Вы здесь

История над нами пролилась. К 70-летию Победы (сборник). История над нами пролилась (П. З. Горелик, 2015)

История над нами пролилась

Вместо предисловия

С армией связана большая часть моей жизни. Рано начав службу, я прослужил 42 года. Вышел в отставку после шестидесяти. Десять лет оставался в армии по вольному найму на кафедре. Сегодня мне за 90.

В 70 лет, когда освободился от армии, началась Перестройка. Впервые задумался, чем бы заняться. Подвернулось предложение одного изобретателя. Он арендовал у завода на Васильевском острове старое заброшенное здание. Я должен был организовать его восстановление. За это изобретатель платил мне доцентскую ставку.

Начал с расчистки территории. Возле дома стояло несколько ржавых контейнеров, наполненных отбросами производства – биметаллическим браком. Тяжелые контейнеры загораживали вход. Не без труда получил разрешение завода на вывоз. Нашел человека, готового вывезти за «так», без всякого вознаграждения. Поделился своим первым успехом с работодателем. Реакция изобретателя меня удивила: в его взгляде я увидел немного сожаления и много презрения. «Дурачок, – говорил мне его взгляд, – не догадался, что в период “дикого” капитализма этот человек вывез за ворота большие деньги».

Следующий «строительный» шаг был в области энергоснабжения. Предпринял попытку добиться подключения «объекта» к электросети. Месяц ходил по инстанциям, пока мне не дали понять, что за «так» ничего не добьюсь. Надо было дать взятку. К этому не был приучен. Понял, что взялся не за свое дело. И ушел. Кстати, и изобретатель ничего не смог добиться. Уехал со своим изобретением в Америку. Там процветает, и платит налоги американскому казначейству, вместо того чтобы платить российскому.

Меня потянуло к бумаге. Задумал написать книгу для юношества. Написал. Стремился внушить юному читателю, что изучение истории войн не только интересно само по себе, но способствует формированию черт характера, необходимых человеку в повседневной жизни для отстаивания своих убеждений, защиты человеческого достоинства. Я доказывал, что даже при неуклонном соблюдении принципа единоначалия остаётся место для бережного и уважительного отношения к солдату, его личности и жизни. Издателя я не нашел. Для того времени книга воспринималась как антивоенная. Теперь эта книга издана. Называется «Отважное копье, или Трусливая стрела» (Издательство «Геликон Плюс», Санкт-Петербург).

Человека, припавшего к бумаге, она уже не отпускает. Я начал писать очерки о людях прошедшей войны, статьи, небольшие по объему воспоминания о друзьях и о себе на войне – о бронепоезде, которым командовал под Москвой, о форсировании Днепра, Вислы, Одера. Меня стали охотно печатать петербургские и московские газеты и журналы. Сначала это очень удивляло, потом – раззадорило, но не вскружило голову. В 1993 году наследники моего школьного товарища Бориса Слуцкого предложили мне продолжить подготовку к печати и издание его литературного наследства. Я не был подготовлен к этому ни образованием, ни опытом. Но долг полувековой дружбы обязывал. Подготовил и опубликовал две книги прозы Бориса Слуцкого и большую книгу о нем, в которую собрал воспоминания 50 авторов. И так увлекся, что между этим серьезным делом, написал собственную книгу воспоминаний «Служба и дружба»

Мысль засесть за воспоминания возникла четырьмя десятилетиями раньше. Изначально она принадлежит не мне. Много лет Борис Слуцкий донимал меня вопросом: «Когда ты начнешь писать мемуары?» Редко какая встреча обходилась без напоминания. «Ты прожил нелегкую жизнь, – говорил Борис, – воевал, встречался с интересными людьми, об этом надо написать. Годы уходят, ты все забудешь». Замечание Бориса льстило мне: он сомневался в моей памяти, но не в способности писать. Я молчал, отмахивался, свои литературные способности я оценивал не столь оптимистично. Это вызывало у Бориса все нарастающее раздражение.

В середине 60-х годов Борис как-то достал с полки общую тетрадь в кустарном переплете – салатный ситчик в розочку (в такие тетрадки он набело записывал стихи) – и на первом листе написал: «Петр Горелик. Служба и дружба. Мемуары. Том 1-й». Не надеясь, что я когда-нибудь начну, он начал за меня: «Я рос под непосредственным идейным руководством Б. А. Слуцкого». Хотя все происходило в шуточной обстановке дружеского застолья, в присутствии Юры Трифонова и Давида Самойлова, это была шутка с большой долей правды. Книгу я написал. В 2003 году книга вышла из печати. Бориса и многих моих друзей к этому времени уже не было в живых.

Годы шли. Не скрою, страх перед чистым листом, а потом и перед дисплеем компьютера не покидал меня всякий раз, когда я брался за перо. Но будучи не робкого десятка, я преодолел дрожь в коленках. Продолжал работать. Много лет собирал воспоминания фронтовиков, моих товарищей по Обществу ветеранов войны. Публиковал эссе. Память вынесла на поверхность новые воспоминания. Перерыл свой архив – письма друзей, и не только фронтовых, отыскались ничего не значащие с виду и мало что говорящие непосвященным записки, для меня скрывающие целые пласты жизни. Отобрал то, что, возможно, будет интересно читателю. Так сложилась эта книга. В нее вошли и дорогие мне ранее опубликованные воспоминания.

С Борисом я познакомился в 1930 году… Так случилось, что родители в один и тот же дождливый день ранней весны 1930 года послали нас за керосином. Это предопределило наше знакомство и более чем полувековую дружбу. Если бы я мог в тот день это предвидеть, вряд ли бы с такой неохотой взял грязный бидон и поплелся в очередь.

Борис был школьной знаменитостью и гордостью школы. Его отличала широкая эрудиция, поражавшая не только сверстников, но и учителей. Его коньком была история Великой французской революции. Он знал ее не по школьным учебникам, а по Жоресу. По русской истории его учителями были Карамзин и Ключевский. Его подлинной и до поры глубоко скрытой страстью была поэзия.

Мальчик, который после школы садился за книгу, не заданную учителем, был выше нашего понимания. Но Борис не был «задавакой», эрудиция не испортила его изначально доброго нрава. В нем была сильно развита «шишка» дружбы.

Мы часто встречались вечерами и бродили по слабо освещенным переулкам харьковской окраины. Он нашел во мне благодарного слушателя. В тот первый год нашей дружбы он еще не читал своих стихов. Читал русских поэтов. Потом стал читать свои стихи: «Весь квартал наш // меня сумасшедшим считал, // потому что стихи на ходу я творил, // а потом на ходу с выраженьем читал, // а потом сам себе: “Хорошо!” – говорил». У меня и сейчас, через столько лет, перед глазами Борис, читающий наизусть монолог Антония над гробом Цезаря; с каким чувством, полным сарказма, он повторял: «А Брут достопочтенный человек!»

К шуточному утверждению, сказанному в дружеском застолье, что «я рос под непосредственным идейным руководством Бориса Слуцкого», я отнесся серьезно. В этих словах было много правды. Я задумался над тем, в чем именно выражалось влияние. За более чем полувековую дружбу мы были рядом не так много времени: всего семь школьных лет. Потом армия, война, разлучившая нас на пять лет, и жизнь в разных столицах – он в Москве, я в Ленинграде. Встречи, редко длительные, чаще – эпизодические. Если суммировать – из пятидесяти шести лет нашей дружбы, и десяти не наберется.

Не знаю, почему я прибегнул к арифметике. Дружба как одна из вершин человеческого общения подчиняется более сложным законам. Здесь уместнее сравнение не с арифметическими действиями, а с законами всемирного тяготения, действующими незримо и неотвратимо. Были ли мы рядом или вдали друг от друга, наша дружба не ослабевала, незримые нити единомыслия, сопереживания и верности прочно связывали нас. Перерывы в общении не способны были ослабить нашу духовную близость.

И все же я уверен, что решающими в смысле «идейного влияния» оказались школьные годы. Борис вовремя перевел меня с накатанного школой и комсомолом пути, нивелировавшего личность. Он открыл передо мной иной мир. «Стрелочным переводом» оказалась поэзия. Борис превратил меня из «читателя газет, глотателя корост» (М. Цветаева) в «читателя стиха» (И. Сельвинский). Первоначального толчка хватило на всю оставшуюся жизнь. Конечно, влияние не ограничивалось поэзией. Оно было всеохватным. Так же как в поэзии я шел от восторга к осмыслению, так и в жизни я стремился от первого впечатления прийти к сути.

Перед войной Борис познакомил меня со своими друзьями – поэтами и писателями. Это был царский подарок. Давид Самойлов, Елена Ржевская, Павел Коган, Миша Кульчицкий, Сережа Наровчатов, Исаак Крамов, Миша Львовский, а после войны Наум Коржавин – приняли меня и помогли держаться на обретенном пути. Друзья Бориса стали моими друзьями.

Вспоминая, какую роль в моей жизни сыграло знакомство и дружба с Борисом Слуцким, я думаю о тех (думаю с сожалением), кому не выпало встретиться в жизни со сверстниками незаурядными, влияние которых если не определяло, то по крайней мере наполняло бы их жизнь поэзией, здоровой любознательностью, терпимостью, дружелюбием.

Самое начало жизни

Я не запомнил, на каком ночлеге

Пробрал меня грядущей жизни зуд…

Эдуард Багрицкий

Кода я пытаюсь выудить из памяти подробности самого начала жизни, вспомнить ничего не могу. Всё, что вспоминается, расплывчато и, как я понимаю сейчас, иллюзорно. Всё скорее плод воображения, чем факт действительности. То, что произошло в раннем детстве, покрыто пластами последующих впечатлений, всем жизненным опытом, наконец, вычитанными из книг или услышанными воспоминаниями других людей. Кажется, что так или близко к этому было и с тобой. Я, например, долго думал (и даже писал об этом), что со времени раннего детства мне запомнились часто произносимые мамой три слова – «погром, Кошелевы, дом». Теперь я понимаю, что ничего подобного я запомнить не мог, я еще был в пеленках. Просто позже, когда в сознательном возрасте я узнал, что во время погрома в Белой церкви под Киевом петлюровцы зверски убили ее отца, моего деда, я понял, что о погромах мама не могла не говорить. И представил это как собственное воспоминание. То же самое произошло и с Кошелевыми. Их имя мама должна была часто вспоминать: несколько лет, прожитых под их кровом, были связаны с ее надеждами на счастливую жизнь с мужем, с разочарованием в замужестве и, конечно, с моим появлением на свет. И это я также представлял как свои воспоминания.

На свет я появился в мае 1918 года. Произошло это событие, не имевшее никакого общественного значения, в Плехановском переулке на харьковской окраине, в частном доме Кошелевых. Произведя несложные расчеты, можно определить, что главный катаклизм в российской истории произошел между моим зачатием и рождением. Россия в то время оказалась на исторической развилке. Перефразируя Гейне, который писал, что над его колыбелью играли последние лучи восемнадцатого и первая утренняя заря девятнадцатого столетия, я могу сказать, что был зачат во время, когда для России открылась возможность стать демократической, процветающей страной, а рожден в совершенно другой стране, небо которой надолго затянули мрачные тучи террора и беззакония и только сквозь редкие просветы пробивались благотворные лучи.

Не этим ли можно объяснить, что часть меня всегда тянулась к свободе, а другая мирилась с беззаконием? Грех было бы утверждать, что я это понял сразу. Понадобилось время, чтобы прозреть. Успокаивает лишь то, что прозрел я далеко не последним.

Итак, я родился в доме, принадлежавшем семье Кошелевых, интеллигентной семье среднего достатка. Осознано или интуитивно, Кошелевы строили свой дом, предвидя возможные стихийные и социальные бедствия. Дом каменной кладки за высоким забором с железными воротами выделялся среди деревянных построек и мазанок немощенной харьковской окраины. Пока я, ничего не подозревая, сучил ножками в колыбели, за забором бесчинствовали банды и сменялись власти: петлюровцев изгоняли красные, красных – белые, за белыми вновь пришли красные и обосновались надолго. Добротный дом Кошелевых защитил нашу семью от погромов и набегов мародеров. Обо всем этом я узнал много позже из рассказов мамы и школьных уроков истории. Но дом Кошелевых представлял себе не только по рассказам мамы. Когда я вырос и вновь оказался в районе Плехановки, я нашел их дом. Он был недалеко от школы, в которой я учился в начале 30-х годов. Дом был цел. Но в нем жили уже другие люди, и мне не удалось узнать ничего о судьбе семейства, предоставившего мне кров, под которым я прожил первые три года своей жизни. Потом мои родители развелись. Мама уехала в Киев, где жила семья ее старшей сестры. С мамой уехал в Киев и я.

Мое наиболее яркое, отчетливое, собственное, а не вычитанное из книг воспоминание раннего детства относится ко времени, когда мне шел шестой год. Запомнился день, точнее, вечер того дня, когда стало известно, что умер Ленин. Все семейство отца, у которого я жил в то время, собралось в «большой» комнате у печки-буржуйки в скорбном молчании. Многолинейная керосиновая лампа, свисавшая с потолка на тяжелых медных цепях, была пригашена. От раскаленной буржуйки исходил жар и свет. Таков был запомнившийся антураж. Скорбь была неподдельной. Конечно, в то время я не мог бы выразить наше состояние словом «скорбь», но большое горе, охватившее отца и переданное им остальным, сохранилось во мне и по сию пору. Теперь я понимаю, чем было вызвано это состояние, скорбь того круга людей, к которому принадлежал отец. После всего пережитого за годы революции, Гражданской войны, погромов, разрухи и голода наступило некое подобие расцвета: вместо рублей с шестью нулями появился «золотой червонец», рынок был завален продуктами и товарами, совершенно недоступными еще два-три года назад. Открылась возможность реализации своей инициативы. И все это связывалось с Лениным, который ввел нэп. Смерть Ленина вызвала скорбь, перемешанную со страхом перед будущим. Терзало предчувствие перемен: не покончат ли с этим ленинские наследники? Позднее в стихах Пастернака я нашел чеканную формулировку той ситуации: «Предвестьем льгот приходит гений // И гнетом мстит за свой уход…»

Имя и судьба

…Мой прадед истории светом

не разыскан и не осиян.

Из дворян? Из мещан? Из крестьян?

Догадаться можно примерно,

доказать же точно и верно,

сколько ни потрачу труда,

не смогу никогда.

Борис Слуцкий

О своих предках я знаю очень немного, не далее чем до второго колена. Деда по материнской линии звали Абрам Литвак. Отчества его я не знаю. Значит, не знаю и имени его отца, моего прадеда. Хотелось бы знать. Но поздно спохватился, а сейчас узнать не у кого. А ведь знай я его имя, мое представление о предках увеличилось бы на одно колено. Я мог бы думать о нем как о живом, вообразить его себе. Мог наделить его некими чертами, преувеличивая достоинства и опуская недостатки. Я мог представить его веселым насмешником, у которого было припасено много древних притч на всякий жизненный случай, или сухим талмудистом, изрекавшим ветхозаветные истины к месту и не к месту. Но я не знал имени прадеда, я знал только имя деда. Ведь одно только его имя[1] говорит о многом. Абрам – Авраам имя библейское. Праотец. Глава семьи. Восходит его имя по прямой линии к потомкам Ноя. Такими именами не разбрасывались. Такое имя обязывало. Наделяя человека таким именем, от него ожидали порядочности, мужества, деловитости, мудрости. Такое имя человек должен был носить с достоинством.

Позже, когда я узнал о распространенном среди евреев представлении, поверье, будто Бог узнает еврея по его библейскому имени, что вызванный к чтению Торы еврей, наделенный библейским именем, обретает возможность общения с Богом, что Бог его при этом слышит, во мне созрела гипотеза о связи имени и судьбы. Гипотеза никак не повлияла на мое атеистическое сознание. Я отнес связь имени и судьбы к области народных легенд, притч – красивых легенд и красивых притч. Уже это одно привлекло меня. Конечно, на всем рассуждении был налет мистики, но меня это не смутило.

Я никогда деда не видел. Лишь с годами, особенно когда жизнь заставила задуматься над своим происхождением, дед Абрам поселился в моем воображении. Мне представлось, как я, сидя на его коленях, перебираю не успевшую поседеть бороду деда, как он улыбается, лаская меня, и слезы умиления заволакивают его глаза… Я чувствовал его теплую руку на темени, слышал его голос, дрожавший от счастья, когда он называл меня дитяткой и другими ласковыми именами. В общем, я рисовал себе идиллические картины. Сейчас я понимаю, что это вызвано было не только и не столько тем, что пришлось задуматься над своим еврейством. Не зная деда, я приписывал ему доброту, которой не обнаруживал у людей, окружавших меня в детстве. Я исподволь думал, что дед Абрам, если бы он реально существовал в моей жизни, мог восполнить недоданные, а если быть точным, вовсе не доставшиеся мне в детстве родительские любовь и тепло.

Так я думал о своем деде Абраме. Таким он казался моему воображению. Кое-что я успел о нем узнать кроме его имени.

Во время погрома в Белой Церкви под Киевом на глазах жены и младшей дочери петлюровцы зверски убили Абрама Литвака – совсем не старого набожного еврея. Ему могло быть не более пятидесяти лет. По роду занятий дед был коммивояжером, торговым представителем, как сказали бы сейчас – дилером. В окружавших Белую Церковь селах и местечках он представлял всемирно известную фирму швейных машинок «Зингер». Его фотографий не сохранилось. Из рассказов мамы и ее школьной подруги, из того, что узнал от тетушек, я мог лишь представить себе деда крепким человеком с бородой и пейсами, в неизменной жилетке, из-под которой свисали бахромой белые узелки. Люди, знавшие деда, говорили и о неких его индивидуальных чертах – исключительной деловой порядочности и мудрости, как я понимаю, на бытовом уровне. Из обрывков сведений, доходивших до меня от мамы и ее подруги, я соткал его портрет, менявшийся в моем воображении по мере обретения новых данных о нем. Когда мама вспомнила, что за ним была слава местного «царя Соломона», третейского судьи, я пририсовал к портрету очки в роговой оправе. Посадил деда за стол, застланный зеленым сукном. На столе только его узловатые руки, как на портрете Ивана Павлова кисти Нестерова. В моем воображении к столу деда тянулась очередь спорщиков и он, пользуясь исключительно прецедентным правом, извлекал из памяти аналогичные случаи, известные ему со времен учебы в хедере. Очередь редела, спорщики расходились. Мама вспоминала, что дедушка не был чужд политики, регулярно выписывал киевскую газету. И я видел деда, активно обсуждавшим новости в кругу своих сверстников. Я был бы огорчен, если бы дедушка оказался из тех пустомелей, которых в более поздние времена назвали «белыми пикейными жилетами». Его традиционный еврейский консерватизм жаждал стабильности («только бы не было погромов»), но не был чужд и неких либеральных идей. Для себя я определил его мировоззрение как «консерватизм либерального толка», что оправдывает мой собственный либерализм наследственностью.

Дед усердно посещал синагогу и честно зарабатывал свой нелегкий хлеб службой заморской фирме. Однажды, вспоминая деда, я спросил маму, как дед относился к сионистской идее. Это было в семидесятые годы, когда после запрета выезда евреев вдруг шлюзы открылись. Мама вспомнила, что идея ему была близка, но сам он не собирался уезжать, считал, что ему уже поздно. Но молодым советовал и состоял в каком-то обществе, поддерживавшем выезд материально.

Когда в наше время я иногда вижу на дверях фирм или в витринах магазинов объявления типа «Торговых агентов просим не беспокоить», я думаю о деде Абраме, о его нелегком, а подчас и унизительном труде.

