II
Константин Азадовский. Вечер памяти Оксмана
В одной из своих недавних работ Мариэтта Чудакова затронула вопрос о роли личности в российской истории XX века. Напомнив о людях, которые «своими действиями, и не только прямо диссидентскими (такими, как выход на Красную площадь группы протестантов против вторжения в Прагу), а порой сугубо научными <… > участвовали в формировании того, а не иного характера литературного и научного (во всяком случае, это относится к наукам гуманитарным) процесса, в создании морального климата, системы политических оценок, неписанной шкалы этических ценностей»1, исследовательница подчеркнула роль поколения, вернувшегося в 1950-е годы из лагерей и ссылок и – заговорившего: пытавшегося в условиях «оттепели» восстановить нашу изуродованную историю, вернуть утраченные имена и моральные ценности, навсегда, казалось, изъятые из культурного оборота.
К этому поколению, чье «воздействие на толщу культурного субстрата»2 исподволь осуществлялось в 1950-е и 1960-е годы, принадлежал и Юлиан Оксман, вернувшийся с Колымы (после десятилетнего отсутствия) в конце 1946 года, – выдающийся ученый, историк русской литературы и общественной мысли, которого неизменно – и задолго до хрущевской «оттепели»! – отличало поразительное свойство, начисто утраченное в интеллигентской среде за годы сталинского террора: гражданское бесстрашие, способность и желание говорить в условиях тотальной и угнетающей немоты.
Жизненный путь Оксмана сегодня достаточно изучен. За последние двадцать с лишним лет появилось немало статей, воспоминаний и публикаций, посвященных биографии и научной деятельности ученого. Отметим лишь одно, едва ли не главное обстоятельство. Историк русского освободительного движения и узник сталинского ГУЛАГа с десятилетним стажем (1936–1946), Оксман оказался одним из первых участников освободительного движения 1960-х годов. По собственной инициативе он начал в эпоху «оттепели» искать контакты с деятелями русской эмиграции, способствовал распространению в Советском Союзе западных изданий русских поэтов (в частности, стихов О. Мандельштама), энергично участвовал в литературно-научных либеральных начинаниях 1960-х годов. Он открыто стремился к диалогу с западными славистами, охотно завязывал с ними знакомство, вступал в переписку (начало этим сближениям было положено в августе 1958 года – во время проходившего в Москве IV Международного съезда славистов).
О позиции Оксмана той поры красноречиво свидетельствуют его откровенные письма к Г.П. Струве (1962–1963) и опубликованная на Западе (анонимно) статья «Доносчики и предатели среди советских писателей и ученых» (1963). Оксман использовал любую возможность говорить. Такая позиция, как справедливо указал в свое время Л. Флейшман, «не имела тогда прецедента», и даже в кругу единомышленников Оксмана к ней относились «с непониманием и осуждением»3. Не удивительно. Сталинский террор до такой степени вытравил из людей гражданское сознание, что каждый, кто отваживался говорить «в полный голос», казался в ту пору безумцем или провокатором.
Переписка с западными коллегами, откровенные беседы с ними в московской квартире, тяготение к русскоязычному «тамиздату» – все это предопределило новое столкновение Оксмана с Системой. Обыск в августе 1963 года, допрос и увольнение из Института мировой литературы превратили старшего научного сотрудника престижного академического учреждения в безработного пенсионера, вынужденного, как и в 1947 году, искать прибежища в провинции (с трудом удалось устроиться профессором-консультантом в Горьковском университете), печататься под псевдонимом и жить, постоянно чувствуя под собой зыбкую почву… «Снова, как и в 1936–1946 гг., – пишет Л. Флейшман, – имя Оксмана стало запретным и изымалось даже из библиографических ссылок на старые, довоенные издания классиков, книги и статьи»4.
