершенно ошеломила студенческую и литературную молодёжь, никогда не читавшую ничего подобного» (Виленкин В.Я. В сто первом зеркале. М., 1990. С. 17). На заседании Комитета по Сталинским премиям А. Толстого поддержали А. Фадеев, Н. Асеев. Но события круто повернулись вспять, как только управляющий по делам ЦК ВКП(б) Д.В. Крупин дал резко отрицательную оценку сборника А. Ахматовой в докладной А. Жданову: «Два источника рождают стихотворный сор Ахматовой, и им посвящена её «поэзия»: бог и «свободная» любовь, а «художественные» образы для этого заимствуются из церковной литературы…
Необходимо изъять из распространения стихотворения Ахматовой». Жданов на этом письме написал: «Тт. Александрову и Поликарпову. Вслед за «стихами» Чурилина «Советский писатель» издает «стихи» Ахматовой. Говорят, что редактор «Сов. писателя» одновременно изд. «Молодая гвардия». Просто позор, когда появляются в свет, с позволения сказать, сборники. Как этот ахматовский «блуд с молитвой во славу божию» мог появиться в свет? Кто его продвинул? Какова также позиция Главлита? Выясните и внесите предложения. Жданов» (Бабиченко Д. Писатели и цензоры. М., 1994. С. 46). 19 октября 1940 года А. Александров и Д. Поликарпов подробно доложили о «виновниках» такого своеволия, когда коммунистическое единомыслие, за которое они боролись, разлеталось в пух и прах. 29 октября 1940 года вопрос «Об издании сборника стихов Ахматовой» обсуждался на Секретариате ЦК ВКП(б) и принято решение наказать всех виновных в выходе в свет этого сборника А. Ахматовой, а сборник «изъять». Не раз А. Фадеев обращался в вышестоящие организации с просьбой помочь А.А. Ахматовой, выделить персональную пенсию, предоставить квартиру или комнату, но все это тонуло в бюрократическом болоте: сын арестован и осуждён.
В первые месяцы войны А. Ахматова жила в Ленинграде, вторжение германских войск в СССР всколыхнуло её патриотические чувства, в июле 1941 года она написала «Клятву»:
И та, что прощается с милым, —
Пусть боль свою в силу она переплавит.
Мы детям клянёмся, клянёмся могилам,
Что нас покориться никто не заставит!
Потом в сентябре 1941 года – «Первый дальнебойный в Ленинграде», «Птицы смерти в зените стоят». В августе 1941 года побывавший у неё фронтовой корреспондент Павел Лукницкий записал: «Она лежала – болеет. Встретила меня очень приветливо, настроение у неё хорошее, с видимым удовольствием сказала, что приглашена выступать по радио. Она – патриотка, и сознание, что она сейчас душой вместе с народом, видимо, очень ободряет её» (Лукницкий П. Ленинград действует. Фронтовой дневник (22 июня 1941 года – март 1942 года). М., 1961).
Часто бывавшая у Анны Ахматовой Ольга Берггольц вспоминала те дни: «Я помню её около старинных кованых ворот на фоне чугунной ограды Фонтанного дома, бывшего Шереметьевского дворца. С лицом, замкнутым в суровости и гневности, с противогазом через плечо, она несла дежурство, как рядовой боец противоздушной обороны. Она шила мешки для песка, которыми обкладывали траншеи-убежища в саду того же Фонтанного дома, под клёном, воспетым ею в «Поэме без героя». В то же время она писала стихи, пламенные, лаконичные по-ахматовски четверостишия: «Вражье знамя встаёт как дым, – правда за нами, мы победим!» (Берггольц О. От имени ленинградцев // Литературная газета. 1965. 10 мая).
Вскоре Анну Ахматову вывезли из почти окружённого немцами Ленинграда в Чистополь, потом в Алма-Ату, где продолжала работать, в том числе продолжала писать и о войне. Её стихи «Мужество», опубликованные в газете «Правда» 8 марта 1942 года, глубоко запали в сердце сражавшихся солдат и офицеров:
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах.
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мёртвыми лечь,
Не горько остаться без крова, —
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесём,
И внукам дадим, и от плена спасём
Навеки!
Известны и другие стихи Анны Ахматовой, опубликованные во время войны в «Правде», стихи о войне, о философии, о человеке.
Обсуждение журналов «Звезда» и «Ленинград» в 1946 году в ЦК КПСС и жёсткое отношение к её произведениям, а в особенности выступление А.А. Жданова в Ленинграде прервали её литературный путь. Только при встрече с М.М. Зощенко, который подробно об этом рассказал, она поняла своё плачевное положение: Анна Ахматова не знала, что оказалась вроде пешки на шахматной доске в партии, которую в остром конфликте разыгрывали два наследника И. Сталина – Маленков и Жданов. Она была исключена из Союза писателей, два сборника её стихотворений были уничтожены, пришлось заниматься переводами, отказавшись от многих творческих замыслов.
Но главное – она ещё до войны задумала написать «Поэму без героя». Современники вспоминают, как на Анну Ахматову находило желание писать, это происходило непроизвольно, как стихия. Е.К. Гальперина-Осьмёркина вспоминала, как Анна Ахматова, приехав в Москву, остановилась в её доме: «К ней часто приходили гости. Особенно я помню приход Харджиева. Она очень дружила с Харджиевым, очень его любила, он был её большим другом. И вот мы сидели у неё в комнате, о чём-то беседовали, и вдруг она после милой и даже такой остроумной беседы села с ногами на кушетку и приняла свой облик «какаду», как мы говорили. Он на меня посмотрел, легонько так толкнул меня в локоть или взял за локоть и сказал: «Пойдёмте отсюда. Она хочет сочинять». Это было абсолютно точно сказано, он не искал никаких формулировок литературных. «Она хочет сочинять». Очевидно, так это и было… Мы с ним сидели в мастерской, а она довольно долго пребывала в этой комнате» (Мандельштам Н. Об Ахматовой. С. 45).
А. Ахматова по-прежнему страдала из-за сына, вновь арестованного в 1949 году, осуждённого и сидевшего в лагере. Он пошёл добровольцем на фронт, получил несколько медалей, вновь занялся научной работой, защитил кандидатскую диссертацию о древних тюрках. Но его вновь арестовали. Чрезвычайные обстоятельства вынудили её написать стихи «Слава миру». Главный редактор журнала «Огонёк» А.А. Сурков напечатал эти стихи А. Ахматовой (Огонёк. 1950. 2 апреля, 3 сентября, 15 октября), посвящённые борьбе за мир, семидесятилетию И.В. Сталина, с надеждой, что публикация окажет содействие в освобождении сына (Пунин Н.Н. Мир светел любовью: Дневники. Письма. Артист. Режиссёр. Театр. 2002. С. 429). Но дело оказалось гораздо сложнее.
2 октября 1955 года к Анне Ахматовой пришла Эмма Григорьевна Герштейн, которая ещё в августе говорила, что в прокуратуре рассматривают дело о Л. Гумилёве «душевно», и «Анна Андреевна вспомнила своё свидание с Шолоховым, насколько я поняла, уже довольно давнишнее. По поводу Лёвы (см. «Мемуары и факты»).
– Он был совершенно пьян. Ничего не понимал и не помнил. Но я должна быть ему благодарна, он твёрдо помнил две вещи: что я хорошая и что он мне действительно обещал. И обещанное он исполнил, хотя, с пьяных глаз, перепутал всё, что мог» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т. 2. С. 170—171).
10 марта 1956 года Анна Ахматова написала письмо А.А. Фадееву:
«Дорогой Александр Александрович!
Сейчас я узнала, что дело моего сына рассматривается в понедельник (12 марта). Трудно себе представить, какое это для меня потрясение.
Вы были так добры, так отзывчивы, как никто в эти страшные годы. Я умоляю Вас, если ещё можно чем-нибудь помочь, сделайте это (позвонить, написать).
Мне кажется, что я семь лет стою над открытой могилой, где корчится мой, ещё живой сын. Простите меня. Ахматова» (цит. по: Литературная газета. 1993. 25 мая).
Только после ХХ съезда КПСС, на котором Н.С. Хрущёв развенчал культ личности И.В. Сталина, Анна Ахматова вздохнула с облегчением. И действительно, вскоре вернулся Л.Н. Гумилёв, но радость была мимолетна, начались новые страдания в связи с его возвращением из лагеря. Ирина Пунина предполагала, что Анна Андреевна напишет завещание на все её творческое имущество своему сыну, как и предполагалось. Надежда Мандельштам хорошо знала эту «гнусную» историю: «И вот, получив эту радостную весть, А.А. бросилась к Ире: он на днях вернётся! Я ещё стояла у телефона, как до меня донеслись вопли и рыдания Иры. Что случилось? Она рыдала, что возвращается Лёва… Ире бы волю, Лёва просидел в лагере до конца своих дней. И не почему-либо, а ради доходов, которые она получала со старухи… Одичавшие дети советских отцов показали себя с самой худшей стороны. Все бумаги А.А. попали в руки Иры – она воспользовалась тем, что живёт с ней в одной квартире, и сейчас она торгует ими, возмещая себе за потерю наследства. И первый вопрос, который Ира мне задала, когда мы очутились вдвоём – тело А.А. ещё стояло в церкви и шла панихида, – был про наследство: что я знаю про завещание, есть ли завещание в её пользу, получит ли она наследство, неужели оно достанется Лёве, с какой стати?! Почему Анна Андреевна давным-давно не отреклась от Иры, не выгнала её, возилась с ней и терпела всё её хамство? Не знаю…» (Мандельштам Н. Об Ахматовой. С. 199). Из воспоминаний Надежды Мандельштам можно узнать, что Анна Ахматова осталась без сына, «Ира его не выносила». И далее: «Ира держала её в ежовых рукавицах: не удастся получить достаточно денег со старухи, уйдёт из дому и забудет накормить… А зимой посылала в Москву, чтобы не возиться с ней. И одну зиму за другой А.А. переезжала от одной подруги к другой – у каждой по две-три недели, чтобы не надоесть: Любочка, Ника, Нина Ардова, Маруся, вдова Шенгели, какой-то Западов и даже раз Алигер… Но к Ире до весны она возвращаться не смела… В ту самую квартиру, которую она получила от Союза писателей…» (Там же. С. 198).
Л.Н. Гумилёв, вернувшись из заключения, недолго оставался с матерью, он был уверен, что она не сделала всего того, чтобы поскорее выпустить его из заключения. «Реквием» и «Поэма без героя» не дали ей прощения с его стороны. Он так измучился в заключении, столько времени прошло для него даром, а мать, думалось ему, мало что сделала для него. С Ириной были сложные отношения, был суд, приговор… Л.Н. Гумилёв был, конечно, не прав: Анна Ахматова делала всё, чтобы освободить его, но это оказалось для неё делом невозможным, ведь она привлекла Фадеева, Шолохова, других… И ничего… Это была трагедия и для матери и для сына.
Печальная судьба в старости заставила Анну Ахматову довести свою литературную судьбу до завершения: «Реквием» опубликован в 1963 году в Мюнхене товариществом русских писателей за границей, «Поэма без героя» – тоже за границей.
В 1961 году по рекомендации А.А. Суркова в издательстве «Советский писатель» вышел небольшой сборник стихотворений Анны Ахматовой, который не удовлетворил её.
В начале 60-х годов Анна Ахматова обратила внимание на молодого талантливого поэта и переводчика Иосифа Александровича Бродского и поэта и переводчика Анатолия Генриховича Наймана, которые бывали у неё и читали свои стихотворения. В 1963—1964 годах началось преследование Бродского за «тунеядство», а представленные стихи и переводы с английского, испанского, польского и сербско-хорватского языков не считались «трудовыми». Бродский был арестован. Началось следствие. Ахматова, Чуковский, Паустовский, Маршак и десятки известных писателей писали в Прокуратуру СССР, ЦК КПСС, в районный суд письма с характеристикой Бродского как талантливого поэта.
Ф. Вигдорова записала ход следствия и судебный процесс, составив «Белую книгу» и издав её в Нью-Йорке. К этому протесту присоединились европейские и американские деятели искусства. Суд присудил И. Бродскому пять лет принудительного общественного труда. Через полтора года И. Бродского освободили, и он вернулся в Ленинград. Расцвет его дарования и Нобелевская премия – итог творчества за границей.
После этих бурных дней Анна Ахматова начала работу над сборником стихов, вскоре сдала в издательство «Советский писатель» сборник «Бег времени». Но в итоге получилась совсем иная книга: сдала одно, а получила совсем не то, что предлагала. Анна Ахматова составляла сборник «Бег времени» с Л. Чуковской, подробно рассказавшей об этом эпизоде её жизни в «Записках». Предполагали включить три поэмы: «Путём всея земли», «Реквием», «Поэма без героя». Наконец Анна Ахматова сообщает Лидии Корнеевне Чуковской, что в издательстве «Советский писатель» «Бег времени» редактирует Минна Исаевна Дикман, которая предложила выкинуть из сборника 700 строк, и она согласилась. Только в феврале 1965 года Анна Ахматова сообщила Лидии Чуковской о «Беге времени»: «Реквиема» не дают совсем, а из «Поэмы» – только первую часть» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т. 3. С. 283). Л. Чуковская в сноске комментирует: «Этот сборник сильно отличался от того «Бега времени», который вышел в свет в 1965 году. В нём было двенадцать стихотворных циклов, поэма «Путём всея земли» и тогдашний вариант «Поэмы без героя». Отличался он от всех сборников Ахматовой почти совершенным отсутствием стихов из первых книг. Подзаголовок «Седьмая книга». Никаких «Чёток», «Anno Domini», «Подорожника», «Белой стаи» – любовные стихи задвинуты на второй план. Открывается книга четверостишием 1961 года «Что войны, что чума…». В сборник введены и отрывки из «Реквиема», и «Венок мёртвым», и антисталинские стихи тридцатых годов. Шёл 62-й, еще «оттепельный», солженицынский год. Ахматова хотела предстать перед читателем в своём истинном, а не замурованном в десятые годы виде. Сборник был уничтожен Н. Лесючевским с помощью Е. Книпович» (подробнее об этом: Глен Н. Вокруг старых записей // Воспоминания: Сборник. С. 633).
И снова возвращалась к «Поэме без героя», шлифуя и редактируя отдельные эпизоды и строфы. И признавалась: «Моя бедная поэма, которая началась с описания встречи Нового года и чуть ли не домашнего маскарада, смела ли надеяться, к чему её подпустят… Она не только с помощью музыки дважды уходила от меня в балет. Она рвалась обратно куда-то в темноту, в историю («И царицей Авдотьей заклятый: Быть пусту месту сему»), в Петербургскую Историю от Петра до осады 1941—1944 гг., или вернее, в Петербургский Миф (Петербургская Гофманиана)» (РГАЛИ. Ф. 13. Цит. по: Жирмунский В. Анна Ахматова. С. 165).
Подробно анализируя творческий путь Анны Ахматовой, В. Жирмунский даёт оценку и «Поэме без героя»: «Поэма без героя» достигает такого жанрового синкретизма иными внешними и внутренними поэтическими средствами, более сложными и современными, чем народная по своему происхождению баллада или «романтическая поэма начала ХIХ века». Подобно «Ленинградским элегиям», она представляет монолог автора, свидетеля и участника изображаемых событий, – монолог, окрашенный глубоким лирическим чувством, эмоционально взволнованный и в то же время инсценированный драматически. Как автор, поэт является в этой инсценировке «ведущим» (конферансье): он ведёт действие, представляет нам своих героев, с которыми говорит на «ты», как со старыми друзьями; он показывает нам последовательный ряд драматических эпизодов, разыгрывающихся на бале призраков (в новогоднем сне!), – вплоть до трагического финала на Марсовом поле и гибели на наших глазах влюблённого корнета. Поэту принадлежит и моральная оценка людей и происшествий, сквозящая в их воображении. Тем самым он является перед нами и как автор и как герой поэмы, как современник и «совиновник» людей своего поколения и в то же время и как судья, произносящий над ними исторический приговор» (Жирмунский В. Творчество Анны Ахматовой. Л., 1973. С. 177).
В эти годы А.А. Ахматова побывала в Италии (международная премия «Этна-Таормина»), в Лондоне, в Париже. Выдвигалась кандидатом на Нобелевскую премию. Но было поздно.
5 марта 1966 года Анна Ахматова скончалась в Домодедове, под Москвой.
Ахматова А. Бег времени. Стихотворения. М., 1965.
Ахматова А. Собр. соч.: В 2 т. 2-е изд., испр. и доп. М., 1990.
Ахматова А. О Пушкине. Статьи и заметки. Л., 1977.
Хейт А. Анна Ахматова. Поэтическое странствие. М., 1991.
Александр Трифонович Твардовский
(21 июня (8 июня) 1910 – 18 декабря 1971)
Родился в деревне (хуторе) Загорье Смоленской области в семье зажиточного крестьянина-кузнеца, в 1930 году, во время коллективизации, раскулаченного и сосланного на поселение в Вятскую область. Твардовский очень рано увлёкся литературной работой, рано начал писать стихи, стал селькором, писал очерки, заметки. В своей «Автобиографии» А. Твардовский вспоминал:
«В газете «Смоленская деревня» летом 1925 г. появилось моё первое напечатанное стихотворение «Новая изба». Начиналось оно так:
Пахнет свежей сосновой смолою,
Желтоватые стены блестят.
Хорошо заживём мы с весною.
Здесь на новый, советский лад.
После этого я, собрав с десяток стихотворений, отправился в Смоленск к М.В. Исаковскому, работавшему там в редакции газеты «Рабочий путь». Принял он меня приветливо, отобрал часть стихотворений, вызвал художника, который зарисовал меня, и вскоре в деревню пришла газета со стихами и портретом «селькора-поэта А. Твардовского». Было это в 1926 году. М. Исаковскому было двадцать семь лет, а А. Твардовскому – лишь шестнадцать. В той же «Автобиографии» А. Твардовский признавался: «Михаилу Исаковскому – земляку, а впоследствии другу, я очень многим обязан в своём развитии. Он, может быть, единственный из советских поэтов, чьё непосредственное влияние я всегда признаю и считаю, что оно было благотворным для меня. В стихах своего земляка, уже известного в наших краях поэта, я увидел, что предметом поэзии может и должна быть окружающая меня жизнь советской деревни, наша непритязательная смоленская природа, собственный мой мир впечатлений, чувств, душевных привязанностей».
А. Твардовский много читал, в том числе и стихи С. Есенина, но повлиял Есенин на его поэзию только через поэзию М. Исаковского.
А. Твардовский поступил в Смоленский педагогический институт, но учёба не оторвала его от деревенской жизни. Как корреспондент областной газеты А. Твардовский бывал в колхозах и писал о том, что происходило в деревне в этот сложный и противоречивый период. «То, что я знаю о жизни, – казалось мне тогда, – знаю лучше, подробней и достоверней всех живущих на свете, и я должен об этом рассказать. Я до сих пор считаю такое чувство не только законным, но и обязательным в осуществлении всякого серьёзного замысла», – вспоминал А. Твардовский (Твардовский А.Т. Собр. соч.: В 4 т. М., 1959. Т. 1. С. 14).
Огромное влияние на поэзию А. Твардовского оказали народные песни, сказки, пословицы и поговорки, весь богатый быт и обычаи смоленской деревни, постоянное общение с родными, соседями и соседками, хранителями русского народного языка.
А. Твардовский печатает свои сочинения в смоленских газетах «Юный товарищ», «Смоленская газета», «Рабочий путь», печатает не только стихи, но и очерки о колхозной деревне.
В поэме «Путь к социализму» (1931) А. Твардовский, показывая успех коллективизации, во многом упростил образы крестьян, их трудную судьбу, их сложные и противоречивые характеры.
В начале августа 1932 года А. Твардовский обращается к Исаковскому с письмом, в котором просит его прочитать поэму «Путь Василия Петровича», опубликованную в майском номере местного журнала «Наступление», поэму хотелось бы опубликовать в Москве, возможно в журнале «Земля Советская», который редактировал М. Исаковский. Но начавшаяся перестройка во время подготовки съезда советских писателей многое меняла в журнальной структуре. Поэму «Путь Василия Петровича» заметил заведующий критическим отделом журнала «ЛОКАФ» (журнал Литературного объединения Красной армии и флота) А.К. Тарасенков и порекомендовал её напечатать в своём журнале под названием «Вступление» (1932. № 10).
В 1932 году А. Твардовский собрал свои деревенские наблюдения и издал повесть «Дневник председателя колхоза», в которой рассказал о трудном психологическом вхождения крестьянина, привыкшего к свободе, в колхозное общежитие.
Если в первых поэмах «Путь к социализму» и «Вступление» А. Твардовский экспериментировал, писал упрощённым деловым языком и в этом легко обнаружились художественные их недостатки, то вскоре поэт понял, что так писать нельзя: «Такие стихи – езда со спущенными вожжами, утрата ритмической дисциплины стиха, проще говоря, не поэзия» (Твардовский А.Т. Собр. соч. Т. 1. С. 13).
Осенью 1934 года А. Твардовский приступает к поэме «Страна Муравия». Сначала она захватила его, но потом наступил длительный перерыв. Отмечал пятилетие колхоза «Память Ленина», общался с колхозниками, с председателем колхоза, вечер длился больше восьми часов. В письме к М. Исаковскому 26 января 1935 года А. Твардовский, подробно рассказывая о вечере в колхозе, писал: «Приступаю снова к Никите (главный герой поэмы «Страна Муравия». – В. П.). Был порядочный перерыв из-за всяких хозяйственных дел» (Из переписки двух поэтов / Дружба народов. 1976. № 7. С. 250). В письме от 18 февраля 1935 года А. Твардовский сообщает М. Исаковскому печальные новости:
«…Пишу поэму, дальше всё трудней, но в общем как будто ничего. Стремлюсь закончить первую часть. С Новосельским (вообще с Гизом) – возня. Есть там Маковский, политредактор. Безнадёжен. Есть такие строчки в старой моей поэме «Вступление»:
Колхоз – понимаю – нужно…
Против сказать не могу…
А сам, соглашаясь наружно,
Душой – на своём берегу.
– Это двурушничество, – заявил полит, – и я не могу в момент, когда… и т. д., позволять протаскивать двурушничество.
Потребовал зарезать это место. Новосельский вступился, не знаю, чем кончится. Тяжело…
Есть у меня сейчас серьёзная неприятность. Горбатенков (смоленский поэт, главный организатор выступлений против «Муравии», назвавший поэму кулацким произведением. – В. П.), находясь на курсах молодых писателей, распространяет среди людей, знающих меня, лживые и мерзостные слухи. Будто бы меня исключили из института, будто бы я хлопочу о возвращении родителей из ссылки и т. п., чего я и во сне не видел. Ну что с ним делать!.. Хуже всего то, что от всякой сплетни остаётся известный осадок, если даже сплетня и опровергнута» (Там же).
В совместной поездке по родным местам Исаковский и Твардовский собирали частушки для поэмы «Страна Муравия», собирали их вместе, один запишет первые строчки, второй – окончание, Твардовский редактировал весь текст. Пришло время идти в военные лагеря на десять дней, получил обмундирование у старшины роты, но не дали обуви, пришлось ходить в своих рваных ботинках. «Миша! Я – босиком, – писал Твардовский Исаковскому 30 мая 1935 года. – Хожу в тапочках, как Павел Васильев ходил в Иркутске. В Смоленске никаких образцов современной обуви, ничего кожаного, просто ни одной подмётки, ни в одном магазине нет. Если бы ты совершил подвиг и, направившись в Мосторг по вопросам, связанным с поездкой, завернул бы в обувной отдел и купил бы жёлтые или чёрные ботинки, или полуботинки 43 размера (ношу обычно № 42, но за глаза лучше взять 43), я бы тебя озолотил…» (Там же. С. 253—254).
Всё это вроде бы «мелочи», «ботинки», «беспорядок в комнате», «бесполезные переговоры с Облитом» и др., но все эти мелочи составляют жизнь двадцатипятилетнего талантливого поэта, работающего над очень важной поэмой. И этим мелочи интересны.