Не нужно было никаких свидетельств очевидцев, чтобы представить патриархальный уклад семьи, жившей в черте оседлости.

Мне виделось, как с рассветом он встает, набрасывает на себя талес, накручивает тфилин и тихо, не нарушая сна дочерей, почти про себя, произносит слова молитвы. На столе его ждет накрытый белой салфеткой завтрак. Сняв тфилин и позавтракав, он выходит во двор, запрягает свою двуколку, водружает на нее тяжелый образец машины «Зингер» и отправляется в очередной вояж. На крыльце появляется бабушка. Она только проснулась. «Абрам, – говорит она по-еврейски. – Будь осторожен, Абрам». И идет открыть ворота, пропуская вперед двуколку. Закрывая за дедом ворота, она шепчет: «Мазлтов». В переводе это значит: «Счастья тебе». Интуиция подсказывает мне, что «мазлтов» по сути нечто большее, чем пожелание счастья. Во всяком случае, речь идет не только о сиюминутном счастье, не только о счастливом исходе предпринятой поездки. Мазлтов – это обращение к небу, это мольба, чтобы звезды счастливо сошлись на всю жизнь. Дедушка уже не слышит напутствия. Не оборачиваясь, он начинает свой ежедневный деловой вояж. Объезжая один за другим дома, где по разным причинам – по бедности или по невежеству – его даже не желают выслушать, где нередко мальчишки напоминают ему о его «жидивстве», он терпеливо плетется от дома к дому, пока любопытство или достаток очередного хозяина не позволят ему остановиться и рассказать о чуде, творимом предлагаемой им машиной. Собираются соседи, подходят зеваки, дедушка показывает, как происходит чудо ровного и непрерывного шва, какие сложные узоры можно вышивать, пользуясь приспособлениями, прилагаемыми к машине. Неутомимый рассказчик, он доказывает преимущества строчного шва перед ручным, безотказность и простоту работы, наконец, возможность рассрочки платежа. Думаю, что дед был по-своему красноречив, если ему удавалось убедить недоверчивых крестьян в том, что машина надежно прослужит нескольким поколениям семьи.

Наконец кто-то рискует заключить контракт. Удача! Я вижу, как радуется дед. Но он рад не только небольшому заработку. Он знает, что в следующий его приезд «слава чуда-машины» разойдется по селу и охотников купить будет больше. Так он приобщает людей к новой технике, облегчает домашний труд женщин. И так изо дня в день.

По меркам того времени жизнь деда представляется мне счастливой, насколько вообще мог быть счастлив на земле человек. Он не был одинок, у него был дом, три красивые дочери (об их внешности я пишу не понаслышке), не могло быть проблем с их замужеством (две старшие были замужем, младшая была помолвлена), он служил, в доме был достаток, его уважали в общине. При его здоровье он мог бы еще жить и жить, как принято говорить у евреев, до ста двадцати лет. И мирно почить среди любивших его близких, в окружении внуков и правнуков. По Геродоту – это и было бы счастьем.

Но вот происходит нечто противоестественное всему человеческому – его зверски убивают. И счастье перечеркивается одним взмахом петлюровской шашки. «Счастлив не тот, кто при жизни обладает многими благами, но тот, кто счастливо окончит свой жизненный путь», – говорит Геродот, рассказывая об участи, постигшей лидийского царя Креза. Взгляд древнего историка не бесспорен. Но если согласиться с ним, то нам, пережившим XX век, трудно назвать этот век иначе чем – проклятый. Не так ли бесчинства бандитов, красный террор, сталинские репрессии, войны, Холокост в одночасье обрывали скромное счастье миллионов невинных людей, вырывая из привычных и дорогих их сердцу условий жизни, отрывая от детей, от любимых жен, от дорогого дела? Все прошлое перечеркивалось тревожным ночным звонком, трагический конец возвещал, что никакого счастья не было.

Но лежащий на полу и истекающий кровью дед Абрам не думает о веке. Большие беды мира были еще впереди. Он даже не может их себе представить. Трагедия века ограничивается для него местным погромом. Мысль о судьбе младшей дочери занимает его угасающее сознание. Помолвка ее, думает он, слава богу, дело решенное, но кто поведет его Лизочку к венцу? Сквозь пелену, заволакивающую его глаза, он успевает увидеть венчание, счастливую улыбку дочери, его любимой Лизхен… Миг, и картина уходит в туманную даль. Затихает боль. Погром и все, что произошло с ним, видится ему концом света.


Мою бабушку, жену дедушки Абрама, звали Дебора. В семье ее звали просто Доба. Дебора – тоже библейское имя, впервые упоминаемое в Книге Судей. Библейская Дебора – предсказательница, воительница. Предание гласит, что она возглавила древнееврейские племена, завоевавшие Палестину. Дебора сочинила победную песню, ставшую одним из древнейших текстов еврейского эпоса.

Я знал бабушку с детства. О ней у меня сложилось определенное представление. Ничего общего с чертами библейской Деборы в ней не было. Увы, в данном случае мое предположение о связи имени и характера потерпело крах.

Позже я пытался приложить гипотезу к себе. Меня родители тоже назвали библейским именем. Петр в переводе означает камень. Имя, предполагающее твердость характера. На военной службе, которой я отдал более сорока лет жизни, и особенно на войне мне не раз приходилось проявлять это качество. Но в первый раз, когда мне действительно следовало проявить твердость, я спасовал. Дело было в 42-м году под Мценском. Бронепоезд, которым я командовал, подвергся атаке нескольких пикирующих бомбардировщиков Ю-87. Мы, привязанные к железнодорожному полотну, были открытой мишенью. Наша авиация, как шутили в то время, еще не прилетела. Решил оставаться на месте, замереть, дать возможность противнику прицелиться в неподвижную цель, и только когда самолеты начнут выходить на боевой курс, с места набрать скорость и рвануться вперед. Надежда была на исполнительность машиниста и верность зенитчиков. В машинисте и машине я не сомневался, а в командире зенитчиков ошибся. Лейтенант Лисенков, командир зенитного подразделения, когда он больше всего был нужен, покинул бронепоезд. Кричу, стреляю вдогонку из пистолета – Лисенков продолжает уходить к лесу.

Когда самолеты начали разворачиваться и появились первые признаки перехода в пике, командую: «Полный вперед». Поезд дрогнул и с места набрал скорость. Расчет в целом оказался верным. Из всей смертоносной серии лишь две бомбы достигли цели – одна в бронеплощадку, другая в угольную яму тендера, разбросав весь уголь. Поезд окутала черная туча. Противнику удалось пушечным огнем изрешетить тендер. Стала быстро уходить вода. В любую минуту перегретый котел мог загасить топку паровоза. Получив разрешение, мы вышли из боя и двинулись на север. В Скуратове сразу пошли под воду. И тут мне попался на глаза Лисенков. Успел, трус, после всего, что произошло, вскочить на платформу и, как ни в чем не бывало, смешаться со всей командой. Как же я с ним поступил? Пощадил труса. Его ждал в лучшем случае штрафбат. Но я смолчал. Позже я простил себе свою слабость: Лисенков все понял, оценил и показал себя отважным зенитчиком. А поводы струсить у него были не раз.

И всё же этот случай не поколебал моего отношения к высказанной гипотезе.

Но вернусь к рассказу о бабушке Деборе. В ней не было ни чего-то героического, ни способности предвидения, ни тяги к сочинительству. Разве что только властность, ограниченная семьей, стенами ее дома… По-видимому, ей дали имя библейской героини лишь в надежде на то, что она его оправдает. Дебора была высокая, худая и довольно желчная старуха. Мне кажется, что она мало радости вносила в жизнь деда Абрама. Уж больно она была угрюма и неулыбчива. Но, может быть, я несправедлив, может быть, она не всегда была такой, может быть, до гибели мужа она была доброй, веселой и жизнерадостной женой и ее так изменила разыгравшаяся при ней трагедия?

Отношение к ней сформировалось во мне после одного случая. В начале 30-х годов мама была еще молода и не теряла надежды на вторичное замужество. Бабушка взяла это дело в свои властные руки. Искала вдовцов и старых холостяков. Чаще находила проходимцев, притворявшихся порядочными. Периодически происходило сватовство. Считалось, что я ничего об этом не знаю, – обычное заблуждение взрослых относительно детской ненаблюдательности. Меня действительно трудно было заподозрить в осведомленности: после развода родителей я жил у отца, а «события» происходили в доме младшей сестры Лизы, у которой жила мама. Все таинственные шушуканья, которые я хорошо понимал, казались мне странными и лишними, в мамином замужестве я не видел для себя никакой опасности. Однажды после школы я шел к маме и увидел в окне ее и рядом какого-то немолодого мужчину. Не успел я дойти до крыльца, как навстречу мне вышла бабушка и быстро отвадила меня, сказав, что мамы нет дома. Велела прийти завтра. Мне было обидно: я был обманут и к тому же голоден. Тогда до меня дошло, что не сватовство скрывали от меня, а меня от сватовства – бездетная вдова предпочтительнее женщины с ребенком. Этого обмана я никогда не мог простить Добе. Маму я не винил, понимая ее полную зависимость от властной старухи, руководившей сватовством и стремившейся избавить свою младшую любимую дочь от приживалки, какой оказалась моя мать.

В конце концов Доба своего добилась, выдав маму за пожилого человека, старого холостяка, прозванного моими друзьями за скучный вид и раскосость глаз китайцем. Он постоянно выглядел человеком, готовым расплакаться, даже когда смеялся. С узкого желобка его нижней губы вечно свисала ниточка слюны. В общем, он выглядел не только скучным, но и беспомощным. Китаец кустарничал. Он был подпольным изготовителем всяких леденцов на палочке – рыбок, петушков, зайчиков. Патента у него не было. От финансовых органов он тщательно скрывал свою деятельность. Тяжелые формы, в которых отливались изделия, содержались в далеких уголках под кроватью. Мама была помощницей в производстве. Они прожили вместе более тридцати лет до его смерти. Был ли я скрыт от него в начале сватовства или мое несуществование было условием брачного союза – не знаю. С ними я никогда не жил. Но отношения с отчимом, особенно в войну – благодаря моему фронтовому денежному аттестату, – легализовались, а в дальнейшем, после рождении дочери, были вполне сносными, хотя и без проявления теплых чувств с моей стороны.

Две судьбы, два характера. Два имени – Авраам и Дебора… Имена принадлежат истории народа, характеры – семейной истории.

Две Нины

Человек, за которого бабушке Добе удалось выдать маму, мой отчим, происходил из большой, весьма достойной семьи. Как старший из четырех братьев, он рано стал работать, чтобы поддержать учебу младших братьев. Они, по-видимому, не без его помощи, преуспели в жизни. Один стал юристом, преуспевающим адвокатом, другой – известным скрипачом (первая скрипка в знаменитом до войны квартете Вильома), третий, тоже музыкально одаренный, стал инженером и занимал довольно крупные посты в промышленности. Последний его пост – главный инженер ленинградского «Красного треугольника». С этого поста третий из братьев попал в 1937 году под каток репрессий и был расстрелян, так что его трудно отнести к разряду преуспевших в жизни (несмотря на посмертную реабилитацию). Сам отчим остался недоучкой.

Воспоминания о семье отчима вызывают в памяти двух Нин – Нину Николаевну Старосельскую, жену ленинградского брата моего отчима, и Нину Алексеевну Носкович – ее подруги по совместной отсидке в лагере для жен врагов народа. Обе Нины и еще несколько их сокамерниц после освобождения скорее в шутку, чем в целях конспирации, называли себя сопляжницами.

В 1937 году меня потрясла судьба молодой, яркой красоты женщины, приехавшей из Ленинграда к харьковским родственникам моего отчима, чтобы оставить им свою маленькую дочку. После того как был арестован ее муж, кто-то из бывавших в их гостеприимном доме доброжелателей, служивший в органах, посоветовал ей срочно уехать из Ленинграда и надежно пристроить ребенка. Нина Николаевна выбрала Харьков. Она была первой увиденной мной жертвой начавшего разрастаться террора. Не знаю, что больше подействовало на меня – ее прекрасная внешность или предчувствие ее горькой судьбы, но я влюбился. Это было чувство платоническое, односторонняя любовь на значительном расстоянии. Скорее даже не любовь, а поклонение красоте. Не остался к ней равнодушным и Миша Кульчицкий, друг моей юности.

Судьба этой прелестной женщины сложилась трагично. Когда через несколько месяцев после ареста мужа она возвратилась в Ленинград, чтобы оплатить квартиру, управдом попросил ее предъявить паспорт. Спрятав документ в ящик стола, он по телефону известил «компетентные органы» о ее появлении в Ленинграде. Таковы были нравы «эпохи сверхбдительности и тотального доносительства». (Хотя, вспомним, нашелся все же чекист, не побоявшийся предупредить бедную женщину и тем спасший ее ребенка). Она тут же была арестована. Как «член семьи изменника родины» она провела в тюрьмах, лагерях и ссылке почти десять лет.

В ссылке в Средней Азии Нина Николаевна вышла замуж за Энвера Александровича, крымского татарина, фронтовика, лишенного права после войны вернуться в Крым. Только в 1956 году Нина Николаевна и Энвер Александрович получили разрешение проживать в Ленинграде.

Со второй Ниной – художником Ниной Алексеевной Носкович – нас познакомила Нина Николаевна. Жизнь двух Нин была полна трагических страниц, обе были арестованы в 1937 году. В тюрьме и познакомились. Нина Николаевна попала в камеру первой. Ее рассказ о встрече в тюрьме будущей «сопляжницы» потрясает деталями, характеризующими то кошмарное время. «Поздно ночью, – рассказывала Нина Николаевна, – с грохотом открылась дверь камеры. В дверном проеме стояла улыбающаяся изящная женщина в легком белом платье и белых туфельках на высоких каблуках. Нам показалось, что прилетел светлый ангел. Мы не удивились ни ее бальному наряду, ни позднему появлению в тюрьме. Для многих из нас начало мытарств было таким же. Вертухаи не разрешали переодеться, заехать домой за вещами, проститься с близкими».

Вышла замуж после освобождения и Нина Алексеевна. Ее муж Виктор Семенович Носкович, военный летчик, чудом оставшийся в живых после тяжелого ранения, многие месяцы провел на госпитальной койке между жизнью и смертью и вышел из всех передряг с искалеченной ногой. Искусствовед и художник, он продолжил свою работу.

С открытыми, гостеприимными домами двух Нин связано немало незабываемых дней нашей жизни в Ленинграде. Все пережитое в недавнем прошлом не ожесточило и не озлобило их. Их жизнелюбие, веселый и ровный характер, дружественное и теплое отношение к близким, к друзьям проявлялось не только в жизни, но и в творчестве.

Родители

Родители мои, в основном каждый порознь, прожили долгую жизнь.

Мама, Софья Абрамовна, в девичестве Литвак, родилась в 1894 году и прожила почти 94 года. В 1917 году она вышла замуж за моего отца, в то время вдовца, потерявшего до этого вторую жену. На его руках оставалось двое детей: Володе и Ревекке было тогда 7 и 5 лет. Брак моих родителей был изначально обречен. Может быть, отец и примирился бы с тем, что привел в дом к своим детям женщину со всеми классическими приметами злой мачехи, – он не очень заботился о детях. Но мать определенно не могла примириться с деспотизмом и скупостью отца. Они расстались, не прожив и полных четырех лет.

Мама была третьей женой отца. Первая его жена, не выдержав отцовского характера, забрала дочку и возвратилась в свое родное гнездо в Лубны. Она была молода, красива и на что-то надеялась. Надеждам ее не суждено было сбыться, она осталась только матерью. После ухода моей мамы отец женился в четвертый раз. Его последняя жена Ида Соломоновна, в девичестве Авербах, оказалась женщиной с характером. (От нее я узнал, как относилась моя мама к Володе и Ревекке. Хотя тут, по определению, неизбежны были преувеличения. Во всяком случае, сама Ида Соломоновна была мачехой не без недостатков). Она оказалась способной противостоять деспотизму отца. У них родился сын. Последний брак отца продержался до самой его смерти. В нелегкой борьбе с деспотизмом и скупостью отца за сохранение семьи Иду Соломоновну поддерживала фанатичная любовь к сыну, ради которого она способна была на любые жертвы. В столкновении двух жестких характеров жертвовать вынуждены были все – и отец, и дети. Отцу она устраивала дикие сцены, вынося ссоры на люди, к вящему удовольствию соседей. Помню, как она ударяла себя поленом по плечу до появления синяка и выбегала простоволосая во двор, крича что «он» ее убивает. Подобными приемами она добивалась своего. Но справедливость требует признать, что самую большую жертву принесла она сама – свою молодость и привычный уклад жизни в семье, из которой была выдана замуж. Она принадлежала к семье интеллигентной. Один из ее дядьев был известный изобретатель, другой – крупный инженер-электрик (он погиб при строительстве московского метро), были в семье и музыканты, а всемирно известный шахматист гроссмейстер Ю. Авербах приходился ей племянником. В замужестве она столкнулась с миром мелкого предпринимательства, бытовой неустроенностью, постоянной тревогой за будущее.

Отец мой, Залман Зусевич Горелик, родился в 1879 году и прожил до 1964 года. Я помню его постоянно озабоченным поисками области приложения своих рук для извлечения прибыли и в состоянии перманентного страха перед бедностью. По натуре он был человеком деятельным. Наступившие перемены 20-х годов, нэп подвигли его заняться практической химией, а непреодоленный груз черты оседлости тянул к мелкому предпринимательству. Для реализации своих «химических» замыслов у него не было ни образования, ни практики. Но, несомненно, были хватка и некоторое чутье. Желание заработать на черный день постоянно толкало отца на всевозможные экономические подвиги, а иногда и на авантюры. Ему казалось, что он чутко улавливает быстро меняющуюся конъюнктуру рынка, и нередко чутье его не обманывало. Стремясь раньше других удовлетворить неожиданно возросший спрос на оловянные пуговицы или конторский клей, он быстро постигал немудреные секреты технологии и развертывал очередное «дело», очередной «гешефт».

Небольшой темный подвал под квартирой, в которой мы жили, видел многое. Варка мыла сменялась изготовлением чернил, чернила сменял клей (изготовление клея воскрешает в памяти одного из персонажей гоголевских «Мертвых душ», предприимчивого Костанжогло, который варил клей из рыбьей шелухи «да сорок тысяч и взял»), за пуговицами из олова налаживалось производство эбонитовых пуговиц из старых граммофонных пластинок. В этом же мрачном, но слегка подбеленном помещении изготавливалось «вологодское» сливочное масло и знаменитые в Харькове треугольные вафли, скрепленные помадкой, весьма отдаленно напоминавшей шоколадную. Эти вафли почему-то называли «микадо». Я перечислил те из замыслов, что были реализованы. А сколько было таких, что не удались! Отцу далеко не всегда выпадал успех.

Неудачи тяжело ударяли по семье. Жизнь семьи была отравлена повседневной мелочностью, постоянными запретами. Детям не давали читать, лишали кино, о театре нечего было и мечтать, учеба не запрещалась, но и не поощрялась. Единственное, что удерживало отца от категорического запрета, был страх перед органами образования и вообще перед властью. (Документ с печатью и штампом мог парализовать его волю.) Отец считал, что дети должны помогать ему в его кустарном промысле с утра до вечера. Такова была традиция семейных кустарных промыслов, и не только в еврейских семьях. Но традиция не учитывала перемен. Саша, младший сын, был избавлен от этого по малолетству, а затем и усилиями матери. Мы со старшим братом и сестрой были обречены на труд в подвале. Нам выпала судьба жертв традиции. Ранние побудки ударом ноги с криком: «Вставай, разбойник!» (по-еврейски это звучало более грубо: «Штей уф, ганеф»), частые недоедания и нередкие подзатыльники остались в памяти навсегда.