Последнее утверждение требует оговорок, ибо действия карательных органов в отношении Оксмана в 1960-х годах отличались непоследовательностью. С одной стороны, обыск, допрос, исключение из Союза писателей и увольнение с работы; с другой – отсутствие «разоблачительных» упоминаний в официальной печати, шельмующих «антисоветчика», не говоря уже о более жестких мерах: аресте, следствии, приговоре. Имя Оксмана не исчезает полностью со страниц советских научных изданий, хотя и появляется в них крайне редко. Вокруг ученого складывается двойственная ситуация – в духе внутренней советской политики того времени. С одной стороны, его имя попадает под запрет, становится нежелательным5. Однако негласный характер этого запрета делает его необязательным. Запрет принимает рекомендательную форму, становится полузапретом, который при желании удается преодолеть (прибегая, в частности, к псевдонимам). Все это отражает противоречивую общественную ситуацию брежневской эпохи: наметившаяся ресталинизация, первые диссидентские выступления, нашумевшие судебные процессы (Бродского, Синявского-Даниэля) и в то же время неуверенная и «выборочная» репрессивная тактика в отношении интеллигенции. («То, что во времена культа было трагедией, сейчас похоже больше на какой-то фантастический фарс», – повторял в те годы Юлиан Григорьевич6.)
Во всяком случае, распространенное мнение о том, что Оксман после 1963 года был полностью изъят из обращения (так писал, в частности, Г.П. Струве в своем некрологе7), не подтверждается фактами. В действительности ситуация была более сложной, в чем нетрудно убедиться, взглянув на список печатных трудов Оксмана, составленный К.П. Богаевской и В.А. Черных8. В 1963–1965 годах Оксман продолжает публиковаться, и, судя по всему, его имя (как автора, рецензента и редактора) не вызывает активного противодействия со стороны Главлита. В 1964 году в серии «Литературные памятники» выходит подготовленная им к изданию «Капитанская дочка» Пушкина. В 1965 году он публикует (под собственным именем) две статьи и три рецензии (последние – в варшавском журнале Slavia Orientalis). В 1966 году Оксману трижды удается выступить в печати под собственным именем (статья в Ученых записках Горьковского университета и две небольшие заметки в КЛЭ), хотя три другие его работы в тех же Ученых записках печатаются под псевдонимом. В следующем 1967 году Оксман вынужден был укрыться – на страницах альманаха «Прометей» – под псевдонимом «Ю. Григорьев». 1968 год вообще выпадает из списка (ни одной публикации). В 1969 году – всего одна (полторы страницы печатного текста в том же «Прометее») под псевдонимом «Ю. Григорьев».
Двусмысленную ситуацию, в которой оказался Оксман в последние годы своей жизни, иллюстрирует эпизод, приведенный в воспоминаниях Л.Н. Назаровой (1910–2005), историка русской литературы. Во второй половине 1960-х годов издательство Академии наук СССР потребовало, чтобы из книги «Библиография литературы о И.С. Тургеневе. 1918–1967» были удалены все упоминания об Оксмане. «…Я как редактор отказалась это сделать, – пишет Л.Н. Назарова. – Взяла в издательстве машинопись библиографии и сказала, что не буду пока печатать ее. Библиография вышла позднее, лишь в 1970 году – все труды Оксмана в ней указаны»9.
К.П. Богаевская (1911–2002), верный многолетний друг Оксмана, вспоминает, рассказывая о мытарствах Юлиана Григорьевича в 1960-х годах: «Его почти перестают печатать»10. Это «почти» – многозначительно. Оксмана действительно не печатали, но время от времени он все же пробивался в печать.
Можно сказать, что в 1960-е годы за Оксмана – исподволь и открыто – велась борьба, в которой принимали участие разные люди – от известных писателей до издательских редакторов, газетных и типографских работников и даже… партийных начальников. Приведем характерный пример, сообщенный В.В. Пугачевым и В.А. Динесом:
Начальник горьковского обллита Андрей Семенович Ульянов знал и про Колыму, и про исключение из Союза писателей, и про цензурные гонения в Москве и Ленинграде. Но он относился к Оксману с величайшим уважением и немедленно подписывал к печати сборники с оксмановской фамилией. Это не прошло незамеченным. В октябре 1966 г. А.С. Ульянову позвонили из Главлита. Сделали замечание за пропуск в печать фамилии Оксмана и предупредили о необходимости изъятия его фамилии впредь (хотя письменного запрещения не было). Между тем на столе у А.С. Ульянова уже лежал на подпись второй том этого выпуска <речь идет о втором томе 78-го выпуска «Ученых записок» Горьковского университета^ где были напечатаны три статьи запрещенного автора <…> Весь сборник мог пойти под нож (а тираж был уже отпечатан). Оксман предложил заменить его фамилию псевдонимами. Ульянов внес контрпредложение: заменить фамилию на псевдонимы только в сигнальных экземплярах, а в остальном тираже фамилию Оксмана не изымать. Но против этого возражал сам Юлиан Григорьевич, считавший невозможным ставить под удар весь университет из-за одного человека. <…> Статьи вышли под псевдонимами А.А. Осокин и Ю. Григорьев. В сборнике сознательно искажена дата подписи в печать «2.3.1966» – на самом деле в декабре 1966 г. директор Борской типографии Николай Петрович Линьков знал обо всем этом и молчал; и он, и Ульянов могли быть уволены с работы. А.И. Солженицын прав: у нас было сопротивление11.