Твардовскому, работавшему над поэмой, сначала приходит в голову дать в поэме пожар, но вскоре он от этого отказывается и решает завершить первую часть поэмы свадьбой. «Свадьба пишется очень трудно, – сообщает он Исаковскому 10 июля 1935 года. – Опасно впасть в тот легкогазетный тон описания этого торжества, который есть уже в литературе (у Безыменского)» (Там же. С. 256).
Получив поэму М. Исаковского «Четыре желания», А. Твардовский обстоятельно отметил достоинства и недостатки поэмы. Читал своим друзьям, которые, слушая, прослезились, сообщает, что очень устал от поэмы, написал новую главу о Фролове, удачно раскрывающую образ «положительного героя», осталось подчистить «Свадьбу», вряд ли в ближайшее время будет писать «что-нибудь длинное».
А. Твардовскому очень хотелось получить отзыв А.М. Горького, и он его получил, отзыв о поэме был совершенно уничтожающий. Горький обвинил Твардовского в том, что он в поэме подражает то Некрасову, то Прокофьеву, то даёт набор частушек. Всё написанное – это черновик.
А. Твардовский отнёсся к отзыву Горького серьёзно, многое принял и начал дорабатывать поэму. Но тут же высказывает и опасения: «Я только чувствую, что если А.М. вдруг стукнет меня в статейке, то я буду обращён в пепел и прах» (Там же. С. 262). 20 ноября 1935 года А. Твардовский писал М. Исаковскому: «Живётся и мне тоскливо. Замучила меня Муравия. Надоела страшно, а бросить без конца (недоволен я концом) нельзя. Обсуждение поэмы проводить будет областной сектор Союза писателей совместно с «Красной новью»… «Красная новь», хотя и заключила договор и дала в общей сложности руб. 800 аванса (это ещё не всё, конечно), всё же, говоря откровенно… Это я тебе подробно объясню на словах. Грустные вещи мне хочется писать тебе, ибо этим ты и сам богат. А весёлых – мало…» (Там же. С. 266). В конце 1935 года поэма «Страна Муравия» была завершена, в апрельском номере журнала «Красная новь» за 1936 год опубликована.
В это время, в 1935 году, вышел сборник стихов (1930—1935) А. Твардовского в Смоленске.
А пока поэма не напечатана, А. Твардовскому тяжело, он не уверен в её художественной силе, не обманул ли он весь читающий народ, который поэму хвалит, а вдруг снова попадётся поэма в руки Горькому и объявит он его «на всю Россию шелкопёром и мазуриком». Но потом А. Твардовский надеялся, что успех поэмы даст ему возможность получить квартиру, ведь у него семья, которая ждёт его успеха. Полегче стало на душе, когда он прочитал рецензию В.Ф. Асмуса на сборник его стихов в газете «Известия» 12 декабря 1935 года: «Рецензия мне очень нравится, и не тем, что хвалит меня (в этом она как раз «перегибает»), а тем, что уж очень она искренняя и серьёзная. Я хотел бы такую рецензию иметь на «Муравию» (Дружба народов. 1976. № 8. С. 254).
Сталин обратил внимание на поэзию Твардовского, правительственные чиновники разрешили ему поехать в Вятскую область навестить родителей и сестер, Исаковского просил выслать деньги, если они понадобятся ему по адресу: Кировский край, Русский Турек, до востребования. Вскоре семья Твардовского вернулась из ссылки.
Первой рецензией на «Страну Муравию» была рецензия А. Адалис в «Литературной газете» от 24 мая 1936 года, рецензия, по словам Твардовского, «ничего», но ему не нравится, что его всё ещё называют «молодой поэт».
Никита Моргунок – обобщающий образ, он твёрдо знает, что крестьянин на своей земле хозяин, он никому не подвластен в своём хозяйстве, он достойно обрабатывает свою землю:
Земля в длину и в ширину
Кругом своя.
Посеешь бабочку одну,
И та – твоя.
И никого не спрашивай,
Себя лишь уважай.
Косить пошёл – покашивай.
Поехал – поезжай…
Вот идеал свободного крестьянина, а коллективизация в деревне ограничивает свободу работника, делает его рабом начальства, он делает то, что велят. А здесь возможны ошибки. И вот в поисках свободной крестьянской доли Никита Моргунок запрягает своего Серого и отправляется в путь-дорогу, встречается со многими людьми, крестьянами, коммунистами, хорошими и не очень, видит разное по своей природе, он видит коллективные хозяйства, видит и единоличные, сравнивает. Глядя на нищету единоличной деревни, где «ни крыши целой, ни избы. Что угол – то дыра. И ровным счётом три трубы. На тридцать три двора», он приходит к убеждению, что лучше всего жить ему в родной деревне, здесь он будет хозяином, как и весь коллектив крестьян-работников. В фантастическом сюжете не обошлось без преувеличений и выдумки. Так и здесь, но Никита вернулся, он принял перемены в своей жизни, он за коллективизацию.
15 июня 1936 года вернулись в Смоленск его мать и сёстры.
В сентябре 1939 года А. Твардовского призвали в Красную армию для участия в освободительном походе в Западную Белоруссию и Западную Украину. Работал в армейской газете «Часовой Родины», писал заметки, очерки, делал переводы украинских и белорусских поэтов, в ноябре, когда поход завершился, получил благодарность от политуправления.
Продолжая разрабатывать крестьянскую тему, А. Твардовский писал стихи, которые потом сложились в сборники стихотворений: «Стихи» (1937), «Дорога» (1938), «Сельская хроника» (1939), «Загорье» (1940). В этих сборниках и поэме «Страна Муравия» Александр Твардовский неотделим от крестьянской массы в самый трудный, может быть, период жизни, он видит трудности, он верит в неиссякаемую правду жизни, в справедливость, в надежду на всё лучшее. Всё это вместе выделяло А. Твардовского из поэтической массы стихотворцев, делало его одним из ведущих поэтов времени. Весной 1941 года по указу правительства поэма «Страна Муравия» получила Сталинскую премию второй степени.
После войны с Финляндией он начал писать поэму о Василии Тёркине. С началом Великой Отечественной войны А. Твардовский был направлен в газету «Красноармейская правда». В центральных газетах были опубликованы его стихи о войне, главы из поэмы «Василий Тёркин». Замысел становился объёмнее и глубже, Василий Тёркин приобретал черты не только положительного героя войны, он становился обобщающим символом русского национального характера:
То серьёзный, то потешный,
Нипочём, что дождь, что снег, —
В бой, вперёд, в огонь кромешный
Он идёт, святой и грешный,
Русский чудо-человек.
В поэме «Василий Тёркин» много комических эпизодов, философских размышлений о фашизме и социализме, есть удаль и храбрость, мужество и терпение, много присказок и прибауток, есть песни, пляски, есть народный фольклор, без которого просто невозможна жизнь русского человека, особенно в такое напряжённое время, как битва с фашизмом.
4 декабря 1943 года А. Твардовский в письме М. Исаковскому писал: «Живу я, Миша, скудной трудовой жизнью, очень похожей на твою чистопольскую… Пишу, но мало радуюсь написанному. Порой очень одиноко на душе, кажусь иной раз себе таким умным, что и поговорить не с кем: все дураки вокруг. Вроде того получается. А проще сказать – устал. В сущности, третий год я пишу, как линотип, ничего, кроме неприятностей от начальства, не последовало за сей период. Не то, говорят. А я знаю, какое «то» требуется, да не выходит у меня то «то». Однако дух мой бодр и готов к новым длительным испытаниям» (Дружба народов. 1976. № 9. С. 248).
Поэма «Василий Тёркин» получила Сталинскую премию первой степени в 1945 году за произведения 1943—1944 годов.
Затем А. Твардовский получил Сталинскую премию второй степени за поэму «Дом у дороги» (1946), поэму, в которой отразились трагические впечатления и переживания о разрушенной стране после победоносной войны. Вернувшийся с войны солдат, испытавший все невзгоды войны, увидел, что дом его разрушен, и начал восстанавливать родной дом. Главное, что не разрушена его семья, всё это можно восстановить, но нельзя забыть то, что было разрушено фашистами:
Я начал песню в трудный год,
Когда зимой студёной
Война стояла у ворот
Столицы осаждённой…
Нет, мать, сестра, жена
И все, кто боль изведал,
Та боль не отмщена
И не прошла с победой…
В 1950 году Александр Твардовский был назначен главным редактором журнала «Новый мир». В 1954 году снят. В 1958 году был вновь назначен, а в 1970 году вновь снят с этой должности. Об этом подробно говорится в обзорных главах этой книги. За то время выходили книги «Василий Тёркин» (1945), «Дом у дороги» (1948), «За далью – даль» (1960), «Тёркин на том свете» (1963), «Книга лирики» (1967), Собрание сочинений в пяти томах (1966—1971). О поэзии А. Твардовского писали А. Турков, В. Лакшин, А. Кондратович, К. Ваншенкин, В. Аксёнов, Е. Сидоров, С. Чупринин.
Но очень мало и поверхностно писали о том, что А. Твардовский обладал талантом и прозаика.
Лишь в последние годы жизни А. Твардовский в полушутливой форме напомнил литературоведу А. Македонову: «Я в сущности – прозаик» (Македонов А. Черты его личности // Советская культура. 1980. 20 мая). А. Кондратович, присутствовавший здесь же, писал, что был «в этой шутливой самохарактеристике ещё и тот смысл, что Твардовский в поэзию смело вводил прозу жизни, деревенский и фронтовой быт, разговорный язык. Потому прежде всего он и называл себя, поэта, прозаиком» (Кондратович А. О прозе Твардовского // Новый мир. 1974. № 2). Позднее критик и литературовед В.М. Акаткин написал книгу «Александр Твардовский: стих и проза» (Воронеж, 1977). Естественно, критики и литературоведы обратили внимание и на одно из первых прозаических произведений Твардовского «Дневник председателя колхоза», уже упоминавшееся, и на книгу «Родина и чужбина. Страницы записной книжки», вышедшую в начале 1947 года. Критик В. Ермилов в статье «Фальшивая проза» обвинил Твардовского в том, что он «в привлекательном виде изобразил людей, у которых преобладает собственническое, эгоистическое, потребительское отношение к жизни» (Литературная газета. 1947. 20 декабря), В. Субоцкий в статье «Заметки о прозе 1947 года» назвал книгу Твардовского «плодом политической ограниченности и отсталости автора» (Новый мир. 1948. № 2). Лишь в 1958 году П. Выходцев в книге «Александр Твардовский» дал высокую оценку этой книге А. Твардовского.
Может быть, впервые о таланте А. Твардовского-прозаика подробно заговорила профессор Н.Д. Котовчихина в своей кандидатской диссертации, частично опубликованной в журнале «Русская литература» (1985. № 4). «Очерки и рассказы, входящие в книгу «Родина и чужбина», – писала Н.Д. Котовчихина, – внешне просты и непритязательны, действительно напоминают страницы записной книжки. Вместе с тем это целостное, строго продуманное произведение, не случайно имеющее общее название «книга». В ней отражено личное восприятие автором войны, нарисованы портреты людей, встреченных на военных дорогах и оказавших существенное влияние и на формирование у автора таких коренных понятий, как «Родина» и «чужбина». Книга одновременно связана и с военным эпосом, и с лирикой поэта. Лирические переживания автора становятся жанрообразующим центром произведения, где «я» рассказчика звучит иногда сильнее и открытее, чем во многих его стихах. Сравним для примера одно из стихотворений Твардовского «Земляку» и очерк «На родных пепелищах», в которых описаны одни и те же события. Оба произведения имеют своеобразную лирическую композицию, построенную на ассоциативном переплетении времен, на двух психологических состояниях. В первой части стихотворения «Земляку» память возвращает Твардовского из оккупированного немцами Загорья в далёкие годы детства:
Где мальчиком ты день встречал когда-то,
Почуяв солнце заспанной щекой,
Где на крыльце одною нянчил брата
И в камушки играл другой рукой.
Вторая часть стихотворения резко противопоставлена первой. Со слов «И там теперь сидит солдат немецкий, И для него огонь горит в печи…» автор говорит о том, что принесла родному краю оккупация:
И что ему, бродяге полумира,
В твоём родном, единственном угле?
Он для него – не первая квартира
На пройденной поруганной земле.
Он гость недолгий, нет ему расчёта
Щадить что-либо, всё как трын-трава:
По окнам прострочит из пулемёта,
Отцовский садик срубит на дрова.
(Твардовский А.Т.
Собр. соч. М., 1966. Т. 1. С. 313)
Это стихотворение относится к разряду тех, где нет объективированного героя и почти нет событий, оно заполнено внутренним миром автора, хотя вряд ли можно сказать, что оно написано о себе. То, что в нём рассказано, имело в годы войны отношение к любому советскому человеку… Главное отличие поэтики очерка «На родных пепелищах» от стихотворения «Земляку» – в большей многоплановости, в бытовой конкретности, в более глубокой индивидуализации главного героя-рассказчика, в большем разнообразии поведенческих, бытовых и языковых деталей, интонаций» (Русская литература. 1985. № 4. С. 91—92).
Вместе с конкретными деталями деревенского и военного быта в мир произведений Твардовского вошёл образ Родины, России, возможность показать своё личное к ней отношение, сказать то, что думаешь о времени и о себе.
И в прозе А. Твардовский, владея богатым народным языком, испытывая кровную близость с народом, с простыми строителями всего того, что было разрушено войной, создаёт правдивое и честное произведение художественной литературы.
Александр Твардовский – писатель редкостной широты и гуманности духа, огромной силы народный поэт, владеющий всеми богатствами русского народного языка, со всеми его шутками, прибаутками, пословицами, поговорками, писатель свободной души, писатель редкий и честный.
О творческом пути Александра Твардовского написано много книг, статей, воспоминаний, опубликован его дневник, писавшийся в пору редактирования журнала «Новый мир», вместивший много интересного и значительного материала. Но за последнее время, уже в ХХI веке, то и дело появляются непродуманные статьи и воспоминания, искажающие сложный и противоречивый облик великого русского поэта. И здесь необходимы уточнения – чаще всего пишут о том, что в могилу его свели острые критические замечания по поводу его руководства журналом «Новый мир».
В письме «Об одной спекуляции» литераторы и учёные Смоленска писали в журнал «Молодая гвардия»:
«Критик Наталья Ильина в статье, публикованной в журнале «Огонёк» № 2, 1988 г., определила «убийцами» А.Т. Твардовского ряд известных советских писателей: Михаила Алексеева, Сергея Викулова, Сергея Воронина, Виталия Закруткина, Петра Проскурина, Анатолия Иванова, Сергея Малашкина, Александра Прокофьева, Сергея Смирнова, Владимира Чивилихина, Николая Шундика, в своё время написавших письмо «Против чего выступает «Новый мир»?», опубликованное в журнале «Огонёк» № 30, 1969 г. Нам, землякам великого поэта, как, уверены, и всем советским людям, далеко не безразлично, с какой целью и в каком контексте употребляется его имя.
Стоит непредвзято прочитать ту давнюю публикацию, которая ныне именуется «письмом одиннадцати», и тотчас обнаружится, что она направлена не против главного редактора «Нового мира» (имя поэта не упомянуто авторами письма ни разу!), а в основном против конкретных критических выступлений в тогдашнем «Новом мире» В. Лакшина, A. Дементьева, Ю. Буртина и некоторых других, обвиняющих в псевдопатриотизме и даже национализме авторов журнала «Молодая гвардия», что, естественно, не соответствовало действительности. В то время журнал «Молодая гвардия», как и прежде, печатал содержательные и глубоко патриотические произведения, воспитывающие в молодых читателях самые высокие чувства.
Если попытаться восстановить подлинную правду, то объективно против Твардовского выступали не авторы «огоньковского» письма, а как раз ближайшие «помощники» главного редактора «Нового мира». Они протаскивали на страницы популярного издания произведения весьма сомнительного содержания… Мы глубоко убеждены, что никому не удастся исказить правду о жизни, творчестве и редакторской деятельности великого сына земли Смоленской! Нельзя использовать гласность, перестройку для удовлетворения корыстных амбиций и сведения личных счётов с лучшими представителями советской литературы!» (Молодая гвардия. 1988. № 7. С. 245—246).
В этом же номере «Молодой гвардии» напечатана и статья Станислава Куняева «Клевета всё потрясает…», в которой дан точный и глубокий анализ целой кампании об «убийцах Твардовского». В Калуге С. Куняев был на встрече с главным редактором журнала «Огонёк» В. Коротичем, который, отвечая на вопрос, сказал, что он не знает, кто убил Есенина, но знает, кто убил Твардовского, и тут же перечислил фамилии одиннадцати известных писателей. Затем С. Куняев заметил, что не только В. Коротич знал об «убийцах Твардовского», но и критик Ю. Буртин в журнале «Октябрь» дважды называет всё те же имена (1987. № 8, 12), затем В. Лакшин по телевидению называет всё те же имена, затем «Огонёк» (1988. № 2 – критик Н. Ильина, через полтора месяца читатель Е.Г. Вал) дважды требует от этих писателей набраться мужества и «публично раскаяться в содеянном». «Через неделю (!) в том же «Огоньке» появляется письмо, подписанное вдовой А.Т. Твардовского. Та же волна: «Со дня появления в печати «Письмо одиннадцати» «Против чего выступает «Новый мир»?» (опубликованное в «Огоньке» № 30 за 1969 г.) не подвергалось пересмотру со стороны лиц, его подписавших…» (Молодая гвардия. 1988. № 7. С. 248—249). Затем выступили критик С. Рассадин в «Огоньке», B. Оскоцкий в «Книжном обозрении», А. Стреляный, потом трижды – «Советская культура»; это напоминало какую-то «массированную артподготовку». «Сначала мне, – писал С. Куняев, – была смешна своей наивной, назойливой истеричностью эта версия «убийства Твардовского»: литературная борьба – дело своеобразное… Но потом я пришёл к выводу, что все эти публикации сознательно скрывают по меньшей мере два факта.
Первое. В «письме одиннадцати» даже не упоминается Твардовский, нет никакого разговора ни о его поэзии, ни о его мировоззрении, ни о его редакторстве, ни о его личности. Есть резкая полемика со статьёй, опубликованной в «Новом мире» критиком А. Дементьевым. В своей статье А. Дементьев в духе рапповской критики шельмовал журнал «Молодая гвардия», издеваясь над стремлением авторов этого журнала начать разговор о национальном сознании русской литературы тех лет. Он иронизировал над статьями В. Кожинова, А. Ланщикова, В. Чалмаева, М. Лобанова… Его оценка последнего совершенно совпала впоследствии с разносом, учинённым Лобанову за его статью «Освобождение» критиками В. Оскоцким, П. Николаевым, Ю. Суровцевым, разносом, о котором сейчас даже стыдно вспоминать… Статья эта изобилует вульгарными проработочными формулировками об угрозе «догматических извращений марксизма-ленинизма», пропаганды «идеологического разоружения», «национализма», об идеологии, «которая несовместима с пролетарским интернационализмом», и т. д. … А. Дементьев был одним из многих, кто рубил этот сук, и его статья была русофобской и антикрестьянской одновременно…» (Там же. С. 249—250).
А заканчивает свою статью С. Куняев (о многих проблемах, которые нашли отражение в статье, здесь не упоминается) красноречивым отрывком из статьи С. Чупринина (Вопросы литературы. 1988. № 4), в которой он даёт оценку раздела критики журнала «Новый мир» 60-х годов: «Листаешь сегодня чуть выцветшие с годами серовато-голубые томики – и любуешься… И той непререкаемой уверенностью в своей правоте и в своих правах, с какой авторы «Нового мира» вершили свой суд и над литературой и над действительностью. И даже той величественной, чуть не жреческой безапелляционностью и многозначительностью, с какой журнал не только просвещал читателей, развеивал разного рода иллюзии и предрассудки, но ещё и вразумлял всех жаждущих веры, наставлял и возвращал всех заблудших на путь истинный»… Речь идёт всего лишь о статьях, рецензиях и фельетонах В. Лакшина, Ю. Буртина, И. Саца, А. Туркова, Б. Сарнова, Л. Лазарева, С. Рассадина, Н. Ильиной, А. Дементьева, уехавших за рубеж Г. Владимова и А. Синявского и других критиков помельче калибром.
Но, спасибо С. Чупринину, он уловил главное в их творчестве: «непререкаемая уверенность», «жреческая безапелляционность»… Именно они и были главным пафосом пресловутой статьи А. Дементьева. Ещё раз спасибо Чупринину за точную формулировку. Поистине, как говорит пословица, «услужливый друг опаснее врага» (Молодая гвардия.
1988. № 7. С. 262). А.Т. Твардовский – человек эмоциональный и совестливый, а жизнь его была непредсказуемой и нелёгкой, отсюда и ранняя смерть.
Твардовский А.Т. Собр. соч.: В 6 т. М., 1976—1983.
Твардовский А.Т. Новомирский дневник: В 2 т. М., 2009.
Михаил Васильевич Исаковский
(19 января (6 января) 1900 – 20 июля 1973)
Родился в бедной крестьянской семье в деревне Глотовке Ельинского уезда Смоленской губернии. С детства познал не только все трудности тяжёлой крестьянской жизни, но и любовь к природе, людям, его окружающим, познал их беды и радости, познал их песни, сказки, стихию народной души, их природную смётку, трудоспособность, их полную отдачу жизни. Мать и отец хорошо знали русские народные песни, отец рассказывал сказки. И вся деревенская жизнь была пропитана народным творчеством. С детства писал стихи, 28 ноября 1914 года московская газета «Новь» опубликовала первое стихотворение М. Исаковского «Просьба солдата» (учительница была подписчицей газеты). У него не было сомнений, какую часть народа поддержать в революции и Гражданской войне, в 1918 году М. Исаковский стал членом РКП(б). Первая книжка стихов была опубликована в 1919 году в Ельне, потом четыре небольшие книжечки вышли в Смоленске в 1921 году. Повзрослев, стал журналистом, редактировал уездную газету в Ельне, работал в газете «Рабочий путь» в Смоленске, где кроме статей и фельетонов напечатал и многие стихи, такие как «Докладная записка» (1924), «Радиомост» (1925), «Хутора» (1925), «Двенадцать трав» (1924), «Подпаски» (1924), «Молебен» (1925), «Большая деревня» (1925, с. Оселье), которые, как и другие, вошли в сборник «Провода в соломе». Вышла первая книга стихов (М.; Л., 1927). По-разному встретила эти стихи литературная общественность: так, известный критик А. Лежнев неодобрительно отозвался о стихах Михаила Исаковского, но высказывались и другие мнения, например, А.М. Горький поддержал эту книгу, отметил, что поэзия Исаковского сродни творчеству таких русских поэтов, как Кольцов и Некрасов. За первым сборником стихов вышли книги «Провинция» (Смоленск, 1930); «Избранные стихи» (М.; Л., 1931); «Мастера земли» (М.; Л., 1931); «Избранные стихи» (М., 1936); «Стихи и песни» (М., 1938)…
В стихотворении «Докладная записка» (Деревенская быль. М., 1924) автор вспоминает, сколько несправедливостей происходило на свете во время революции и Гражданской войны: во власть вошли одни богачи, «У них во всем – своя рука, / Они везде найдут основу. / И сельсовет у бедняка / Забрал последнюю корову…». Солдат написал письмо Ленину об этой обиде. Долго ждали ответа, но вдруг прискакал ночью нарочный из сельсовета: «Ленин прислал приказ – / Строгий, короткий, точный: / «Корову вернуть тотчас, / И донести мне срочно».
В первых стихотворениях М. Исаковский вспоминал о своём нищенском детстве, особенно в неоконченной поэме «Минувшее» (1926—1927). Рассказывал о тяжести времени: «В нашей местности – ни весною, ни летом – / По вечерам не увидишь огней», «В нашей местности – песни на зорях редки», «Нужда, нужда нас режет без ножа», «И каждый год у нас одно и то ж: / Мы нищи, как бродячие собаки», «Кого просить? Кого в беде винить? / За лучший день никто не даст поруки. / И некуда нам головы склонить, / И не к чему приткнуть незанятые руки…» (Исаковский М.В. Собр. соч.: В 5 т. М., 1981. Т. 1. С. 113). Но самое печальное в этой поэме – прощание детворы с коровой, кормилицей и другом всей семьи: «Голод глух и голод слеп, / Он не верит слову. / И приходится на хлеб / Разменять корову. / Под осенним холодком, / В сумрачном рассвете, / Попрощаться с молоком / Молча вышли дети…» (Там же. С. 117—118). Пронзительные строчки Исаковского во многом напоминают стихи Сергея Есенина, и по содержанию, и по форме, без коровы «стриженое детство» закончилось, горько родителям, «Мать корову обняла / С горестною речью», «А хозяин, словно вор, / Пойманный в дороге, / Всё рассматривал в упор / Собственные ноги…».