Самым трудным и не всегда приносившим успех «гешефтом» было мыловарение – вершина отцовского химического практицизма. В подвале была нехитрая печь, в которую был вмазан стоведерный котел. Котел нужно было наполнить водой, к печи принести дрова. Это возлагалось на Володю и на меня. Воду приносили из колонки, расположенной во дворе довольно далеко от подвала. Отец закладывал в котел каустическую соду, жир павших животных, который он привозил с живодерни, и еще какие-то компоненты. Всего я не помню. В памяти остался только отвратительный едкий запах этого месива. Пока мыло варилось, мы были свободны. Отец следил за печью, чтобы варка не выбежала, и священнодействовал возле котла, что-то добавляя и пробуя готовность варки поднятым кверху пальцем, на котором остывала взятая из котла проба. В эти минуты лицо его светилось надеждой и вдохновением. После наступала наша очередь: большими черпаками мы сливали горячую массу в разборные формы, в которых мыло остывало. На следующий день стенки форм откидывались, и если содержимое не текло и сохраняло вид куба, мы нарезали мыло на куски. Затем уже небольшие куски закладывали в металлические формы-штампы и ударом по крышке формы наносили «товарный знак». Высшим сортом отцовского производства было «мраморное» мыло – желтоватое с синими прожилками. Бывало, что мыло текло. Это было равносильно катастрофе.

Другие задумки были легче и надежней в изготовлении, но требовали не меньше времени. Иногда мне помогали мои школьные друзья. Об этом напомнил автограф Бориса Слуцкого на одной из его подаренных мне книг: «Пете от ассистента на микадной машине. Борис Слуцкий».

В юности и много позже я видел в отношении к нам, детям, только отцовский деспотизм, видел, что по его вине мои старшие брат и сестра остались недоучками, без профессии. Живя то с матерью, то в большой семье отца, я не знал тепла родительской любви и не впитал чувства родства и семейной сплоченности. В одном месте я чувствовал себя помехой личной жизни, в другом – лишним ртом, но отнюдь не лишними рабочими руками. Я рано понял, что моя судьба находится в моих руках. Забегая далеко вперед в своем рассказе, скажу, что в пятнадцать лет я сам разрубил этот узел – стал жить самостоятельно: снял угол, отдался по-настоящему учебе. Жил я на небольшое пособие, которое мне выхлопотала школа, кое-что подрабатывал уроками и рисованием плакатов к праздникам, немного пользуясь помощью матери. Свой первый рубль я заработал за транспарант «Выполним Пятилетку в четыре года!».

Сейчас я вижу в отце не только деспота. Время частично стерло детали, и я должен признать, что отец был труженик. Торгашеская спекулятивная жилка, присущая многим представителям той среды, из которой он вышел, была не только не единственной, но и не главной чертой его характера. Он добывал свой хлеб своими руками и никогда не пользовался наемным трудом, использование же труда детей в семейном подряде, как я уже писал, – вещь традиционная. Будучи человеком малообразованным, отец сумел найти себя в практической сфере и, несмотря на периодически постигавшие его неудачи, не сдаться и содержать большую семью.

Отец получил еврейское религиозное образование. Синагогу посещал нерегулярно. Его набожность носила внешний характер. И при этом он был нештатным (если это понятие применимо в данном случае) кантором – синагогальным певцом-солистом. У него был хороший сильный голос, и его приглашали петь в синагогах ближайших к Харькову местечек. Эти «гастроли» оплачивались. Дома он молился редко. В семье отмечали еврейские праздники, но шабаты[2] не соблюдались. Так что набожность отца была неглубокой.

Из праздников запомнилась Пасха. Предпасхальная подготовка была уделом женщин. Поскольку отдельного пасхального комплекта посуды не было, всю кухонную и столовую посуду выносили во двор к водопроводной колонке. Здесь собирались еврейские женщины со всего двора, разговоры и работа продолжались до темноты. Посуду мыли мылом, оттирали песком и толченым кирпичом – избавляли от впитавшегося «хамеца» – кислого хлеба. Чистую, блестевшую, теперь уже «кошерную» посуду вносили в дом после тщательной уборки квартиры, вычищали все, что могло сохранить следы кислого теста, хлеба. Мацу приносили из синагоги в большой наволочке, чтобы хватило на все восемь праздничных дней. Отец приносил из синагоги пасхальное вино «пейсаховку», а с базара – крупных лещей и много всякой зелени. Готовили фаршированную рыбу – непременный атрибут пасхального стола. С детства запомнились лакомства из мацы. Для их приготовления мацу пропускали через мясорубку, превращая в муку, а из этой муки скатывали небольшие шарики, которые варили в меду. Лакомство называлось тейглах. Смысл и религиозная сущность праздника не остались в памяти, так же как и ритуальные особенности. Обо всем этом я узнал много позже из литературы, тогда все это не могло пересилить во мне моего пионерства. Тейглах запомнились, а ритуалы – нет.

Впрочем, один все же запомнился: седер – первый предпасхальный вечер, когда открывают дверь, чтобы в квартиру вошел Илья-пророк, и когда отец, сидящий во главе стола почти как Саваоф, задает детям вопросы – кашес. Мы должны были давать на них канонические ответы. За ошибку можно было схлопотать подзатыльник. Не из этой ли традиции родился в 30-е годы анекдот: «Отец задает на седере сыну вопрос: “Можно ли построить социализм в одной стране?” Сын отвечает: “Социализм в одной стране построить можно, но жить в такой стране нельзя”». Подобный ответ в то время попахивал не подзатыльником, а мог стоить жизни.

Набожность отца, как я уже говорил, была неглубокой, больше показной. Посещения синагоги и редкие предсубботние вечера – шабаты – были поводом сбросить с себя затрапезу и облачиться в выходную тройку с белой сорочкой и непременным галстуком. В рабочие дни отец был одет неряшливо, выглядел уставшим, был небрит. От усталости с вечера мгновенно засыпал на засаленной кушетке и, не раздеваясь, спал до утра. Просыпался рано и в жеваной после ночи одежде отправлялся на базар. Продукты для дома всегда покупал сам и был горд, когда ему удавалось что-то схватить по дешевке (по-еврейски это звучало «гехапт а мицие»). Обычно купленное по дешевке было отвратительного качества – прогорклое масло, протухшие яйца, залежалая мука. Кур приносил обязательно живых, держа их за ноги головами вниз. Потом я или Володя отправлялись к резнику при синагоге, чтобы умертвить их.

Переодеваясь в выходную тройку, отец преображался в красивого мужчину. Куда-то девалась сутулость, он становился стройным. Лицо его украшали маленькие усы и бородка-эспаньолка. Из жилетного карманчика свешивалась золотая цепочка. Показную набожность он сочетал с подлинной любовью к картам. Играл обычно с соседями, в беседке во дворе, оставаясь в своей затрапезе. В непогоду и зимой облачался в костюм и уходил надолго в одну и ту же компанию игроков и собутыльников. Выпивали, по-видимому, очень умеренно, пьяным я отца не помню, но под хмельком возвращался постоянно и сразу же, часто не раздеваясь, засыпал.

В семье отца я появился, когда кончался нэп. Отца тогда одолевали мрачные предчувствия. Мои комсомольские восторги по поводу успехов первой пятилетки он встречал презрительной ухмылкой. Он как бы говорил: «Посмотрим, что из этого получится». К власти и наступившим порядкам относился с недоверием. Удивительно, но ему очень долго, до старости, удалось оставаться при своем деле, то кустарем-одиночкой, то кооперированным кустарем. С кем он кооперировался, оставалось загадкой, но была возможность легализовать приватную деятельность, и он ею пользовался, во всяком случае, «на них» он не работал. Как ему удавалось ладить с налоговиками, я не знал, но не помню, чтобы по этой части у него были неприятности. Репрессий он избежал, если не считать того, что ему пришлось провести несколько недель в подвале НКВД. К слухам, что «берут» ювелиров, зубных техников и бывших нэпманов в надежде выкачать из них золотишко, он отнесся легкомысленно. О кустарях в начале «восстановления социалистической законности» не говорили; «допровской корзинки» («Допр» – дом предварительного заключения) он не приготовил. И напрасно. Передач не принимали. Пришлось ему, бедняге, страдать в сыром подвале от обилия соленой пищи и недостатка воды. Таков был способ воздействия на тех, кто упорно не хотел поделиться и пожертвовать на строительство социализма: кормили селедкой не слабой соли и не давали воды. Отец вообще не любил расставаться с деньгами, даже в обмен на необходимое, а тут надо было отдать, ничего не получая взамен. В конце концов его выпустили. Не знаю, отдал ли он свое или что-то приобрели на стороне и он отдал, сделав вид, что «вспомнил» о своих сбережениях (такое нередко практиковали). В его рассказах о днях, проведенных в сыром подвале, лейтмотивом была здравая мысль, что лучше было бы потратить ценности в Торгсине[3]. Именно в то время появился знаменитый анекдот о Саррочке, утверждавшей, что «если нет денег, нечего затевать строительство социализма».

Врачи в моей жизни и судьбе

Из детства запомнился один врач. Человечек маленького роста, щупленький, с чеховской бородкой и, как помнится, в пенсне. Фамилия его была Кандыба. Жил он неподалеку, в Аптекарском переулке, и считался семейным врачом. Хотя это ко мне и моим сводным старшим брату и сестре отношения не имело. Его приглашали, только когда заболевал младший, Саша. На лечение Саши его мать, наша мачеха, денег не жалела. Скуповатому отцу, к тому же не верившему в медицину, приходилось мириться с такой, как ему казалось, бессмысленной тратой.

Кандыба приходил по вызову, мыл руки, степенно раскрывал традиционный саквояжик и на салфетке раскладывал немудреный набор инструментов – деревянную трубку, никелированную железку, похожую на стамеску без ручки, пинцет и какие-то щипчики, назначения которых я много лет не понимал. Все делалось молча и походило на священнодействие. Потом шел к больному мальчику. Всякий раз, независимо от того вызывали ли его по поводу ушиба ноги или несварения желудка, Кандыба начинал с осмотра горла. «Ну-с, молодой человек, – говорил он обращаясь к четырехлетнему Саше, – повернитесь к окну и откройте ротик». Может быть, старый доктор предвидел будущее Саши, ставшего с годами известным солистом московской оперетты, Народным артистом России.

Всякий раз после осмотра Саши, если я оказывался неподалеку, Кандыба удерживал меня легким движением руки и справлялся о моем самочувствии: «А вы, юноша (я был на пять лет старше Саши и до юноши не дотягивал), как ваше горлышко?» На ходу ощупывая мои желёзки, он смотрел на мачеху с упреком. В его взгляде читалось: «Не волнуйтесь, мадам, за это я с вас денег не возьму». Мои желёзки, по-видимому, не вызывали тревоги старого доктора. Бросая победный взгляд в сторону мачехи, старый доктор гладил меня по голове и, хитро подмигивая, уходил. Вспоминаю Кандыбу скорее не как врача, а как человека с добрым сердцем. Впрочем, настоящий врач и есть человек с добрым сердцем.

Я рос, как будяк[4] на забытом огороде, без удобрений, без ухода, поливаемый дождями. Врачей я не знал. Разве что в школе не уклонялся от обязательных прививок. Был как все. И ничего, вырос.

Потом была армия и война. Не привыкшему к врачам с детства, мне казалось, что в армии врачей было чересчур. Пуля меня миновала. Врачей не избегал, но и не обращался. Мой военный опыт подтверждал ходячую байку, будто на войне люди не болели, все переносили на нервах. Помню, осенью 42-го года, на ноябрьские праздники, к нам под Мценск приехали шефы из Коломны, с паровозного завода, где строили наш бронепоезд. Красивые девчата, подарки – вышитые кисеты, махорка, папиросы. Выпивка, закуска. Песни, танцы в тесной горнице чудом уцелевшей хаты. По молодости и с непривычки я так упился, что, стесняясь показаться неумехой в выпивке, вышел из хаты. Все-таки я был командир. Дождь лил, как во времена Ноя. Я сделал несколько шагов, споткнулся и упал в картофельную борозду. Таким удобным показалось мне это ложе, что я заснул в борозде и до самого утра проспал под проливным холодным ноябрьским дождем. И ничего. Вот уж поистине как с гуся вода. Не до болезней было.

Пока шла война, не знал ни простуд, ни других хворей. Потом повылезли всякие болячки.

С войны привез жестокую язву желудка. Худел. Гимнастерка висела на мне, как на скелете. Пропал аппетит. Боли доводили до отчаяния. Врачи академической санчасти (после войны я был слушателем Военной академии имени Фрунзе) не помогали. Кто-то из знакомых посоветовал обратиться к профессору Саркизову-Серазини, труднодоступному кремлевскому консультанту, известному специалисту в области спортивной медицины. Как он мог помочь при язве желудка я не понимал. Но меня убедили, и я пошел.

Профессор принял меня дома. Богатый кабинет. Картины. Кожаная мебель. Обстановка внушала… Профессор некоторое время пристально смотрел на меня. Видимо, мой вид сказал ему больше, чем рентгеновские снимки, которые я принес с собой. Неожиданно он выдвинул ящик стола и глазами показал на кипу крупных купюр заполнявших ящик.

– Товарищ майор, сейчас и ваша купюра попадет в эту кучу. Но я денег зря не беру. Если вы не сможете бросить курить, я не смогу ничем вам помочь. Выбирайте: курение или здоровье.

Я выбрал здоровье, тут же достал алюминиевый портсигар, подаренный еще в 42-м году умельцами бронепоезда, сгреб «беломорины» и бросил в корзину для бумаг. Профессор прописал мне какие-то отвратительные порошки, пахнувшие хлороформом, и вскоре язва оставила меня.

Позже, уже в чине полковника, меня догнала другая противная болезнь – полипозный пансинусит. Возможно, сказалась давняя холодная ночь, проведенная в картофельной борозде.

Болезнь привела меня в операционную Военно-медицинской академии. Оперировал меня известный профессор Х., возглавлявший лор-клинику. Профессор как профессор, ничем не запомнился, кроме как тем, что все осталось так же, как и до операции. Но запомнился другой, значительно более известный профессор, Воячек. Это был человек из XIX века, один из основателей клиники и чуть ли не российской отоларингологии. В то время, когда я лежал в ожидании операции, ему было около ста лет. Каждый день утром он приходил в клинику, как на службу. Хотя давно уже был не у дел и числился кем-то почетным. После его смерти клинике присвоили его имя. В то время, о котором я вспоминаю, столетний Воячек выглядел тенью бывшего знаменитого хирурга. По коридорам и смотровым кабинетам Воячек ходил, с трудом передвигая ноги. По лестницам его водили под руку молодые ассистентки или сестры. К больным он отношения не имел, даже никого не консультировал. Терзал он врачей, и это рикошетом отзывалось на пациентах. Сторонник щадящих методов, Воячек не доверял новым средствам обезболевания и зорко следил за тем, чтобы хирурги при трепанациях не использовали долото. Разрешал стамеску. Это, казалось бы, похвальное требование, на деле выглядело эгоистичным чудачеством: медленное и осторожное «снимание стружки» стамеской сильно удлиняло продолжительность операции. Врачи посмеивались над чудачеством и всякий раз, когда не было опасности появления Воячека в операционной, пользовались тем инструментом, который нужен был, в том числе и долотом. Другой «пунктик» старого профессора касался метода осмотра носа. В его время пользовались небольшими щипчиками с винтом. Чуть ли не им самим придуманными. Требовалось долго вертеть винт, чтобы расширить ноздри больного. Воячек настаивал, чтобы в его клинике применяли только эти древние неудобные щипчики. Врачи злословили по поводу этого безобидного чудачества, но то ли из уважения к известному светиле, то ли из страха быть уволенными носили в кармане халата доисторические щипчики и современные щипцы.

– Как важно вовремя «уйти со сцены», – думал я, – прилагая строки Пастернака к мумии Воячека, – и как трудно это сделать, как нелегко оставить то, чему отдал жизнь.

Недолеченный покинул я клинику. Рецидивы преследовали меня с непостижимой регулярностью; затрудненное дыхание доводило до кошмаров. Я искал врача. По рекомендации попал в нежные, но уверенные руки (так и хочется написать «ручки») Зинаиды Федоровны Морозовой – врача лор-института на Бронницкой. Если существует предопределение профессии свыше, то Зинаиде Федоровне было определено стать врачом. Это читалось на ее лице, излучавшем доброту и сочувствие. Как же мне повезло! Зинаида Федоровна следила за последними достижениями в оториноларингологии. Вначале удаляла все выраставшие образования, а потом применила новые методы терапии и без операции избавила меня от кошмаров. Вот уже полвека нормально дышу. Исчезли не только симптомы, но и причины болезни. То, чего не смог сделать известный хирург на операционном столе, сделали ее терпение, неравнодушие, пытливость и поиск и, конечно, золотые руки.

Потом пришла старость. Со старостью пришли и болезни. В 70-е годы частые простуды заканчивались пневмониями. Появились другие хвори. Случайно в госпитале попал не в общее терапевтическое отделение, а в палату, предоставленную на время предзащитной практики адъюнкту (аспиранту) Военно-медицинской академии молодому врачу майору Вячеславу Максимилиановичу Успенскому. Как говорится, вытащил счастливый билет. Это был врач от Бога. Он лечил не болезнь, а человека. С годами стал доктором медицинских наук, известным терапевтом, полковником, главным терапевтом одного из флотов ВМФ. Своим долголетием я во многом обязан Вячеславу Максимилиановичу Успенскому, лечившему меня более двух десятилетий.

Везенье продолжилось. Вот уже полтора десятка лет меня и семью наблюдает и лечит замечательный кардиолог Вадим Павлович Эриничек. Написал «замечательный кардиолог» и задумался. Вправе ли человек, профессионально очень далекий от медицины, оценивать врача? Думаю – вправе, и не только по самочувствию после исполнения рекомендаций доктора. И даже не столько по оказываемому к тебе вниманию. Все это важно. Но когда ты видишь к тому же пытливость, поиск, широту взглядов, способность различать симптомы и причины, владение возможностями самых современных инструментов исследования и новейших возможностей фармакологии, а именно этими качествами отличается Вадим Павлович, ты понимаешь, что попал к замечательному врачу.

На пороге десятого десятка жизни, в пору, когда я работал над книгой, меня догнала тяжелая онкологическая болезнь. Пришлось выбирать между консервативным и радикальным лечением. Я долго колебался. Где уж, казалось мне, выдержать операцию в девяносто с хвостиком? Вадим Павлович убедил меня остановиться на хирургическом решении. «Ваше сердце, – уверял кардиолог, – выдержит, решайтесь». Но я всё еще колебался. Пока не попал на консультацию к Галине Николаевне Сологуб. Эта умная и, по-видимому, решительная женщина была так убедительна, что не только склонила меня к кардинальному решению, но тут же позвонила коллеге. Вопрос, кто и когда будет меня оперировать, был решен на месте. И я отдал себя в руки потомственного онкохирурга Олега Рюриковича Мельникова. В который раз вытащил счастливый билет. С благодарностью вспоминаю его внимание, его обнадеживающие слова и добрую улыбку. И конечно, благополучный исход.