Борьба за Оксмана велась и после его смерти (15 сентября 1970 года). Скромное число публикаций, которое удалось осуществить в 1970-е годы усилиями его верных друзей и учеников, говорит само за себя: по одной-две в год (чаще – под псевдонимом) и, как правило, не в столичных изданиях: саратовский сборник 1971 года («Освободительное движение в России»), рижский «Пушкинский сборник» 1974 года, иркутский декабристский сборник 1975 года («В сердцах Отечества сынов») и др. Впрочем, в 1977 году одна из работ Оксмана увидела свет в 87-м томе «Литературного наследства»12, возглавлявшегося И.С. Зильберштейном, учеником и почитателем Юлиана Григорьевича. Между 1978 и 1983 годами – ни одной публикации!
Перелом намечается в 1984 году.
В конце 1983 – начале 1984 года был составлен и подготовлен к печати Первый Тыняновский сборник (издан осенью 1984 года; тираж – 1000 экземпляров), отражающий и дополняющий содержание Первых Тыняновских чтений в г. Резекне (май 1982 года). Ответственным редактором (правильней – организатором) Чтений и сборника была М.О. Чудакова. От внимательного читателя не могло укрыться, что одним из «героев» Тыняновского сборника, чье имя переходило из одной работы в другую, был Ю.Г. Оксман. О нем упоминалось во вступительном слове В.А. Каверина, горячо поддержавшего Тыняновские чтения и в печати, и личным участием, в статье В.В. Пугачева «К вопросу о Пушкине и декабристах», но особенно – в «сообщении» М.О. Чудаковой и Е.А. Тоддеса под названием «Тынянов в воспоминаниях современника». Не названный в заглавии «современник» и был Ю.Г. Оксман (в основном тексте он фигурирует также как «мемуарист» – авторы явно стремились не «перегружать» публикацию одиозной фамилией), а само «сообщение» (объемом в 25 печатных страниц!) содержало обстоятельную информацию о «мемуаристе», обогащенную рядом архивных документов (в том числе выдержками из незавершенного очерка Оксмана о Тынянове и его писем к В.А. Каверину, И.Н. Розанову, Л.Н. Тыняновой, Н.К. Пиксанову).
Сборник, увидевший свет осенью 1984 года, не остался незамеченным, причем рецензенты, откликнувшиеся на его появление, сочли необходимым отметить (и даже подчеркнуть) имя Оксмана, придавшее Первым Тыняновским чтениям особое звучание13.
В январе 1985 года мне стало известно, что в Москве готовится вечер памяти Оксмана, приуроченный к его 90-летию. Желая попасть на этот вечер (Оксман был другом и многолетним корреспондентом моего отца, да и мне самому не раз приходилось встречаться с Ю.Г. в 1960-е годы), я устроил свои дела таким образом, чтобы оказаться в этот день в Москве.
Вечер, назначенный на 14 января, состоялся в стенах государственного учреждения – Музее В.В. Маяковского, расположенного по соседству с грозным зданием на Лубянке. Инициатором вечера была Мариэтта Омаровна. Собралось около тридцати человек: люди одного круга, знакомые друг с другом и ясно представлявшие себе масштаб Оксмана-ученого и личность Оксмана-гражданина.