М. Исаковский давно думал о музыке для своих стихов. Почему стихотворение «Где ты, лето знойное?..» не стало песней? Оно, опубликованное в «Рабочем пути» в 1926 году как «Песня», не привлекло композиторов… Потом, в статье «Работа над песней», М.В. Исаковский, приведя четыре первые строчки стихотворения («Где ты, лето знойное, / Радость беспокойная, / Голова курчавая, / Рощи да сады?..»), написал: «Казалось бы, что слова эти самые песенные. Я долго не мог понять, почему они не «приглянулись» ни одному композитору. А потом понял, что хорошей песни из этих стихов не выйдет по той причине, что уж очень много здесь деталей, подробностей. Ведь одних эпитетов три…»
В 1927 году М. Исаковский написал стихотворение «Песенка» с трагическим концом, но уже после этой «Песенки» чётко определилось главное направление его творчества – вскоре его песни сделали его имя всенародным. А пока он сотрудничает с рапповцами, печатает некоторые свои статьи и очерки в журнале «На литературном посту», активно включается в общественную работу.
Во время коллективизации М. Исаковский пишет о тех недостатках, которые наблюдались в новом трудоустройстве. Так, о стихотворении «Песня о картошке» Исаковский вспоминает: «В 1931—1932 гг. я пытался написать шуточную и в то же время лирическую поэму под названием «Любовь и картошка». В этой поэме по замыслу, кроме любовной ситуации, была и другая: ставился вопрос о том, что в колхозах нельзя делить плоды урожая поровну (тогда было именно так: одни работали больше, другие лентяйничали, а когда подходила осень, требовали – мол, давай всем поровну, нынче все равны). Вред уравниловки я желал показать на примере некоего картофельного поля: картошка оставалась невыкопанной, она начинала погибать, никто не хотел идти работать и т. д. Но потом нашёлся парень-комсомолец, который сумел повернуть всё это дело по-своему, и картошку убрали» (Там же. С. 414—415). А другое стихотворение, «География жизни» (Рассказ колхозного сторожа. 1935), было посвящено колхозному сторожу Илье Григорьевичу Манченко, увидевшему, что горит его хата, но не оставившему свой пост. Его хата сгорела, жена и дети не пострадали, а колхозники решили ему построить новую хату.
Уже на первых порах своего поэтического творчества М. Исаковскому приходилось сталкиваться чуть ли не с запретами на свободу слова. В одном из стихотворений, «Мы, поэты, на судьбу не ропщем», посвящённом Сергею Памфилову (1926, Смоленск), он прямо говорит о том, что есть среди руководителей агитпропа Смоленского губкома партии люди прямолинейные, которые от поэтов ждут только сиюминутной пользы («А дружил ли раньше с агитпропом / Хоть один лирический поэт?»), они требовали от поэтов активного вмешательства в жизнь: «Коль в стихах – заводы-великаны, / Да вагранки, да болванки тож, / Да к тому ж грохочут барабаны, – / Значит, стих действительно хорош. А если поэт описал ельник, вечер и весну, то поэт, конечно же, бездельник, / Медный грош стихам его цена»:
Я ж любил под этим небом чистым
Шум берёз и мягкую траву.
И за то отсталым коммунистом
До сих пор в ячейке я слыву.
(Там же. С. 106—107)
Эти стихи посвящены Сергею Дмитриевичу Памфилову, «главному агитпропщику» Смоленского обкома партии, который «полюбил поэмы и стихи».
В «Письме другу» (1927) М. Исаковский отказывается писать стихи «по поводу нахлынувших событий»: «Страна уже сказала свой ответ, / И мне его лишь повторить пришлось бы», есть Ворошилов, есть люди, есть журналисты, которые постоянно отвечают на злободневные вопросы, «Быть может, я / на многих не похож, – / Не очень злободневен, может статься… / Но здесь такая / поспевает рожь, / Что с мирной темой / трудно мне расстаться». Но всё-таки М. Исаковскому пришлось писать ответ лорду Чемберлену (Смоленская деревня. 1927. 16 сентября. Под заглавием «Ответ»), в котором, опираясь на разговоры мужиков, он высказал мнение о причинах «сногсшибательной славы» лорда Чемберлена:
Таких вещей ещё не видел свет,
Такого света
Не было по хатам.
Нет, мы не зря
Учились десять лет
Давать ответы
Наглым дипломатам!
Но М. Исаковского тянут к себе родные фигуры, которые верят в него и которые ждут от него творческих успехов, пишет и о родственниках, далёких-дальних, которые приезжают когда хотят и тем самым мешают ему работать, так он написал стихотворения «Матери», «Об отце», «Родственники» (1932): «…И снова день погиб. Ушёл, растаял, канул, / И я ничем не мог спасти его: / Есть средство против блох, клопов и / тараканов, / Но против родственников – нету ничего» (Там же. С. 352).
Во вступительной статье к Собранию сочинений А. Твардовский, вспоминая, какое значительное влияние поэзия и личность М. Исаковского оказали на него, писал: «Откуда-то из задних рядов мимо меня, сидевшего близко к проходу, прошёл к трибуне высокий, узкоплечий и чуть сутулый человек в очках, державший коротко остриженную тёмноволосую голову как-то немного набок. Часто литературная слава или известность сопровождается отличительными чертами индивидуальной внешности, даже одеждой, становящейся образцом для подражания. В Исаковском решительно ничего не было похожего на русокудрость есенинского типа, подчёркнутую элегантной манишкой и галстуком. Была на нём не то суконная, не то шерстяная, как и брюки, тёмно-синяя гимнастёрка или блуза с глухим отложным воротничком и свободным пояском из той же материи. Высокий, очень белый лоб и узкая белая кисть руки, поднятая к очкам с некоторым даже изяществом для привычного жеста, как-то неожиданно сочетались с простецкими крупными чертами смуглого лица и были совсем не крестьянскими. Но всё это вместе представлялось мне таким, каким и должно быть, и даже большие, в роговой оправе очки казались мне тогда решающей принадлежностью облика поэта… Новизна и нешумливая оригинальность поэзии Исаковского, сразу принятая читателем, заключалась в том, что его печатавшиеся в газете стихи были в то же время стихами «для души», для себя, были тем заветным и главным лирическим словом поэта, за которым не может таиться в запасе слово иное, не имеющее выхода к читателю лишь по внешним условиям» (Там же. С. 11—12).
М. Исаковский прекрасно видел, какие перемены происходят в жизни, пытался эти перемены уловить и отразить в своём творчестве. Уже в стихотворении «Старик со скрипкой» (Рабочий путь. 1927. 11 сентября) М. Исаковский отметил, что некогда Старик радовал своими песнями: «Он был везде, где только есть народ, – / На праздниках, на свадьбах, на базарах», но наступили новые времена, нужны новые песни, а петь о «грустной старине» никому не нужно «Теперь не время нагонять тоску, – Давай-ка нам чего-нибудь похлеще!» М. Исаковский ещё в 1927 году вспомнил поговорку: «Новое время – новые песни». В 1933 году композитор В. Захаров увидел, что стихотворение М. Исаковского «Вдоль деревни» (Рабочий путь. 1926. 21 ноября; с подзаголовком «Песня»): «Вдоль деревни, от избы и до избы, / Зашагали торопливые столбы…») легко ложится на музыку, и родилась песня, которая вскоре стала популярной. У М. Исаковского появились стихи, опубликованные в различных газетах и журналах, композиторы попробовали переложить их на музыку, и вскоре вся страна стала петь песни на слова Исаковского – «Прощание» («Дан приказ: ему на запад…»), «Шёл со службы пограничник», «Катюша», «И кто его знает…», «Любушка», «Морячка», «Что за славные ребята…», «Колыбельная», «Провожанье». В 1942 году М. Исаковскому была присуждена Сталинская премия первой степени за стихи и песни этого времени. Биографы Исаковского вспоминают, что он песен не писал, писал стихи, которые вскоре становились песнями. Да и сам М. Исаковский признавался: «За очень редкими исключениями, я никогда не писал песен. Я писал просто стихи» (Исаковский М. О поэтах, о стихах, о песнях. М., 1968. С. 66). И во время войны и после войны появились песни М. Исаковского, которые стали всенародными. В 1948 году М. Исаковский получил Сталинскую премию первой степени за военные и послевоенные стихи и песни.
Во время войны М. Исаковский с семьей был эвакуирован в Чистополь, где оказались и другие известные писатели – К. Федин, Л. Леонов, Б. Пастернак, П. Павленко, Н. Асеев, К. Тренев, В. Боков, много литературных критиков, переводчиков, поэтов. В записной книжке под заголовком «О городе Чистополе» М.В. Исаковский писал: «Я благодарен городу Чистополю за то, что в суровые годы Отечественной войны он приютил меня, дал мне кров и хлеб, предоставил возможность работать. Я прожил в Чистополе с начала августа 1941 по май 1943 года… Я должен сказать, что и для меня «чистопольский период» в творческом отношении не пропал даром… Я написал довольно большое количество произведений и среди них такие, которые получили потом весьма широкое распространение как на фронте, так и в тылу («В прифронтовом лесу», «Ой, туманы мои, растуманы…», «Огонёк» и другие)» (Чистопольские страницы. Казань. 1987. С. 35). Здесь же напечатаны два письма М. Исаковского и «чистопольские» стихи: в одном из писем он благодарит Ш.Ш. Сидаева, одного из руководителей города, за тёплый приём, а во втором, 12 июля 1943 года, В.Д. Авдееву, с которым по дружились в Чистополе, сообщает подробности переезда в Москву: «На пристани оркестра, правда, не было, но зато был Твардовский с грузовой машиной, который и помог мне очень быстро перебросить свой багаж на квартиру, а это куда лучше оркестра. С квартирой же пришлось повозиться основательно: была она в таком состоянии, что трудно себе и представить – всё загрязнено, обшарпано, поломано, поковеркано. Всё, что можно было утащить, утащено. Но в конце концов, это нас не очень огорчило…» (Там же. С. 90—91). Тут же приступил к работе над книжкой для Гослитиздата. В это время у М. Исаковского вышли книги в Смоленске – «Здравствуй, Смоленск! Стихи и песни» (Смоленск, 1944) и чуть позже в Москве – «Избранные стихи и песни» (М., 1947).
Глубокое впечатление на критиков и читателей произвело стихотворение М.В. Исаковского «Враги сожгли родную хату» (1945):
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью.
Куда ж теперь идти солдату,
Кому печаль нести свою?
Для радостной встречи он взял бутылку, чтобы «выпить за здоровье», а оказалось – надо «пить за упокой»:
Он пил – солдат, слуга народа,
И с болью в сердце говорил:
«Я шёл к тебе четыре года,
Я три державы покорил…»
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
После войны М. Исаковский задумал написать поэму «Сказка о правде» обо всём, что видел и пережил, но «Сказка о правде» появилась только в 1987 году, когда ослабла цензура.
В статье А. Твардовского говорится об одном из главных качеств М.В. Исаковского: его поэзия – правдивая и искренняя. «Михаил Исаковский – один из самых наглядных примеров верности этим принципам. Он искренен и правдив, приветствуя радостной песней советскую новь деревни ещё на самой заре этой нови, ещё в самых первоначальных её осуществлениях, так же как искренен и правдив, показывая прежнюю деревенскую жизнь во всей её тоскливой неприглядности. На старую деревню он смотрит непрощающим взглядом своего детства и юности, с особой остротой переживавших все ущемления и унижения бедняцкой доли.
Он правдив и искренен, когда в заглавном стихотворении книги «Мастера земли» от страстного желания видеть родную, скупую на урожай землю преображённой трудом её мастеров, поёт славу их золотым рукам, их радости при виде картины, которая в годы создания колхозов была, конечно, больше поэтической проекцией будущего, чем непосредственным отражением настоящего.
Он искренен и правдив в своей неизменной любви к людям как старой, так и новой деревни, старым и молодым, – обо всех у него находятся слова, иногда оттенённые незлобивой шуткой… Лирика Исаковского свидетельствует о цельности его душевного склада, о скромности и достоинстве, о добром, отзывчивом сердце, не склонном, однако, к сентиментальности, вернее, защищённом от неё враждебным чувством юмора. Личный облик поэта представляется в органическом единстве с его творчеством. И поэтому голос его всегда искренен, даже тогда, когда он служит преходящему, газетно-публицистическому назначению» (Т. 1. С. 46—47).
Последние годы М. Исаковский почти не писал стихов, он полностью отдался своим воспоминаниям о детстве и юности, но довёл свои воспоминания только до того времени, когда ему исполнилось двадцать лет. Прочитав несколько глав воспоминаний Исаковского, Твардовский заявил, что это «интересно и нужно». «Я на корню покупаю всё, что уже выросло и что мы ещё вырастим на своём поле, и буду печатать в «Новом мире», – твёрдо пообещал Твардовский. И действительно, воспоминания «На Ельнинской земле» были опубликованы в «Новом мире» (1969. № 4, 5, 8). После болезни и смерти А. Твардовского публикация воспоминаний Исаковского продолжалась в журнале «Дружба народов» (1971. № 11, 12; 1972. № 8).
И прав оказался А. Твардовский: М. Исаковский правдиво, искренне и непредвзято рассказал о своём детстве и юности, о родителях, а он был двенадцатым ребёнком в семье из тринадцати. Жили очень бедно, занимались крестьянской работой, только потом отец стал почтарём. Каждый вторник ездил на почту, а в доме собиралось полдеревни, ждавших весточек из Ельни, Смоленска, Москвы. Много односельчан уезжало на заработки, потому что своя земля почти не кормила. Подробно узнали о болезни глаз, о врачах, которые обрекали поэта на полную слепоту, лишь Михаил Иванович Погодин, внук известного писателя и историка, помог ему лечь в больницу, где его немножко подлечили. Потрясает рассказ М. Исаковского о выпускном экзамене земской школы, когда босой (в лаптях было неудобно предстать перед богатой публикой) Михаил Исаковской прочитал свои стихи о Ломоносове; экзаменаторы подивились его таланту, опасных вопросов не задавали, так он сдал экзамены. А какие умные, тонкие, сердечные преподаватели были в этой земской школе, каким обаятельным был Василий Васильевич Свистунов, каким отзывчивым оказался земский начальник Яновский! Михаил Исаковский учился в гимназии, стал учителем, постоянно писал стихи. И конечно, голодал. Поехал за хлебом в казачьи места, был арестован и доставлен в Новочеркасск. Потом стал активистом укома, какое-то время был чекистом, вступил в РКП(б). Но всегда оставался поэтом-лириком.
«В прозе Исаковского виден не только поэт, – писала Н. Котовчихина, – поведавший читателю о своих творческих муках, о самом процессе осмыслении творчества, о своём понимании сущности художественного творчества, но и лирик, умеющий и в стихах, и в прозе говорить просто и вместе с тем поэтично, по-народному ёмко и образно» (Русская литература. 1985. № 4. С. 101).
Исаковский М.В. Собр. соч.: В 5 т. М., 1981—1982.
Воспоминания о М. Исаковском. М., 1986.
Борис Константинович Зайцев
(10 февраля (29 января) 1881 – 28 января 1972)
«Универсализм, эрудиция, отзывчивость Бориса Константиновича Зайцева, широкий круг знакомств в литературном мире (он встречался едва ли не со всеми крупными русскими литераторами начала ХХ в.), необычайно долгий период его творческой активности, продолжавшийся семь десятилетий, а также прекрасная память и дар мемуариста – всё это определяет высокую значимость зайцевского наследия для постижения историко-культурных достижений как в России, так и в Европе. Зайцев фиксировал, осмыслял и оценивал взаимодействие различных культурных потоков начала и середины ХХ столетия и сам являлся организатором и участником многих культурных инициатив. Счастливое сочетание чуткости художника и трезвого аналитического дара дало ему возможность объективно оценивать исторические явления и процессы, способность видеть их глубинный смысл и перспективу», – писал А.М. Любомудров в предисловии к книге «Дневник писателя Б.К. Зайцева: Диалог времен, культур и традиций» (М., 2009. С. 5).
В 60-х годах прошлого века Олег Михайлов, друг автора этой книги, выдающийся знаток русской литературной эмиграции, много сделавший для её популяризации в Советской Росиии, много раз рассказывал о полученных им из Парижа письмах, в которых Борис Зайцев высказывал умные и тонкие замечания о своих современниках-эмигрантах. В то время вся образованная часть молодёжи увлекалась творчеством Владимира Набокова, передавали друг другу его книги, постоянно вели о нём разговоры. Но вдруг Олег Михайлов показал мне письмо Б. Зайцева о Набокове, и восторг наш постепенно стал угасать. Вот это письмо:
«Дорогой Олег Николаевич, – писал Б. Зайцев 29 июня 1964 года, – насчёт Набокова скажу вам так: человек весьма одарённый, но внутренне бесплодный. «Других берегов» я не читал, но знаю его ещё по Берлину 20-х гг., когда был он тоненьким изящным юношей. Тогда псевдоним его был: Сирин. Думаю, что в нём были барски-вырожденческие черты. Один из ранних его романов «Защита Лужина» (о шахматисте) мне очень нравился. Но болезненное и неестественное и там заметно – и чем дальше, тем больше проявлялось. Он имел успех в эмиграции, даже немалый. И странная вещь: происходя из родовитой дворянской семьи, нравился больше всего евреям – думаю, из-за некоего духа тления и разложения, которые сидели в натуре его. Это соединялось с огромной виртуозностью.
В своё время мы с Алдановым собирали ему деньги на отъезд в Америку. Он и отъехал. Материально процвёл там. Приезжал он и сюда, уже «Набоковым», а не «Сириным». В Nouvelle Litteraire (или Figaro Litteraire, точно не помню) было интервью с ним. Говорил он чушь потрясающую, а в растолстевшем этом «буржуе» никак уже нельзя было узнать приятного худенького Сирина.
У Данте сказано:
Non ragioniamo di lari
Ma guara e passa.
(Не будем говорить о них:
Взгляни и проходи.)
Бунин, как человек здорового склада, с трудом выносил его. На меня его облик наводит «метафизическую грусть»: больших размеров бесплодная смоковница.
Пишу это Вам, лично. Для энциклопедии пишите своё, что Вам кажется и видится…» (Архив О.Н. Михайлова). Возможно, мы ошибались в оценке В. Набокова, восхищаясь и отрицая, но слова «больших размеров бесплодная смоковница» остались в памяти навсегда.
В 1957 году в журнал «Вопросы литературы» Олег Михайлов сдал статью о раннем Бунине, а я – статью «Трагическое в «Тихом Доне» («Два Григория Мелехова»). До выхода в свет статьи Олег Михайлов послал Б. Зайцеву сборник студенческих работ о Л.Н. Толстом, в том числе и свою «Бунин и Толстой», одновременно попросив прислать воспоминания о Бунине. И тут же получил ответ:
«Многоуважаемый Олег Николаевич, – писал Б. Зайцев 17 апреля 1959 года, – охотно исполнил бы Вашу просьбу, но сделать это невозможно: никакой книги воспоминаний о Бунине я не выпускал и не писал никогда. Это недоразумение.
Писем Бунина у меня было много. Подавляющая часть их ушла в архив Колумбийского университета (Нью-Йорк), а недавно я послал 4 письма В.И. Малышеву в Академию наук в Ленинграде, он получил их и пишет, что они будут напечатаны в Бюллетене рукописного отдела Пушкинского Дома. Письма его – и эти, и те, что в Америке, – больше домашнего, семейного характера. Общих высказываний вряд ли много найдёшь. Но его облик отражается и в манере письма, и в отдельных словечках. Он замечательно рассказывал. Вообще в нём был артист – недаром Станиславский предлагал ему даже сыграть небольшую роль в какой-то постановке Художественного театра. Но театра он не любил. «Нет, дорогой мой, я не дурак, чтобы быть актёром!» (Букву «г» выговаривал по-южному, очень напирая на неё. Но вообще русский язык его был наш, среднерусский, нашей Тоскании российской, давшей всю нашу великую литературу.)
Благодарю Вас за книгу статей о Толстом. Пока прочел Вашу – с интересом. Настаивая на связи Бунина с Толстым, Вы правы, связь есть, конечно, даже в самом складе описания, но есть и огромная разница, о которой Вы не упоминаете: духовный мир – совесть, человеколюбие, сочувствие обездоленным, сострадание, чувство греха и ответственности перед Богом – этого у Бунина почти нет, а у Толстого, в его душе, как раз и занимало громадное место. (Да и вся наша великая литература ХIХ в., «золотого века» искусства русского, была полна этим, в этом и величие её.) Поэтому Толстого и раздражал бунинский «дождик».
Во всяком случае хорошо, что Вы Буниным занимаетесь с любовью и вниманием, писатель выдающийся, внешняя изобразительность его очень велика, язык прекрасный, темперамент большой (он был очень страстный человек) – но внутренне, по душе, он не наследник великой традиции нашей литературы (ХIХ в.)» (Архив О.Н. Михайлова).
Б.К. Зайцев написал О.Н. Михайлову десятки писем, высказывал свои мысли и наблюдения об Иване Шмелёве, «писателе сильного темперамента, страстном, бурном, очень одарённом и подземно навсегда связанном с Россией», он «очень мучительная натура, сверхнервная», «дарование большое, несколько исступлённое и собою мало владеющее», называет лучшими его произведениями «Лето Господне» и «Богомолье», но понимает, что в Советской России они не пройдут цензуру.
В письмах Б. Зайцева, содержанием которых щедро делился в своих разговорах Олег Михайлов, были рассыпаны суждения, разбивавшие литературно-эстетические догмы популярных критиков и литературоведов социалистического реализма, открывавшие нам пути к справедливой науке о литературе.
Борис Константинович Зайцев родился в дворянской семье Константина Николаевича (директора Московского металлического завода Гужона) и Татьяны Васильевны Зайцевых в городе Орле, детство прошло в одном из сёл Калужской губернии. Получил хорошее домашнее образование, учился во многих гимназиях, окончил Калужское реальное училище, но высшее образование так и не получил, хотя учился в Московском техническом училище, Горном институте, на юридическом факультете Московского университета. Страсть к литературному творчеству победила, он познакомился с Чеховым, Короленко, с Андреевым, Чулковым, Блоком, Вячеславом Ивановым. Но все эти знакомства и первые литературные опыты отошли на второй план, как только он побывал в Италии, которая его просто покорила и своей природой, и своими городами, и богатством и разнообразием культуры. Итальянским языком он владел блестяще, «Божественная комедия» Данте не оставляла его почти всю жизнь. Он прочитал «Образы Италии» в трёх томах П.П. Муратова, познакомился с автором. В 1922 году Б. Зайцев закончил исследование «Данте и его поэма», перевел «Ад» из поэмы.
В 1906 году в издательстве «Шиповник» вышел первый сборник Б. Зайцева «Рассказы. Книга 1-я», который поддержали критики в разных газетах и журналах, затем второй сборник рассказов, третий сборник рассказов (1909—1911), роман «Дальний край» (1913—1915). В этих сборниках и романе автор рассказывает преимущественно о московской интеллигенции, в образах которой угадываются черты автора и его жены Веры Алексеевны, герои испытывают тревожные волнения во время революции, хоронят близких друзей, единственная ценность в жизни – это их любовь. «Дальний край» попал под обстрел критики. «Его герои – вовсе не «русская интеллигенция», но лишь московская богема; они действуют на фоне русской революции, и этот фон окончательно губит их», – писал Р. Иванов-Разумник (Заветы. 1913. № 6), а другие критики, А.Б. Дерман, В.Л. Львов-Рогачевский, Л.Н. Войтоловская, А.А. Бурнакин, В.П. Кранихвельд, на разные лады объясняли причины этой неудачи: Б. Зайцев – мастер короткого рассказа, роман ему не по плечу. А. Бурнакин в рецензии «Засахаренная революция» (Новое время. 1913. 4 октября) подвёл итог идеологическим спорам вокруг этого романа Б. Зайцева.