От очарованности к разочарованию

Всенародное горе траурных дней 1924 года, а не только памятный вечер в день смерти Ленина, глубоко и надолго запало и в мою детскую душу. Тяжесть утраты я чувствовал ребенком, когда со страниц детских книг на меня смотрел маленький Володя, лоб которого прикрывал светлый локон, потом Володя-гимназист, давший после казни брата клятву пойти «другим путем», потом Владимир Ильич, смотревший на меня с добрым прищуром. Это были зримые образы. Но более глубоко и всеохватно на память и сознание действовала поэзия. Маяковский, любимый поэт моей юности, писал о Ленине «по мандату долга». Он видел в нем «самого человечного человека». Для Пастернака Ленин был «как выпад на рапире». Полетаев с его хрестоматийным: «Портретов Ленина не видно, похожих не было и нет. Века уж дорисуют, видно, недорисованный портрет». И конечно, простые и пронзительные стихи Веры Инбер «Пять ночей и дней», одинаково трогавшие душу ребенка и взрослого. Вся поэзия работала на формирование образа вождя, гения, человека, унесшего с собой «частицу нашего тепла». Но только ли поэзия? Школа, улица, армия, посленэповские очереди за хлебом, где всуе вспоминали и связывали с его именем обилие недавних лет…

Но постепенно в моем представлении о Ленине появлялись трещинки.

Первую такую трещину я ощутил в юности, в «год великого перелома», когда до города и, естественно, до меня дошли зловещие слухи о творимых в деревне бесчинствах (городской мальчишка, я видел это на «колосках»[5]). А позже – лицемерное «головокружение от успехов», «голодомор» (об этом рассказ впереди). Все это происходило, когда Ленина уже не было, но делалось по его заветам.

Еще позднее – сотни записок с предписанием репрессий, арестов, взятия и расстрела заложников, священников, офицеров, инакомыслящих интеллигентов… О них я узнал позже, уже в армии, изучая «Ленинские тетради» на обязательных занятиях по марксистско-ленинской подготовке. Человеконенавистнический смысл этих записок-распоряжений тщательно затушевывался. Выпячивалась идея, что власть мало захватить, ее нужно любой ценой удержать.

Последний удар моей привязанности к вождю нанес 1970 год. В дни, когда вся страна праздновала 100-летие Ленина, я проводил отпуск в Средней Азии. В это время древний Самарканд отмечал 2500 лет (или 2700 – точно не помню) со дня основания. На всех столбах красовались небольшие таблички: «Ленин – 100, Самарканд – 2500». Это сравнение было символичным и в то же время смешным. А ничто так не избавляет от заблуждений, как смешное.

Все это расширяло давнюю трещинку до размеров пропасти. Я неуклонно шел от детской любви и очарованности к глубокому, самому горькому в жизни разочарованию. Кумир оказался кровавым идолом.

Голодомор и Геродот

В годы отрочества жил я на харьковской окраине. Одноэтажный пыльный переулок больше напоминал сельскую улицу. В тихом уютном Змиевском переулке, не было ничего лишнего, все только нужное для тихой и уютной жизни. Немощенная, поросшая травой мостовая, дощатые тротуары, дома, в основном мазанки, нередко крытые соломой. На крышах через два дома на третьем – голубятни. Своя водоразборная колонка, своя повитуха Аграфена Силантьевна (дом под номером 17), вполне справлявшаяся с деторождением змиевчан, старательно заполнявших будущую демографическую «яму». Во дворах хозяева держали коров или коз. К весне собиралось большое стадо. Подрядившиеся пастухами мальчишки выгоняли скот на ближние загородные лужайки. В сумерки стадо возвращалось, и у калиток требовательно мычали буренки. Осенью тонкий аромат сена и антоновских яблок смешивался с запахами прелой травы и навоза. От расположенных неподалеку городских улиц доносились звонки трамваев, гудки автомобилей. Давала о себе знать цивилизация. Последними домами переулка кончался столичный город.

Те годы, что я прожил в Змиевском переулке, вошли в мою память страшным народным бедствием – голодом, голодомором, как называют сегодня на Украине свалившееся на крестьянство несчастье. Сейчас известно, что голод охватил не только украинские села. Голодали крестьяне Ставрополья, Поволжья и других областей России. Но тяжелее всего голодомор ударил по украинскому крестьянству, больше других сопротивлявшемуся сталинской коллективизации. Как случилось, что голод охватил страну самых богатых в мире черноземов, веками кормившую знаменитой пшеницей пол-Европы? Ответ на этот непростой вопрос дала история. Память будоражат ужасные картины, разыгрывавшиеся на моих глазах в Змиевском переулке. Опухшие от голода женщины и дети, подползавшие к подворотне нашего дома, молившие о крошке хлеба и умиравшие у порога, не в силах отползти в сторону. На первых порах мы могли помогать каким-то счастливцам. Потом это стало не просто трудно – невозможно. Мы сами жили впроголодь. Страшная картина голода была особенно заметна в таких переулках, как наш. Одним своим концом переулок упирался в Змиевское шоссе, по нему шли из окрестных деревень обреченные на голодную смерть крестьяне. Дальше, на трамвайных улицах – Молочной, Плехановской, Грековской, милиция преграждала им путь. Может быть, поэтому жители нашего одноэтажного переулка особенно глубоко переживали несчастья украинской деревни 30-х годов.

Вид опухшего умирающего ребенка невозможно забыть. На фронте я видел смерть, но то, что предстало моему взору на Украине в те годы, перед домом, являло более страшную картину. Ведь все это происходило в мирное время.

В 1934 году в Харьков приехал вновь назначенный партийный секретарь Павел Петрович Постышев. Он провел ряд PR-акций… О нем заговорили как о спасителе голодающего народа. (Впоследствии Москва не простила ему популярности. Право на любовь народа принадлежало только одному Сталину. Привычное нам, сегодняшним пассажирам метро, требование «не высовываться» в сталинские времена имело угрожающий смысл. Постышева арестовали и в 1940 (?) году он погиб в застенках НКВД.) Принятые Постышевым меры должны были приглушить ропот: он приказал закрыть шикарный ресторан на Павловской площади, раздражавший голодных горожан; передал здание ЦИК Украины под Дворец пионеров; распорядился закрыть несколько пустырей зелеными насаждениями. В продаже появился «коммерческий» хлеб. В нескольких булочных нашего района за 5 рублей можно было купить буханку ржаного хлеба. В город вернулся забытый после нэпа запах свежеиспеченного хлеба и вид хрустящей корочки. В руки давали одну буханку. Очереди были тысячными. За хлебом в город ринулось село. Очередь занимали с вечера. Писали номера на ладонях. При подходе к магазину в давке было поломано немало ребер. Процветала спекуляция, хлеб тут же у магазинов перепродавали втридорога. Власти – виновники голода – выдавали коммерческую продажу хлеба за благодеяние. Пропаганда представляла власть спасительницей народа. Лицемерие уже тогда было одним из главных инструментов властвования.

Голод унес не только миллионы жизней, но и загубил немало душ. Сколько рядовых коммунистов – рабочих, крестьян – «бросили» на село изымать хлеб. Ведь брали последнее, понимали, что обрекают на смерть семьи и целые села. На их глазах рыдали матери, плакали голодные дети. Это не могло не ожесточить сердец тех, кто добросовестно выполнял партийный долг. Так формировалась армия безжалостных, бессердечных вертухаев, понадобившаяся Сталину во второй половине 30-х годов в пору Большого террора.

Но какое отношение ко всему этому имеет Геродот, имя которого я вынес в заголовок моего воспоминания? Геродот – «отец истории», живший за 2500 лет до печальных событий 30-х годов XX столетия? Здесь я обращаюсь к исторической аналогии, приему, так нетерпимому советским обществоведением. Впрочем, прочитайте два абзаца, посвященных истории Милета (28, 29) из «Терпсихоры», пятой книги «Истории» Геродота, и вы сами все поймете.

Вот что пишет Геродот:

«Милет в то время процветал как никогда – ни раньше, ни позже. Это была жемчужина Ионии. За два поколения до этого Милет раздирали гражданские распри, пока паросцы (соседи милетян) не примирили враждующие партии. Милетяне из всех эллинов выбрали в посредники именно паросцев.

А примирили их паросцы вот как. Когда знатнейшие жители Пароса прибыли в Милет, то увидели там дотла разоренных жителей и объявили, что желают обойти их поля. Так паросцы и сделали: они обошли всю Милетскую область из конца в конец. Если им случалось заметить в опустошенной стране хорошо возделанный участок, они записывали имя хозяина. Лишь немного таких участков им удалось найти при обходе всей страны. По возвращении в город паросцы собрали народное собрание и передали управление городом тем немногим хозяевам, чьи участки были хорошо возделаны. Сделали же они так потому, по их словам, что тот, кто заботится о своем участке, будет так же хорошо заботиться об общем достоянии…»

У нас же хорошо возделывавших свой участок раскулачили и сослали, а заботу об общем достоянии поручили Комитетам бедноты, пьяницам и лентяям, в преданности которых новая власть не сомневалась. Достояния не достигли, а преданности хватило ненадолго… по историческим меркам. Происходившее было результатом не только глупости, но и невежества начальства. От двоечников, захвативших власть, трудно ожидать разумных решений.

Квартирный вопрос

Первую отдельную квартиру мы с женой получили в 1953 году. Эта фраза далась мне не сразу. Меня тянуло начать с истории вопроса или с чего-нибудь философического, вроде: «Как бы ни сознавал человек временность своего пребывания на земле, жилище прочно находилось на втором месте его потребностей. После добывания пищи. У доисторических людей – пещера, шалаш, свайная постройка…» Следующая фраза, как я ни бился, не шла. Я не представлял, как доберусь до своих жилищ, о которых, собственно, и задумал поведать. Запутался в историко-философском лесу. Выпутаться помогли классики. Бери сразу быка за рога, учат их рассказы. «Несколько лет тому назад в одном из своих имений жил старинный русский барин, Кирила Петрович Троекуров…» Так начинается «Дубровский». Пишу по памяти. Вспомнил – и написал: «Первую отдельную квартиру…» и т. д. (см. выше). Это открывало возможность писать о том, что было до и после нее.

Детское представление об идеальной квартире сложилось во мне из прочитанных книг. Герои многих книг, вспоминают свое детство в квартирах как жизнь, окруженную множеством загадочных вещей. Таинственные столики со множеством ящичков, в которые не разрешалось, но так хотелось заглядывать. Замысловатые фигурки и красивые картинки в тяжелых резных золоченых рамах, которые опасно было трогать. Письменный стол в кабинете отца, уставленный какими-то предметами. Запрет к ним прикасаться и особенно передвигать был суров и непреклонен. Бесчисленные вазы и вазочки с цветами. Непонятно для чего предназначавшиеся щипчики и флаконы на туалетном столике матери…

В моем детстве ничего подобного не было. Не было кабинета отца и туалетного столика мачехи. Не было комнат, кроме одной-единственной. Вещи, окружавшие меня, были изначально понятны, в них не было ничего загадочного. Шкаф – для посуды, вешалка – для одежды, единственный стол – для всего: на нем готовили пищу, на нем ели, на нем делали уроки. Спал я на раскладушке. Это сооружение состояло из двух пар крестовин, скрепленных болтами. Крестовины по верху соединялись двумя продольными жердями. Между ними была натянута парусина. Я лежал на ней, как бревно на козлах, ожидавшее пилы. Лежать надо было, почти не двигаясь. Все подо мной скрипело и ходило ходуном, готовое расползтись и рассыпаться. Утром я складывал сооружение и задвигал под стол.

В отрочестве я ушел из семьи отца, и моей «квартирой» был угол в доме школьного товарища. Как у Багрицкого: «Я покидаю старую кровать // Уйти, уйду. Тем лучше. Наплевать!» Правда, я покидал не кровать, а старую раскладушку.

После «угла» была казарма артиллерийского училища.

В 1939 году, когда наш полк участвовал в «освобождении» западноукраинских братьев, моей квартирой стала маленькая келья женского монастыря при костеле святой Анны на Львовщине. Низкий сводчатый потолок и узкие окна-бойницы делали келью мрачной конурой. В ней я недолго жил с моим товарищем – потомком донских казаков лейтенантом Рубцовым. Вскоре нам разрешили постой в соседнем селе Сонсядовицы.

Здесь мне повезло: я поселился в доме пана Томаша Малейко, бывшего во времена, когда Галиция принадлежала Австро-Венгрии, вуйтом (старостой) Сонсядовиц, Мне предоставили светлую комнату с отдельным входом, просто и утилитарно меблированную. По договоренности с хозяевами я оплачивал свой постой. Сюда мне приносили завтрак, обед и ужин. Еду готовила и приносила пани Ядвига, жена хозяина, маленькая сгорбленная старушка. Черты ее лица и не утратившие синевы глаза говорили о былой красоте. Сейчас это была послушная экономка и кухарка при властном муже.

Летом 1940 года я уехал в Москву, учиться в академии. Не желая селиться в общежитии, нашел недалеко от академии в Водопьяном переулке выгороженную часть комнаты. Это было моё второе персональное жилище. Фанерная перегородка делила пополам и комнату, и единственное окно, выходившее в темный двор. Другая часть комнаты принадлежала соседям и была превращена в кладовую. В моей «келье» едва помещались тахта и небольшой столик. В ящике под тахтой, названном Борисом «чревом дивана», я мог хранить книги, главным образом редкие стихотворные сборники любимых поэтов. И все же я был доволен: обрел независимость за доступную лейтенантскому жалованью цену. Соседи отнеслись к моему появлению в квартире по-разному: ответственный съемщик Макс, всю свою жизнь проработавший в почтовом ведомстве – внешне доброжелательно, но без энтузиазма. Впрочем, с Максом мы в конце концов подружились. Соседка Екатерина Васильевна, синеглазая блондинка лет тридцати, преподававшая в архитектурном институте, явно «положила на меня глаз». Мы были с ней в добрых отношениях.

Через год началась война, я ушел на фронт. Квартирный вопрос отпал сам собой.

Зимой 1942 года мне выпала редкая удача – служебная командировка с фронта в Москву. Быстро покончив с делами в Управлении бронепоездов, я пошел в Водопьяный переулок, рассчитывая взять кое-что из вещей и посмотреть оставшиеся в комнате книги.

Никого из моих бывших соседей в квартире уже не было. «Келью» занимала семья милиционера. О судьбе книг красноречиво говорила открывшаяся мне картина. Матрас лежал прямо на полу, «чрева дивана» не существовало. Книг не было. Посреди комнаты стояла буржуйка, труба выходила в окно. Милиционерша виновато улыбалась. Я представил себе, как сначала ярко горели стенки и нутро дивана, а потом редкие книги поэтов Серебряного века, собранные за год жизни в Москве. Почему-то мне особенно явственно представилось, как пламя пожирает роскошную желтоватую бумагу с водяными знаками брюсовской «Urbi et Orbi».

Я подумал: книги могут согревать не только душу, но и тело. В этом было хоть какое-то утешение. Я понимал, что меня постигла не самая большая потеря во время такой войны. И все же… Обрывалась еще одна ниточка, связывавшая меня с мирной жизнью, с любимой привязанностью, с уходящей молодостью. Книг было жаль еще и потому, что я собирался взять кое-что с собой.

Квартирный вопрос снова встал, когда я возвратился с фронта и продолжил учебу в Академии имени Фрунзе. По моей просьбе вопросом занялись коренные москвичи, мои бывшие подчиненные, вернувшиеся с фронта. Мне дали адрес: Проезд МХАТ, дом 5/7, квартира 5, и телефон К-3-13-32. Здесь я и поселился, не подозревая, что вместе с жильем выбрал и свою судьбу.

В середине декабря я съехал с квартиры в Проезде МХАТ и снял комнату в Трубниковском переулке. Для меня это было второе послевоенное жилище. За стенкой моей большой комнаты жила хозяйка, дебелая пятидесятилетняя «с хвостиком» женщина.

Однажды с Сариком (Семеном) Гудзенко мы поздно возвращались с какого-то вечера. Решили, что он заночует у меня. Легли вместе в одну кровать, другого ложа в комнате не было. Благо кровать была широкая – старомодная, с никелированными шишечками. Ночью я проснулся и не обнаружил рядом своего приятеля. Ближе к рассвету открылась дверь хозяйкиной комнаты. Появился Сарик и, глядя на мое удивленное лицо, назидательно сказал: «Старушек надо жалеть!»

Утром он записал мне на память стихотворение «Вечный путник», где

бушуют в лавках самовары.

Ставь на рельсы –

до Москвы дойдут…

Вскоре в этот же альбом вписал шуточный экспромт Давид Самойлов. Втроем – он, его будущая жена Ляля и я – возвращались со свадьбы Женечки Арнаутовой, ифлийской сокурсницы Самойлова. Решили заночевать у меня. Улеглись так, что Дезик, естественно, оказался между мной и Лялей. Мы еще спали, когда Дезик подошел к столу и набросал в альбоме сонет:

Мы спим втроем. Не шелохнется койка.

Как сухари, колюч майорский стан.

Храпит интеллигентская прослойка

В ущелье меж рабочих и крестьян…

Храпит интеллигентская прослойка

В ущелье меж рабочих и крестьян…

И далее десять строк в строгом соответствии с жанром.

В Трубниковском я прожил недолго. Весной 1946 года я возвратился в Проезд МХАТ, где прожил до 1948 года. В дальнейшем квартирный вопрос уже решался после окончания академии.

Прививка от культа толпы

Можно в одиночку противостоять единодушному натиску всех людей, целой толпы. Но нельзя противостоять холодной, непререкаемой абстракции – моральным устоям долготерпеливого общества.

Уильям Фолкнер

Запомнившейся колоритной фигурой Змиевского переулка, где я жил после того, как покинул отцовский дом и «старую раскладушку», был Кузьмич, старый рабочий, молотобоец кузнечного цеха Паровозного завода. Одинокий, забытый близкими, в пиджаке, висевшем на нем, как на вешалке, и хранившем следы заводской кузницы, выглядел он изможденным и высохшим стариком. Глаза его постоянно слезились, голова тряслась, бессвязная речь непонятна. Желтый оттенок его лицу придавал туго натянутый пергаменте кожи, скрывавшей морщины на щеках и подбородке, но не доходивший до шеи, покрытой гусиными цыпками. Он «заведовал» водоразборной колонкой, единственным источником воды в нашем переулке. Эту синекуру, представлявшую собой видимость государственной службы, Кузьмич получил от горкомхоза как старый большевик. В его представлении дарованная ему должность являла собой конкретное воплощение установившейся диктатуры пролетариата и наступившей после революции справедливости. «Кто был никем, тот станет всем». Он и мыслил себя «ставшим всем». Полуграмотный, не понимая смысла того, что значилось в недоступных ему партийных брошюрах, он интуитивно впитал господствовавший «принцип присутствия врага». В его глазах «служба» у колонки выглядела высокой революционной обязанностью, борьбой. В Гражданскую войну он боролся с оружием в руках против белогвардейцев, теперь он продолжал «борьбу» с нэпманами и расхитителями социалистической собственности. Между тем в его обязанности входило лишь следить за исправностью колонки, а зимой скалывать лед. Это ограничение он посчитал обидным и присвоил себе дополнительную функцию – вести учет потребления воды. В грязную тетрадку Кузьмич записывал, кто сколько ведер воды брал. Пристроившись на скамейке у колонки, он вел учет. На этой почве возникали скандалы, но больше все же это вызывало усмешку: плату за воду начисляли по числу жильцов, учет старого большевика в расчет не принимался. Впрочем, Кузмич был человек добрый.

В 1936 году, с выходом «Краткого курса», полуграмотного старика партячейка обязала учить историю партии. Я по дружбе помогал ему запомнить, сколько раз и по какому поводу «Плеханов уходил в кусты», а он рассказывал мне эпизоды живой истории, свидетелем и участником которой был, состоя членом партячейки крупнейшего в Харькове завода. Один его рассказ запомнился.