Позднее, упоминая об этом событии, М.О. Чудакова и Е.А. Тоддес назовут его «конференцией», проведенной Государственным музеем В.В. Маяковского совместно с Секцией документальных памятников московского отделения Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры14. Так, конечно, и было: согласовывая проведение этого вечера «в инстанциях», дирекция Музея Маяковского была вынуждена придать ему убедительный «статус». Однако тот вечер – каким он сохранился в моей памяти – менее всего напоминал «конференцию», связанную с «охраной памятников». Атмосфера необычности и даже торжественности ощущалась всеми его участниками.
Дальнейшее изложение восходит преимущественно к моему краткому конспекту (высказывания, записанные дословно, приводятся в кавычках). Приношу извинения за отрывочность изложения и возможные неточности – они объясняются несовершенством моих наскоро сделанных помет. Сознаю и другое: на фоне нынешнего оксмановского «бума» приведенные ниже сведения вряд ли могут претендовать на особую новизну. Но точность и свежесть фактов в данном случае, полагаю, не главное. Никакая самая достоверная запись, содержащая даже неизвестные доселе подробности, не в состоянии передать общее настроение того вечера: выражение на лицах людей, сидевших в зале, скрытые эмоции выступавших, их интонации, говорившие подчас больше, чем произнесенные вслух слова, и конечно же ту «волну», которая незримо объединяла присутствующих.
Вечер открыла Мариэтта Чудакова. За двенадцать с лишним лет, – взволнованно сказала она, – прошедших после смерти Юлиана Григорьевича, нынешнее заседание – первое, посвященное его памяти. Остановившись на биографии ученого, чья жизнь «дважды деформировалась под напором внешних обстоятельств», Мариэтта Омаровна напомнила слушателям основные вехи его пути: пушкинский семинарий С.А. Венгерова в Петербургском университете («среди молодых его участников он был одним из самых активных»); Одесский археологический институт («в 25 лет становится его ректором»15); начало 1920-х годов и заслуги Оксмана в области архивного дела; его стремительное восхождение по научно-академической и служебной лестнице в конце 1920-х – начале 1930-х годов (в 38 лет – заместитель директора Пушкинского Дома), резко оборвавшееся в связи с его «исчезновением» в ноябре 1936 года. Первые архивные находки и связанные с ними публикации в журналах «Русский библиофил» (1915) и «Нива» (1917), обозначившие устойчивый интерес Оксмана к Пушкину. Многочисленные и поныне не утратившие своего значения работы Оксмана-пушкиниста: «Путеводитель по Пушкину», издания Пушкина в «Academia», «Полное собрание сочинений», пушкинский том «Литературного наследства» и т. д. Выступление Мариэтты Омаровны было проникнуто мыслью об историке-гражданине, чьи научные занятия нельзя оторвать от современной ему действительности и собственной драматической судьбы. «Его деятельность явственно отражала общественный подъем конца 1950-х – начала 1960-х годов. Характерно, что Оксмана в особенности интересовали отношения литературы с властью, цензурой – именно с этой точки зрения в поле его зрения был весь XIX век: Рылеев, декабристы, Пушкин, Белинский, Герцен, Тургенев…». Закономерно также его участие в «либеральных» серийных изданиях 1960-х годов («Литературные памятники», «Литературные мемуары», «Литературное наследство», «Краткая литературная энциклопедия»).
В эпоху тотальной лжи, в которую довелось жить и работать Оксману, значение документа существенно возрастает – быть может поэтому «Ю.Г. Оксман придавал особое значение публикации мемуаров». Он считал не только возможным, но даже желательным публицистический элемент в научной работе, придавал особое значение таким жанрам, как обзор или рецензия («Рецензия есть самый емкий жанр научной прозы» – процитировала М.О. Чудакова фразу из письма Оксмана к К.П. Богаевской).
Отрывки из писем Оксмана оглашались в тот вечер едва ли не впервые; это была их «первая публикация». Позднее станет ясно, что эпистолярные послания Оксмана принадлежат к числу выдающихся документальных свидетельств советской эпохи, не говоря уже об их высокой литературности. Свою потребность говорить Юлиан Григорьевич реализовывал в многочисленных письмах к друзьям и коллегам, в своих жестких – порой пристрастных, порой убийственно справедливых – характеристиках людей и событий. Узник колымского лагеря, затем – профессор Саратовского университета, в эпоху «оттепели» – научный сотрудник Института мировой литературы, он не боялся писать то, что думал, и высказывался в своих письмах «со всей свободой разговора»16. Говоря о его колымских письмах к жене Антонине Петровне (урожд. Семеновой; 1894–1984), Мариэтта Омаровна привела ее фразу: «Он писал бесстрашные письма – настолько, что мы, сидя дома, дрожали, читая их».