В 1916—1919 годах в «Книгоиздательстве писателей в Москве» вышло первое Собрание сочинений в семи томах. В одном из интервью литературоведу Венгерову Борис Зайцев вспоминал о начале творческой работы: «Начал с повестей натуралистических; ко времени выступления – увлечение т. н. «импрессионизмом», затем выступает элемент лирический и романтический. За последнее время чувствуется растущее тяготение к реализму». В автобиографическом очерке «О себе» Б. Зайцев называл близких ему по духу писателей – Гоголя, Чехова, Пушкина, Данте, Гёте, Флобера: «Для внутреннего моего мира, его роста Владимир Соловьёв был очень важен… Соловьёв первый пробивал пантеистическое одеянье моей юности и давал толчок вере» (Возрождение. Париж, 1957. № 70). «Духовное развитие З. шло от неопределённого мистич. ощущения божественности мира к твёрдому православию, переломным на этом пути оказалась революция, к-рую он решительно не принял. Потрясения, связанные с рев. событиями (гибель племянника – офицера, убитого толпой в февр. 1917; арест З. в 1921; тяготы разрухи и голода, болезнь) вызвали в З. религ. подъём и окончательно определили его путь к Церкви», – писала Е.В. Воропаева (Воропаева Е. Русские писатели. 1800—1917: Биографический словарь. М., 1992. Т. 2. С. 312).
В 1922 году заболел брюшным тифом, для лечения выехал за границу, жил в Германии, потом в Италии, в 1924 году переехал в Париж, активно сотрудничал с «Современными записками», «Возрождением», «Русской мыслью», «Новым журналом».
Сборник рассказов «Улица св. Николая» (1923), сборник рассказов и новелл «Рафаэль» и сборник очерков «Италия» (1922) надолго определили творческие искания Бориса Зайцева – религиозная тема и полный уход от современности в мир европейской культуры.
Б. Зайцев написал несколько романизированных биографий «Жизнь Тургенева» (Париж, 1932), «Жуковский» (Париж, 1951), «Чехов» (Нью-Йорк, 1954) и две книги мемуаров «Москва» (Париж, 1939) и «Далёкое» (Вашингтон, 1965).
«Дневник писателя» Борис Зайцев опубликовал в 1929—1932 годах в парижской газете «Возрождение»; в нём поведано о злободневных проблемах культурной, общественной и религиозной жизни русского зарубежья. «Бесстыдница в Афоне», «Иоанн Кронштадтский», «Оптина пустынь», «Сын Человеческий», «Памяти погибших», «Вновь об Афоне», «Об интеллигенции», «Итальянский друг России», «Крест», «Новые книги Муратова», «Дела литературные» – здесь множество ярких, колоритных портретов русских людей проходит перед глазами читателей. Иоанн Кронштадтский не был оценен официальными кругами, но народ, простые люди, ломился на его богослужения. Многих людей спасал он от болезней, о чём рассказал в своей книге о нём отец Василий Шустин. «Русская народная природа очень сильно была в нём выражена, эти голубые, совсем крестьянские глаза, полные ветра и полей, наверно, действовали неотразимо – особенно когда горели любовью и молитвой. О. Иоанн являлся своего рода «Николой Угодником», ходатаем и заступником, к нему можно обратиться в горе, беде, в болезни – он поможет. Недаром всюду, где он появлялся, собиралась толпа – так было и всегда с существами, как он» (Зайцев Б. Дневник писателя. М., 2009. С. 65). Не обошёл своим вниманием Б. Зайцев и событие в Париже, когда утром 26 января 1930 года сотрудники ОГПУ украли генерала Кутепова, руководителя Русского общевоинского союза (РОВС), ведшего борьбу с большевиками. Сообщение своё Б. Зайцев назвал «Крест» (Возрождение. 1930. 6 февраля). «Мне не важно знать, – писал Б. Зайцев, – такой или этакий был Кутепов, сколько у него врагов, сколько друзей. Сейчас он – знамя мученичества, знамя России распинаемой, он не может, не может не быть своим каждому русскому, каких бы взглядов тот ни был. Горе сближает, но и проводит грань. Кто с тобой, тот свой. Кто против тебя, от того отойду. Пусть он отличнее, он уже не мой» (Зайцев Б. Дневник писателя. С. 98).
Огромное впечатление сейчас производит имя Павла Петровича Муратова (1881—1950), писателя и искусствоведа, о котором Б. Зайцев не раз писал ещё в 1912 году, когда вышла книга П. Муратова «Образы Италии» в двух томах. А сейчас, когда вышла в свет и третья книга «Образов Италии» (Берлин, 1924), Б. Зайцев дал многогранную характеристику деятельности П.П. Муратова, отметив, как искусствовед от «образов Италии» перешёл к русской иконе: «Изучение итальянского Ренессанса, византийской и эллинистической живописи привело к русской иконе. В этой области довелось ему многое сделать. Как раз начало нашего века ознаменовано новым подходом к искусству древнерусскому: зодчеству, фресковой живописи, иконе. Имена Муратова, Остроухова, Анисимова навсегда связаны с этим возрождением старой Руси в огромных художнических её делах… Много тут помогла так называемая «расчистка» икон и фресок – высвобождение их от позднейших записей… В связи с этим движением, опираясь на него, появилась «Древнерусская иконопись» Муратова, установившая прямую связь нашего иконного художества с Византией… Но и не просто Византия дала нам нашу иконопись – а Византия лучшего своего, неоэлинистического расцвета (ХII в.)» (Возрождение. 1931. 30 мая).
В «Дневнике писателя» Б. Зайцев упрекает Леонида Леонова, который так хорошо начал свой творческий путь, но потом в романах «Барсуки» и «Соть» начал сдавать: «Почти за десять лет работы лучшая вещь – тот же «Петушихинский пролом», «Барсуки» сумбурны, многословны, в них есть аляповатость, но это можно читать. «Вора» уж просто не дочитаешь (я, по крайней мере, не мог, до такой степени длинно, фальшиво, лубочно)… И вот у меня на столе «Соть». Это ещё новый поворот. Самое в ней, пожалуй, интересное (но и страшное) – это: как за десять лет сумели обработать и сломить человека даровитого, настоящего, может быть, даже крупного писателя…» (Зайцев Б. Дневник писателя. С. 135).
Зайцев Б. Избр. произв.: В 3 т. / Вступ. ст. и коммент. Е. Воропаевой. М., 1991.
Зайцев Б. Дневник писателя. М., 2009.
Василий Макарович Шукшин
(25 июля 1929 – 2 октября 1974)
Родился в селе Сростки Бийского района Алтайского края в крестьянской семье. Учился в сельской школе, работал в колхозе, в 1944—1947 годах учился в Бийском автомобильном техникуме. Отца, Макара Леонтьевича Шукшина, помнил плохо, он был арестован в 1933 году органами ОГПУ, но, по словам близких, это был огромный мужик, работящий и неразговорчивый. В 1956 году был реабилитирован. Мать, Мария Сергеевна Шукшина (в девичестве Попова), религиозная, сохранила в душе богатый народный русский язык, полный диалектизмов, пословиц и поговорок; она была любительницей песен, сказок. Многое передалось от неё сыну.
До службы на флоте в 1949 году В. Шукшин перепробовал много рабочих профессий, трудился в Калуге на строительстве турбинного завода, во Владимире на тракторном заводе, на стройках Подмосковья. Был, по его словам, попеременно разнорабочим, слесарем-такелажником, учеником маляра, грузчика. После службы на флоте в 1952 году в селе Сростки работал директором вечерней школы, преподавал русский язык и литературу. В 1953 году сдал экстерном экзамены в средней школе, 31 августа 1953 года желанный аттестат зрелости был на руках. В том же году он поехал в Москву и поступил на режиссёрский факультет ВГИКа. Хотя сначала пробовал поступать в Литературный институт, не прошёл. Вплотную столкнувшись со студентами ВГИКа, понял, что образования недостаточно. «Мне было трудно учиться, – писал В. Шукшин. – Знаний я набирался отрывисто и как-то с пропусками; кроме того, я должен был узнать то, что знают все и что я пропустил в жизни» (Статьи и воспоминания о Василии Шукшине. Новосибирск: Новосибирское книжное изд-во, 1989. С. 199).
Первый рассказ «Двое в телеге» был опубликован в журнале «Смена» (1958. № 15). Но после этого Шукшин никому несколько лет не предлагал написанное. Только в 1961 году журнал «Октябрь» опубликовал сразу несколько рассказов: «Правда», «Светлая душа», «Степкина любовь» (№ 3), а затем рассказ «Экзамен» (1962. № 1). Первый сборник прозы «Сельские жители» вышел в издательстве «Молодая гвардия» в 1963 году.
Одновременно В. Шукшин играет в ряде фильмов эпизодические роли. Как-то показали в Сростках фильм, в котором Шукшин в форме матроса выглядывает из-за плетня и скрывается. «И это вся роль?» – разочарованию односельчан не было предела. Но вскоре В. Шукшин исполнил главную роль в фильме «Два Фёдора», затем получил роль Андрея Низовцева в кинофильме «Золотой эшелон» (1959), роль Ивана Лыкова в кинофильме «Простая история» (1960), роль Степана Ревуна в кинофильме «Алёнка», роль председателя колхоза в кинофильме «Когда деревья были большими», роль Геннадия Николаевича в кинофильме «Мишка, Серёга и я». Односельчане другими глазами посмотрели на Василия Шукшина. В декабре 1960 года он получил диплом кинорежиссёра.
Одновременно с этим В. Шукшин продолжал писать рассказы. Несколько рассказов предложил редакции «Нового мира»; «Гринька Малюгин», «Классный водитель», «Игнаха приехал», «Одни» были опубликованы в журнале «Новый мир» (1963. № 2). «Гринька Малюгин» и «Классный водитель», вошедшие в сборник «Сельские жители», послужили материалом для сценария фильма «Живёт такой парень» (1964), рассказ «Игнаха приехал» лёг в основу киносценария «Ваш сын и брат» (1965).
Гринька Малюгин прослыл в совхозе, «по общему мнению односельчан», человеком придурковатым. Он был «здоровенным парнем», но смотрел на жизнь «бездумно и ласково». Девки любили его, а все думали, что жалели его. По воскресеньям он не работал и прослыл «чудиком». Как-то послали его за бензином для совхоза. Пристроился в длинную очередь, получил бензин, стал оформлять документы, неожиданно возник пожар на одной из машин, через мгновение вся база могла взорваться от вспыхнувшего бензина. Гринька бросился к горящей машине, направил её к реке и с обрыва бросил её в воду, а выпрыгивая на ходу, повредил ногу. А в «Классном водителе» разбитной Пашка Холманский с ходу влюбился в местную красавицу Настю, но у неё есть жених, московский инженер, в итоге ухаживаний за Настей он ночью отвёз её к жениху, и они объяснились. Фильм «Живёт такой парень» многим зрителям пришёлся по душе.
Так три популярные профессии слились воедино в одном человеке – Василии Шукшине.
Многочисленные критики увидели в этом многогранность таланта актёра, писателя, режиссёра. Однако вспомним слова самого Василия Шукшина о том, что эти три профессии раздирали его душу. Он стал знаменитым и популярным, ему постоянно звонили, приглашали, обещали, заставляя думать о том, о чём, впрочем, ему не обязательно было думать. В одном из последних интервью, после разговоров с М. Шолоховым, Шукшин признался:
«И вот, ещё раз выверяя свою жизнь, я понял, что надо садиться писать. Для этого нужно перестраивать жизнь, с чем-то расставаться. И, по крайней мере, оградить себя, елико возможно, от суеты.
Суета ведь поглощает, просто губит зачастую. Обилие дел на дню, а вечером вдруг понимаешь – а ничего не произошло. Ничегошеньки не случилось! А весь день был занят. Да занят-то как-прямо «по горло», а вот – чёрт-те, ничего не успел. Ужас. Плохо. Плохо это.
И вдруг я в мыслях подкрадываюсь к тому, что это же чуть ли не норма жизни, хлопотня такая – с утра дела, дела, тыщи звонков. Но так, боюсь, просмотришь в жизни главное. Что же делать? Может, не бывать одновременно в десятках мест? Ведь самое дорогое в жизни – мысль, постижение, для чего нужно определённое стечение обстоятельств и прежде всего – покой… Надо, наверное, прекращать заниматься кинематографом…» (Статьи и воспоминания о Василии Шукшине. С. 309—310).
Шукшин писал урывками, в больнице, во время отпуска, в минуты свободного от киносъёмок времени. Так появились на свет многие рассказы, так появился первый роман «Любавины», начатый и законченный в общежитии ВГИКа в 1959—1961 годах. Во время студенческих каникул Шукшин бывал в родном селе, расспрашивал стариков о Гражданской войне, о коллективизации, многое рассказала мать: об отце, о его друзьях и недругах, многое прочитал и вскоре начал писать роман об алтайском селе 1922 года. В центре – старик Любавин и четыре его сына, приехавшие из города Кузьма и Платоныч, и целый ряд интересных характеров односельчан, в районе действует банда, поимкой бандитов заняты чуть ли не все действующие лица романа.
С публикацией романа возникли обычные для молодого писателя сложности. Чаще всего Шукшин печатал свои рассказы в журналах «Новый мир» и «Октябрь». «Новый мир», куда Шукшин передал рукопись романа, не решился печатать, передали в издательство «Советский писатель», рецензенты Георгий Радов, Евгений Белянкин, Николай Задорнов и Ефим Пермитин высказали ряд жёстких замечаний по доработке рукописи. Шукшин кое-что исправил, но творческий замысел был для него неприкосновенным. Возникает вопрос о публикации романа в журнале «Сибирские огни», снова читают рецензенты А. Иванов, Л. Чикин, А. Никульков, А. Высоцкий, снова возникают вопросы о переработке романа. И тут нашла коса на камень: Шукшин кое-что сделал, но решительно отказался перерабатывать роман. В этом отношении любопытно письмо Н.Н. Яновскому, который вёл переговоры о публикации романа в журнале:
«Дорогой Николай Николаевич!
Я ещё раз прочёл рукопись (с замечаниями) и ещё раз (честно, много-много раз) рецензии на рукопись и понял: мы каши не сварим. Надо быть мужественным (стараться, по крайней мере). Я признаю, что довольно легкомысленно и несерьёзно кивал Вам головой в знак согласия. А когда подумал один – нет, не согласен. Кроме одного – времени… Меня особенно возмутил тов. Высоцкий (я его тоже возмутил). Так прямо и махает красным карандашом: хошь не хошь – клони грешную голову… Он у меня хочет отнять то, что я прожил, то, что я слышал, слушал, впитал и т. д. Я не в обиде, я просто хочу сказать, что так не размахивают красным карандашом. Да ещё и безосновательно… Николай Николаевич! Прошу наш договор перечеркнуть, – я в тех размерах делать исправления, какие предлагает редакция, не согласен. Смалодушничал, простите, – согласился. Не надо всего этого. Я начну исправлять – угодничать: кому это надо?
Простите, ребята, что морочил вам голову» (Там же. С. 685—686).
Но в ходе работы над рукописью автор и редакция нашли общий язык, и роман «Любавины» был опубликован в журнале «Сибирские огни» в 1965 году (№ 6—9). Вскоре вышел и в издательстве «Советский писатель». Отдавая отрывок из романа в «Литературную Россию», Шукшин рассказал о своём замысле: «Отдавая роман на суд читателя, испытываю страх. Оторопь берёт… Я подумал, что, может быть, я, крестьянин по роду, сумею рассказать о жизни советского крестьянства, начав свой рассказ где-то от начала двадцатых годов и – дальше… Мне хотелось рассказать об одной крепкой сибирской семье, которая силой напластования частнособственнических инстинктов была вовлечена в прямую и открытую борьбу с Новым, с новым предложением организовать жизнь иначе. И она погибла… Думаю года через два приступить к написанию второй части романа «Любавины», в которой хочу рассказать о трагической судьбе главного героя – Егора Любавина… Главная мысль романа – куда может завести судьба сильного и волевого мужика, изгнанного из общества, в которое ему нет возврата. Егор Любавин оказывается в стане врагов – остатков армии барона Унгерна, которая осела в пограничной области Алтая, где существовала почти до начала тридцатых годов. Он оказывается среди тех, кто душой предан своей русской земле, может уйти за кордон, а вернуться нельзя – ждёт суровая расплата народа. Вот эта-то трагедия русского человека, оказавшегося на рубеже двух разных эпох, и ляжет в основу будущего романа» (Там же. С. 686—688).
После смерти В.М. Шукшина была издана и вторая часть романа (М.: Дружба народов, 1987).
Шукшину много раз приходилось говорить о том, что такое нынешний крестьянин, что такое нынешний интеллигент, писать, спорить с коллегами. Этим во многом полемическим вопросам были посвящены некоторые его статьи и интервью в газетах: «Вопросы самому себе», «Монолог на лестнице», «Нравственность есть Правда», «Вот моя деревня…», «Книги выстраивают целые судьбы», «Слово о «малой родине», написанные и опубликованные в разных журналах, газетах и сборниках в 1966—1974 годах, полностью раскрывают отношение В. Шукшина к деревенским и городским людям, с которыми ему приходилось встречаться и о которых он писал в своих произведениях и фильмах. На один из вопросов корреспондента «Комсомольской правды» Шукшин ответил, что такое быть интеллигентом и что такое псевдоинтеллигентность: «Это ещё не интеллигентность – много и без толку говорить, так и сорока на колу умеет. Интеллигентность – это мудрость и совестливость, я так понимаю интеллигентность. Это, очевидно, и сдержанность и тактичность… Человеческое достоинство прямо относится к интеллигентности» (Там же. С. 640). В статье «Нравственность есть Правда» (1969) В. Шукшин неожиданно заявляет: «Герой нашего времени – это всегда «дурачок», в котором наиболее выразительным образом живёт его время, правда его времени…» И далее рассуждает о том, что ему пишут письма, в которых его ругают за грубость его героев, требуют красивого героя. «В общем, требуют нравственного героя, – признаётся В. Шукшин. – В меру моих сил я и пекусь об этом. Но только для меня нравственность – не совсем герой. И герой, конечно, но – живой, из нравственного искусства, а не глянцевитый манекен, гладкий и мёртвый, от которого хочется отдёрнуть руку… Философия, которая – вот уж сорок лет – норма моей жизни, есть философия мужественная. Так почему я, читатель, зритель, должен отказывать себе в счастье – прямо смотреть в глаза правде? Разве не смогу я отличить, когда мне рассказывают про жизнь, какая она есть, а когда хотят зачем-то обмануть?.. Нравственность есть Правда. Не просто правда, а – Правда. Ибо это мужество, честность, это значит – жить народной радостью и болью, думать, как думает народ, потому что народ всегда знает Правду…» (С. 618—620). И далее В. Шукшин пишет о том, что Печорин и Обломов – правдивые герои, «они так же правдивы и небезнравственны, как правдивы и небезнравственны мятежники-декабристы».
В. Шукшину приходилось полемизировать со многими критиками и учёными, доказывать, что он вовсе не стремился к апологии «дикой, злой «самобытности» в фильме «Ваш сын и брат» (Литературная газета. 1966. 10 марта), он лишь хотел показать своих героев правдивыми и нравственными. И в большей своей части его герои – «дурачки» и «чудики», которые чаще поступают вопреки «житейской мудрости», но которые воплощают в себе правду своего времени, истинный характер русского человека, порой эти персонажи мечтают о несбыточном, не устоявшемся в жизни, порой их действия и раздумья импульсивны, нет в них строгости и обдуманности, но в них – живая жизнь, живой характер. Один рассказ так и назывался «Чудик» («Новый мир». 1967, № 9). Непосредственная душа, простой киномеханик в селе, Василий Егорыч Князев совершает ряд непростительных промахов: не заметив, потерял пятьдесят рублей, потом, укладывая в чемодан покупки, вдруг обнаружил, что недалеко от него лежат пятьдесят рублей, он с гордостью объявил, что магазинную находку передал продавщице. Потом вышел из магазина, полез в карман и обнаружил, что его пятидесяти рублей в кармане не было. Пришлось ехать домой и снова брать пятьдесят рублей. А в магазин не пошёл, мало ли что подумают… У брата на Урале он надеялся отдохнуть, в благодарность разрисовал детскую коляску, надеясь порадовать жену брата своим народным творчеством, но не тут-то было, пришлось уходить из дома брата: «Чтоб завтра же этого дурака не было здесь», – кричала Софья Ивановна» (Шукшин В.М. Собр. соч.: В 3 т. М., 1984—1985. Т. 2. С. 298).
Опубликована повесть «Там, вдали» (1966), десятки рассказов в «Новом мире» и других изданиях, вышли сборники «Там, вдали» (1968), «Земляки» (1970), «Характеры» (1973), «Беседы при ясной луне» (1974).
В 1969 году в селе Сростки Шукшин написал сценарий фильма «Печки-лавочки», в 1971 году доработал сценарий в повесть. В 1972 году снял фильм «Печки-лавочки», который вызвал большой интерес у зрителей и критики. Иван Расторгуев и его жена Нюра – новые характеры в кино. В их характерах много наивного, но в столкновениях и разговорах со спутниками проявляется их гордость, совестливость, достоинство, умение вести разговор и в поезде, и на университетской трибуне, и с директором санатория; выглядело несколько необычно, но свежо.
Но все эти годы Василий Шукшин мечтал поставить двухсерийный фильм о Степане Разине. Любовь к личности легендарного атамана возникла в детстве, хорошо знал слова знаменитой песни «Из-за острова на стрежень». В 1962 году Шукшин написал и опубликовал рассказ «Стенька Разин» (Москва. 1962. № 4). В 1966 году написал заявку на фильм «Конец Разина», а в 1968 году написал сценарий фильма. Собрал исторический материал, бывал в московских архивах, в Астрахани, Волгограде, Загорске, в Новочеркасском музее. Эти документы подсказали Шукшину увидеть Степана Разина «иначе». «Написано о Разине много, – писал Шукшин в заявке на фильм. – Однако всё, что мне удалось читать о нём в художественной литературе, по-моему, слабо. Слишком уж легко и привычно шагает он по страницам книг: удалец, душа вольницы, заступник и предводитель голытьбы, гроза бояр, воевод и дворянства. Всё так. Только всё, наверно, не так просто… Он национальный герой, и об этом, как ни странно, надо «забыть». Надо освободиться от «колдовского» щемящего взора его, который страшит и манит через века. Надо по возможности суметь «отнять» у него прекрасные легенды и оставить человека. Народ не утратит Героя, легенды будут жить, а Степан станет ближе. Натура он сложная, во многом противоречивая, необузданная, размашистая. Другого быть не могло. И вместе с тем – человек осторожный, хитрый, умный дипломат, крайне любознательный и предприимчивый. Стихийность стихийностью… В ХVII веке она никого не удивляла. Удивляет «удачливость» Разина, столь долго сопутствовавшая ему. (Вплоть до Симбирска.) Непонятны многие его поступки: то хождение его в Соловки на богомолье, то через год – меньше – он самолично ломает через колено руки монахам и хулит церковь. Как понять? Можно, думаю, если утверждать так: он у м е л в л а д е т ь толпой (позаимствуем это слово у старинных писателей). Он, сжигаемый одной страстью «тряхнуть Москву», шёл на всё: таскал за собой в расписных стругах «царевича Алексея Алексеевича» и «патриарха Никона»… (один в это время покоился в земле, другой был далеко в изгнании). Ему нужна была сила, он собирал её, поднимал и вёл. Он был жесток, не щадил врагов и предателей, но он и ласков был, когда надо было… Почему «Конец Разина»? Он весь тут, Степан: его нечеловеческая сила и трагичность. Его отчаяние и непоколебимая убеждённость, что «тряхнуть Москву» надо. Если бы им двигали честолюбивые гордые помыслы и кровная месть, его не хватило бы ни до Симбирска, ни до Москвы. Его не хватило до Лобного места. Он знал, на что он шёл Он не обманывался. Иногда только обманывал во имя святого дела Свободы, которую он хотел утвердить на Руси…» (Шукшин В.М. Собр. соч. Т. 1. С. 691—692). Сценарий фильма был опубликован в журнале «Искусство кино» (1968. № 5, 6). Рецензировали сценарий фильма историки В. Пашуто и С. Шмидт, в основном согласившиеся с исторической концепцией сценария и трактовкой образов.