Дело было в 1905 году. На заводе начались повальные аресты коммунистов и активных участников стачки. Стало ясно, что в организации завелся предатель. Подозрение пало на помощника мастера штамповального цеха. Никаких прямых доказательств собрать не удалось, но достаточно было подозрений. Решено было примерно наказать предателя, но до смертоубийства не доводить. Наказание придумали соответствующее цеху и профессии подозреваемого. Несчастного связали и положили под огромный паровой молот. Один из виртуозов кузнечного дела нажал на педаль, многотонная баба рухнула вниз, но, не коснувшись носа «предателя», остановилась. Решение, не доводить до смертоубийства было исполнено. Я с ужасом слушал рассказ Кузьмича и зримо представлял, как поседевшего от страха и лишившегося чувств человека вытащили, вылили на него ведро воды и оставили лежать на земле. В рассказе Кузьмича поражал не столько факт бессудной расправы, сколько безжалостно-бесстрастное изложение происходившего. Единственное, что вызвало пафос рассказчика, – это оценка мастерства кузнеца, сумевшего с точностью до миллиметра управлять тяжелым молотом. «Этого тебе не понять, – уверял меня Кузьмич. – Таких мастеров и у нас немного». Мне это понять было не трудно. Но понял я и другое: как жестока, беспощадна и несправедлива толпа, какую силу над толпой имеет ненависть, неважно какая – классовая, религиозная или национальная, и как безжалостно и эгоистично пользуются этим ужасным свойством толпы те, кто претендует на лидерство. Всякий раз, когда я впоследствии наблюдал проявление несправедливого стадного чувства толпы, мне вспоминался рассказ старого большевика Кузьмича. Может быть, именно это помогало мне в жизни хотя бы мысленно отделять себя от толпы.

Но еще до этого, когда я был подростком, сильное впечатление на меня произвела вычитанная не помню уже из какой книги история панамской авантюры. Запомнилось, что большинство инженеров поддержало идею вырыть канал на протяжении всего перешейка, используя небольшую разницу уровня у берегов двух океанов. Только один французский инженер Лессепс[6] настаивал на шлюзовании. И именно он в конце концов оказался прав. Сейчас я знаю в подробностях всю эту историю, знаю, что все было не так просто. Но тогда она меня поразила глубоко и надолго. Это был первый клин в мое убеждение, будто большинство всегда право. История, рассказанная Кузьмичем, расширила пропасть.

В дальнейшем жизнь постоянно подвергала испытанию мое отношение к поведению толпы, к реакции большинства на происходящие в стране события. Массовая поддержка обществом квазисудебных процессов 30-х годов над вчерашними кумирами, истошные призывы толпы «расстрелять шпионов и убийц, как бешеных собак» укрепляли во мне отторжение от большинства. Как молодой кадровый военный, добровольно вступивший в армию в 1937 году, я не мог еще осознать последствий для армии гибели военных кадров высшего и среднего звена. Не мог представить, к чему приведет неправедная и быстрая расправа. Все это было на инстинктивном уровне до тех пор, пока на моих глазах не «взяли» моих училищных учителей, старых офицеров, честно служивших новой России, которой они присягнули на верность. Строем повели нас на собрание, чтобы одобрить «кампанию». Я молчал: действовала «прививка от культа толпы», но не было «прививки от страха».

В войну об этом не думалось. На войне не существует большинства или меньшинства. Здесь деление происходит по совершенно иным линиям – «ты и приказ», «ты и подчиненные».

А после войны все новые и новые инъекции от «культа большинства»: борьба с космополитизмом и космополитами, с вейсманистами-морганистами, Дело врачей и…далее везде, вплоть до сегодняшнего «административного ресурса» и «партии власти» – партии большинства.

Всегда ли право большинство? На протяжении десятилетий даже постановка такого вопроса в нашей стране была опасна. В самом вопросе подозревалось скрытое сопротивление власти, вождю. Виноваты ли в этом только большевики? Они виноваты лишь больше других. Почва для расцвета культа большинства в России была унавожена задолго до них. Неслучайно культ большинства отстаивают те, кто ратует за «особый путь» развития России.

К сожалению, в общественном сознании мысль об особом пути развития России доминирует. В чем его суть? Думаю, прежде всего в том, что величие России видели, и продолжают усматривать в могуществе государства, а не в благоденствии человека-гражданина. Византия… На этой исторически удобренной почве только и могли утвердиться и самодержавие, и большевистский тоталитаризм. Через подобное понимание соотношения государства и человека прошли в свое время европейские страны. Прошли, но давно от него ушли. Демократия, при всех ее недостатках и просчетах, привела к высокому уровню жизни и личной свободе европейцев. Мы же не только продолжаем придерживаться своей евроазиатской особости, но и не хотим видеть иного пути в будущее.

Выдвижение человека на первое место в государственном строительстве отнюдь не означает умаления роли государства. Развитие государственности во имя человека и для человека, а не для благоденствия чиновника и вседозволенности власти.

Игнорируя мнение меньшинства, заглушая его голос, власть неограниченно и бесконтрольно властвует, а демагоги и лжепатриоты добиваются успеха на выборах в борьбе за власть. Печально, но сегодня это так. Пагубность такого подхода прежде всего почувствует большинство. И в этом надежда на историческую кратковременность торжества тех, кто игнорирует мнение меньшинства.

Солнечное киевское детство

Запомнившиеся мне детские годы связаны с жизнью в Киеве. Когда и как я там оказался – память не сохранила. Сейчас, когда об этом спросить уже не у кого, я вынужден самостоятельно восстанавливать хронологическую канву. Воспоминания о дне 22 января 1924 года свидетельствуют, что между жизнью в кошелевском доме в семье с двумя родителями и жизнью в Киеве только с мамой я некоторое время жил у отца. Киев для меня начался, по-видимому, с середины двадцатых годов.

Я уже писал, что жили мы у старшей маминой сестры Мани – Марии Абрамовны Добровецкой. Мое киевское детство вспоминается мне сплошной чередой ничем не омраченных летних солнечных дней. Мы прожили в Киеве несколько лет, но ни зима, ни дождливая осень в памяти не остались. Только лето, только солнце и только цветущие каштаны.

Семиэтажный дом, в шестом этаже которого была квартира тети, находился на Меринговской, одной из самых тихих киевских улиц в самом центре города. От Крещатика нас отделял один квартал. На главную улицу мы могли пройти через Пассаж или спуститься по одной из двух параллельных улиц – Николаевской и Лютеранской. Меринговская соединяла их между собой. Прямо перед домом была маленькая улочка – Новая; она выводила к Соловцовскому театру и школе, в которой я учился до 1929 года. Дома на Новой были только на левой стороне, в подвале одного из них находилась синагога. В дождливый день я провожал в синагогу бабушку. На Новой жил самый известный в Киеве военный – Дубовой[7], крупный усатый человек в форме с ромбами в петлицах и орденами на груди. За ним приезжал автомобиль, и мы, мальчишки, глазели, как он, добро нам улыбаясь, усаживался рядом с шофером. Автомобили в то время были редкостью. Правая сторона Новой была забрана дощатым забором, за которым был пустырь – возвышенность, покрытая кустами и высокой травой. Это было излюбленное место наших игр в «красных и белых», называли мы пустырь Горкой. Горка выводила на Лютеранскую. С мальчишками с Лютеранской и развертывались наши сражения. Обе стороны считали себя «красными», и только за победителями оставалось право сохранить цвет. Но ненадолго, до очередного сражения. Так наши дружины перманентно меняли окраску.

Семья тети Мани жила в двух комнатах большой квартиры, принадлежавшей до революции богатой польской семье. В 20-м году хозяева бежали вместе с отступавшими войсками Пилсудского. В квартире оставалась их домоправительница следить за сохранностью остававшегося богатства. Звали ее Стефания Казимировна. Это была пожилая полька, сохранившая остатки былой привлекательности и надменную осанку. Она занимала одну комнату в дальнем углу квартиры. Комната напоминала музей: здесь были собраны дорогая мебель, бронза, хрусталь, ковры и серебро бежавших поляков. Ко мне Стефания Казимировна проявляла неподдельную доброту, что резко отличалось от ее отношения к другим обитателям квартиры, особенно к семье жившего здесь чекиста – сказывалось классовое чутье. Когда я поступил в школу, она настояла на том, чтобы уроки я делал в ее комнате. Здесь перепадали мне деликатесы польской кухни, а когда мы собрались уезжать из Киева, мне была подарена хрустальная чернильница с серебряной крышкой, которой я пользовался во время приготовления уроков.

Большую часть квартиры занимала семья чекиста Шора. Сам Шор сохранился в моей памяти добродушным и веселым человеком. В самой большой комнате с фонарем и балконом на улицу жил его не вполне нормальный сын Фима. Он был помешан на чистоте. Запомнился он с неизменной половой щеткой в руках. Человек, не знавший его «пунктика» и случайно вошедший в комнату в грязной обуви, сильно рисковал: в него могло полететь что угодно – телефонный аппарат, тяжелая пепельница, графин или та же щетка. Досталось несколько раз и мне. В остальном это был тихий, незлобивый юноша. Большая и лучшая комната досталась ему не случайно. Здесь покончил самоубийством брат хозяина, тоже чекист. Тяжелое воспоминание отвратило от этой комнаты других членов семьи. Одно из окон, рядом с балконной дверью, было забрано кирпичом; именно против этого окна стрелялся самоубийца. Трагедия произошла до моего приезда. Хотя это был секрет полишинеля, говорить о происшедшем не было принято. Узнал я обо всем случайно от дочери Шора Зины, моей ровесницы и первой киевской подружки. Кроме их семейной тайны у нас с Зиной был и собственный секрет. Однажды мы обнаружили письмо на верхней полке в кухне. Адресат нам не был известен, человек с такой фамилией в нашей квартире не проживал. Любопытство пересилило порядочность: мы вскрыли конверт.

В конверте кроме письма оказался червонец – десять рублей, – огромная по тем временам сумма. Тайком от всех мы решили потратить деньги на лакомства. Местом нашего пиршества был избран магазин на Николаевской, напротив гостиницы «Континенталь», – магазин фирмы «Жорж Борман», самый шикарный кондитерский магазин в городе. Мимо его сверкающих витрин мы не раз проходили, глотая слюнки. Теперь мы чувствовали себя полноправными покупателями. Денег хватило на несколько тайных набегов. Из всего обилия сладостей мы выбрали шоколадные бомбы, мне кажется, их вкус я помню до сих пор. После одного из посещений мы вышли из магазина в толпу, стоявшую против гостиницы. На балконе стоял в костюме Пьеро Владимир Дуров – один из основателей знаменитой династии цирковых артистов. На руках он держал любимую обезьянку, доживавшую последние минуты. Так, на руках великого артиста, в присутствии скорбно молчавшей толпы обезьянка скончалась.

Этажом ниже, в такой же квартире, как тетина, жила семья Яковлевых, киевских интеллигентов. Глава семьи, высокий профессорского вида господин, всегда при галстуке, выглядел недоступным, но на поверку оказался добрым и общительным человеком. Много позже, когда я увидел портрет Плеханова, мне показалось, что встречал его в жизни, – Яковлев был вылитый Плеханов. «Мадам» мне не запомнилась. Видимо, они не возражали против дружбы их дочери Аллы с мальчиком из «простой» семьи, хотя обстановка у Яковлевых была несколько чопорной. Но я любил бывать у них и слушать профессора, как я называл про себя отца Аллы. Он всегда рассказывал что-нибудь интересное. Видимо, от него я впервые узнал о древних народах Средиземноморья, постоянно воевавших между собой, о греческих богах и героях, о Геракле, о спартанцах. Особенно запомнился с тех лет рассказ о подвиге 300 спартанцев под Фермопилами, руководимых царем Леонидом. Подвиг обреченных на смерть спартанцев казался мне бессмысленным. Но профессор без труда доказал мне величие и значение жертвы, принесенной спартанцами для конечной победы над персами. Я готов был с открытым ртом слушать Аллиного отца. Но к Алле не всякий раз пускали. Бывало, что на мой звонок открывала прислуга и говорила: «К нам нельзя, Алла наказана». Я рисовал себе мрачные картины наказания, но потом узнал, что наказание в том и состояло, что к Алле никого не пускали и просто объявляли наказанной. Алла была хорошенькой и доброй подружкой, пробудившей во мне чувства, которые в то время я не мог бы определить. Во всяком случае, после отъезда из Киева я ее не забыл, и мы обменялись несколькими ничего незначащими письмами.

В соседнем подъезде находился зубоврачебный кабинет Айзенберга. Об этом извещала вывеска черными буквами по белой эмали: «Лечение и протезирование». Саша Айзенберг, сын врача, выделялся среди ребят нашего двора. Это был серьезный мальчик, всегда аккуратно одетый, не принимавший участия в наших играх и сражениях. Дружба с Сашей началась с того, что он нашел во мне внимательного и заинтересованного слушателя. Он пересказывал мне прочитанные книги. О нем я вспоминаю всю жизнь с благодарностью. Он первым пристрастил меня к чтению: Жюль Верн, Майн Рид, Фенимор Купер, Луи Жаколио, Джек Лондон – эти имена я узнал благодаря Саше. В доме Айзенбергов я никогда не был, зубной болью не маялся и в помощи врача не нуждался. Приглашения побывать «просто так» не получал. Видимо, в семье Айзенбергов порядки были строгие. Встречались мы с Сашей вечерами на улице и шли привычным маршрутом вверх по Николаевской, мимо дома Гинзбурга, считавшегося в то время самым высоким зданием Киева, через Соловцовский сквер и нашу Горку на Лютеранскую. Затем спускались к Крещатику, поворачивали к Бессарабке, затихшему к этому времени рынку, переходили улицу, поднимались по Фундуклеевской к Пушкинской, шли мимо Оперного театра, вновь спускались к Крещатику и через Пассаж попадали на Меринговскую, к дому. За время этой «кругосветки» Саша успевал рассказать мне «Последнего из могикан» или «Приключения капитана Гаттераса». Эти прогулки и вдохновенные рассказы Саши открыли мне мир книги и навсегда сделали заядлым читателем. Из всех дворовых мальчишек я запомнил только Сашино имя. Что стало с семьей Айзенбергов и с Сашей, я не знаю. Надеюсь, что им удалось вовремя уйти из Киева и их не постигла жуткая участь киевских евреев в годы оккупации.

Семья тети Мани, приютившая маму и меня в двадцатые годы, жила в относительном достатке. Муж тети был квалифицированным бухгалтером, и ему посчастливилось избежать безработицы. Он работал на пивоваренном заводе. Их маленький сын Борис, мой двоюродный брат, Боба, как его называли в семье, по малолетству не мог быть товарищем моих игр, но мы любили друг друга искренней братской любовью. Он был привязан ко мне как к старшему. К счастью, его привязанность не была назойливой, прилипчивой. При моем, в известном смысле зависимом положении такие отношения помогали избегать нежелательных конфликтов не только между нами, но и между взрослыми и оставляли мне свободу для чтения и игр со сверстниками. Когда я читал или делал уроки, он тихо сидел рядом и смотрел на меня с обожанием, а иногда и с упреком. Тогда я снисходил до того, чтобы рассказать ему сказку. С годами наша привязанность обрела характер дружбы, и когда мы с мамой вынуждены были уехать из Киева, самым тяжелым для меня было расставание с Бобой. Может быть, я предчувствовал, что в жизни не часто встречаются преданные и верные люди.

Из киевской жизни всплывают в памяти разные, не всегда связанные между собой моменты. Нэп вспоминается маленькой лавчонкой в подвале на углу Николаевской и Меринговской. Здесь мама имела кредит. Хозяин записывал в книгу все, что я покупал по указанию мамы или тети. Деньги платить не надо было, расплачивались в определенное время взрослые. Приписок никогда не было. Почему-то запомнилась толстая, толщиной с кулак, истекавшая жиром сельдь залом, лежавшая на деревянной доске. Хозяин отрезал фунт и заворачивал в вощеную бумагу. Точно так же в кредит (не больше чем на пятак) отпускала мне лоточница хрустящие бублики, обсыпанные маком. Я съедал их, возвращаясь из школы, чтобы насытиться, не поднимаясь домой. Если лоточницы почему-либо не было, мама спускала мне сверху на длинной бечевке мешочек с бутербродами, а наверх подымала портфель. Возвращался я домой поздно, наигравшись, счастливый и уставший.

Нэп живет во мне и воспоминанием о семье нэпманов. Школьная подруга мамы еще со времен жизни в Белой Церкви, женщина библейской красоты, была замужем за известным в Киеве торговцем. Они жили на Пушкинской, рядом с Оперным театром. Я бывал в их роскошной квартире и играл с их дочкой Клавой, моей ровесницей. У Клавы была своя комната. На дом приходили учителя музыки и танца, немецкому Клаву учила жившая в доме бонна. Роскошь жизни семьи Адамских поражала мое воображение, я был еще слишком мал, чтобы отнестись к их богатству с классовых позиций; но и позже, когда это чувство было во мне развито, я отделял в своем сознании семью Клавы от «нэпманов вообще». В конце нэпа Адамским заинтересовались «органы», и его спасла жена: вот когда понадобилась библейская красота. Оказалось, что красота может спасти не только мир вообще, но и конкретного нэпмана. Вышедший на свободу Адамский тут же покинул Киев и перебрался в Москву. Здесь семья жила в маленькой квартирке в районе Мещанской, но привезенного из Киева богатства хватило надолго.

Адамские были всегда добры ко мне. В первый мой приезд в Москву Буля (так звали мамину подругу) купила мне дорогой билет на теплоход, курсировавший по каналу им. Москвы, незадолго до того построенному заключенными сталинских лагерей. С Клавой у меня остались очень теплые отношения. В середине 90-х годов она улетела к дочери в Австралию.

В первый класс я пошел осенью 1926 года, когда мне исполнилось полных восемь лет. Помню, в русскую школу принять меня поначалу отказались. Инспектор Наробраза настаивал на том, чтобы меня записали в еврейскую школу. Никакие уговоры и доказательства (в доме не говорили по-еврейски, и я совершенно не знал еврейского языка) не помогли. Подействовало традиционное в России (и на Украине тоже) средство – взятка. Пришлось маме что-то продать, (хорошо помню, что среди проданного была пуховая подушка – непременный атрибут еврейских погромов) и дать «на лапу». (Судя по подушке, взятки еще не приобрели в то время размеров современных подношений.) Так я преодолел последствия антисемитизма навыворот.

Первой моей учительницей была красивая голубоглазая Ревекка Яковлевна Гриншпун, учившая меня русскому языку и арифметике. Учился я неважно, прилежанием не отличался, мешало запойное чтение и дворовые игры допоздна. И все же Ревекка Яковлевна сумела заложить фундамент грамотности. Здание мне пришлось достраивать самому позже. К сожалению, не всех своих учителей я запомнил, но Ревекку Яковлевну помню и сейчас, почти 80 лет спустя. Видимо, это связано не столько со свойством памяти, сколько с тем, что речь идет о первой учительнице.

Весной 1929 года обстоятельства жизни изменились. Кончался нэп. Дядя потерял работу. Мама, зарабатывавшая шитьем, теряла заказчиц – люди беднели. Мы вынуждены были переехать в Харьков. Мама поселилась у младшей сестры Лизы, я возвратился в семью отца.