Одним из ближайших к Оксману людей (после 1945 года) был В.А. Каверин, свидетель тесной дружбы, соединявшей Юлиана Григорьевича с Ю.Н. Тыняновым (Лидия Николаевна, сестра Тынянова, была женой Каверина)17. В квартире Кавериных хранилась часть библиотеки Оксмана, и в начале 1947 года, вернувшись в Москву, он сразу же бросился к этим книжным полкам.
Выразительно прозвучала цитата из письма Оксмана к И.Н. Розанову от 30 июля 1945 года (в связи с 70-летием Ивана Никаноровича): «Не знаю, во что обернется мне будущее. Иногда я все-таки в него еще верю».
Закончив свое выступление, М. Чудакова сообщила о мемуарной заметке, написанной «для сегодняшнего вечера» И.Б. Роднянской и посвященной выступлению Оксмана в 1964 году в Институте мировой литературы при обсуждении первых томов Краткой литературной энциклопедии. Партийное руководство ИМЛИ подвергло нападкам редакцию КЛЭ, в частности, за то, что она уделила внимание молодым, еще совсем неизвестным поэтам с сомнительной репутацией. В особенности досталось самой Роднянской за краткую заметку об Андрее Вознесенском. В завязавшейся дискуссии выступил Ю.Г. Оксман, «и слово его дышало самым настоящим гневом» (притом что поэзия Вознесенского вряд ли отвечала его литературному вкусу). «Что это за Аристархи такие, говорил он, которые с брезгливостью и высокомерием третируют молодую поросль литературы, считая ее недостойной внимания и непричастной к литературному процессу, пока она не остепенится и не задубеет?!»18.
Упомянув о похоронах Оксмана на Востряковском кладбище, Мариэтта Омаровна напомнила слова одного из выступавших у открытого гроба: «Кому нужно было, чтобы такая огромная интеллектуальная энергия уходила в песок! Она могла бы вертеть колесами!»19
Затем слово было предоставлено Л.М. Долотовой (1925–1995), выпускнице Саратовского университета (аспирантке А.П. Скафтымова), принятой в 1957 году (при деятельной поддержке Оксмана) на работу в Институт мировой литературы. «Он выделялся своим внешним видом на фоне своих саратовских коллег», – сказала Лира (Аполлинария) Михайловна. Он был чрезвычайно подвижен («У него была молниеносная скорость передвижения»). Он щедро раздавал свое время молодым («К нему можно было зайти запросто»). Л.М. Долотова вспомнила спецкурс по Белинскому, который Оксман читал в Саратовском университете, и его стремление приобщить молодежь к цеху научных работников. В конце 1950-х – начале 1960-х годов Оксман и Долотова работали вместе в ИМЛИ, сотрудничали в одних и тех же изданиях (Полное собрание сочинений Тургенева). «Дух критицизма и сомнений в правильности канонических правил у него был очень силен».
К.П. Богаевская не смогла по болезни принять участие в вечере. М.О. Чудакова заочно представила ее публике («секретарь М.А. Цявловского, познакомилась с Оксманом еще в 1930-е годы» и т. д.) и сообщила о ее переписке с Юлианом Григорьевичем, приходящейся в основном на саратовский период (1947_1957) – После смерти Оксмана Богаевская записала свои воспоминания о нем, в частности, о его пребывании на Колыме («Оксман неохотно вспоминал о том времени; но Ксения Петровна кое-что записала»). Фрагменты этих воспоминаний, как и писем Оксмана к ней, которые Ксения Петровна не раз читала в те годы в узком кругу, были позднее опубликованы20, однако в тот вечер они звучали впервые. Мариэтта Омаровна прочитала записанные Богаевской рассказы Оксмана о хироманте, предсказавшем ему будущее («… Не падайте духом, все снова вернется к вам – любимое дело, успех и известность…»), о его чудесном избавлении из тюремного морга, где он пролежал несколько дней среди покойников (его спас врач, распорядившийся перенести умирающего в палату и выдавивший ему в рот несколько капель лимонного сока), о других его спасителях («„Меня спасли три человека: один – уголовник, другой – инженер, третий – врач; я их никогда не забуду“, – говорил Ю.Г. в первые дни после своего возвращения»).