Роман о Разине «Я пришёл дать вам волю» Шукшин закончил в 1969 году, сначала передал «Новому миру», но там дело застопорилось, послали рукопись в издательство «Советский писатель», а Шукшин передал рукопись журналу «Сибирские огни» с напоминанием, что рукопись лежит и в «Новом мире». Но это не смутило редакцию, начавшую готовить её к публикации. В «Советском писателе» роман рецензировали историки А. Зимин и А. Сахаров, которые тоже согласились с авторской трактовкой темы и образов. 4 ноября 1970 года в «Литературной газете» В. Шукшин, отвечая на вопросы корреспондента, говорил: «Успокаивает и утверждает меня в моём праве вот что: пока народ будет помнить и любить Разина, художники снова и снова будут к нему обращаться, и каждый по-своему будет решать эту необъятную тему. Осмысление этого сложного человека, его дело давно началось и на нас не закончится. Но есть один художник, который создал свой образ вождя восстания и которого нам – никогда, никому – не перепрыгнуть, – это народ. Тем не менее каждое время в лице своих писателей, живописцев, кинематографистов, композиторов будет пытаться спорить или соглашаться, прибавлять или запутывать – кто как скажет – тот образ, который создал народ…» Роман «Я пришёл дать вам волю» был опубликован в журнале «Сибирские огни» (1971. № 1—2), в издательстве «Советский писатель» вышел в 1974 году.
И снова рассказы – «Раскас», «Случай в ресторане»… Угрюмый и молчаливый Иван с горя начал писать «раскас» о том, как и почему от него ушла жена. И он не думал, что его молчаливость и угрюмость могут стать причиной его собственной драмы. Добрый, милый, немного смешной чудак всегда стремился сделать как лучше, а получалось, наоборот, попадал в смешное положение. Он принёс «раскас» в газету к редактору, с которым обычно ловили рыбу. Но редактор ответил ему, что этот «раскас» он напечатать не может, и предложил написать в газету письмецо о том, что жёны много уделяют внимания «репетициям», а не дому. Иван ушёл от него недовольный, хватил водки и заплакал. Или вот «Случай в ресторане». Сидит за столиком старичок, «крупный интеллигент», сейчас пенсионер. К нему подсаживается бригадир лесорубов, громадный детина с огромными кулаками, и заказывает себе коньяк, закуску и прочее. Действуют здесь два героя: Семён и пенсионер. Семён живёт в полную меру отпущенных ему сил. Во всём сказывается широкая и непосредственная натура, склонная больше к действию, чем к размышлению. Пенсионер же прожил свой век с оглядкой, жизнь подталкивала его к определённости, к поступкам, а он скрывался от неё в скорлупу спокойствия и тишины. В Семёне он увидел хозяина жизни, человека, способного действовать смело и самостоятельно, вот, к примеру, он женат, но не прочь и увлечься красивой певицей в ресторане…
После исторического романа В. Шукшина вновь увлекла идея создания фильма о современных событиях, снова повлекло к герою, вышедшему из колхозной деревни и брошенному в жёсткие объятия городской жизни. Егор Прокудин стал вором, имел большие деньги, в привольной жизни многое позволял себе, стал жить жизнью «малины», получил пять лет тюремного заключения, случайно получив письмо Любы, ответил ей, так завязалась переписка, которая длилась долго, он писал то, что шло из его души, писал талантливо и захватывающе. Люба предложила после тюремного срока приехать к ней в деревню и познакомиться. Так оно и вышло. И с первых страниц сценария и с первых кадров фильма мы видим, как совершенно незнакомые люди узнают друг друга, доброта, человечность, отзывчивость и многие другие качества сближают их. Сорокалетний Егор Прокудин, выходя из тюрьмы, показал начальнику фотографию Любови Фёдоровны Байкаловой, на свидание с которой он едет, взял «Волгу» и шоферу «Волги» прочитал стихи Сергея Есенина «Мир таинственный, мир мой древний» («Волчья гибель», 1922), прочитал не полностью, кое-что забыл, но то, что прочитал, отвечало его душевному состоянию: волчья гибель грозила ему, предчувствует он, если он не расстанется с «малиной», пойдёт по старому пути («Здравствуй, ты, моя чёрная гибель, / Я навстречу к тебе выхожу»).
К тому же, судя по всему, Егор Прокудин обладал литературными способностями, своими историями, рассказанными в письмах, увлёк он сердце деревенской женщины, несчастной в семейной жизни. А далее вроде бы всё пошло по старому сценарию, Егор в ресторане заказал официанту устроить праздник, «знаете, вроде такого пикничка», «небольшого бардака». Дал денег, накрыли стол, было много шампанского и коньяка, но пришли одни пенсионеры мужского и женского рода, Егор произнёс речь, но праздника не получилось. Егор вернулся в село Ясное, где его ждала семья Байкаловых. Он много за это время передумал, но его опять потянуло в город. Перед отъездом в город он сказал Любе: «Мне всю жизнь противно врать… Я вру, конечно, но от этого… только тяжелей жить… я вру и презираю себя. И охота добить свою жизнь совсем, вдребезги. Только бы веселей и желательно с водкой.
Поэтому сейчас я не буду врать: я не знаю. Может, вернусь. Может, нет… останусь один и спрошу свою душу. Мне надо, Люба» (Шукшин В.М. Собр. соч. Т. 3. С. 416). Любе жалко его отпускать, у неё брызнули слёзы, «но худого слова не скажу». А подруге Верке призналась: «Присохла я к мужику-то… Болит и болит душа – весь день… А знала – сутки. Правда, он целый год письма слал… Так напишет – прямо сердце заболит» (Там же. С. 417—418).
И вот, погуляв таким постыдным образом, «Егор опять вернулся к своим мыслям, которые он никак не мог собрать воедино, – всё в голове спуталось из-за этой Любы» (Там же. С. 428).
Вроде началась нормальная жизнь Егора Прокудина, он вернулся к Любе, они идут на ферму, директор пригласил его поехать в Сосновку, а потом сидит в президиуме, к нему подходит вернувшийся из Сосновки Егор и отказывается водить директорскую машину. Почему? Он больше не может возить директора. А причина проста – «Не могу возить. Я согласен: я дурак, несознательный, отсталый… Зэк несчастный, но не могу. У меня такое ощущение, что я вроде всё время вам улыбаюсь. Я лучше буду на самосвале…» А потом задумался, почему он вроде бы извинялся… «Горько было Егору. Так помаленьку и угодником станешь. Пойдёшь в глаза заглядывать… Тьфу! Нет, очень это горько» (Там же. С. 434).
А ещё задумался Егор о матери, которая народила много детей, они разлетелись по всему свету, а о двоих ничего не знает. Он послал ей деньги, попросил Любу съездить к ней, как инспектора из райсобеса. Люба была у старушки Куделихи, а Егор молчаливо сидел у матери, но ничего не сказал. «Егор встал и вышел из избы. Медленно прошёл по сеням. Остановился около уличной двери, погладил косяк… Господи, хоть бы уметь плакать в этой жизни – всё немного легче было бы. Но ни слезинки же ни разу не выкатилось из его глаз, только каменели скулы… Откровенно болела душа, мучительно ныла, точно жгли её там медленным огнём…» (Там же. С. 439). Вот таким сложным, многогранным и противоречивым предстал в «Калине красной» Егор Прокудин, вор-рецидивист, возмечтавший начать новую жизнь, полюбивший Любу. Он пообещал ей, что голову свою положит, чтоб ей жилось хорошо. Но за измену «малине» Губошлёп убил его.
Сценарий фильма был написан в больнице 27 октября – 15 ноября 1972 года. Переработанный в повесть, опубликован в журнале «Наш современник» (1973. № 4).
Проницательный Сергей Залыгин в статье «Герой в кирзовых сапогах», говоря о поисках писателем своего героя, писал:
«Иногда мне думается, что именно этот поиск общественного если уж не признания, так понимания даёт нам повод полагать, что Егор Прокудин – первый и наиболее выразительный в том разнообразном ряду типов, которых создал, а одновременно и открыл для нас Шукшин.
Первый – по значительности, по остроте постановки вопроса, доведённого в этом образе до своего апогея, до той границы, за которой этот тип – Егор Прокудин – действительно оказался бы уже уголовником, но на этой границе – он всё ещё фигура больше ищущая и трагическая, чем элементарно-уголовная.
Егор непоследователен: то умилённо-лиричен и обнимает одну за другой берёзки, то груб, то он ёрник и забулдыга, любитель попоек «на большой палец», то он добряк, то бандит. И вот иных критиков опять смутила эта непоследовательность, и они приняли её за отсутствие характера и «правды жизни». Критика не сразу заметила, что такой образ до сих пор не удавалось, пожалуй, создать никому – ни одному писателю, ни одному режиссёру, ни одному актёру, а Шукшину это потому и удалось, что он – Шукшин, пронзительно видящий вокруг себя людей, их судьбы, их жизненные перипетии, потому что он и писатель, и режиссёр, и актёр в одном лице…» (Шукшин В.М. Собр. соч. Там же. Т. 1. С. 13).
Шукшин тоже полемизировал со своими критиками, но гораздо жёстче, когда в начале 1974 года «Калина красная» появилась на экранах. В журнале «Вопросы литературы» состоялось обсуждение фильма «Калина красная». В обсуждении фильма принимали участие Б. Рунин, Г. Бакланов, С. Залыгин, В. Баранов, Л. Аннинский, К. Ваншенкин и В. Кисунько. Высказывались разные точки зрения, справедливые и несправедливые. С. Залыгин сказал, что В.М. Шукшин уникальное явление нашего искусства, при оценке его произведений надо отходить от привычных мерок, которыми мы оцениваем обычные фильмы. В. Шукшину дали материалы этой дискуссии, и он написал статью «Возражения по существу», которая была опубликована вместе с другими материалами в журнале «Вопросы литературы» (1974. № 4). В комментарии Л. Аннинского «Возражения по существу» приводятся полностью (Шукшин В.М. Собр. соч. Т. 3. С. 661—664), здесь же дадим самые существенные из них:
«Думаю, мне стоит говорить только о фильме, а киноповесть оставить в покое, потому что путь от литературы в кино – путь необратимый. Не важно, случилась тут потеря или обнаружены новые ценности, – нельзя от фильма вернуться к литературе и получить то же самое, что было сперва. Пусть попробует самый что ни на есть опытный и талантливый литератор записать фильмы Чаплина, и пусть это будет так же смешно и умно, как смешны и умны фильмы, – не будет так. Это разные вещи, как и разные средства. Литература богаче в средствах, но только как литература; кино – особый вид искусства и потому требует своего суда. Что касается моего случая, то, насколько мне известно, киноповесть в своё время не вызвала никаких споров, споры вызвал фильм – есть смысл на нём и остановиться.
Меня, конечно, встревожила оценка фильма К. Ваншенкиным и В. Барановым, но не убила. Я остановился, подумал, – не нашёл, что здесь следует приходить в отчаяние. Допустим, упрёк в сентиментальности и мелодраматизме. Я не имею права сказать, что Ваншенкин здесь ошибается, но я могу думать, что особенности нашего с ним жизненного опыта таковы, что позволяют нам шагать весьма и весьма параллельно, нигде не соприкасаясь, не догадываясь ни о чём сокровенном у другого. Тут ничего обидного нет, можно жить вполне мирно, и я сейчас очень осторожно выбираю слова, чтобы не показалось, что я обиделся или что я хочу обидеть за «несправедливое» истолкование моей работы. Но все же мысленно я адресовался к другим людям. Я думал так, и думал, что это-то и составит другую сторону жизни характера героя, скрытую.
Если герой гладит берёзки и ласково говорит с ними, то он всегда делает это через думу, никогда бы он не подошёл только приласкать берёзку. Как крестьянин, мужик, он – трезвого ума человек, просто и реально понимает мир вокруг, но его в эти дни очень влечёт побыть одному, подумать… Увидел берёзку: подошёл, погладил, сказал, какая она красивая стоит, – маленько один побыл, вдумался… Такая уж привычка, но привычка человека изначально доброго, чья душа не хочет войны с окружающим миром, а когда не так, то душа – скорбит. Надо же и скорбь понять, и надо понять, как обрести покой…»
В интервью Г. Кожуховой «Самое дорогое открытие» (Правда. 1974. 22 мая) В. Шукшин, в сущности, повторил то, что он уже высказывал, возражая К. Ваншенкину и В. Баранову: «Перед нами – человек умный, от природы добрый и даже, если хотите, талантливый… Вся судьба Егора погибла – в этом всё дело, и не важно, умирает ли он физически. Другой крах страшнее – нравственный, духовный… К гибели вела вся логика и судьбы и характера. Если хотите, он сам неосознанно (а может, и осознанно) ищет смерти… Это ведь он не сумел воспользоваться, застраховать себя от трагической случайности».
Общение с М. Шолоховым летом 1974 года во время съёмок фильма «Они сражались за Родину» поразило В. Шукшина. Отвечая корреспондентам «Литературной газеты» и «Народна култура» (Болгария), он признался:
«– Я тут сказал бы про своё собственное, что ли, открытие Шолохова. Я его немножко упрощал, из Москвы глядя. А при личном общении для меня нарисовался облик летописца.
А что значит – «я упрощал его»? Я немножечко от знакомства с писателями более низкого ранга, так скажем, представление о писателе наладил несколько суетливое. А Шолохов лишний раз подтвердил, что не надо торопиться, спешить, а нужно основательно обдумывать то, что делаешь. Основательно – очевидно, наедине, в тиши… И если ответить на этот основной вопрос, который вы задали вчера вечером: «Что для вас сейчас главное?» – то так: передо мной теперь вот эта проблема стоит – что выбрать? Как дальше строить свою жизнь? Охота её использовать… ну, результативнее. Но сейчас такое время, когда я никак не могу понять, что же есть точный результат? И, может быть, я дорого расплачусь за эту неопределённость… Я под обаянием встречи с Шолоховым всё вам говорю… Когда я вышел от него, прежде всего, в чём я поклялся, – это: надо работать. Работать надо в десять раз больше, чем сейчас.
Вот ещё что, пожалуй, я вынес: не проиграй – жизнь-то одна. Смотри не заиграйся…»
Шукшин долго отказывался давать интервью корреспондентам: «Я выступлю – опять напишут…», его упрекали в том, что он слишком много даёт интервью, а на этот раз вспомнил, какую трудную жизнь он прошёл, чтобы чего-то достигнуть в искусстве: «В институт я пришёл глубоко сельским человеком, далёким от искусства. Мне казалось, всем это было видно. Я слишком поздно пришёл в институт – в 25 лет, – и начитанность моя была относительная. Мне было трудно учиться. Чрезычайно… я подогревал в людях уверенность, что – правильно, это вы должны заниматься искусством, а не я. Но я знал. Вперёд знал, что подкараулю в жизни момент, когда… ну, окажусь более состоятельным, а они со своими бесконечными заявлениями об искусстве окажутся несостоятельными…» (Статьи и воспоминания о Василии Шукшине. С. 199).
Полемизируя с Шукшиным, критики часто показывали его этаким безграмотным мужичком, который, дескать, взялся не за своё дело. Но вот слова Виктора Астафьева: «Во время съёмок «Калины красной» он бывал у меня дома в Вологде. Сидел он за столом, пил кофе, много курил. И меня поразило некоторое несоответствие того, как о нём писали… Его изображали таким мужичком… Есть такое, как только сибиряк – так или головорез, или мужичок такой… И сами сибирячки ещё любят подыгрывать… Так вот, за столом передо мной сидел интеллигент, не только в манерах своих, в способах общения, но и по облику… Очень утончённое лицо… В нём всё было как-то очень соответственно. Он говорил немного, но был как-то активно общителен… У меня было ощущение огромного счастья от общения с человеком очень интересным… Вот такой облик во мне запечатлелся и таким запечатлелся навсегда…» (Там же. С. 139).
Шукшин В.М. Собр. соч.: В 3 т. М., 1984—1985.
Статьи и воспоминания о Василии Шукшине. Новосибирск: Новосибирское книжное изд-во, 1989.
Коробов В. Василий Шукшин. М., 1984.
Константин Дмитриевич Воробьёв
(16 ноября 1917 – 2 марта 1975)
«Кардиограмма сердца» – так определил Константин Воробьёв смысл одной из своих повестей, но, в сущности, так можно обозначить творческое устремление писателя вообще, во всех повестях, рассказах и романах, которые он успел написать.
А роман «Друг мой Момич», вышедший в издательстве «Современник», представил, может быть, самые-самые искренние в своей достоверности, самые-самые откровенные в своём автобиографизме признания. Словно каждый изгиб, каждое движение души, вплоть до едва уловимых, отражаются на страницах помещённых здесь произведений, повестей.
Вроде бы бедны повести внешними событиями, но бесконечно многообразны по содержанию и глубине душевных переживаний действующих лиц – «Это мы, Господи!..», «Почём в Ракитном радости», «Друг мой Момич», «Вот пришёл великан…», «…И всему роду твоему».
Довольно часто автор говорит о компромиссах совести, о борениях в человеке разноречивых чувств и устремлений, о природе вечного конфликта добра и зла, о диалектике смены в человеке этих непримиримых нравственных переживаний. И тогда нас волнуют уже не отдельные человеческие судьбы, а общий трепет человеческой живой жизни, клокочущей на страницах повестей Константина Воробьёва.
Жизнь, противоречивая, многогранная, где любят, стонут от ненависти, стреляют от трусости и страха за собственную жизнь, иронизируют, чтобы скрыть душевную пустоту и равнодушие к окружающему, где мучаются от невозможности быть самими собой, от невозможности отстоять собственное «я», своё предназначение в этом мире, – такая жизнь, полная глубоких человеческих переживаний, и стала объектом художественного исследования для Константина Воробьёва.
В «Дневнике» К. Воробьёва есть запись: 600 военнопленных срывали бугор и строили железнодорожную насыпь. Немец-конвоир выдернул морковь и дал Воробьёву, и вокруг него сразу возникла толпа из военнопленных. Через несколько минут Воробьёв ножом на маленькие части разделил морковь, оставив себе часть у корня. «Всем дал, а мне?» – с ненавистью спросил оставшийся. Воробьёв отдал то, что было предназначено ему самому. Пленный всё понял и закричал: «Не надо мне». «В первый раз в плену я заплакал почему-то и разделил с этим пленным грязный кусочек морковки» (Воробьёв К. Собр. соч.: В 3 т. М., 1991. Т. 2. С. 436).
Когда была напечатана повесть «Убиты под Москвой», К. Воробьёв написал письмо А. Твардовскому, высказав ему «великое спасибо за Вашу голубиную чистоту, мужество, заботу и тревогу о всех тех, кому дорога честь русского писателя и судьба Родины» (Там же. С. 475). 8 сентября 1971 года, когда мы уже познакомились и о многом поговорили, он записал в «Дневнике»: «В этом месяце в октябре должна появиться в «Нашем современнике» моя обглоданная там, оглуплённая повесть «Вот пришёл великан». А писать невозможно. Как только я сажусь за стол, за спиной незримо встаёт редактор, цензор, советский читатель. Этот «простой человек», пишущий на меня жалобы в ЦК. Жить давно надоело. Я уже с трудом переношу сам себя. Я мне противен, а порой жалок. Так и не уничтожил раба в себе… Я утратил вкус к жизни и не могу писать. Чтобы не «соглашаться», я взял черновик «Великана» и долго читал. Хорошо. А на душе всё равно тяжесть, тревога и тоска. Надо бы писать «Крик». Как хочу, как надо» (Там же. С. 438).
Драматическая судьба Константина Воробьёва привлекла наконец внимание издателей, критиков, читателей. В одной из телепередач прозвучало, что К. Воробьёва извлекли из небытия в 1986 году, когда узнали его лишь после публикации повести «Это мы, Господи!..», написанной в 1943 году и опубликованной «Нашим современником» в 1986-м. Нет, многие писатели и издатели хорошо знали творчество Константина Воробьёва. Его бесстрашный талант заметили давно. Его сборник рассказов «Гуси-лебеди», выпущенный издательством «Молодая гвардия» в 1960 году, поддержали в «Неве» (главный редактор С. Воронин) и «Новом мире». А на повесть «Крик», опубликованную также в «Неве», откликнулся Ю. Бондарев. «Эта маленькая повесть почти вся написана с той суровой и вместе с тем щемяще-горькой интонацией, которая сразу же придаёт чёткую реалистическую окраску короткой истории фронтовой Любви», – писал он в «Новом мире» (1962. № 10. С. 236).
Вместе с тем Ю. Бондарев отметил, что в повести «отчётливо видно несколько существенных просчётов»: «Беллетристичность (я называю так «лёгкие» сюжетные «хода») порой разрушает неторопливую реалистическую манеру письма, снижает пронзительно-щемящую ноту, с которой вещь начата; иногда отсутствие мотивировок рождает ощущение заданности, вообще-то чужеродной стилю Воробьёва». В своём творчестве Константин Воробьёв не раз задумывался о предназначении писателя, ставил его в центр повествования, его глазами вглядывался в окружающий мир, проводил художественное исследование этого мира.
«Почём в Ракитном радости» – это рассказ о том, как писатель Константин Останков возвращается в родное село Ракитное и вспоминает эпизоды своего давнего детства, вспоминает о прошлом, «тёмном и нелюбимом». В голодный 1937 год он, четырнадцатилетний селькор, «стал бичом родного колхоза», писал сатирические стишки, а то и поэмы о плохом ремонте сельхозинвентаря, о воровстве: «На муки и горе его становления (колхоза. – В. П.) газета то и дело призывала через меня десницу прокурора и меч райотдела милиции…»
С мешком на спине родной дядя главного героя повести, мирошник колхозного ветряка Мирон, напоролся на беспощадного селькора, который не замедлил сообщить об этом в газету. А после этого родной дядя отбывал долгий срок где-то на Севере.
И вот об этом «тёмном и нелюбимом» прошлом всё чаще вспоминал писатель Константин Останков – пора бы повиниться перед людьми за те «деяния», пришёл срок, уж слишком много в то время накопилось вранья. И вот встреча с дядей Мироном, которой так опасался писатель Останков. Ничего, давно простил дядя Мирон: «Ну что ты означал тогда в моей беде? Ты ж был… ховрашок, вот кто!..»
Долго разглядывал дядя Мирон книги Константина Останкова, долго вслушивался в слова автора, рассказывавшего о том, о чём он написал эти книги. Но дядя Мирон всё-таки сказал племяннику: «Ты вот чего… Ты не признавайся тут, будто служишь писателем, слышь? Коли кто спросит, скажи, что по учёной линии насчёт леса, дескать. И машинка, мол, своя… Ладно?»
«Вот пришёл великан» – тоже о роли писателя в этой жизни: главный герой повести, Антон Кержун, только что закончил повесть, сдал её в издательство и поступил работать редактором в то же издательство. Конечно, он читает рукописи, размышляет о писательском труде, встречается и с настоящими писателями, и с теми, кто тужится походить на них. И не раз К. Воробьёв выскажет свои мысли о роли писателя в обществе. Пожалуй, каждому писателю хотелось бы покойно работать и «ни грубой славы, ни гонений от современников» не ждать (В. Ходасевич). Но мало кому из талантливых писателей удаётся избежать и грубой славы, и гонений.
Константин Воробьёв ставит порой своего героя в такое положение, когда тот, не выдержав напора обстоятельств, «срывается». Сначала прикидывается послушным, сдержанным, хотя всё «бурлит» в нём, но ничего не поделаешь, надо… А потом срывается с тормозов, которые сдерживали истинную сущность его как человека.