XX век. Лубянка

Никогда не забыть трагедии разыгравшейся на наших глазах вблизи Лубянки. Шел 1946 год. За полночь мы возвращались с Ирой от Самойловых после веселого дружеского застолья на Мархлевке. Все в нас пело – молодость, любовь, мечты, надежды. Громады домов отбрасывали тени от яркой луны. Мы были одни на пустынной улице и, казалось, в целом мире. Вдруг тишину спящего города перерезал вопль. Все очарование лунной ночи мгновенно исчезло. Ира теснее прижалась ко мне, ища защиты от казавшейся неизбежной катастрофы. Мы взглянули в направлении крика. Посреди улицы стоял «черный ворон». Человек в форме придерживал заднюю дверь, а двое других, тоже в форме, волокли из подъезда упиравшуюся женщину. Женщина кричала. В ее вопле сплелось все: ненависть, невиновность, обида, сознание несправедливости того, что с ней делают, предчувствие того, что ей предстоит, беззащитность перед навалившейся на неё страшной машиной, олицетворением которой были эти громилы в форме. А может быть – мысль о несчастной судьбе детей, от которых ее только что оторвали и поволокли. Одной этой мысли было достаточно, чтобы завопить. Бессильные чем-нибудь помочь этой женщине, мы молча пошли своей дорогой: рыцарство осталось навсегда в прошлом.

Много лет спустя, когда я прочел «Реквием» Ахматовой, строка из последней главы «…и выла старуха как раненый зверь» всегда вызывала в памяти эту картину.

Впервые в большом европейском городе

В сентябре 1939 года мне, только что окончившему знаменитое Одесское училище тяжелой артиллерии, пришлось догонять свой полк. Красная Армия протянула руку братской помощи западноукраинским братьям. Так официально назывался поход Красной Армии в Польшу. В действительности началась Вторая мировая война, большой передел Европы между двумя тиранами – Гитлером и Сталиным. Международный разбой, прикрытый секретным договором – Пактом Молотова – Риббентропа.

Мыслил ли я тогда так масштабно? Я был молод. На мне все новенькое: хрустящее и пахнущее каптеркой обмундирование, пистолет в кобуре на широком ремне как символ власти, лейтенантские кубари и артиллерийские эмблемы в черных петлицах – все это занимало меня гораздо больше, чем мировые события. Я хотел выглядеть подчеркнуто молодцевато, нравиться девушкам, влюбляться. Для полноты картины не хватало тросточки. Я жаждал приключений и как-то забывал, что кубари и профессия к чему-то обязывают, что пистолеты, а тем более наши тяжелые гаубицы, стреляют, что в ответ стреляет противник. Чувство шапкозакидательства при переходе границы господствовало. Оправданий этому нет. Но объяснений множество. Граница молчит, немцы не противник, с ними у нас договор, поляки разбиты и деморализованы, у меня еще нет подчиненных, я еще ни за кого не отвечаю, встреча с подчиненными для меня еще впереди.

Несколько дней в ожидании машины до Фельштина, в районе которого разместился полк, мне пришлось прожить во Львове.

Добираясь до Львова на перекладных, я думал, что еду в какую-то глушь. Польша представлялась мне страной на обочине Европы, а Западная Украина – захолустьем Польши. Но Львов оказался городом европейским. Несмотря на военное положение, Львов выглядел для нас, пришельцев, веселым и преуспевающим городом. Изобилие всего – продуктов, товаров, улыбок, «шума городского» – вот что поразило нас в те дни раннего бабьего лета. Улицы Легионув, Маршалковска, Коперника, Академицка (пытаюсь воспроизвести запомнившееся с тех пор польское произношение этих названий), соединяющий эти улицы «плац» с крылатым памятником Адаму Мицкевичу были полны с утра до поздней ночи красиво одетых людей. У входа в гостиницы и рестораны на столах лежали горы аппетитных бутербродов и пирожных. Все удивляло нас, пришедших из полуголодной страны. На прилегавших к центру улочках, в маленьких лавчонках, ломившихся от мануфактуры, невиданной ранее парфюмерии и косметики, наши солдаты и командиры сметали все подряд; когда недоставало денег, расплачивались ничего не стоившими облигациями оборонных займов. Полки лавчонок мгновенно пустели, но вскоре наполнялись снова; этот «фокус» капитализма поражал особенно. Где-то слева за Оперным театром, на огромном пространстве нескольких широких улиц и площадей, на толкучем рынке, можно было купить все. Отсюда можно было уйти счастливым обладателем подлинно антикварной вещи или простофилей, обманутым блеском красочной обертки.

Таким предстал Львов взору советского солдата в сентябре 1939 года. Таким остался Львов того времени и в моей памяти. Между тем счастливый и преуспевающий внешне город переживал глубокую трагедию, скрытую от чуждых и, как выяснилось позже, ненавистных пришельцев. Польский город Львов не принял протянутую украинцам руку «братской помощи» – здесь почти не было украинцев. Город притворился покоренным и замаскировал свою неприязнь весельем. Меньше двадцати лет прошло со времени «оброны Львува», когда войско Пилсудского одержало победу над армиями Буденного и Тухачевского. Эта героическая эпопея в истории новой Польши сидела глубоко в памяти и сознании поляков, это была их гордость. Сейчас она была растоптана ударом в спину в момент, когда Польша пыталась противопоставить немецкому нашествию жалкие всплески сопротивления – атаки конников с шашками наголо против немецких танков. В сознании поляков всплески тем более героические, чем более безнадежные.

Пришел ли я к такой оценке положения в то время? Лишь частично, комсомольское и красноармейское воспитание оказалось сильнее очевидных фактов. До понимания «удара в спину» я дозрел много позже.

И все же кое-что я различил за те несколько дней, что прожил во Львове в ожидании отъезда в полк. Днем бродил по городу, восхищаясь архитектурой его костелов, «кляшторов» (монастырей), возвышавшихся над центром, его скверами и аллеями. Вечера проводил в кафе De la Paix, распахнутые окна которого выходили прямо на крылатый памятник Мицкевичу. В кафе с довоенных времен встречалась львовская интеллигенция. Традиция поддерживалась и сейчас. Мне удалось найти место в писательском углу. Знание украинского языка помогало понять польский.

Ярмарочный вид Львова в столь грозное время объяснялся просто – сюда бежало от немцев пол-Польши. Всё, что можно было увезти из оккупированной зоны, везли во Львов и Белосток. Это было очевидно. Остальное мне стало ясно из разговоров завсегдатаев кафе. Я был в форме, но, несмотря на это, доброжелательно принят писателями. В этом кафе «наших» почти не было, они предпочитали веселые заведения, где играла музыка и танцевали. Здесь пили пиво и разговаривали. Я прислушивался к разговорам. Мне предстояло прожить среди поляков ближайший год. Несколько вечеров, проведенных в писательском углу, во многом определили мое отношение к полякам, помогли преодолеть перекос в официальном интернационализме, прививаемом нашей пропагандой: на Западной Украине коренная нация – украинцы, а поляки – их угнетатели. «Какие поляки? – спрашивал я себя. – Поляки-крестьяне, поляки-рабочие, поляки-учителя, поляки-врачи?» Это помогло мне вывести в своем сознании из числа угнетателей ту подавляющую часть польского народа, с представителями которой мне пришлось близко соприкоснуться в будущем.

Полк я догнал в конце сентября в Фельштине. До начала большой войны оставалось около двадцати месяцев.

Вуйт времен Австро-Венгрии

Со мною в полк прибыли еще три молодых лейтенанта. Топограф – только я один, остальные огневики. Мне сразу нашлась работа. Полк завершал занятие огневых позиций на восточном берегу Сана. Напротив – немцы. Полным ходом шла привязка на местности наблюдательных пунктов и огневых позиций. В несколько дней работа была сделана, и я вернулся в Фельштин, где размещался штаб полка.

Фельштин запомнился как подслеповатое еврейское местечко, в центре которого возвышались католический собор и несколько зданий городского типа. Мне название городка было знакомо по роману Гашека – здесь происходили какие-то приключения Швейка. В ограде костела был захоронен прах одного из Габсбургов, об этом свидетельствовало массивное надгробие.

Недалеко от костела – синагога и мрачное почерневшее здание бани. За пределами центра – покосившиеся домишки еврейской бедноты.

В штабе со мной накоротке побеседовал командир полка майор Ратов – «Борода», как его называли в полку, и назначил меня начальником разведки полковой школы. Готовить артиллерийских разведчиков. Я тут же отправился в помещение бывшего женского монастыря при костеле святой Анны. Здесь размещалась школа. Костел стоял на холме, километрах в десяти к востоку от Фельштина, и его белая громада видна была издалека. Я шел по незнакомой местности. Сбиться с пути было невозможно, глядя на этот величественный ориентир.

После нескольких дней жизни в полутемных кельях командирам разрешили постой в соседнем селе Сонсядовицах.

Сонсядовицы – большое польское осадническое село. Его несколько сот дворов вытянулись километра на три вдоль мощеной дороги. «Осадническое» должно понимать как опорное среди окружавших его бедных украинских деревень. Украинцам в Сонсядовицах жить не разрешалось. Село богатое, с сыроварней, маслобойней, коллективной молотилкой. Поляки считали для себя зазорным торговать даже своей продукцией (в этом проявлялся польский гонор, не выдержавший, однако, испытания войной), и в селе держали еврея-посредника, сбывавшего товарную продукцию в ближайшем Самборе и далеком Львове. Милиционер, назначенный к возмущению сонсядовичей из украинцев, подсказал мне дом, расположенный близко от костела и монастыря. Такое положение меня устраивало – я мог быстро добраться до части в случае тревоги. Дом принадлежал бывшему во времена Австро-Венгрии вуйту (старосте) Сонсядовиц.

Мой хозяин пан Томаш Малейко в свои семьдесят лет телосложением и угрюмостью напоминал могучего вола. Пан редко покидал подворье, «майонтек» (имение), как он сам называл свою усадьбу. Когда выходил, шел неторопливо, с достоинством. Все помнили его как многолетнего старосту и низко кланялись при встрече.

О пане Томаше ходили легенды. Одна из них относилась ко времени Первой мировой войны. В Галицию пришли русские. Сонсядовицы заняли казаки. Есаул, возмущенный равнодушием поселян, вызвал вуйта. Требование встретить победителей «хлебом-солью», староста многозначительно игнорировал. За что был бит шомполами. За вторичный отказ был снова бит. Третий отказ вызвал неожиданную реакцию есаула – он пожал руку мужественного пана и распил с ним бутылку русской водки.

Свою страсть к женскому полу вуйт удовлетворял, не стесняясь пользоваться положением старосты. Рассказы об этой стороне его «деятельности» вызывали у меня сравнение пана Томаша с пушкинским Кирилой Петровичем Троекуровым. Рассказывали, что множество босых ребятишек, «как две капли воды похожих» на пана Томаша, бегало по улицам Сонсядовиц. Чем не Троекуров? И так же, как Кирила Петрович, пан Томаш, когда следствия его «содружества» оказывались слишком явными, благородно и тихо отпускал свои жертвы, наделив их частью своего «майонтка». Я не застал ребятишек, бегавших босыми. Но майонтек, как я узнал позже, действительно сильно сократился в размерах.

Признаюсь, я любовался силой и несокрушимой уверенностью в себе этого человека. Он не менялся, несмотря на смену властей и режимов. Наши отношения не отличались ни близостью, ни даже теплотой. Он почитал меня как офицера, что вообще присуще полякам (я это чувствовал не только в доме, где жил, но и в селе: встречая меня, люди почтительно здоровались, а гимназисты останавливались и снимали свои форменные фуражки – конфедератки). Мне не всегда удавалось скрыть свое восхищение его силой и независимостью.

Отношения с паном Томашем неожиданно приобрели теплую окраску в день выборов в Верховный совет. Был конец февраля 1940 года. Зима еще не думала отступать. Мороз и солнце. Так и хочется написать: день чудесный. Из тех дней, очарование которых городской житель может ощутить в полной мере лишь в деревне.

С утра, как секретарь избирательной комиссии, я на участке. К обеду все село проголосовало, остался только мой хозяин. Агитаторы, не раз обращавшиеся к пану Томашу, не смогли его уговорить. Председатель комиссии, наш замполит Комаров, попенял мне. В обед я пошел домой и пригласил хозяина пообедать. Нам накрыли стол, я достал бутылку «Выборовой». День был праздничный, воскресный. Пан Томаш был польщен приглашением, не подозревая подвоха. Мы выпили, закусили, и тут я открылся моему визави. Ни слова не возражая, он вызвал к себе своего батрака Яцека, молодого парня, подозрительно похожего на пана Томаша, и велел ему подготовить к выезду парадные сани. Мы закончили обед. Хозяин отправился к себе. Через некоторое время пан Томаш появился в мундире времен Австро-Венгрии. Медали, полученные от старой императорской власти за сбор налогов, строительство дорог, пожарную охрану, за верную службу и еще бог знает за что, блестели на его груди, как новенькие, и позванивали. Сани, накрытые ярким ковром, стояли наготове. Пара сытых коней нетерпеливо топтала снег. Яцек в новом кафтане восседал на облучке. Мы сели, кони рванули с места и с ветерком подкатили нас к Народному дому. Я быстро соскочил, чтобы упредить пана Томаша и занять свое секретарское место. А он степенно сошел с саней, вошел в зал для голосования, получил избирательные бюллетени и, не раздумывая, разорвал их на глазах у всей комиссии. Обрывки полетели урну. Мы не успели ахнуть, как он уже вышел, сел в сани и уехал к себе. Ни в этот день, ни позже я не попрекнул пана Томаша. Он оценил это, и наши отношения стали теплеть.

Дела религиозные

Полковая школа размещалась в бывшем женском монастыре, строения которого были в общей ограде с костелом святой Анны. В обширном монастырском дворе, открытом со стороны костела, стояли наши орудия, тягачи, автомашины – фургоны взвода управления и другая техника. Как я сейчас понимаю, зараженное бациллой сверхбдительности командование полка боялось, что немцы узнают в чем сила (или слабость) нашего оружия. В действительности, в чем я теперь уверен, ничего такого, чего бы не знали немцы, у нас не было. «Катюшами» наш полк не располагал, их тогда вообще не было на вооружении Красной Армии. И все же командование полка предприняло попытку прикрыть костел и ограничить доступ посторонних в монастырский двор. Решили сделать это под видом ремонта 300-летнего сооружения. Полковой инженер как-то забрался наверх, чтобы проверить устойчивость купола, нависшего над главным нефом костела. Любопытство погнало наверх и меня. Опираясь на огромную крестовину, к которой было прикреплено паникадило, мы коснулись ногой купола. И купол заходил под нашими ногами. Мы были поражены: сложенный в один кирпич свод вот уже триста лет держался, казалось, на честном слове. Мы посчитали, что есть все основания потребовать временного закрытия костела из-за опасности для прихожан быть погребенными под обрушившимся сводом. Требование было передано старшему ксендзу. Он пообещал во время очередной службы посоветоваться с прихожанами. Ответ был простой: «Пусть все останется, как было триста лет. Если Богу угодно, он нас убережет, а нет – все мы в его власти». Так я получил первый урок всесильности католицизма в Польше.

Второй урок был более выразительным. Глубокой осенью, в дождливый день, когда сплошной вереницей прихожане шли к обеденной мессе, из ворот костела выехала устланная коврами фура, в центре которой восседал молодой ксендз в особой шапочке с крестиком на вершине и со святыми дарами в руках; видимо, ехал в село соборовать умирающего. Завидев фуру и сидящего на ней ксендза, верующие опустились на колени прямо в осеннюю грязь и в таком положении скорбно провожали фуру, пока она не скрылась с глаз. Мне, стоявшему у подножья холма, вся картина представилась во всем ее мрачном величии. Тут я окончательно укрепился в мысли: власть в Польше, не опирающаяся на союз с костелом, обречена. Сегодня мысль эта банальна, но отбросьте шестьдесят лет и представьте молодого человека, убежденного атеиста, пришедшего из другого мира, где церковь не только отделена от государства, но и разрушена, где физически истреблены священнослужители, где неверие овладело душами, и вы поймете, насколько глубоко поразило меня зрелище массового поклонения церковному обряду.

Но что-то тянуло к ксендзам как к представителям загадочного и неведомого мне мира. Когда представлялась возможность, я не избегал общения с ними. Сидя на каменной скамье за оградой костела, мы мирно беседовали. Я не вопрошал, а просто спрашивал. В моих вопросах не было и тени поклонения. Они были от любопытства. Пожилой пан Юзеф, более терпимый к моему с трудом скрываемому атеизму, спокойно отвечал на мои вопросы; молодой (не запомнил его имени) был агрессивен, но в горячих спорах я не чувствовал желания с его стороны обратить меня в свою веру. Ксендзы меня не охмуряли. Оба окончили что-то высокое в Ватикане, были широко образованы, во всякое случае, марксизм знали лучше меня. Споры касались в основном соотношения религии и науки. Я был, конечно, наивен в своих сомнениях относительно необходимости громоотвода для костела, который находится под божьим покровительством. Отношения между служителями костела и женщинами я деликатно обходил, хотя сомнения относительно роли ксендзовых экономок в их жизни глубоко сидели во мне. Как мужчина я ксендзов понимал. Однажды во Львове я издалека увидел молодого ксендза в цивильной одежде под ручку с хорошенькой девушкой. Тонзуру[8] тщательно прикрывал берет. Я перешел на другую сторону улицы и свернул в переулок. Мне не хотелось вгонять в краску моего оппонента в «научных» спорах, хотя это мог быть веский аргумент в мою пользу, как я ее (пользу) тогда понимал.

Расположением ко мне ксендзов я пытался воспользоваться для некоего просветления моих мозгов, погрязших в атеистическом невежестве. Меня не волновало разделение христианских церквей, не собирался я проникнуть в таинства веры. Я просто хотел узнать и понять, почему разделилось христианство, откуда пошли католицизм, православие, протестантизм, чем объясняется такая враждебность между ними? Как сочетается Библия и Евангелие – Библия, почитаемая христианами и иудеями, и Евангелие, почитаемое христианами и отвергаемое иудеями? Мне казалось, что лучших учителей, способных просветить меня, не найти. Говорили и об истоках антисемитизма. Пан Юзеф, более терпимый к моему невежеству, популярно рассказывал мне историю предательства Христа синедрионом, о роли Иуды, Каифы и Пилата. Эти два имени впервые я узнал от старого ксендза. Но в рассказе пана Юзефа звучали, как мне кажется и сейчас, нотки сочувствия и даже сожаления, что все так печально обернулось для евреев на тысячи лет. «Предательство Иуды, – говорил старый ксендз, – было неотвратимой каплей в чаше мучений, предстоявших претерпеть Христу за грехи человеческие… Действия Иуды входили в “сценарий” искупления грехов человеческих (я уверен, что ксендз употребил другое слово, но сегодня суть сводится именно к такому понятию), и он был бессилен противиться воле Всевышнего». При этом старый ксендз ссылался на требование самого Иисуса, сказавшего Иуде: «Что делаешь, делай скорее». Потом, много лет спустя, я нашел у Бориса Пастернака слова, близкие к тому, о чем говорил мне пан Юзеф: «Но продуман распорядок действий, // И неотвратим конец пути…»

Третья армия

Моя война началась не сразу. До декабря 1941 строил со своими подчиненными бронепоезд в пустых цехах эвакуированного Коломенского паровозного завода. В январе 42-го командиром бронепоезда «Коломенский рабочий» выехал на фронт. Так я попал в 3-ю армию Брянского фронта. О бронепоездной войне я писал много, не буду повторяться. Скажу только, что на головном участке дороги Тула – Мценск провоевали мы полтора года. В этих тургеневских и лесковских местах было с нами всё – и успехи, и тяжелые поражения, и потери. Летом 1943 года началось наступление на Орел. Немец, отходя, взорвал мосты через воспетую классиками Зушу, уничтожил железнодорожное полотно: каждый рельс был взорван в трех местах, каждая шпала особым плугом, прицепленным к паровозу, разорвана надвое. Возможность продвигаться за наступающими войсками и воевать откладывалась надолго. Бронепоезд остался перед взорванным мостом. В условиях общего наступления бронепоезд как боевое средство утрачивал свое значение. (Вклад бронепоездов в победу и до этого, мягко говоря, не был значительным. Во всяком случае, далеко не адекватным тому, что давала бронепоездам страна, понесшая гигантские потери в паровозах и подвижном составе. Это нисколько не умаляет подвига бронепоездников, самоотверженно сражавшихся с врагом в условиях господства в воздухе вражеской авиации. Бронепоезда в Великую Отечественную войну – дань представлениям, сохранившимся со времен Гражданской войны и едва ли не единственный клапан, через который прорывался патриотизм железнодорожников).