Затем Мариэтта Омаровна читала фрагменты из оксмановских писем к Богаевской: о радушном приеме, оказанном ему в Саратове (в апреле 1947 года); о работе со студентами – будущими пушкинистами; отзывы о статьях Богаевской, подчас критические («Из-за двухтрех крупинок золота вы готовы обезобразить документ»); о смерти Н.Л. Бродского (письмо от 9 июня 1951 года, ныне опубликованное21).
Б.Ф. Егоров начал свое выступление с мемуарного эпизода. Оксман, сказал Борис Федорович, изредка делился воспоминаниями о предреволюционном времени. Однажды он признался, что видел Распутина. «Он говорил какой-то спич, тут открылась дверь, и вошел Распутин».
Ю.Г. принадлежал к поколению, для которого письма играли огромную роль. «Он писал большие обстоятельные письма». Его письма поражают своей «безбытностью»; подчас кажется, что у него не было быта («как у поэта»).
К своим эпистолярным посланиям Оксман нередко присоединял «клочки» – он привык экономить бумагу, а потому дописывал письма на маленьких листочках бумаги. (Факт, хорошо известный всем, кому приходилось разбирать письма Оксмана.)
У Бориса Федоровича сохранилось 33 письма Оксмана за 1952–1969 годы; многие из них связаны с попыткой Оксмана перебраться (в 1952 году, когда в Саратове стали сгущаться тучи) в Тартуский университет22. Борис Федорович рассказал также о полемике между Оксманом и С.А. Рейсером по поводу издания в 1950-х годах нового девятитомного собрания сочинений Добролюбова. Рейсер (его поддерживал Б.Ф. Егоров) был сторонником хронологического принципа расположения материала, Оксман (инициатор и редактор первых томов Полного собрания сочинений Добролюбова, изданного в 1934–1941 годах) отстаивал тематический принцип.
«Он был очень пристрастен», – сказал Борис Федорович, иллюстрируя свои слова отзывом Оксмана о Н.И. Конраде. И непримирим, когда речь шла о халтуре или фальсификации в науке, – не мог, например, сдержать своего возмущения, прочитав книгу В. Баскакова «Мировоззрение Чернышевского»23.
Историк, декабристовед, пушкинист, многолетний и преданный сподвижник Оксмана В.В. Пугачев (1923–1998) вспомнил о его 60-летнем юбилее, широко отмечавшемся в январе 1955 года в Саратове. Юлиан Григорьевич сказал тогда, что лучшие из его работ – еще не написанные. К числу лучших работ Оксмана принадлежат, по мнению Пугачева, статьи, объединенные темой «Пушкин и декабристы», которую исследователю удалось реализовать лишь отчасти. Позднее Оксман расширил эту тематику: «Пушкин, Чаадаев и декабристы»24.
Владимир Владимирович затронул вопрос, которого не раз касался и до, и после 1984 года, – о научном споре Оксмана с Г.А. Гуковским (в связи с «декабристской» X главой «Евгения Онегина»)25. Отношения Юлиана Григорьевича с Гуковским, подчеркнул В.В. Пугачев, были сложными («он относился к Гуковскому с легкой иронией»; «Гуковский был синонимом лекторского успеха»). Страстный полемист, Оксман тем не менее знал подлинную цену своим научным оппонентам. Так, с Б.В. Томашевским он вел многолетний уважительный спор; с Нечкиной же дискутировал совершенно иначе («вел с ней принципиальную борьбу»).
Особенно резко отзывался Оксман по поводу ее книги «Грибоедов и декабристы» («бред сивой кобылы», – сказал он в одной из своих саратовских лекций).