Антон Кержун рассказывает о своей внезапной любви, об извечном «треугольнике», в жизнь которого вмешивается коллектив и всё разрушает. Вроде бы давным-давно известное, но с каким душевным волнением следим мы за событиями повести…
Вот пришёл великан – и всё изменится, уйдут из жизни скука, пошлость, низость, ложь повседневной жизни, когда нужно прятаться, таиться, изменять самому себе ради покоя ближнего, который оказался скованным брачными узами. Что он, Антон Кержун, сделал Певневу, который тут же, как только переступил порог комнаты, его невзлюбил? И почему он должен приспосабливаться к хаму, даже неспособному любить женщин? В Антоне Кержуне растёт протест, бунт против низости повседневности, когда в жизни начинают господствовать подлые человеческие натуры. Возмущают его Верыванны, Певневы как воплощение мелкой, мещанской души и ограниченности. Тут уж он беспощаден, но одиноким, затерянным среди людей предстаёт герой К. Воробьёва… Он выбивается из ряда, из коллектива и, предоставленный самому себе, мучается от невозможности поступать так, как все. Он хочет на виду у всех пройти с любимой, чтоб знали, но эта отвага дорого ему обойдётся и будет наказана. И возникает страшная картина состояния человеческой души, когда под внешней благопристойностью скрываются мучительные, трагические противоречия, душевные муки…
Конечно, приметы внешнего мира интересуют К. Воробьёва, и он внимательно живописует обстоятельства, события, обстановку, воссоздавая звучащий, красочный, предметно-осязаемый мир, с дорогими ему и близкими людьми. То, что можно оглядеть, и то, что можно потрогать. Но тайное, духовное, мысли, чувства, переживания, острые противоречия больше влекут его как живописца. И он находит горькие, полынно-крепкие слова, чтобы передать драматические переживания людей, оказавшихся в критическом положении, когда человек как на ладони, весь тут, без прикрас.
После крушения своей мечты о счастливой жизни вместе с любимой Антон Кержун с беспощадной откровенностью рассказывает в своей повести о всех драматических обстоятельствах этой истории. Он ушёл с работы, затаился в глухомани и писал, вспоминая всё прекрасное и отвратительное, что произошло с ним совсем недавно. Чем жив человек? Почему ему приходится обманывать, врать, ловчить? На эти и многие другие вопросы пытается ответить в своей исповеди Антон Кержун.
А Константин Останков вновь и вновь возвращается к своему детству и пытается понять, почему взрослые так легко поверили, что родной его дядя мог напасть на него с ножом, чтобы якобы отомстить за газетный фельетон? Ну ладно, он, мальчишка, увлечённый догматическими словесами о скором приближении лучезарного будущего, с чистой совестью разоблачал бесчестье, воровство. Ему действительно тогда казалось, что своими разоблачениями он приближает лучезарное будущее. Но почему же взрослые – журналисты, партийные работники – без суда и следствия поверили в эту прямую ложь? Нашлись ведь даже и свидетели, будто видевшие то, чего никогда не было. Врали, чтобы осудить невиновного? Зачем? И вот, вспоминая минувшее, оставаясь наедине со своей совестью, когда особенно нелегко смотреть в глаза правде, Останков признаётся, что так нельзя было поступать, ложь тут же обрастает легендами, мифами и некогда реальное становится фантастическим придуманным. А в придуманное легче верить, тем более и мать уговаривала – подтверди вымысел негодяев, так будет лучше всем, пусть уж один пострадает. Так и сказал, как велели, а сейчас казнит себя беспощадным нравственным судом.
Один за другим проходят чередой герои Константина Воробьёва. В них – автобиография целого поколения, автобиография тех, кто ушёл на фронт, вынес плен, сражался в партизанском отряде, а потом в тяжких преодолениях искал своё место в мирной жизни. Пусть не все оказались такими стойкими и бескомпромиссными, как Белоголовый, Антон Кержун, но в этих судьбах раскрылись судьбы тех, кто остался верен себе, кто не подстраивался в поисках удобного местечка. Да, бывали моменты, когда пресс жизни беспощадно давил на человека, склоняя его к компромиссу, но герой К. Воробьёва всегда делал правильный выбор, всегда в нём побеждал человек чести и собственного достоинства.
Вроде бы повести, собранные в сборнике, разрозненны – они о разном и написаны в разное время. Но книга получилась цельная, как будто создана на одном дыхании. Объединяет эти повести позиция героев-рассказчиков (за ними легко угадывается сам автор), одинаково не приемлющих фальшь, ложь, самодовольство, особенно духовное самодовольство, всякую искусственность и позу, надуманную игру в значительность. Честность, бескорыстие, подлинность в проявлении чувств, чистота и благородство помыслов – вот истинные ценности, которым поклоняются герои Константина Воробьёва. И достойны презрения те, кто не может ради собственного благополучия устоять перед соблазном житейских компромиссов.
Повести расположены в хронологическом порядке, действие в них начинается в 1943-м и завершается в 70-х годах.
Война и коллективизация – вот два крупных исторических события, которые формировали душу и характер главных героев К. Воробьёва. И пусть в одном случае героя называют Антон Кержун, в другом – Константин Останков, в третьем – Родион Сыромуков, но все они, столь разные по своим индивидуальным характерам, сливаются как бы в один человеческий образ – образ поколения, когда возникают главные вопросы жизни: отношение к нравственным ценностям русского народа. Писатель с горечью устами Сыромукова из повести «…И всему роду твоему» говорит о своём современнике, перечисляя его отрицательные черты: «Он чересчур торопится заглянуть в любой финал. Скажем, в конец своей дружбы, любви, в конец книги, в конец своего пути. Кроме того, он изрядно и повсеместно обнаглел, требуя и получая от жизни больше, чем ему причитается… У человека должно быть недосягаемое в жизни… потому что убеждённость любого и каждого во вседоступности в конечном итоге сведёт на нет творческое усилие таланта, просвещённость, честь, доблесть, трудолюбие и тому подобные высшие достоинства разума и воли!»
В 1975 году, когда К. Воробьёв работал над повестью «…И всему роду твоему», он откровенно признался, что в книгах современных беллетристов нет мудрости: «Возможно, дело в том, что большинство нынешних писателей представляется мне чересчур резвыми и здоровыми, извините, мужиками, и поэтому чужая человеческая жизнь в их сочинениях похожа не на кардиограмму сердца, а на прямой воронёный штык».
Воспринимать чужую человеческую жизнь как кардиограмму сердца… Только в этом случае писатель создаст нужное для своего народа и времени произведение, откроет тайные глубины человеческой души.
Таким предстаёт и Константин Воробьёв в сборнике «Друг мой Момич».
Повесть, давшая название сборнику, напечатана впервые, хотя написана ещё в 1965 году. С историей создания этой вещи связаны и некоторые личные воспоминания автора этой книги, которому довелось познакомиться с Константином Воробьёвым в тяжёлое для него время. С газетных и журнальных страниц, в выступлениях и докладах постоянно сыпались упрёки по его адресу за его повесть «Убиты под Москвой», опубликованную в «Новом мире» (1963. № 2). Упрекали за искажённое изображение великой битвы под Москвой в ноябрьские дни 1941 года, за отбор «лишь самого плохого, самого трагичного», «за вольное или невольное сгущение красок», за «настроение безысходности, бессмысленности жертв, принесённых на алтарь Отечества, которое навевает произведение»… Эти упреки, конечно, самые безобидные, а ведь говорили и писали слова похлеще: «Да, из неглубокого колодца черпали материал для своих повестей К. Воробьёв и Б. Окуджава. И дно этого колодца покрывал отнюдь не чистый песок. Вот и всплыла у них на поверхность всякого рода слизь да липкая грязь. А всё чистое, мужественное, святое, что характеризовало нашего человека на войне, оказалось погребено под густым слоем этого ила» (Урал. 1963. № 9).
Так что в выражениях не стеснялись. И всем было ясно – почему. Только что прошли знаменитые встречи Н.С. Хрущёва с деятелями литературы и искусства, на которых всесильный генсек раздавал тумаки и «пышки». А на июньском 1963 года Пленуме ЦК КПСС Д.Ф. Ильичёв прямо сказал: «Для советских людей священна память воинов, отдавших жизнь за свободу отечества. Нельзя вдохновить на подвиг, не уважая подвигов уже совершённых. Однако в некоторых художественных произведениях, посвящённых Великой Отечественной войне, на первый план выступают не подлинные герои войны, а бессмысленно погибающие страдальцы…»
«Бессмысленно погибающие страдальцы» – это кремлёвские курсанты Константина Воробьёва.
Уж после этих слов откликнулись почти все газеты и журналы, уничтожающих слов не жалели. Складывалась такая обстановка, когда становилось просто невмоготу. Правда, в 1963 году в Вильнюсе вышла книга «Не уходи совсем», а в Москве «У кого поселяются аисты», но это положение К. Воробьёва не улучшило. В письме Виктору Астафьеву 22 мая 1964 года К. Воробьёв писал: «Мне что-то сейчас не работается: наверное, втуне, ожидаю хулу и брань разных бровманов… (Г.А. Бровман – литературный критик, резко отозвавшийся о творчестве Воробьёва в печати. – В. П.) Сволочи, вышибают недозволенными приёмами перо из рук, никак не могу привыкнуть к оскорблениям, хоть на мне уже и места нету живого! Казалось бы, ну чего киснуть, я ж на своей земле – родной, пуховой, а вот поди же ты! Это, наверно, оттого, что нету пятачка, аренки, где я мог бы стать в позицию с кулаками…»
И вот как-то в узком коридорчике издательства «Советский писатель», где автор этой книги в то время работал заместителем заведующего редакцией русской прозы, к нему подошла Нина Дмитриевна Костржевская – сердобольная душа – и спросила, читал ли он «Убиты под Москвой» и нельзя ли что-нибудь сделать для автора, которого так повсюду избивают. «Напиши ему письмо и предложи прислать заявку, а лучше всего – рукопись нового романа, говорят, у него есть новый роман или повесть…»
Вскоре пришёл ответ, привожу его полностью:
«Уважаемый Виктор Васильевич!
Спасибо за письмо, за добрые слова, за изъявление дружбы. Этому чувству я знаю цену и умею ценить его.
Я и в самом деле пишу роман. Сюжет его – просто жизнь, просто любовь и преданность русского человека Земле своей, его доблесть, терпение и вера. Роман будет из трёх небольших частей, объёмом весь листов в 20. Начало его – тридцатые годы, конец – шестидесятые нашего, как говорят, столетия. Наверное, что-то будет в нём и о так называемом «культе». Я не боюсь того, что темы этой чуждаются издатели, хотя и не все. Причина их «оторопи» мелка и недостойна серьёзного внимания. И она преходяща. Ведь если говорить правду, то тема «культа» по существу ещё совершенно не тронута. Она лишь печально скомпрометирована и опошлена различного рода скорохватами и конъюнктурщиками – бездарными к тому ж – т. е. теми самыми «мюридами», которые в своё, «культовское», время создавали и охраняли этот «культ» с кинжалами наголо.
Нет, я не собираюсь поражать, устрашать, холодить и леденить. Я хочу по возможности русским языком рассказать о том, на чём стояла, стоит и будет стоять во веки веков Русь моя вопреки всему тому, что пыталось и будет ещё пытаться подточить её, матушку. Роман будет ясен, прост, спокоен, правдив и жизнеутверждающ, поскольку мы с Вами живы, здоровы и боевиты. Кажется, я наговорил полный короб комплиментов ему, роману; но сам я тут ни при чём: я строитель, любящий свою работу и наученный понимать толк в «стройматериале». И если я иногда отступаю от желания «заказчика» приделать «балкончик» к зданию, то это ж на пользу зданию. Дольше стоять будет.
На всякий случай я посылаю Вам начальные главы из романа, тиснутые в республиканской газете. Конечно, из них Вам трудно будет разглядеть даль его, но кое-что Вы постигнете, и если Вас (я разумею издательское начальство) заинтересует роман, я с удовольствием отдам его Вам – мне здорово бы помог договор на время работы над книгой.
Черкните мне, пожалуйста, пару строк о том, как легло Вам на душу начало «Момича».
Шлю Вам сердечный привет. Мне тоже хочется повидать Вас. У меня уже «накопилось» в «Сов. писателе» несколько друзей, да будут благословенны их имена, как говорил Моисей.
20.6.64.
К. Воробьёв».
В пакете, кроме письма, было шесть вырезок из газеты «Советская Литва» за 25—26 февраля и 1—2 июня 1964 года, в которых опубликованы начальные главы романа «Друг мой Момич». Начало «Момича» легло мне на душу. С первых строк роман захватил моё воображение – автор вспоминал своё нелёгкое деревенское детство как раз накануне коллективизации… Вроде бы обычные истории происходят здесь, каких уже рассказано бессчётное число раз: сидит на тёплой раките десятилетний Санька и вырезает «дудку-пужатку, как ни у кого». Прекрасное настроение у мальчишки, правда, живут они голодно, дядя, брат его покойной матери, «шелопутный, тронутый, и от того мы, может, самые что ни на есть бедные в селе – работать-то некому и не на чем». От имени повзрослевшего Саньки и ведёт повествование автор, поставив перед собой ответственную цель – разобраться в событиях, которые происходили в драматический год «великого перелома». В сущности, и начинается-то повествование с того, что много десятилетий спустя встречаются постаревший Момич и повествователь и вспоминают былые дни: «Узорно-грубо и цепко переплелись наши жизненные пути-дороги с Момичем. Сам он – уже давно – сказал, что они «перекрутились на смерть», и пришло время: не скрывать нам этого перед людьми». И вот первое воспоминание – Санька сидит на тёплой раките, вырезает дудку, тётка Егориха зовёт его, а он вовсе не торопится на её «звонкий, протяжно-подголосный зов», но тут появляется «большой-большой мужик» с жеребцом в поводу и бросает в сторону Саньки всего лишь одно слово: «Кшше!»
«Так гоняют чужих курей с огорода, и я мигом съезжаю по стволу ракиты и бегу к хате.
Это незначительное происшествие врезалось в мою память необычно ярким видением, и с него мы оба ведём начало нашего «перекрута», – мне тогда было десять, а Момичу – пятьдесят. Тогда мы как бы одновременно, но в разных телегах въехали с ним на широкий древний шлях, обсаженный живыми вехами наших встреч и столкновений. Момич громыхал по этому шляху то впереди меня, то сбоку, то сзади, и я никак не мог от него отбиться, вырваться вперёд или отстать…»
И всплывают перед нами одна за другой картины сельского быта, где в центре событий всегда оказывается Момич. Сначала Санька издали наблюдает за своим соседом, а потом уже не отходит от него, набираясь житейского опыта…
То вместе с ним огород пашет, то строит с Момичем новую клуню вместо сгоревшей, и каждый раз что-то привлекательное открывалось для Саньки в этом суровом на вид человеке: «Всё в нём покоряло и приманивало моё ребячье сердце». Дружба с Момичем многое открыла для Саньки, обогатила его душевный мир, но он ждал ещё большего: «Я маялся и ждал, когда Момич покличет меня в ночное, – должно же было наступить такое время, от предчувствия которого у меня заходился дух. Но он всё не брал и не брал…»
И вскоре нам стало ясно – почему: стеречь такого красавца – опасное занятие. Конокрады, видно, не раз покушались на жеребца. И вот Момичу удалось их поймать, связать и привезти на расправу односельчанам – таков был давний закон: «Нет, не всякий вор, а только конокрад – человек, в одну ночь пускавший по миру потомство семьи, у которой он уводил кормилицу-лошадь, подпадая под обряд сельской саморасправы».
Не выдержало Санькино сердчишко всенародного истязания конокрадов, бросился он к Момичу, и тот действительно спас от гибели знаменитого камышинского конокрада Сибилька и его помощника —
Зюзю. Не только вырвал из рук остервеневшей толпы, но и дал восковую глыбу застаревшего мёда: «Мёд все хворобы и обиды лечит», – сказала тётка Егориха, передавая Зюзе мёд Момича.
В июньских отрывках романа тоже много было интересного, и не было сомнений в том, что эти главы могут послужить добротной заявкой на роман. Уж очень привлекала фигура Момича – этакого могучего русского человека, доброго, несокрушимого, сильного, трудолюбивого… Да и время, когда столько сложного и противоречивого возникало и всё ещё нуждалось в исследовании, было притягательным для писателей.
В этом духе был составлен ответ Константину Воробьёву.
28 июля 1964 года он откликнулся письмом:
«Виктор Васильевич, здравствуйте!
Конечно, Вы правы: мне следовало бы приехать в Москву, но сейчас, по-моему, это преждевременно, так как рукопись далеко не готова. Где-то в сентябре – октябре будет готова первая книга, тогда я повезу её Вам. Очевидно, роман пристроится в «Советской России», – там меня более или менее знают как вполне «благонадёжного» автора. Возможно, они мне дадут и договор с авансом, так что всё, я думаю, образуется, главное – не терять упрямства, веры в ближних своих и в себя.
Спасибо Вам за готовность оказать мне приют. Наверное, это мне понадобится.
На всякий случай, а также для совета, прямой критики посылаю Вам продолжение «Момича». Сейчас я сижу в нём в полосе коммуны. Это нужно сделать грустно-впечатляюще, правдиво-точно и тепло.
Конечно, если бы не необходимость отрываться от работы на побочные поделки для хлеба насущного, то книга продвигалась бы успешнее. Я как-то дерзнул своротить сценарий. И, знаете, своротил. И даже напечатал его во втором номере «Невы» за этот год (правда, там его сильно попортили), но никакая даже самая захудалая киностудия не откликнулась на мой затаённо-вожделенный призыв. Видно, на эту кухню я постучался не в те двери: кажется, нужно было с «чёрного хода», а я по этим путям не ходок.
У нас тут сушь, жара. Появились уже кусачие августовские мухи. Конец лету. Вы были уже в отпуске? Куда вы ездите? Валяйте в Литву, в Палангу. Говорят, что здесь хорошо. Я ни разу там не был. Я даже Чёрного моря не видел ещё, вот ведь незадача.
Будьте здоровы и благополучны. Крепко жму руку.
Ваш К. Воробьёв».
И в пакете – ещё три вырезки из «Советской Литвы» за 24—26 июля 1964 года, отрывок из романа под названием «Первые радости».
И снова вроде бы о простом и давно известном говорится на страницах «Советской Литвы»… Ну что тут особого, когда тётка Егориха рассказывает о том, как вызывали её в сельсовет и «назначили делегаткой от всей Камышинки», как она два дня заседала в Лугани, а потом, возвращаясь в повозке Момича, «жарким шёпотом» сообщила: «…Скоро мы с тобой в коммуну пойдём жить…» в барский дом, что в Саломыковке… «Ох, Сань, если б ты знал… И всё, Сань, под духовые трубы, всё под музыку – и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать…»
Всё так казалось заманчиво, а как только стали собираться, так и «смутно» стало на сердце у Егорихи. А главное – до слёз обидно, что в коммуну вместе с ними едут побирушка Дунечка и её сын – конокрад Зюзя, совсем недавно спасённый Момичем от ярости рассвирепевшей толпы односельчан. Грустно и тоскливо было читать строки, которыми описывает рассказчик своё знакомство с коммуной: такая же бедность и убогость, какие были и в их доме: «Нас было девятнадцать человек – одиннадцать мужчин и я, шестеро баб и тётка… Председатель коммуны Лесняк в счёт не входил. Он жил отдельно, на втором этаже… По отлогим каменным ступенькам коммуны мы с тёткой втащили сундук в сумрачно-прохладный зал, разгороженный двумя рядами витых мраморных колонн. За ними, по правую и левую стороны, под окнами, заколоченными фанерой и жестью, впрорядь низенькие железные койки. На них сидели и лежали люди – за левым рядом колонн мужчины, а вправо женщины…»
Казалось, что всё будет «хорошо и сладко» в коммуне…
Таковы были первые радости тётки Егорихи и Саньки, совсем чужого ей, если помнить только о кровных узах, но такого близкого и любимого, родного, если говорить о душевной близости.
И вот наконец «Друг мой Момич» вышел в свет – роман, о котором мы говорили в те далёкие дни так много и обстоятельно…
С предельной остротой и достоверностью К. Воробьёв рассказывает о том, что увидели Санька и тётка Егориха, сорокалетняя крестьянка, которой так и не удалось вырваться из когтей бедности. Как только поманили её лучезарной жизнью, она тут же согласилась. Нет, бедность не мучает её, она легко относится к ударам судьбы – муж-то её помешанный… Надо ж и его как-то содержать. Она легко поверила, что в коммуне им будет легче, душевнее. Но то, что она увидела в коммуне, ужаснуло её. Всё та же бедность, убогость, да ещё в условиях, когда не распоряжаешься своей судьбой, полностью зависишь от других, от их приказов, характеров, от их неумения хорошо работать: «Коммунары окучивали картошку. На саломыковских огородах она давно цвела, а эта не собиралась даже. В глинистом месте, на берегу ручья потому что росла, а тут пырея полно. Да и навоза в коммуне нету. Кто ж его у нас наделает!»
Нет, уж лучше бедность на свободе, чем всё та же бедность в условиях чудовищного подавления личности в так называемой коммуне, коммуне рабов. И тётка сразу же стала думать о спасении. Впервые она почувствовала, что значит быть свободной, быть личностью. Пусть голод и холод терзают её тело, но она свободна и независима в своих желаниях и стремлениях, её не подавляет душевный мир коммуны.
И Санька, выросший в свободном мире природы, начинает ценить всю мощь и красоту свободы, стремится уединиться, остаться наедине с природой. Здесь, в коммуне, они почувствовали тяжёлый пресс стадной жизни, фальшивый смысл её лозунгов («Придёт время, товарищ Бычков, и на всём земном шаре раскинется цветущий сад одной великой коммуны!» – сурово и раздельно выговаривает председатель коммуны товарищ Лесняк), нивелирующее влияние толпы на личную жизнь человека, ведь в коммуне подавляют личность, а представляют этот отвратительный процесс как благо человеку. Делают его механизированным, лишённым индивидуальных желаний, свойств, а догматически утверждают, что это акт высокого гуманизма.
И вот убежали из коммуны, конечно с помощью Момича, который просто-напросто приехал за ними ровно через столько, через сколько, как ему показалось, эксперимент должен исчерпать себя. Бежали от унижений и подавления собственной личности. И тут же вздохнули с облегчением. Санька увидел, как счастливы Момич и тётка Егориха, сидят на телеге Момича и поют – эта песня и эта сцена вообще, может, самое прекрасное место в повести. Они ещё ничего не знают, даже не догадываются, что страшные силы распада устоявшейся жизни уже начинают свою всё уничтожающую работу, приведшую к катастрофе…
Тётка Егориха – отважный человек в своей чистоте и бескомпромиссности. Вроде ничего отважного и нет в её поведении. Но это только на первый взгляд…
А всё началось вроде бы с самого незначительного эпизода. Сколько уж раз описывали романисты тот момент, когда уполномоченные приходили в дом крестьянина и агитировали «за колхоз». Пришли и в дом тётки Егорихи. Но главное – кто пришёл: бывший конокрад Сибилёк, его подручный Зюзя, неизвестные в деревне городские. Из их разговора стало ясно, что тётку Егориху и Саньку осудили за то, что они дезертировали из коммуны. «Степенно и ладно» она ответила на осуждающий жест учительницы:
«– Мы, милая, не в солдатах служили там. Хотелось – жили. Не понравилось – возвернулись домой.
– Не понравилось? В коммуне? Вам? – с нарастающим гневным удивлением спросила учительница.
– То-то что нам, красавица, а не Сидорову кобелю! – распевно сказала тётка…»
Эта «странная для сельского пролетария концепция» нуждалась в объяснении, и Зюзя сразу же всё «уличающе» объяснил: «Их Мотякин сманил. Сусед ихний, подкулачник».
А уж после того, как тётка Егориха на вопрос «Чего в колхоз не пишетесь?» ответила, что «у нас поборов нету… ни по денной должности, ни по ночной охоте», всем собравшимся стало ясно, что тётку Егориху не уломать идти в колхоз, хотя она по всем статьям «сельский пролетарий».
Гордая, независимая, не сломленная даже своей бедностью, тётка Егориха, по мнению Сибилька и Зюзи, представляла собой опасность своей прямотой и памятливостью.
Ещё недавно Зюзя был в «кожаной тужурке и будёновке», а теперь ходил в «богатой одёже»: Санька признал и кожанку, и полосатый шарф, и галифе, и сапоги с калошами, всё это принадлежало Роману Арсенину, уже раскулаченному и высланному на Соловецкие выселки.