Оставаться на бронепоезде становилось стыдно. Я не мог примириться с пассивной ролью командования бесполезным для фронта подразделением. Обратился с рапортом о переводе на другую должность. Так в разгар Орловской битвы я был назначен помощником начальника штаба бронетанковых войск 3-й армии по самоходной артиллерии и должен был расстаться с бронепоездом и его командой.

Обстоятельства сложились так, что уехать пришлось неожиданно. Как в песне, «были сборы недолги»: шинель в руки, рюкзак за плечо и – вперед. Собраться было просто, но не так просто было вырвать из памяти полтора года боевой жизни с людьми, которые стали для меня близкими и дорогими. Душой я оставался там, за Зушей, где надолго был задержан рекой прикованный к рельсам бронепоезд.

Заканчивался важный этап моей фронтовой жизни, значения которого я еще не мог тогда полностью оценить. Связывая свою дальнейшую судьбу со штабной службой, я еще не догадывался, что больше не буду так близок к солдату, к подчиненным, не буду так остро ощущать ответственность за жизнь конкретных близких людей, так болезненно переживать каждую потерю и каждую свою ошибку. Я испытывал теплые чувства к тем, кого оставил, и не сомневался, что такие же чувства испытывали ко мне мои бывшие подчиненные.

(Через сорок лет, в годовщину боевого крещения бронепоезда под Мценском, Комитет ветеранов Коломзавода организовал встречу наших товарищей. Не без труда я нашел нужные адреса, отправил около ста писем-приглашений, получил почти пятьдесят ответов. Большей частью это были письма родных и извещения военкоматов, сообщавших, что моих адресатов уже нет в живых. Но были и письма самих однополчан.

Не могу удержаться от того, чтобы привести несколько ответов на мои приглашения. Не боюсь обвинения в нескромности. Эти письма свидетельствуют не столько о чувствах ко мне, сколько о том, как дорого ценят ветераны внимание и память о них. Письма воспроизвожу в том виде, как они были написаны, не вторгаясь в орфографию и пунктуацию.

«Уважаемый т. Горелик П. З. с уважением к вам однополчанин Тарасов Иван Максимович. Получил я вашу открытку и прочитав ее невольно покатилась слеза что через 40 лет Вы вспомнили о нашей совместной борьбе с врагом…» (Тарасов Иван Максимович, Новосибирская обл.)

«Письмо, добрый день и вечер здравствуйте уважаемый мой друг наш товарищ полковник Горелов П. З. пишет вам бывший фронтовик Тимофеев Александр Тимофеевич товарищ Горелов я вашу открытку получил за которую сердечно вас благодарю… Ну как получиш мое письмо отпиши мне сразу я буду ждать… если вам ест возможност то прошу обязателно приехат мы свам поговорим обвсем… у нас очень хорошо озеро рядом 200 метров оддому а также лес тоже одинь километр летом много грибов и ягод приежайте обязательно вгости буду вас ждать». (Тимофеев А. Т., Псковская обл.).

«Уважаемый товарищ Командир… я очень рад что вы разыскали меня и поинтересовались моей судьбой…» (Кошелев П. К., дер. Шилинки)

«Здравствуй многоуважаемый родной брат однополчанин незабываемый Петр З!! Вам пишет твой брат Асакалов Юнус. Я и моя семья очень обрадовалась за ваши вести, мы не можем объяснить какое большое радость принесли нам всем т. е. не только моей семье и соседи но и родственники, всему аулу району и области… Если бы ты знал сколько раз вспоминал тебя и рассказывал своим товарищам и соседям о тебе, как родного брата, лучшего фронтового друга, незабываемого товарища. Приезжай вместе с семьей мы будем очень рады…» (Асакалов Юнус, Адыгея.)

Прошло столько лет после войны, я уже был женат, дочери уже было за тридцать, росла внучка. И по прошествии стольких лет мои солдаты помнили меня. Нашли такие добрые слова о нашей совместной службе, так высоко оценили наши отношения. Не скрою, эти письма согревали мне душу. Их тепло оценили и мои близкие).

Итак, моя просьба о переводе на другую работу была удовлетворена, я передал бронепоезд заместителю и поехал к новому месту службы. Вся война была еще впереди.


5 августа 1943 года войска овладели Орлом. В 20-х числах я попал в разрушенный город. В комендатуре узнал, что штаб армии, в который я получил новое назначение, двинулся в направлении Карачева. Мне предстояло догонять штаб.

В одном из бывших общественных зданий Орла неподалеку от комендатуры (библиотека или школа), куда зашел в ожидании машины, я наткнулся на груду искореженных книг. Случайно мне попался обрывок книги Анатоля Франса, страниц 80–100 из «Современной истории»; определить автора и название не составило труда: в верхней части страниц было указано: слева – автор, справа – название.

Эти несколько страниц вызвали сумятицу в мыслях, смутили мою воинственную душу.

Мы знали свой солдатский долг и не давали себе особенного труда задумываться над моральными категориями, применительно к врагу царствовал ежедневно внушаемый лозунг: «Убей немца!». Успехи под Сталинградом, Курском и у нас под Орлом окрыляли нас. Как возмездие, как Божью кару воспринимали мы известия о начавшихся бомбардировках немецких городов англо-американской авиацией. Трудно было сознанию солдата, очищавшего свою землю от оккупантов, принять утверждение Франса о бессмысленности любой войны, бесцельности разрушений, о том, что движущая сила сражения – не долг, не патриотизм, а страх, что солдаты всегда идут вперед только под угрозой смерти со стороны своих. Для моего атеистического сознания была откровением мысль, с железной логичностью изложенная Франсом: по какому праву можно требовать от человека, чтобы он жертвовал жизнью, если его лишили надежды на загробное существование? (Много, много позже мне напомнила об этих мыслях строка из песни Булата Окуджавы: «Как помнит солдат убитый, // что он проживает в раю».)

Всего этого было для меня чересчур. Такой набор пацифистских мыслей и настроений вызвал гнездившиеся в глубоких тылах моего сознания сомнения, выход которым я по разным причинам не позволял себе – шла война. Признаюсь, я настолько был выведен из состояния душевного равновесия, что побоялся взять с собой эти обжигающие руки страницы.

Но особенно задело меня отрицание автором массового героизма на войне. На примере поведения моих подчиненных в тяжелом бою я мысленно опровергал автора, и все же в его словах я нашел подкрепление собственным сомнениям, возникавшим, когда я думал о подвиге Александра Матросова. Мы узнали о нем незадолго до орловского наступления, и были еще свежи разговоры в солдатской среде. Правда, высказывать свои потаенные мысли я не мог даже офицерам, не говоря уже о подчиненных мне солдатах.

Появление машин у комендатуры прервало мои сомнения. Я уже знал, что с выходом к Карачеву армию вывели в резерв и штаб следовало искать где-то юго-восточнее города.

В обыденном сознании к понятию «штаб армии» относят все, что составляет в своей совокупности различные подразделения управления армией. В действительности штаб армии – это одно из таких подразделений, самое важное, но все же одно из… Наряду со штабом в управление входят и другие подразделения. В одном из таких подразделений – Управлении Командующего бронетанковыми и механизированными войсками (БТ и МВ) и его штабе мне предстояло служить. Начальником штаба и моим непосредственным начальником был полковник Александр Петрович Баженов. Командовал БТ и МВ полковник Виктор Андреевич Опарин, старый танкист, из бывших кавалеристов, раненный в боях 1941 года и оставшийся в строю, несмотря на незаживающую рану на ноге.

Встретили меня радушно, но без всяких внешних проявлений чувств: штаб был занят подготовкой перегруппировки войск на север, в район Людинова. Предстоял более чем стокилометровый марш на правое крыло фронта для удара во фланг Брянской группировки противника. Мне пришлось сразу же окунуться в не свойственную мне по прошлому опыту работу.

Здесь, в штабе, я узнал, что в армию приехала группа известных писателей: А. Серафимович, К. Федин, К. Симонов, П. Антокольский и – я с трудом поверил – Борис Пастернак. Мое удивление не было случайным. Многое менялось во время войны – и в официальном отношении к религии, и в отношении к некоторым одиозным с официальной точки зрения фигурам и фактам истории России. Менялось и отношение к Пастернаку; свидетельством тому было приглашение поэта на фронт вместе с такими «своими» писателями, как Симонов и Серафимович. Это и радовало, и удивляло. Своему удивлению я недавно обнаружил веское подтверждение. В дневнике 1942–1943 годов Вс. Иванов приводит строчку из опубликованного в «Красной звезде» стихотворения И. Сельвинского, где поэт говорит, что любит своих учителей «от Пушкина до Пастернака». Вс. Иванов далее пишет: «Пожалуй, это самое удивительное, что я видел за эту войну; до войны надо было бы съесть пуд кокаина, чтобы вообразить, будто „Красная звезда” способна напечатать подобную строку: Пушкин – и рядом с ним Пастернак».

Для меня и многих моих сверстников Пастернак был поэтическим кумиром. Мы зачитывались его стихами, поэмами, «Спекторским», Его стихи легко запоминались, и многие я помню до сих пор. Строки из «Высокой болезни»:

Чреду веков питает новость,

Но золотой ее пирог,

Пока преданье варит соус,

Встает нам горла поперек…

ощущались как эпиграф ко всему нашему времени, к нашей жизни. «Новости» конца 20-х и начала 30-х годов – коллективизация, страшный «голодомор» – горьким комом подступали и к нашему горлу. Завершающие строки поэмы («Предвестьем льгот приходит гений // И гнетом мстит за свой уход») воспринимались как пророческие.

В юности в провинциальном Харькове я думал о встрече с Пастернаком и был убежден, что еще предстоит увидеть и услышать живой голос поэта. В пору распространенных в те годы поэтических вечеров это не было чем-то несбыточным. Но даже самое необузданное воображение не могло представить, что увижусь с Пастернаком на фронте. Между тем становилась возможной встреча с поэтом именно на дорогах войны. Я понял, что не должен расставаться с его книгами, и положил в командирский планшет два сборника его стихов, которые были со мной на фронте.

В одну из своих поездок в части, проезжая деревню Ильинское, где располагался Политотдел армии, я увидел живописную группу людей, плотно окружившую начальника политотдела полковника Н. Амосова. Рядом с Амосовым выделялась фигура молодого статного человека в полевой форме. Я легко узнал К. Симонова. Кроме нескольких политотдельских офицеров, остальные были в гражданском, чувствовалось, что Симонов составлял как бы центр всей группы. Он в чем-то горячо убеждал собравшихся. Я подошел и прислушался. Говорили об успехах наших войск на юге, о взятии Харькова и о близости южных фронтов к Днепру. Но я искал глазами Пастернака.

Он стоял у плетня с противоположной от меня стороны. Мне показалось, что он здесь одинок. Сейчас я думаю, что это впечатление могло быть ошибочным, возможно, представление о его одиночестве слишком глубоко сидело во мне всегда, задолго до встречи, и все-таки память сохранила именно это впечатление. Да, он был здесь одинок.

Мне было жаль, что обстановка исключала возможность разговора один на один. С тех пор как я узнал, что Пастернак где-то рядом, я думал о таком разговоре, мысленно подбирал слова и вопросы, не скрою, что думал, как буду (если останусь жив) рассказывать друзьям о своем разговоре с Пастернаком на фронте. Но здесь без сожаления отбросил эти пустые фантазии. Я осознал их неуместность. Его одиночество вызывало во мне желание сделать для него приятное, хотя бы показать ему и особенно его благополучным коллегам, что он не одинок, что у него есть читатель даже на фронте.

Преодолевая робость, я спросил у полковника Амосова разрешения обратиться к Борису Леонидовичу Пастернаку (таков закон армейской субординации). Все посмотрели в мою сторону с любопытством. Получив разрешение, я подошел к Пастернаку. Он был смущен. Мы тепло поздоровались. Я достал из планшета его книги и громко, так, чтобы все слышали, попросил подписать на память о нашей встрече. Мне не видна была реакция писателей, оставшихся за моей спиной. Но в глазах Пастернака я видел едва сдерживаемую радость. Он подписал обе книги. На одной он написал: «Тов. Горелику на память о встрече в деревне Ильинка. 31 августа 1943 года. Борис Пастернак». На другой: «Тов. Горелику на счастье. Борис Пастернак».




Автограф Бориса Пастернака


Кто знает, может быть, искреннее пожелание счастья привело меня живым в поверженный Берлин.


В начале сентября соединения армии сосредоточились юго-восточнее Людинова. Предстояла Брянская наступательная операция. Перед нами были сплошные леса, реки и речушки с заболоченными поймами, бездорожье – в общем, местность способствующая обороне и препятствующая наступлению. До Днепра на нашем пути были две крупные водные преграды – Десна и Сож и небольшие реки – Болва, Неполодь, Ветьма, Костелянка и еще с полдесятка, названия которых не задержались в памяти. На каждой противник оказывал ожесточенное сопротивление, и на каждой – переправа танков, преодоление заболоченных пойм, эвакуация завязших в болотах машин, преследование противника по лесу, охваченному пожаром, как это было в Клетнянских лесах. Старожилы штаба вспоминали о полуторагодичной обороне на Зуше как о райском житье с постелью, еженощным сном, преферансом, когда штаб все это время не менял дислокации, оставаясь в Черни, разрушенном районном городке Тульской области. Здесь же почти ежедневная смена положения и безвылазное нахождение в частях.

До реки Сож – почти триста километров – армия прошла с боями за 22 суток (к 1 октября). Захватив плацдарм, мы смогли возобновить наступление только 22 ноября. Но затем снова рывок – и к началу декабря части вышли к Днепру.

Форсирование Днепра и расширение плацдарма на его западном берегу с выходом на реку Друть, с которой летом 1944 года началось триумфальное участие нашей армии в освобождении Белоруссии, в знаменитой операции «Багратион», – слишком серьезная и значимая операция, чтобы ее описывать походя. Да мои записки и не имеют цели рисовать оперативную картину событий, об этом можно прочесть в книге нашего командующего генерала армии Александра Васильевича Горбатова «Годы и войны». Мне же вспоминается один из эпизодов: удержание плацдарма на реке Друть, участие в котором я вправе рассматривать как свой, пусть очень скромный, маленький, но все же свой вклад в успех общего дела.

Друть – небольшая река шириной в несколько десятков метров – впадает в Днепр в районе Рогачева. Сразу за низким восточным берегом начинается сильно заболоченная пойма. В километре от русла, за поймой – высокий коренной западный берег. На нем в двадцатых числах февраля был захвачен сравнительно небольшой (3–3,5 километра по фронту и 600–700 метров в глубину) плацдарм. Забегая несколько вперед, напомню, что с этого плацдарма летом 1944 года началось наступление армии на Бобруйск и Минск. Угрозу устойчивой обороне для всего «белорусского балкона» поняло и немецкое командование, начавшее стягивать против этого участка фронта крупные силы. Ожидалось, что к началу марта противник будет готов к нанесению удара с целью ликвидировать наш плацдарм. К этому времени необходимо было усилить стрелковые части, оборонявшиеся на западном берегу реки, тяжелым оружием, главным образом танками.

Уже был возведен свайный мост под грузы 60 тонн, но за мостом до самого плацдарма простиралось подмороженное и покрытое тонким слоем снега болото. Стояли погожие дни начала весны, и болото могло вот-вот «поплыть». Оставленная немцами гать, по которой они отходили под ударами наших частей, была так заминирована (противотанковые мины были чуть ли не под каждым бревном), что разминировать и воспользоваться ею в ближайшее время не было никакой возможности. Чтобы проложить новую гать, не оставалось времени.

Предстояло переправить на плацдарм два танковых полка: полк майора Гелюса, вооруженный тридцатьчетверками, и полк полковника Василия Ободовского (173-й танковый полк), вооруженный американскими танками М-3С. Танк этот по многим показателям уступал нашей знаменитой тридцатьчетверке, но особенно не мог сравниться с ней по проходимости в болотистой местности: удельное давление «американца» было намного выше, чем у нашей машины.

29 февраля в полки выезжал мой коллега. Ему не удалось решить задачу. В ночь на 1 марта он возвратился в штаб, объясняя свою неудачу отказом саперов разминировать гать, оставленную немцами; пустить же танки по болоту он не рискнул. Начальник штаба тут же отправил на Друть меня.

К утру я добрался до 173-го полка. Спускаюсь в землянку командира и застаю там такую картину: за столом сидят оба командира полков, их начальники штабов и замполиты; рядом с офицерами их полковые подружки; на столе изобилие еды и напитков. Все навеселе. Первое впечатление такое, будто им неизвестен приказ о переправе полков на плацдарм.

Меня встретили так, как обычно встречают в подвыпившей компании трезвого гостя – штрафным стаканом водки. От одного вида застолья в такой момент, когда дорога каждая минута, меня охватило оцепенение и страх при мысли, что может быть сорвано выполнение боевой задачи. Я мгновенно осознал, что, если выпью предложенный мне стакан, последствия могут быть самыми печальными: напился и не выполнил задачу. Трибунал! Но самое страшное – танки не придут своевременно на помощь пехоте. А если откажусь выпить? Командиры полков, всегда ощущавшие себя значительно выше штабных майоров, не пожелают слушать человека, который отнесся без должного уважения к компании и пренебрег гостеприимством. А что уж говорить о подвыпивших людях! Один из командиров, полковник Ободовский, человек не первой молодости, прошел войну в Испании, известный танкист, вся грудь в орденах. Да он просто поставит меня по команде и выгонит из полка. Доказывай потом свою правоту. Пятно выгнанного из полка никогда не смыть. В общем, передо мной встал почти гамлетовский вопрос: пить или не пить? И в том и в другом случае я рисковал, но я понял, что предложение выпить – знак неформальной общности, тест на доверие, открывающий возможность разговаривать на равных, покричать и поругаться… и выпил. Нервное напряжение было так велико, что я не почувствовал действия алкоголя. Но компанию это расположило ко мне, и я без труда вернул всех к суровой действительности. Мы договорились, что от каждого полка выделят по одному танку и разведотделению и я с ними выдвинусь к реке для рекогносцировки, а к полудню к переправе подтянутся полки. Начальники штабов сразу встали из-за стола и пошли отдавать распоряжения. Гелюс отправился в свой полк, Ободовский вызвал к себе ротных. Подготовка к выдвижению началась.

Когда я подъехал к мосту, по нему переезжала возвращавшаяся с плацдарма повозка с ранеными. Спрашиваю возницу, как проехали по пойме? Отвечает – нормально, наст еще держит. Ну, думаю, раз прошла телега, пройдут и танки, и без колебаний приказываю командиру танка М-3С пройти по пойме до западного берега и возвратиться к мосту. Через непродолжительное время танк вернулся, командир машины доложил, что без труда преодолел пойму в обоих направлениях.