Н.Я. Эйдельман (1930–1989), ученик Оксмана в 1960-е годы, говорил в основном о том, что ему запомнилось из бесед с ним. Так, Юлиан Григорьевич рассказывал, что в 1912–1913 годах он был схвачен за участие в студенческих беспорядках, но вскоре отпущен: приняв во внимание его юный возраст, власти отнеслись к нему снисходительно.
«У него было несколько периодов оптимизма». Он был настроен оптимистически в отличие, например, от Тынянова. «Юрий Николаевич был среди нас пессимист», – говорил о нем Оксман, имея в виду эпоху 1930-х годов. Это время – апогей научно-общественной деятельности Оксмана. Он часто виделся с Горьким, принимал участие в беседах со Сталиным26. Г.М. Кржижановский уговаривал его остаться в Москве. Он баллотировался в члены-корреспонденты Академии наук, но избрание не состоялось в связи с реорганизацией академии в 1934 г.
В 1960-е годы («второй период трудностей») ему особенно помогали В.В. Пугачев и Ю.Н. Коротков27. Его очень защищала Ахматова.
Жизнь Оксмана побуждает задуматься над темой «личность как вклад в культуру» (Чаадаев, Грановский, Станкевич). Его личность присутствовала во всем, что он говорил и делал («Одна его улыбка стоила, может быть, больше, чем тысяча комментариев»). Он представлял собой особый тип личности («человек ренессансного типа»), обладал литературным талантом и любил повторять, что литература выше науки. «Через субъективность своих оценок он выходил на большую объективность». Один из «жанров», в которых проявлялась неповторимая личность Оксмана, был эпиграфический: надписи на книгах.
Натан Яковлевич привел отзыв Оксмана о «пушкинисте Б.» (Д.Д. Благом), «чьи книги господствовали в 1950-е годы»28: «Соглашаться с ним скучно, а спорить опасно».
С упоминания о «пушкинисте Б.» начал свое выступление и А.Л. Осповат, посетивший Оксмана в конце 1960-х годов по поручению Ю.Н. Короткова. У Александра Львовича сохранился конспект их беседы. «Вы учитесь по учебнику Б<лагого>?»29 – был первый вопрос, иронически заданный Оксманом. Затем он заговорил о преемственности в науке («У нас прервался естественный процесс»), о том, что после долгого перерыва в науку пришли «молодые» (он имел в виду прежде всего Ю.М. Лотмана). Даже когда у нас было время, – сказал Юлиан Григорьевич, – мы ничего не сделали (при этом он показал на себя пальцем): «Надо было писать книги, а не статьи». Обсуждалась диссертационная тема А.Л. Осповата (в то время еще студента – речь шла, должно быть, о некоем отдаленном будущем); Оксман предлагал ему заняться изучением Грановского или Станкевича.
На вопрос «Много ли тем, которых Вы не успели коснуться?» Оксман ответил: «Да. Я всегда хотел написать о русском католицизме: Чаадаев и Тютчев…»
Разговор зашел о работах Оксмана, в частности о его статье «И.С. Тургенев на службе в Министерстве внутренних дел», помещенной в 56-м томе «Ученых записок Саратовского государственного университета» (том был посвящен А.П. Скафтымову). «Я не сказал там самого главного, – заметил Оксман, – это был единственный случай, когда русская культура могла бы сотрудничать с властью: дело подготовки освобождения крестьян перешло тогда в руки Министерства внутренних дел».
О письме Белинского к Гоголю30 Юлиан Григорьевич заметил, что это – «особый документ русской культуры: каждый, кто его переписывал, вносил что-то от себя». Говорил также о своей гипотезе, будто А.А. Краевский и В.Ф. Одоевский выступали в 1836 году заодно с Уваровым против Пушкина31; эта гипотеза, связанная с историей несостоявшегося «Русского сборника», была подвергнута сомнению еще при жизни Оксмана32.
Держа в руках очередной том тартуской «Семиотики», Оксман напутствовал Александра Львовича словами: «Не занимайтесь поэтикой. Сейчас все бросились заниматься поэтикой. А мы уже – сироты…» («мы» – т. е. историки литературы).