В Камышинке уже господствовали такие, как Зюзя и Сибилёк, помогал им устанавливать колхозную диктатуру милиционер Голуб. Уводил под конвоем всех тех, кто хотел проявить самостоятельность и рассудительность. Их тут же объявляли кулаками, а тех, кто победнее, – подкулачниками, сразу всё упрощалось и выходило «по-ихнему». Уводили, выселяли, разоряли хозяйство, делили между собой.
Всё шло как обычно. Но вот бабы взбунтовались тогда, когда увидели, что «скинули с церкви крест». Они потребовали, чтобы «поставили его обратно на своё место». Но как? Никто не знал, «сверзить-то его легче», «оттого и галдели все и не видели, как от сельсовета прямо на корогод помчался Голуб…». И произошло самое страшное – бабы, увидев милиционера, разбежались, а тётка Егориха осталась одна: «Тётка не отступила и даже не присела, она только вскинула руки к морде голубовского коня, и он встал на дыбы, а Голуб…» А Голуб выстрелил и убил тётку Егориху.
Момич хотел найти управу на убийцу, но ничего не вышло: председателем сельсовета стал к тому времени Зюзя, а Момич слыл опасным элементом, подкулачником. Да и его самого вскоре раскулачили.
Сначала, как только замелькали драматические события в Камышинке (аресты непокорных, отречение попа от веры и др.), Момич пытался оказывать сопротивление течению событий: «Дай чёрту волос – а он и за всю голову…», но потом увидел, как набирают силу такие, как Зюзя и Сибилёк, и сокрушённо говорил: «Ох, Александр, не дай бог сукину сыну молоньёй владеть. Ох, не дай!»
А «сукины сыны» уже владели «молоньёй» и безнаказанно разоряли крепкие хозяйства, в том числе и хозяйство Момича. Зюзя и Сибилёк увозили из дома Момича и кадушку мёда, и перину, за которую беспомощно хваталась Настя, дочь Момича: это ж её приданое. Но сила была на стороне Зюзи, у него наган, он и выстрелил, но промахнулся, уже второй раз «стал жмурить глаз и хилиться на бок», когда «Момич шагнул к крыльцу и в трудном борении с чем-то в себе сказал:
– Слышь, ты… Спрячь пугач! Ну?!».
Казалось, что только вмешательства Момича и ждали, чтобы объявить этот мужественный поступок «прямым покушением» на сельского активиста и составить акт. «Ночью его забрали. Вместе с Настей».
Так на глазах Саньки рушилась привычная, такая сказочно-прекрасная устойчивая жизнь, которую уже никому и никогда не вернуть.
Как-то захотелось ему всё начать сначала: вот так же сидел он на тёплой раките, как и тогда; так же он стучал по срезанному черенку и делал дудку-пужатку, но не окликнул его родной голос тётки Егорихи, не крикнул ему предостерегающе «Кшше» такой близкий Момич, как ни пытался Санька хоть мысленно вернуть то, что было «утешного и радостного» в его прежней жизни, ничего не получалось, мир раздваивался в его душе: то представала в его глазах тётка в красной косынке, весёлая, умная, задорная, независимая и стойкая, то являлась чужой, обряженной для похорон; то возникал перед его глазами Момич, яростный в своей целеустремлённости, мужественный супротивник «ударникам» колхозного движения, таким как Зюзя и Сибилёк, но тут же этот несгибаемый Момич вдруг превращался в слабого, квёлого, каким увидел его Санька на своём дворе во время раскулачивания, когда он собирал разорённых пчел, – и этот, второй Момич, сгребавший в подол рубахи снег вместе с полудохлыми пчелами, казался чужим, незнакомым… Не догадывался Санька, что и он уже изменился, стал другим, кончилось его детство и никогда его не вернуть, как не вернуть и тётку Егориху, и Момича…
Но Момич ещё раз пришёл на своё подворье, проведать Саньку, узнать о его житье-бытье… А потом снова пропал… Мир колхозный отвернулся от Саньки, каждому было недосуг в это тревожное время. Что ж оставалось делать, как не искать Момича: дядя Иван помер… Нашёл Санька Момича, но и за собой привёл хвост: крались за ним Голуб и Зюзя. Увидел их, когда они были совсем близко. И Момичу оставалось только стрелять: Голуба убил, а Зюзя сбежал.
На том и разошлись дороги Саньки и Момича: «Моей бедой ты сыт не будешь… Уходи один», – подвёл Момич неутешительный итог «перекрута» жизни.
И вот много лет спустя, на войне, повзрослевший Александр сам оказался в таком положении, когда его рука невольно начала поднимать пистолет, а тот, в кого направлена была эта страшная рука, привставал на носках сапог и омертвело оправдывался. Саньке и самому страшно стало: «Вот тогда-то я и понял, почему слабые и несправедливые люди, незаконно или по ошибке поставленные у власти над другими, неизменно и в первую очередь стремятся обвинить в чём-нибудь самого сильного и правого – этим они устраняют из жизни опасность примера и сравнения и утверждают себя в праве на произвол…»
В этом, конечно, главный вывод всего драматического повествования. Значительна и другая информация: Момич не затаил обиды на советскую власть, погиб как солдат: его казнили немцы за связь с партизанами.
Константин Воробьёв написал своего «Момича» в 1965 году, впервые показав коллективизацию как первую катастрофу, потрясшую души людей и поставившую человека перед выбором – оставаться самим собой и поплатиться за это естественное желание трагическими испытаниями или словчить, приспособиться, выдавая себя совсем не за того, кем ты на самом деле являешься… Перед человеком встал соблазн уйти от подлинной жизни и затаиться, для этого нужно всего лишь забиться в глушь, сказаться лесником, сменить фамилию. Так обстоятельства вынудили Максима Евграфовича стать Петром Васильевичем Бобровым. Но духом он остался прежним, при встрече успокаивает «расквасившегося» лейтенанта Александра: «Под ножку на момент и лошадь валят… А на Расеи яства много, коли гостям брюха не жаль!» Только что сдали Минск, только что лейтенант вышел из трудной переделки, и слова Момича, как и прежде, одиннадцать лет назад, подействовали на Саньку-Александра ободряюще.
В «Момиче» К. Воробьёв показывает, как устойчивое, благополучное представление о мире сменяется тревогой, сомнениями, показывает, как твёрдая почва крестьянской жизни утрачивает свои вековые черты, начинает сначала колебаться под ногами таких, как Момич, а потом и совсем рушится под их ногами. Случайные, залётные люди стали командовать жизнью крестьян, распоряжаться на их земле, на их подворье. Положение в привычном мире изменилось, человек перестал быть свободным и независимым, и горько, тяжко приходится тем, кто этого не понимает и продолжает жить по старинке, оставаясь верным самому себе, привычным идеалам, духовным ценностям.
Самое страшное, что столкнулись две силы, силы добра и силы распада, и в неравной борьбе одерживают верх Зюзя и Сибилёк, конокрады, поддерживаемые властью в городах. И силы оказались не равны: такие, как тётка Егориха, были расстреляны; такие, как Момич, вынуждены были скрываться; третьих выселили на Соловецкие выселки, а оставшиеся покорились силе, которая, словно пресс, выжимала из них все соки.
Константин Воробьёв, русский по рождению и по душе, всю свою творческую жизнь прожил в Литве, так сложилась его послевоенная судьба. Здесь он познал много счастливых мгновений, и он с благодарностью и любовью говорил о своей второй Родине, приютившей его и регулярно издававшей его книги. Но всеми помыслами он был с Россией, рвался к нам, чтобы каждый день и каждый миг чувствовать и знать, чем живёт и дышит его Родина, разделить с ней её скупые радости и чудовищно разраставшуюся боль, которая с беспощадной методичностью терзала её. Константин Воробьёв стремился коснуться матушки-земли, чтобы, как некогда Антей, почувствовать и набраться новых творческих сил.
Сейчас К. Воробьёв, как Ю. Бондарев, В. Белов, В. Астафьев, В. Распутин, Е. Носов, С. Викулов, по праву был бы во главе российской отечественной литературы… Не удалось. Только сейчас мы понимаем глубину и жажду писать правду, и только правду и мучительно переживать оттого, что иной раз на страницах его публикаций представала какая-то «обглоданная правда», будь то на страницах «Нового мира» или «Нашего современника».
Воробьёв К. Убиты под Москвой // Новый мир. 1963. № 2.
Воробьёв К. Это мы, Господи!.. // Наш современник. 1986. № 10.
Воробьёв К. Собр. соч.: В 3 т. М., 1991.
Юрий Валентинович Трифонов
(28 августа 1925 – 28 марта 1981)
Родился в семье крупного партийного работника, участника революций 1905 и 1917 годов, известного политработника времен Гражданской войны, позже отец писателя занимал крупные должности в топливном хозяйстве, был на дипломатической и военной службе. В 1937 году арестован и по суду расстрелян.
Юрий Трифонов помнил своего отца, ему было одиннадцать, когда отца взяли, а потом, поврослев, начал изучать биографию двоих братьев Трифоновых, донских казаков, родившихся в станице Новочеркасской, на хуторе Верхне-Кундрюченском. После смерти родителей Валентин Андреевич с семи лет жил в Майкопе, где учился в ремесленном училище, потом рабочие вовлекли его в революционную работу, он стал членом партии, начались суды и ссылки. Изучив материалы революции и Гражданской войны, Юрий Трифонов написал документальную повесть «Отблеск костра» (Знамя. 1965. № 2), рассказывающую об участии Валентина Трифонова в Гражданской войне как члена Реввоенсовета. По письмам и документам здесь восстановлен ряд острых моментов руководства Красной армией. Обычно организатором и руководителем Красной армии, вдохновителем её побед называют Льва Троцкого. На самом деле это было не так. Троцкий лишь возвещал о победах, а руководили совсем другие люди. Валентин Трифонов, наблюдая разворот событий Гражданской войны, писал своему другу А.А. Сольцу: «Прочитай моё заявление в ЦК партии и скажи своё мнение: стоит ли его передать Ленину? Если стоит, то устрой так, чтобы оно попало к нему. На Юге творились и творятся величайшие безобразия и преступления, о которых нужно во всё горло кричать на площадях, но, к сожалению, пока я это делать не могу. При нравах, которые здесь усвоены, мы никогда войны не кончим, а сами быстро скончаемся – от истощения. Южный фронт – это детище Троцкого и является плотью от плоти этого… бездарнейшего организатора. Публике нашей надо серьёзно обратить внимание. Армию создавал не Троцкий, а мы, рядовые армейские работники. Там, где Троцкий пытался работать, там сейчас же начиналась величайшая путаница. Путанику не место в организме, который должен точно и отчётливо работать, а военное дело именно такой организм и есть. Ведь только сказать, что из одного эвакуационного пункта отправлено 32 тысячи тифозных больных, – страшно становится. В каких невероятных условиях должны жить солдаты, чтобы дать такое количество тифозных. Воистину солдаты Красной армии – величайшие герои…» (Трифонов В. Собр. соч.: В 4 т. Отблеск костра. Т. 4. С. 116—117).
Это письмо написано 3 июля 1919 года. А Юрия Трифонова интересовало письмо Валентина Трифонова в ЦК партии. «Мне удалось разыскать в архиве то, что я искал, – писал Ю. Трифонов. – Это оказалось не заявление, а подробный доклад в Оргбюро ЦК, и действительно в нём были факты. Конкретность, предложения. Но тон был тот же, что в письме к Сольцу: гневный и резкий.
Речь в докладе идёт не о штабных безобразиях, а о политике Донского бюро по отношению к казачеству и о причинах Вёшенского восстания» (Там же. С. 121). Ю. Трифонов почти полностью процитировал этот доклад, а потом написал: «И надо отдать должное мужеству Шолохова, который сумел в трудные времена культа личности Сталина, когда искажались и история, и назначение литературы, изобразить картину восстания достаточно правдиво» (Там же. С. 125).
«Отблеск костра» Юрий Трифонов написал уже сложившимся художником. А начинал он свой творческий путь рассказами в 1947 году, в 1950 году написал роман «Студенты», за что получил Сталинскую премию третьей степени. И после этого долго молчал, перечитывать роман не было сил, столько в нём было общеизвестного, банального, слабого во всех отношениях, и в композиции, и в языке, и в характеристиках.
Затем одна за другой выходят его повести и романы – «Утоление жажды» (1963), «Обмен» (Новый мир. 1969. № 12), «Предварительные итоги» (Новый мир. 1970. № 12), «Долгое прощание» (1973), «Нетерпение» (1973), «Другая жизнь» (Новый мир. 1975. № 8), «Дом на набережной» (Дружба народов. 1976. № 1)…
О произведениях Ю. Трифонова писали многие критики и писатели. И в частности, многие писали о том, что Трифонов чрезмерно увлекается описанием быта, дескать, он бытовой писатель. А Шолохов ещё в начале 30-х годов писал, что лестно быть бытописателем. И Ю. Трифонов посвятил одну из своих статей – «Нет, не о быте – о жизни!» (1976) – в защиту бытописателя. Да, он согласен, что литература есть выражение и отражение современной нравственности. В произведениях Гомера нет описания кораблей, его военных приключений, его путешествия, «но навсегда отпечаталась нравственная суть Одиссея, его товарищей, его жены Пенелопы. Это оказалось вечным. Всю историю Одиссея и Пенелопы с женихами современные критики называли бы, вероятно, бытовой. Вообще Гомера можно было бы очень серьёзно критиковать за бытовизм» (Там же. С. 541). Ю. Трифонов, полемизируя с критиками, вообще не знает, что такое бытовизм и что такое быт: «В русском языке нет, пожалуй, более загадочного, многомерного и непонятного слова. Ну что такое быт? То ли это – какие-то будни, какая-то домашняя повседневность, какая-то колготня у плиты, по магазинам, по прачечным. Химчистки, парикмахерские… Да, это называется бытом. Но и семейная жизнь – тоже быт. Отношения мужа и жены, родителей и детей, родственников дальних и близких друг другу – и это. И рождение человека, и смерть стариков, и болезни, и свадьбы – тоже быт. И взаимоотношения друзей, товарищей по работе, любовь, ссоры, ревность, зависть – всё это тоже быт. Но ведь из этого и состоит жизнь!» (Там же. С. 541—542).
Здесь Трифонов, в сущности, определил тематику своих повестей – через быт раскрыть особенности нравственного мира живущих рядом с ним рядовых интеллигентов, когда вместе с честными живут и бесчестные, для которых христианская, православная нравственность просто не существует, между ними возникают драматические конфликты, которые для них чаще всего заканчиваются победой нечестных людей.
В повести «Обмен» Виктор Дмитриев вдруг узнал, что жена, услышав о серьёзной болезни его матери, вдруг предложила обмен. Это поразило Дмитриева: как так – четырнадцать лет жена не хотела обмена, хотя он предлагал, но она решительно заявляла, что со свекровью жить не может. Дмитриев оказался в драматическом положении, он любил и мать и жену. Бывали жестокие перепалки с женой, а вот сейчас она – за обмен. Дмитриев прекрасно понимал, что лучше всего покой, он видел, что то же самое – «у всех, и все – привыкли» (Там же. Т. 2. С. 8). Неожиданно он узнал от Лены, что обмен нужен матери, и тут он взорвался: «Ей-богу, в тебе есть какой-то душевный дефект. Какая-то недоразвитость чувств. Что-то, прости меня, н е д о ч е л о в е ч е с к о е…» (Там же. С. 10). Он не понимал, почему две интеллигентные женщины, мать – библиограф, жена – переводчица с английского, не могут найти общий язык. И эта «недоразвитость чувств» прослеживается во всей повести. Приехал на дачу дед, старик, и он видит, как Елена и её мать, Вера Лазаревна, говорят сорокалетнему рабочему, чинившему кушетку, «ты». Дед также удивился, когда Дмитриевы дали пятьдесят рублей за то, что продавец отложил для них приёмник. Елена – женщина-бульдог, всегда добивалась желаемого, а на Дмитриева смотрела «синими ласковыми глазами ведьмы» (Там же. С. 50). Мать сначала сразу после больницы отказалась от обмена, а уж накануне смерти согласилась. После обмена и смерти матери «у Дмитриева сделался гипертонический криз, и он пролежал три недели дома в строгом постельном режиме» (Там же. С. 64). В повести «Предварительные итоги» сорокавосьмилетний переводчик, перебирая в памяти все несовершенства жизни, думает: «Можно болеть, можно всю жизнь делать работу не по душе, но нужно ощущать себя человеком. Для этого необходимо единственное – атмосфера простой человечности… Ну, что за ветошь: возлюби ближнего своего? Библейская болтология и идеализм. Но если человек не чувствует близости близких, то, как бы ни был он интеллектуально высок, идейно подкован, он начинает душевно корчиться и задыхаться – не хватает кислорода» (Там же. С. 73). И вдруг после всех этих благородных рассуждений вспомнил сына, его дневник, в котором он свою тётю назвал «кикиморой», а принимая от нее подарки, говорил ей ласковые слова. А потом вспомнил свою жизнь, жену Риту, сына, Рафика, Гартвига, всех-всех и понял, какое двуличие процветает в нашем обществе, где нет внешних конфликтов, внутри же общество разъедено гнилостной интеллигентностью, фальшью, цинизмом, лицемерием, презрением к тем, кто не может иметь самого необходимого, а для этого нужен блат, нужны близкие люди, которые служат тебе, а ты служишь им.
В повести «Долгое прощание» – иная атмосфера, артисты, режиссёры, театральная жизнь со всеми её интригами, причудами и нелепостью. На молодую актрису Лялю «положил глаз» исполняющий должность главного режиссёра Смурный, но она отвергла его приставания. А он не давал ей роли. Наконец она сошлась с драматургом, сыграла в его пьесе одну из главных ролей, бросила своего пишущего мужа Реброва. Прошло время, изменилась жизнь главных персонажей повести, драматург перестал писать, Ляля перестала играть в театре, а Ребров процветает, сценарии его пользуются успехом, машина, дважды женат, Ляля радовалась за него. «Не знала одного: он часто думает о своей жизни, оценивает её так и сяк – это его любимое занятие повсюду, особенно в путешествиях, – и ему кажется, что те времена, когда он бедствовал, тосковал, завидовал, ненавидел, страдал и почти нищенствовал, были лучшие годы его жизни, потому что для счастья нужно столько же…» (Там же. С. 216).
В начале 70-х годов «Политиздат» предложил В. Трифонову написать биографию Андрея Ивановича Желябова (1851—1881), русского революционера из крепостных крестьян, редактора «Рабочей газеты», организатора ряда покушений на Александра II, по приговору суда повешенного 3 апреля 1881 года. Писатель окунулся в документы XIX века. Не только революционные декларации привлекли автора к исследованию революционного движения, его привлекли нравственные отношения между действующими лицами. Юрий Трифонов согласился написать роман «Нетерпение» (1973). Вот Гришка Гольденберг, убивший губернатора Кропоткина, вернулся в Москву и в шутку потребовал от Софьи Перовской вознаграждение, обещанное после громкого дела. Мол, дело совершил, а вознаграждения не получил. А Сонечка, юная, почти подросток, отец – знаменитый сановник, ушла из дома от царившего здесь деспотизма отца, обладала «какой-то скрытой, необычной силой». Гришка полюбил её, а она отшучивалась, отказываясь от «обещанного лобзания». Ю. Трифонов не раз задумывался над этим «странным сочетанием: детскость и сила» (Там же. Т. 3. С. 176). «Нет, по-видимому, слухи о том, что женщина в ней не то что не проснулась, но даже и не ночевала, были, как ни грустно, справедливы. Остаться равнодушным к такому парню, как Гришка! Он и герой, и ростом высок, и выпить может, как русский извозчик, и песни поёт, и на любое дело удал. Говорили, что она фанатик. Да ведь все фанатики» (Там же).
Андрей Желябов в центре всех исторических событий, бывает на съездах, совещаниях, выступает, формулирует параграфы политической программы, произносит громовую речь перед морскими офицерами, предлагая верховенство народа в правительстве, национализацию земли и Учредительное собрание. Некоторые из офицеров согласны, они во время службы увидели чудовищное казнокрадство, безграничную жадность высших офицеров, наглость, высокомерие, они готовы что-то изменить в управлении страной. Но терроризм, покушения на губернаторов, убийство императора – это они отвергали.
Член Государственного совета Победоносцев в письмах внушал наследнику Александру Александровичу: «От всех здешних чиновных и учёных людей душа у меня наболела, точно в компании полоумных и исковерканных обезьян. Слышу отовсюду одно натверженное, лживое и проклятое слово: конституция… Повсюду в народе зреет такая мысль: лучше уж революция русская и безобразная смута, нежели конституция. Первую ещё можно побороть вскоре и водворить порядок в земле, последняя есть яд для всего организма, разъедающий его постоянной ложью, которой русская душа не принимает… Народ убеждён, что правительство состоит из изменников, которые держат слабого царя в своей власти. Все надежды на Вас! Валуев – главный зачинщик конституции…» (Там же. С. 208).
Из этого следует, что не только революционеры-социалисты, но и чиновный мир тоже думает о конституции. На одном из совещаний Андрей Желябов сказал, что он в Комитете – единственный из крестьян. И, отвечая Соне Перовской, он сказал: «Как же: Дворник из дворян, ты из дворян, Семён из дворян, Марья Николаевна то же самое, Михайло – сын фельдфебеля, Тигрыч – военного фельдшера, Кот-Мурлыка, Фигнер, Корба, Суханов – все из дворян, Баска, Кибальчич – дети священников… Богданович из дворян…» (Там же. С. 311).
После взрыва динамита в Зимнем дворце, подготовленного и осуществлённого Степаном Халтуриным, всю революционную организацию выдал полиции Гришка Гольденберг («Человек неуравновешенный, вздорный, с самомнением, но – предать?»), он назвал и описал сто сорок три человека, сначала написал восемьдесят страниц обо всех, начиная с Веры Засулич, потом на ещё семидесяти четырёх страницах охарактеризовал всех известных ему революционных деятелей, «их взгляды, заслуги, особенности характера и даже внешность», Желябова назвал «личностью необыкновенною и гениальною» (Там же. С. 272). Гольденбергу было известно, что Александр II, назначив графа Лорис-Меликова председателем Верховной распорядительной комиссии проводить государственные реформы, обещал выполнить многое из того, что предлагалось на революционных сходках. «Молодёжь должна себе уяснить, что страна сворачивает на новую колею. Если не будет понято – тогда катастрофа», – сказал граф Лорис-Меликов в разговоре с Гольденбергом. И после этого Гольденберг поверил в святость своих признаний, его товарищи должны быть в неприкосновенности. «И в результате – примирение всех сословий, успокоение, труд во имя счастья и процветания России», – слова графа Лорис-Меликова прозвучали как итог прошедшей беседы. «Молодёжь готова понять, граф!» – это признание Гришки Гольденберга закончилось трагедией.
Но ожидаемые реформы не состоялись, революционеры подготовили и совершили убийство Александра II, убийцы были осуждены и повешены.
После повести «Отблеск костра» Юрий Трифонов почувствовал и осознал, что в этом произведении он только наметил сложности и противоречия Гражданской войны, а надо идти дальше, художественно исследуя хотя бы самые крупные из них. Один из стариков, участников революции и Гражданской войны, которых он хорошо знал (его бабушка, Т. Словатинская, была членом партии большевиков с 1905 года), получил письмо от своей современницы, которая отчётливо помнила и его самого, и трагические конфликты того времени. Таково было начало романа «Старик» (Дружба народов. 1978. № 3). По бумагам своего отца, Валентина Трифонова, по архивным документам, по воспоминаниям стариков Юрий Трифонов попытался восстановить масштабные фигуры времён Гражданской войны. Пусть действие развивается в наши дни и перед нами проходит целая вереница не очень-то симпатичных персонажей, собранных на небольшом участке дачного кооператива, спорят об Иване Грозном, недовольны Стариком, который не думает о будущем своих детей и внуков, но весь интерес сосредоточен на поисках истины, которыми занимается Старик – Павел Евграфович Данилов. Он был одним из тех, кто хорошо знал комкора Миронова, кто хорошо знал Дыбенко, был участником событий на Дону, где разворачивались трагические конфликты. Старик, оглядываясь вокруг себя, приходит к неутешительным выводам: дети несчастны, жизнь у них не сложилась, он так и не смог им внушить то, чем жил, чем страдал и мучился всю жизнь. Дети упрекают его в том, что он старый эгоист, думающий только о своих «болячках». А дело-то всё заключалось в том, чтобы пойти к председателю кооператива и поговорить с ним о возможности приобрести для детей какой-то освобождающийся домик. В эту борьбу включается и сосед по даче Олег Васильевич Кандауров. И вот это лицо, пожалуй, самое живое и удачное. Его теория всё доводит до упора – «хочешь чего добиться – напрягай все силы, все средства, все возможности, всё, всё, всё… до упора. И в большом, и в малом, везде, всегда, каждый день, каждую минуту» – эта теория производит сильное впечатление, напоминая о персонажах бытовых повестей.