Сейчас, на бумаге, все выглядит гладко и спокойно; пришли, провели разведку, убедились в возможности переправы, ждем подхода полков. Но был еще противник, который не давал о себе забыть. Артиллерия немцев непрерывно обстреливала плацдарм и переправу. Точнее, обстреливала с присущей немцам методичностью: огневые налеты следовали один за другим с почти равными интервалами. Я с разведчиками укрывался во время налетов в блиндаже, построенном саперами недалеко от моста. По окончании огневого налета можно было спокойно выходить из блиндажа на 5–10 минут. Доставалось и рощам вблизи переправы, которые мы наметили как исходное положение для танковых полков: после огневого налета оставались одни высокие покореженные пни. Доставалось и мосту, который саперы тут же восстанавливали.

После полудня в блиндаж спустился Ободовский. Полк был на подходе. Я доложил полковнику результаты разведки, и он по радио дал команду ротным командирам не задерживаясь выехать к ближайшему укрытию перед переправой. Короткая рекогносцировка, постановка задач и приказ двигаться на мост. И танки пошли.

Одиннадцать машин, двигавшихся безостановочно и прямолинейно, вышли на западный берег. Восемь машин, по каким-то причинам нарушившие строгий приказ командира полка двигаться безостановочно и возобновлявшие движение после остановки, буксовали, подгребали под себя едва державший их поверхностный слой и засели в болоте. Нам видны были только башни и орудия, торчавшие островками над заснеженной поймой. Танк Ободовского остался по эту сторону моста. После очередного огневого налета мост восстанавливали саперы.

В блиндаже раздался телефонный зуммер. Комендант переправы передал мне трубку. Я услышал знакомый голос Тамары Шичалиной, нашей штабной телефонистки Томы:

– С вами будет говорить… (она назвала позывной командующего, который я уже не помню).

– Горелик, доложите обстановку, – слышу голос генерала Горбатова.

Я доложил все как есть, и про удачу, и про неудачу.

– Где Ободовский? – спрашивает командующий.

Отвечаю, что он рядом со мной; мост поврежден, и его танк не может переправляться, пока не восстановят. Слышу очень недовольный голос генерала:

– Горелик! Возьмите этого… (кажется, сказал что-то похожее на «сукиного сына») и отведите на плацдарм к его танкам. Убедитесь, что он на месте и возвращайтесь. Решение о переправе Гелюса приму позже.

Передаю Ободовскому разговор с командующим и его приказ. Подумав, он говорит:

– Петро, зачем нам идти вдвоем. Мне все равно надо выполнять приказ. Я дойду и сообщу тебе по радио, что дошел. А ты доложишь генералу, что я на месте.

– Товарищ полковник, я вам доверяю, но приказ отдан и мне, и я не собираюсь уклоняться от его выполнения. Придется нам пойти вместе.

И мы пошли, вернее поползли от одного застрявшего танка к другому. Пережидая огневые налеты (Ободовский – забравшись в танк, я – прижавшись к танковой башне), добрались мы до плацдарма. В блиндаже командира стрелкового полка я оставил Ободовского, а сам тем же нелегким путем, переползая от танка к танку, возвратился в блиндаж коменданта переправы и доложил в штаб, что полк Ободовского переправился и занял позиции в боевых порядках пехоты. Мне передали приказ командующего переправить полк майора Гелюса ближе к вечеру, в сумерки.

Вскоре немцы предприняли несколько сильных атак против частей, оборонявших плацдарм. Не добившись успеха, противник в конце концов примирился с тем, что наши части прочно закрепились на западном берегу Друти.

Эпопея с переправой полка имела тяжелое продолжение. Мне пришлось провести не одну ночь рядом с застрявшими танками, организуя их эвакуацию. К танкам подводили деревянные колеи и тягачами вытаскивали из болота. Невольно вспомнишь Чуковского: «Как трудно тащить бегемота…» – а тут танки, и под огнем немцев.

С тех пор прошло почти шестьдесят лет. Точно ли передала память все детали пережитого, не упущено ли что-то существенное? Мы ведь тогда дневников не вели, это строжайше запрещалось. Но одна картина глубоко и точно навсегда врезалась в память: лежу, прижавшись к броне башни, слышу и чувствую близкий разрыв мины и вижу, как осыпается под разлетающимися осколками снег, образуя дорожку, неотвратимо приближающуюся, неся с собой твою гибель. Бррр… И останавливается, обессиленная, вблизи. Зримо ощутимая картина близости смерти. Но миновало! Не окажется ли следующая ближе и сильнее?

Несколько слов о судьбе полковника Василия Ободовского. Я в те дни ближе узнал этого мужественного и открытого для дружбы человека. Не знаю, что сближает людей более тесно, чем пребывание под огнем и ощущение совместной ответственности за жизнь подчиненных и успех боевого дела. Разве забудешь, как мы шутили в блиндаже, когда бревна наката шевелились над нашими головами от разрывов снарядов, как мы с аппетитом поедали пирожки с мясом жеребенка, принесенные командиру полковым поваром, как мы ползли по роковой пойме? Но нашей дружбе не суждена была долгая жизнь. Полковник Ободовский погиб в середине июня во время рекогносцировки перед большим наступлением. Мина разорвалась в ветвях дерева, под которым стояла рекогносцировочная группа. И погиб один человек. Им оказался красавец полковник Ободовский. Здесь же получил легкое ранение генерал Горбатов. Так и не было установлено, чья это была одинокая мина – противника или своя. Горько и обидно.


Охватывая мысленным взором всю «днепровскую эпопею», я невольно признаюсь себе, что самым запавшим в душу и вместе с тем самым горьким воспоминанием остался мрачный январский день, когда я со срочным приказанием мчался из Довска в район Селец-Холопеев, обгоняя колонны пехоты. Шла перегруппировка войск.

Теперь я могу сравнить происходившее по времени несколько позже на Друти с тем, что я пережил в тот январский день. На Друти к обостренному чувству ответственности примешивалось и чувство страха: что говорить, сосало под ложечкой, когда вблизи разрывались мины. Январское же задание не было чревато опасностью. Войска двигались вдоль фронта, вне досягаемости огня артиллерии противника. День был нелетный, не могло быть и ударов авиации. Ответственность сводилась лишь к тому, чтобы мчаться и вовремя выполнить задачу. Что же так взволновало меня и оставило такой глубокий след в памяти? Люди, солдаты в колоннах, которые я обгонял. Сильный с утра мороз сменился оттепелью. Дороги развезло. Дождь со снегом слепил глаза. Пехота в насквозь промокших валенках, чавкая шла по лужам. А я на скорости мчался, обдавая промокших и промерзших людей веером брызг.

Что могли думать обо мне солдаты, шедшие к тому же под тяжестью оружия и набухших от влаги шинелей? Я не видел лиц, но всю дорогу мне казалось, что солдаты бросают в мою сторону взгляд, полный упрека и, может, ненависти; мерещилось, что взгляд этот как бы говорил: «Попадись ты нам, начальник, в других обстоятельствах, мы бы тебе показали кузькину мать и за эту не ко времени оттепель, и за промокшие валенки, и за всю эту бесконечную войну».

Мне было жаль солдат, какая-то печаль охватила меня, боль за них. Несмотря ни на что, они шли вперед. Жаль было и себя, который не был перед ними ни в чем виноват и который ничем не мог им помочь. Над ними, как и надо мной, властвовал неумолимый приказ – суровый закон войны.

23 июня началась наступательная операция «Багратион» (кодовое название рядовым офицерам стало известно только после ее завершения). Начавшись для нашей армии на Друти, наступление завершилось выходом 6 сентября к реке Нарев, к бывшей границе Российской империи, и овладением крепостью и городом Остроленка.

Его кредо – беречь жизнь солдата

Командование нашей 3-й армией генерал Александр Васильевич Горбатов принял летом 1943 года, незадолго до Орловской битвы. После взятия Орла был Днепр, Минск, Белосток, Нарев, Кенигсберг. С его именем связаны успехи и известность нашей армии.

Некоторым подчиненным Александр Васильевич запомнился как «генерал с палкой». Он действительно появлялся с обыкновенным дрыном в местах опасности, не раз подвергая себя риску погибнуть. На палку опирался. Но где-нибудь на переправе, в критический момент, мог огреть, замешкавшихся или трусов вдоль хребта. Таким я видел его на Десне. Здесь он мог вспылить. Но характер у него был ровный. От него никогда не слышали матерщины.

Горбатова отличала не палка. Командующий он был особенный. В его «полководческом почерке» особенно следует выделить принятие нетривиальных решений вызывавших непонимание, а нередко и возмущение стоявших над ним военачальников; решения, граничившие с «оперативным неповиновением». И все для того, чтобы успех достигался меньшей кровью. Забота о солдате, о сведении к минимуму потерь – вот стержень его полководческого почерка. Он был из тех редких командармов, кто в цене победы видел жизнь подчиненных ему солдат. Приведу три примера: форсирование Днепра, взятие Белостока и удержание плацдарма на реке Нарев, когда армия подошла вплотную к границам Рейха.


Замысел форсирования Днепра и его реализация – яркий пример независимого, нешаблонного оперативного творчества нашего командарма. В основе замысла была внезапность. Командующий исходил из того, что противник оценит возможности нашей армии с позиций «правильной» теории как нулевые и… ошибется. При такой оценке немцам никогда не могло прийти в голову, что 3-я армия, обессиленная и обескровленная в предыдущих боях, способна на столь дерзкую операцию. Офицеры штаба знали, что в интересах внезапности генерал Горбатов настаивал на том, чтобы в сторону армии не было никаких передвижений фронтовых резервов. Он категорически возражал против выдвижения в нашу полосу танкового корпуса, на чем настаивал командующий фронтом. И добился своего. Командующий фронтом согласился – выдвижение такой армады привело бы к раскрытию замысла, и кто знает, каков был бы результат.

С точки зрения теории, такая операция граничила с авантюрой. Внезапность и тщательная подготовка определили успех: армия с минимальными потерями успешно форсировала Днепр и захватила большой плацдарм (62 км по фронту, до 30 км в глубину). Блестящая операция завершилась выходом армии на реку Друть, захватом и удержанием плацдарма на ее западном берегу. Были созданы условия для проведения Бобруйской операции и освобождения Белоруссии летом 1944 года.

Зная, насколько сильную оборону противник создал против нашего плацдарма на Друти, генерал Горбатов, подготавливая летнее наступление на Бобруйск, снова принимает беспрецедентное решение нанести внезапные удары не с плацдарма (там ожидал противник), а форсировать Друть рядом, правее и левее плацдарма. Командарму пришлось с большим риском для карьеры, отстаивать свое решение перед маршалами. В конце концов решение утвердили. Летний успех превзошел ожидания.


В конце июля армия вышла на подступы к Белостоку. Мы тогда входили в состав 2-го Белорусского фронта, командовал войсками фронта генерал Г. Ф. Захаров. 2-й Белорусский фронт успешно наступал, но за последнее время в полосе его действий не встречались города, так сказать, достойные быть отмеченными московскими салютами. Между тем соседние фронты именно в эти дни конца июля были неоднократно отмечены приказами Верховного Главнокомандующего. Видимо, это больно било по самолюбию командующего войсками фронта. Наверстать упущенное можно было только взятием Белостока. И генерал Захаров настаивал, чтобы армия с ходу, чуть ли не штурмом, овладела городом.

Генерал Горбатов как мог противился такому способу действий. Мы в штабе знали обо всем, хотя громко об этом не говорилось. Знали по слухам, доверительным разговорам с начальниками среднего звена, а главное – по донесениям во фронт о несуществовавших контратаках противника, якобы задерживавших продвижение армии. Генерал Горбатов, рискуя быть обвиненным в невыполнении приказа, выигрывал время для тщательной разведки и поиска брешей в обороне противника, использование которых позволило бы обойти город и взять его с наименьшими потерями. Принципиальный противник действий, которые могли привести к неоправданным потерям, генерал Горбатов всякий раз, когда это было возможно, предпочитал действовать осторожно. И на этот раз командующий армией противился не напрасно, разведка доносила, что Белосток укреплен по всему периметру города.

После войны в своих воспоминаниях генерал Горбатов писал: «Брать Белосток в лоб – значило бы затевать трудное и кровавое дело». Горбатов предпочитал отказаться от салютов, но сохранить жизнь солдат. План взятия Белостока созрел, когда разведка нащупала слабое место в обороне противника к северу от города. Командарм решил небольшими силами выйти на юго-восточную окраину, удержать ее и привлечь к этой сковывающей группе внимание противника, заставить его ослабить усилия к северу от города. Маневр удался. Две дивизии обошли город с севера и тем решили его судьбу. В Белостоке к минимуму были сведены уличные бои. Тем самым и потери были минимальными.

Белосток был взят. И взят не с наскока, а обдуманно, после тщательной разведки, в результате смелого маневра, обеспечившего взятие крупного города без больших потерь. В этом суть. Здесь столкнулись два полководческих принципа: один – игнорировавший вопрос о цене победы, другой – считавший цену успеха одним из важнейших критериев в выборе способа действий.


И наконец, отражение контрудара и удержание плацдарма на реке Нарев северо-западнее Рожан в октябре 1944 года. К концу октября плацдарм был расширен до размеров днепровского. Но мы еще не дошли до реки Ожиц, указанной в приказе фронта. Оставалось еще несколько километров. Несмотря на категорический приказ фронта продолжать наступление, командарм принимает решение перейти к обороне и закрепиться на достигнутом рубеже. Решение основывалось на понимании того, что дальнейшее наступление не приведет к сколько-нибудь существенному увеличению и без того уже большого плацдарма, но окончательно обескровит войска, и мы не сможем удержать плацдарм. Опять пошли в ход рискованные донесения во фронт о несуществовавших контратаках и упорном сопротивлении противника. Последующие события подтвердили правильность такого решения. Против плацдарма, приблизившего Красную Армию к границам Восточной Пруссии, немцы бросили в конце октября отборные танковые дивизии. Армия вместе с соседями упорной обороной удержала плацдарм и обеспечила условия для решающего наступления на Восточную Пруссию. Здесь сказалось решение заблаговременно и вопреки приказу фронта перейти к обороне и подготовиться к отражению неминуемого контрудара немцев.


В 1965 году я прочел книгу генерала Горбатова «Годы и войны» и написал командующему.

«Как преподаватель военной академии я постоянно обращаюсь к богатому опыту минувшей войны, который не только полезен, но дорог и близок нам, участникам войны. Мне представляется очень ценным опыт нескольких операций, проведенных под Вашим командованием.

К сожалению, в Вашей книге днепровская, белостокская и особенно рожанская операции не нашли полного отражения. Во всех перечисленных действиях интересен момент, так сказать, “оперативного неповиновения”. Мне трудно говорить о причинах умолчания. Хотелось бы знать не только о фактах, но и о подоплеках (в архиве можно выяснить документальную сторону, но разве документы сохраняют мотивы и побуждения?)». Генерал тут же ответил мне. «Относительно поставленных Вами вопросов в письме, конечно, лучше поговорить лично. Когда будете в Москве – заходите. Буду рад вас видеть. С уважением А. В. Горбатов».

Эта встреча по разным причинам не состоялась.

Но даже сейчас, когда я давно уже вне строя, меня не оставляют в покое вопросы, поставленные в письме. Особенно «оперативное неповиновение». Ведь выполнение приказа – закон для подчиненных, это стержень воинской службы.

Сегодня, вспоминая войну, мы думаем о многомиллионных потерях советских войск. Всегда ли были они оправданы? Опыт генерала Александра Васильевича Горбатова свидетельствует: при бережном отношении к солдату, к его жизни, действуя нередко вопреки неразумному приказу, рискуя при этом карьерой, можно было минимизировать потери.

Случай

Если в самой войне еще можно различить взаимообусловленность событий, то жизнь человека на войне представляются чередой случайностей. Закономерность проявляется лишь в том, что плотность роковых исходов на единицу времени и пространства выше на передовой, чем в тылу. Впрочем, смертельная опасность поджидает человека даже и на пути к фронту. Что уж говорить о передовой. Солдат высунулся из окопа сорвать с бруствера приглянувшуюся ему травинку, а пуля уже просвистела над ухом, и смерть прошла мимо. Рядом сосед снял каску, чтобы вытереть потный лоб, и пуля в переносицу оборвала жизнь.

Из не вернувшихся с войны мне чаще других вспоминаются два Николая – Николай Николаевич Истомин, погибший в Польше, и Коля Козлов – друг школьных лет.

Коля не воевал. Он не позволил себе оставить безумную мать и грудную сестренку и эвакуироваться с университетом. Коля умер от голода в оккупированном Харькове. Его замерзшее тело бросили до весны в дровяной сарай. Но для меня он всегда рядом с не вернувшимися фронтовиками.

Николая Николаевича Истомина я не могу назвать своим другом. Полковник Истомин прибыл к нам осенью 1944 года. Мы едва успели познакомиться. Вскоре Николай Николаевич погиб. Вот как это произошло.

Дни стояли тревожные. В нелегких боях наша армия удерживала плацдарм на Нареве. Впервые наши войска были в одном переходе от Восточной Пруссии. В конце октября немцы крупными силами попытались отбросить нас за Нарев.

Мне предстояло выехать в войска. Но так случилось, что в последнюю минуту мой выезд отставили: я понадобился для другого задания. Выехал полковник Истомин. И не вернулся. Случайность?.. Погибшие погибали за всех. Николай Николаевич погиб вместо меня. Сколько лет прошло, а коготок скорби все эти годы скребется в сердце.

Но мой рассказ о другом случае. К счастью, он не имел трагического исхода. Все произошло в тылу, в мае 1944 года, в Новозыбкове, райцентре Брянской области, в городке, известном миллионам курильщиков по этикеткам на спичечных коробках. Согласно приказу мне предстояло встретить в Новозыбкове эшелон с танками, организовать выгрузку и марш в район Довска. Готовилось большое наступление. То самое, которое осенью 1944 года привело нас на Нарев.

А пока был май 1944 года. Прошло полгода, как взяли Гомель и войска форсировали Днепр. Новозыбков, хотя и оказался в относительно глубоком тылу, был ближайшей к фронту железнодорожной станцией. Сюда ночами прибывали эшелоны с техникой, боеприпасами, имуществом. Здесь располагались временные склады нескольких армий Белорусского фронта. Отсюда под покровом ночи лесными дорогами все уходило вперед, ближе к войскам, на днепровские плацдармы. Скрытность господствовала. Движение машин, обозов, людей, даже звуки – все было подчинено одному: скрыть от противника приготовления к наступлению. Сейчас, много лет спустя, кажется, что даже в том, как отдавал мне приказ начальник штаба, было что-то таинственное, заговорщицкое. Это, конечно, обычная аберрация представлений военного прошлого. По трезвом размышлении я понимаю, что ничего подобного в приказании начальника штаба не было и не могло быть. Но таково свойство памяти. Не в этом ли одна из причин недоверия к военным мемуарам? Не об этом ли народная поговорка: «Нигде так не врут, как на войне и на охоте»?

Но вернусь к предмету своего рассказа.

Ехать мне не хотелось. Задание было не по душе, в нем было слишком много технического. Танки ожидались из капитального ремонта. Обычно их жизнь после ремонта была недолговечна. Выдержат ли они переход после выгрузки, не рассыплются ли на марше? Я не боялся ответственности, но казалось странным, что со мной не послали офицера танко-технической службы. Мне виделось в этом нарушение установившегося разделения обязанностей и прав между командирами, тыловиками и техниками. Техники как бы умывали руки.

Конец ознакомительного фрагмента.