И даже он терпит крушение. Безжалостный автор сначала показывает его стальное здоровье, а потом как бы вскользь бросает, что Кандауров смертельно болен, и вместо Мексики, куда он собирался на несколько лет в командировку, герой попадает в больницу.
Так вот всё это сегодняшнее, со всеми маленькими и большими удачами и неудачами, отходит в романе на десятый план, как только автор переносит Старика из наших дней в его молодость, когда он участвовал в Гражданской войне… И не столько в боевых действиях, сколько в нравственных конфликтах…
В сегодняшнем мире Старик плохо разбирается, всё кажется ему запутанным, одни хотят получить домик, другие не хотят, ничего не поймёшь. Но полученное письмо от старой знакомой заставило его вновь вернуться к дням его молодости. Автор даёт то картины современности, то картины Гражданской войны. Неужто и в событиях своей молодости герой так же запутается, как и в современном быте своих родственников? Обычно говорили, что старики ни черта не помнят, путают, врут, им верить нельзя… Неужто и он ничего не помнит – так размышляет Старик. И всё казалось, что он честно ищет Истину, но, увы, в самом конце романа мы узнаём, что и он, неподкупный и честнейший человек, оказался, мягко выражаясь, вруном. Уже после смерти Старика молодой аспирант подводит итог его жизни: «Истина в том, что добрейший Павел Евграфович в двадцать первом на вопрос следователя, допускает ли он возможность участия Мигулина в контрреволюционном восстании, ответил искренне: «Допускаю», но, конечно, забыл об этом, ничего удивительного, тогда так думали все или почти все, бывают времена, когда истина и вера сплавляются нерасторжимо, слитком, трудно разобраться, где что, но мы разберёмся» (Трифонов Ю.В. Собр. соч. Т. 3. С. 605—606). И вот в этом – «мы разберёмся» – весь пафос романа…
В произведении очень много действующих лиц. Некоторые из них только упоминаются, иной раз только для того, чтобы вложить в их уста какие-то важные мысли. Так возникают старый каторжанин Шигонцев, Наум Орлик, Грибов, Кирик Насонов… Бесцветные, они запоминаются только несколькими фразами или авторскими характеристиками.
Весь интерес сосредоточен вокруг фигуры Сергея Кирилловича Мигулина. Был ли он контрреволюционером или погиб случайно? Ясно нам одно, что Мигулин «погиб понапрасну», «заговора не было». И об этом чётко говорится в конце романа. И самые умные и глубокие мысли связаны как раз с попытками реабилитировать Мигулина, с попытками разобраться, в чём он был прав, а в чём ошибался, почему Время тогда не давало ему свободы действий. Из Центра поступила директива, подписанная Я. Свердловым. Как и все казаки, Мигулин был против. Он был против расказачивания на Дону, он писал об этом, говорил об этом в Кремле, яростно сражался с политкомиссарами, которые проводили политику расказачивания. Автор передаёт Мигулину факты биографии Миронова, его славный путь из бедняков в образованного и яркого офицера. Он чувствует, что правды нет ни у красных, посылающих директиву о расказачивании, ни у белых. На казацкой земле командует председатель ревкома Бычин. Учитель Слабосердов уговаривает Бычина не слушаться приказа о расказачивании, нельзя заниматься реквизицией повозок, сёдел, конской упряжи: «Всё казацкое богатство, без которого жизни нет… Он вам скорее жену отдаст, чем сёдла и упряжь…» (Там же. С. 465).
Впечатляюще показано появление Шигонцева (Донревком) и Браславского (Гражданупр Южного фронта). Их явно не удовлетворило количество заложников, арестованных Бычиным, это «жалкое, гнилое головотяпство», чуть ли не преступление. Количество расстрелянных выросло в несколько раз. Расказачивание пошло в бешеном темпе. Эта директива – «ошибка, если не хуже! Будем раскаиваться. Но будет поздно», – говорит один из честнейших коммунистов, Александр Даниленко, Шура, как часто называет его рассказчик, Старик… И стоит здесь напомнить слова Шигонцева: оказывается, Браславский сильно пострадал от казаков, во время екатеринославского погрома в 1905 году мать убили, сестёр изнасиловали. «Лучшего мужика на эту должность и придумать нельзя», – с радостью сказал Шигонцев.
И стоит вспомнить один эпизод: Браславский нажал на Бычина и на Шуру Данилова. Шура возражает, ничего не боится, а Бычин струхнул: «Удивительно, такой здоровенный, могучий, с бугристыми кулаками и, чуть на него надавил, этот маленький, с сонными глазками, сейчас же отрекается и выдаёт!» (Там же. С. 470).
Браславский всех врагов революции хочет расстрелять, свести «под корень»: «По этому хутору я пройду Карфагеном». Ему возразили: «Пройти К а р ф а г е н о м нельзя… Можно разрушить, как был разрушен Карфаген…» На это возражение Браславский ещё громче повторил свою фразу. И он успел пройти «Карфагеном» по хутору Михайлинскому. Успел породить ненависть к советской власти в сердцах сотен, тысяч казаков. Браславского расстреляли, но сколько горя принесли подобные ему, которые в своём желании пройти «Карфагеном» по Дону подтолкнули казачество на вооружённое восстание. Старик, вспоминая директивы о расказачивании, горестно вздыхает: «Бог ты мой, и как мало людей ужаснулись и крикнули! Потому что лава слепит глаза…» На многое раскрыло глаза Старика письмо от Аси, бывшей до конца с Мигулиным, которому постоянно присылали «проверяльщиков» один хуже другого.
Мигулин кричал: «Беда идёт», но голос его не был услышан. Нарочно шлют железного Шигонцева, ведь Мигулин не уступит. Автор приводит стенограмму суда над Мигулиным, который рвался в бой с белыми, а ему не разрешали; приведены все выступления – и Мигулина, и свидетелей, и судей. Остро и драматично написан роман. А дачный посёлок понадобился правительственным службам, в связи с этим и дачные конфликты сами по себе устранились.
О Филиппе Кузьмиче Миронове (1872—1921) – участнике Русско-японской, Первой мировой и Гражданской войн сейчас написано много статей, воспоминаний, монографий. По ложному обвинению был арестован и расстрелян в Бутырской тюрьме.
Последний роман «Время и место» Юрий Трифонов закончил в декабре 1980 года, а столько было ещё планов, но всё это осталось незавершённым.
Юрий Трифонов оставил талантливый след в русской литературе ХХ века.
Трифонов Ю.В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1985—1987.
Юрий Павлович Казаков
(8 августа 1927 – 29 ноября 1982)
Биография Юрия Казакова поражает своим разнообразием: родился в семье рабочего, в семнадцать лет пошёл в строительный техникум, но, обладая музыкальными способностями, поступил в консерваторию в 1946 году и закончил её в 1951-м, несколько лет работал в оркестре. Интерес к литературе пробудился рано, он почувствовал, что может что-то и сам написать. В 1953 году поступил в Литературный институт, учился и продолжал писать рассказы.
Ю. Казаков ещё учился в институте, когда начали выходить его рассказы в различных журналах и издательствах: сборники «Арктур – гончий пес» (1957), «Манника» (1958), «На полустанке» (1959), «По дороге» (1961). Рассказы Ю. Казакова сразу выделили его из толпы начинающих писателей. Сначала писали о нём как о продолжателе творчества И. Бунина и А. Чехова, поругивали за несамостоятельность, находили заимствования из творчества К. Паустовского, его преподавателя в Литературном институте. Потом всё чаще узнавали в его рассказах подлинную жизнь, неподдельные характеры, с их нравственной чистотой и благородными устремлениями. Наконец, в издательстве «Советский писатель» вышло переиздание его рассказов массовым тиражом 100 тысяч экземпляров под названием «Голубое и зелёное» (1963) с превосходной аннотацией:
«В эту книгу Юрия Казакова вошли лучшие его рассказы, напечатанные в 1959 и 1961 годах в сборниках «На полустанке», «По дороге» (издательство «Советский писатель»).
В большинстве своих рассказов Ю. Казаков предстаёт перед читателем как поэт родной природы, как писатель, которого волнуют проблемы счастья, смысла жизни, простого трудового подвига. Наряду с рассказами, в которых преобладает светлое начало, которые повествуют о скромных и самоотверженных людях, в книгу вошли и рассказы, бичующие пошлость, лицемерие, ханжество и другие отрицательные явления, оставшиеся в наследство от прошлого». Возможно, эта аннотация дала толчок к признанию творчества Юрия Казакова как одного из лучших русских писателей 50—60-х годов.
С первых рассказов 1954—1956 годов герои Юрия Казакова привлекают своей непосредственностью, простотой, искренностью переживаний. Пусть он и рассказывает о каком-то бытовом пустяке, но его герои тут же оживают, становятся словно реальными личностями, их или любишь, или презираешь, таково истинное влияние талантливого художника. В одном из ранних рассказов Юрий Казаков описывает настроение Яшки, который проснулся, как только «прокричали сонные петухи». Позавтракал: молоко с хлебом – и бросился к риге, где начал копать землю и вытаскивать оттуда червей. Присыпал червей землёй, побежал будить Володьку, с которым договорились вместе идти на рыбалку. Но Володька начал сомневаться, не рано ли собрались. И тут Мишка пришёл в ярость, «вся прелесть утра была уже отравлена» (Казаков Ю. Голубое и зелёное. М., 1963. С. 6). Володька – москвич, уговорил его взять на рыбалку, Мишка согласился, а сейчас готов дать Володьке по шее за то, что тот идёт на рыбалку в ботинках. Так два мальчугана, недовольные друг другом, идут на рыбалку. А потом, потянувшись за удочкой, Володька шлёпнулся в речку и начал тонуть, Мишка хотел побежать за помощью, а потом раздумал, прыгнул в речку и спас Володьку, и оба разрыдались. «Вода в омуте давно успокоилась, – заканчивает этот удивительный рассказ Юрий Казаков, – рыба с Володиной удочки сорвалась, удочка прибилась к берегу. Светило солнце, пылали кусты, обрызганные росой, и только вода в омуте оставалась всё такой же чёрной» (Там же. С. 16). А в рассказе «На полустанке» всё та же простота в описании драматического конфликта между влюблённой когда-то парой: оба угрюмы, он, выполнив норму мастера по штанге, получил приглашение из области, понял, что в области его ждёт удача, а она просто поняла, что он не вернётся: «В лице её, бледном и усталом, не было уже ни надежды, ни желания; оно было холодным, равнодушным. И только в тоскующих тёмных глазах её притаилось что-то болезненно-невысказанное». До отъезда поезда парень всё время твердил, что он вернётся за ней, но на подножке отъезжающего поезда, двинув свой чемодан наверх, крикнул, что он не приедет. Девушка, поняв всю неотвратимость происходящего, «как-то согнулась, опустила голову», а потом, когда нашла свою лошадь, «легла в телеге ничком» (Там же. С. 21).
Ночью идёт охотник уток на озере пострелять и слышит вдали песню, подошёл к костру, увидел певца, потом его брата, ещё через какое-то время к костру подошёл знакомый охотник, завязался интереснейший разговор о рыбалке, об охоте, а потом Пётр Андреевич похвалил Семёна за выступление в клубе. Сначала отнекивался Семён, а потом признался, что действительно играет на баяне и сочиняет музыку: «Верно, играю. А только у меня мечта есть, такая мечта! Как песня раскрывается? Ведь песню-то, её можно всяко повернуть, и сыграть её можно, как никто не играл. Правильно я говорю? Я как играю? Беру мелодию и прибавляю к ней ещё голос, и вот песня сама по себе, а голос вроде бы сам по себе… Ну, сыграю и вижу: не то! Схватит меня за сердце, не могу я, ну, совсем не могу – и начинаю по-своему перекладывать… У меня мечта есть… Сочинить одну вещь, чтобы вот такую ночь изобразить. А что? Лежу ночью у костра, и вот в ушах так и играет, так и мерещится. А сочинил бы я так: сперва, чтобы скрипки вступили тонко-тонко. И это была бы вроде как тишина. А потом ещё и скрипки тянут, а уже заиграет этот… английский рожок, таким звуком – хриповатым. Заиграет он такую мелодию, что вот закрой глаза и лети над землёй куда хочешь, а под тобой все озёры, реки, города и везде тихо, темно. И заиграет весь оркестр необыкновенную музыку…» (Казаков Ю. Ночь. 1955. С. 30). Охотник ушёл от костра, ушёл далеко, и снова его настигла песня лебёдчика Семёна:
«И снова не разобрать было слов, не уловить мелодии, но я знал теперь, что песня эта прекрасна и поэтична, потому что рождена чистым талантом, красотой меркнущих звёзд, великой тишиной и ароматом увядающего лета» (Там же. С. 34). Семён понимает, что нужно учиться, сейчас он работает лебёдчиком, но во сне он сочиняет музыку – «часто такая музыка играет!». И Казаков не прошёл мимо такого парня.
Или вот рассказ «Дом под кручей» (1955). Блохин приехал на практику в глухой районный городок, долго искал, где остановиться на месяц, наконец нашли комнату. Не столько поразила его комната, сколько девушка, которая открыла ему дверь. Он был молод, двадцать шесть лет, мечтал о взаимной любви, а Татьяна была из тех, кто нравится с первого взгляда. Скучно ей здесь, пыталась поступить в институт, но не прошла по конкурсу, здесь работает учётчицей. Мать Татьяны заметила их разговоры, почувствовала их взаимную симпатию, но, когда узнала, сколько он будет получать, когда начнёт работать, тут же холодно стала к нему относиться. Словом, поссорились. За ночлег он готов заплатить 10 рублей, а хозяйка требует двадцать пять. А вся вина его в том, что он уговаривал Татьяну уходить отсюда, а хозяйка всё слышала. Отсюда эта неприязнь к чужаку, который хотел её разлучить с дочерью: «Не стыдно вам, глаза ваши не лопнут на свет божий глядеть! В чужом дому свои порядки заводите? Свой заимейте раньше! Голь беспортошная, прости, царица небесная! Опоганил ты мой дом, нехристь проклятый, иди отседа, иди, иди-и!..» Блохин ушёл, проклиная староверов, а сердце «его бурно билось от стыда, от ярости, от любви к нежной, робкой девушке» (с. 47).
«Голубое и зелёное» (1956) – тоже рассказ о любви. Он в десятом классе, Лиля в девятом, но, как только их познакомили, они сразу почувствовали тягу друг к другу. Юрий Казаков находит глубокие слова и эпизоды, которые сначала показывают любовь, а потом годы спустя полное разочарование со стороны Лили. Она увидела другого, опытного и красивого. Как-то на свидание она пришла с другим, а его попросила проводить их до Большого театра, а потом пригласила проводить её на вокзале – она вышла замуж за того, красивого, едет работать на Север, а когда они отошли от провожающих, вспоминали их первый поцелуй на станции. Герой честно вспоминает первую встречу во дворе, где есть окна голубые и зелёные, вроде бы он повзрослел, Лилю забыл, вокруг так много красивых девушек, которые влюблялись в него, а он в них. «Но иногда мне снится Лиля, – пишет Казаков. – Она приходит ко мне во сне, и я вновь слышу её голос, её нежный смех, трогаю её руки, говорю с ней – о чём, я не помню. Иногда она печальна и темна, иногда радостна, на щеках её дрожат ямочки, иногда маленькие, совсем незаметные для чужого взгляда. И тогда вновь оживаю, и тоже смеюсь, и чувствую себя юным и застенчивым, будто мне по-прежнему семнадцать лет и я люблю впервые в жизни» (с. 88). Раза четыре в год ему снятся такие сны. Какие непрошеные сны. Он любит джаз, он мечтал стать певцом, у него хороший бас, он любит, когда ему снится музыка. «Ах, господи, как я не хочу снов!» – с горечью заключает свой рассказ Юрий Казаков.
Юрий Казаков был беспокойным человеком, он много ездил по стране, бывал в колхозах, ловил рыбу в море, бывал на Востоке, любил охоту, рыбалку. Поездки давали ему темы для рассказов. Рассказ «Манька» Юрий Казаков посвятил К.Г. Паустовскому. Он тоже про любовь. Манька, сирота, почтальон, по тридцать километров в день она разносит письма и газеты. Ей восемнадцать – девятнадцать лет, приглянулся ей Перфилий, рыбак, гармонист, сам-то он ухаживал за Ленкой, но безуспешно. А тут в шторм принесла Перфилию газеты, вместе с ним она поехала на баркасе снимать ловушки, да чуть не утонули. А когда вернулись, Перфилий вытащил бутылку водки и начали лечиться. Тут-то Перфилий и разглядел Маньку, потянулся к ней, но она вырвалась из его цепцих рук и заявила, что она «нецелованная». Она ушла, а Перфилий долго смотрел ей вслед, пообещав ей непременно встретиться.
В рассказе «Трали-вали» Юрий Казаков рассказал о Егоре и Алёнке. Приучила его лёгкая, стариковская работа бакенщика к лени, к безделью, приучила к пьянству. Напьётся, но как затянет песню, все содрогаются от мощи и красоты его голоса. Сердечный парень, добрый, он мечтает куда-нибудь уехать, по-настоящему работать, но не удаётся. Он и здесь получает деньги, приедут, заночуют, вот и деньги. «Идёт мимо него жизнь! Что за звон стоит в его сердце и над всей землёй? Что там манит и будоражит его в глухой вечерний час? И почему так тоскует он и немилы ему росистые луга и тихий плес, немила лёгкая, вольная работа, редкая работа?.. И смутно и знобко ему, какие-то дали зовут его, города…» (с. 175). Но придёт час, садится с Алёнкой в плоскодонку, берёт бутылку водки, хлебнёт из горлышка, вздохнёт и «начинает заунывно и дрожаще чистейшим и высочайшим тенором:
Вдо-о-оль по морю…
А когда кончают, измученные, опустошённые, счастливые, когда Егор молча ложится головой ей на колени и тяжело дышит, она целует его бледное, холодное лицо и шепчет, задыхаясь:
– Егорушка, милый… Люблю тебя, дивный ты мой, золотой ты мой…
«А! Трали-вали…» – хочет сказать Егор, но ничего не говорит. Во рту у него сладко и сухо» (с. 180—181).
Рассказы Юрия Казакова быстро завоевали читающую публику. Критики приняли их сначала холодно, а потом оценили как яркое воспроизведение основных черт современного человека, его бескорыстие, прямоту, любовь к природе и юную безгрешную любовь.
Поразил читателей своей искренностью и непосредственностью и очерк «Северный дневник» (1960). «Пишу в носовом кубрике при свете ламп и зеленоватых потолочных иллюминаторов. Мы выходим сейчас из устья реки Мезени в море… я слушаю и смотрю вокруг – на лица, на одежду, на койки, на трап, на потолочные иллюминаторы, стараясь всё это запомнить, – мысли мои гуляют далеко, пока наконец я не потрясаюсь радостью и удивлением, что я здесь, на Белом море, в этом кубрике, среди этих людей» – так начинает свой «Северный дневник» Ю. Казаков. Вот радист, вот капитан Юрий Жуков, вот моряки на футбольном поле, а капитан стал судьёй… Так страница за страницей переворачивал читатель «Северный дневник» и многое увидел в людях, о которых здесь рассказано. Лоцман Малыгин, капитан Поташев, судовой механик Попов… «– Пиши, пиши, – быстро и несколько пренебрежительно говорит мне Игорь Попов. – Пиши всё по правде, а то писатели всё про морюшко пишут дак… Вот такие-то дак всё и пишут: морюшки, поморушки… А про то не знают, что как в море уйдёшь в Атлантику да на семь месяцев, да зимой, да тебя штормит, да руки язвами от соли идут, да жилы рвутся, да водой тебя за борт смывает, да другой раз по пять суток на койку не приляжешь – это да! А то морюшки, поморушки…» (с. 248—249). Вот такую правду о Севере и моряках и написал в своём очерке Юрий Казаков, который жалеет, что о многом не написал, многое пропустил, но Север только начинает жить, и он, автор, непременно поедет туда вновь.
И действительно, поехал и увидел новых людей и новые сюжеты для своих рассказов и повестей – «Адам и Ева» (1962), «Двое в декабре» (1962), «Ночлег» (1963), «Плачу и рыдаю…» (1963), «Проклятый север» (1964), «Свечечка» (1973), «Во сне ты горько плакал» (1977), «Нестор и Кир» (1961), «Какие же мы посторонние?» (1967), «Белуха» (1963—1972). Здесь выведены разные персонажи и севера и юга, с характерами сложными, противоречивыми, работящие, сильные и благородные. А главное – Юрий Казаков открыл для себя и своих читателей удивительную биографию ненца Тыко Вылки, талантливого художника, организатора, доброго и отважного человека. О нём много писали, ведь он родился в 1886 году, его заметил знаменитый полярный путешественник Владимир Александрович Русанов. Сначала Тыко Вылка был проводником у Русанова, исследовавшего Новую Землю, но потом, проявив большие познания в топографии Новой Земли, стал полноправным участником всех последующих экспедиций Русанова. Юрий Казаков нашёл тех, кто общался с Тыко Вылкой, тех, кто помогал людям уйти от беды. Андрей Миллер рассказал о том, как, узнав о трагическом положении его семьи, отец уже готов был облить всех бензином и сжечь семью от безысходности, много километров Тыко Вылка мчался на собаках, отыскал заваленный снегом дом и спас всю семью от гибели. «Жить надо, терпеть надо, детей спасать надо!» – ободряюще говорил Тыко Вылка. А потом поехал на факторию и приказал обеспечить семью Миллера продуктами. И таких случаев было не перечесть.
«Один современный журналист сердится на дореволюционных рецензентов, – писал Юрий Казаков, – которые, оценивая картины Тыко Вылки, называли его «дикарём», «выдающимся самоедом», «уникальным явлением» И, как бы отвергая эти давнишние, покрытые уже пылью восторженные оценки, журналист пишет: «Лишь те, кто хорошо знал и любил Илью Константиновича, говорят о нём без удивления, с теплотой и уважением».
Насчет «теплоты и уважения» я согласен, но почему «без удивления»? Как раз удивление, изумление – вот первые чувства, которые испытываешь, знакомясь с жизнью Тыко Вылки. Что же касается «дикаря», то и в этом слове я не вижу ничего оскорбительного для представителя тогдашних ненцев. И думаю, что человек, написавший это слово, отнюдь не хотел унизить Тыко Вылку. Это слово всего-навсего констатация факта, ибо кем же, как не дикарями (не в смысле низменности инстинктов, а в смысле социальном!), были тогдашние ненцы?.. Нет, передовое русское общество горячо приветствовало талант Тыко Вылки. Его сразу и по достоинству оценили не только как художника, но и как человека. «Вылка несомненно талантливый человек, – писал о нем В. Переплётчиков, – он талантлив вообще».
Русанов, убедившись, что Тыко Вылка не только проводник, не только живописец и составитель новой карты Северного острова, понял и то, что ему надо учиться. Устроил ему выставку картин в Архангельске, потом везёт его в Москву и отдаёт его в руки В. Переплётчикова учиться живописи, находит ему бесплатных преподавателей русского языка, арифметики, географии и топографической съёмки.
Проза Юрия Казакова – неотъемлемая часть русской литературы ХХ века.
Казаков Ю. Голубое и зелёное. М., 1963.
Казаков Ю. Избранное. М., 1985.