Последнюю часть вечера М.О. Чудакова посвятила чтению его колымских писем, прежде всего к Антонине Петровне Оксман. Непривычно и странно было слышать в январе 1985 года, в самом центре Москвы, этот голос «оттуда», словно прорвавшийся сквозь толщу десятилетий, – о «бесконечной зиме без хороших людей», о доходящих до него письмах с воли («самое важное в моей колымской жизни»), о его физическом состоянии («зимою мучила цинга <…> лечил себя сам ягодами»), об овладевающем им порой отчаянии («Все тоньше и тоньше кажутся мне нити, связывающие меня с заколымским миром»), о неодолимом влечении к интеллектуальной работе («Я с недавнего времени опять стал читать с карандашом в руках…»)33. Фрагменты писем звучали как убийственные свидетельства о другой эпохе, казалось, давно минувшей, но еще цепко державшей каждого, кто жил тогда в советской стране.
Глубокое впечатление произвели на присутствующих отрывки из письма Оксмана к Л.Н. Тыняновой от 30 мая 1945 года, посвященного смерти Юрия Тынянова. «Юрий Николаевич был для меня не просто близким человеком, а, вместе с Антониной Петровной, самым родным и дорогим существом. В самые страшные минуты нашей разлуки, в часы смертного томления <…> я мысленно разговаривал – не прощался, а именно разговаривал – только с ним. <… > И горько, горько стало мне, гораздо больше, чем тогда, когда опрокидывалась восемь лет назад моя собственная жизнь..»34.
Эту часть своего яркого (насыщенного аллюзиями) выступления Мариэтта Омаровна завершила сообщением о мужественных заступниках Оксмана: Вениамине Каверине (лично обратившись в 1939 году с письмом к Берия, Каверин просил о смягчении участи Оксману) и Корнее Чуковском (пытавшемся защитить опального ученого в середине 1960-х годов)35.
Нет смысла приводить письма Оксмана к жене, обильно цитированные М.О. Чудаковой: их фрагменты, текст письма к Л.Н. Тыняновой (полностью) и несколько писем А.П. Оксман к мужу были опубликованы в 1988 году. Эту эпохальную публикацию (с нее, собственно, и начинается «возвращение» Оксмана) М.О. Чудакова и Е.А. Тоддес сочли нужным предварить упоминанием о вечере в Музее Маяковского: «Часть печатаемых писем, а также письма к К.П. Богаевской и Б.Ф. Егорову были оглашены на конференции, посвященной 90-летию со дня рождения ученого и проведенной 14 января 1985 г. <…> Это был первый публичный акт в честь ученого с того момента, как в 1963–1964 гг. судьба его снова круто переменилась – теперь уже в последний раз..»36
Оглядываясь сегодня, из другой эпохи, на вечер памяти Оксмана в Музее Маяковского, невольно задаешься вопросом: каков был подлинный резонанс того вечера (не отмеченного, конечно, ни в одной газете или радиопередаче) и в какой мере он мог способствовать «реабилитации» ученого?
Размышляя над этим вопросом, следует помнить, что гражданская позиция в условиях тоталитарного гнета проявляется не в митингах и громких протестах, а чаще – в незаметных для широкой публики событиях (разговорах, встречах, «малых делах»). Независимые мнения, высказанные в узком кругу, заявления, идущие вразрез с «генеральной линией», коллективные или частные письма, в которых выражается несогласие с действиями властей, – все это, не проникая в официальные источники информации, приобретает в несвободном обществе достаточно шумный отклик. («Но гремит напетое вполголоса, / Но гудит прочитанное шепотом», – писал в 1960-е годы Александр Галич37.)
Борьба за реабилитацию Ю.Г. Оксмана оказалась, как видно, нелегкой и долгой; она требовала решимости и настойчивости его сторонников, их готовности идти на определенный риск. Нет, однако, сомнений: эта борьба «резонировала» с другими – более заметными – протестными акциями 1960-1980-х годов. Образ историка, не желавшего мириться с критериями советской жизни и не прекращавшего будоражить совесть своих современников, все глубже внедрялся в общественное сознание, его личность все более определяла ту самую «шкалу неписаных ценностей», о которой напоминает М.О. Чудакова, а его имя становилось как бы паролем, позволяющим отделить «своих» от «чужих», и, в известной степени, – нравственным мерилом, характеризующим его современников38.
Усилиями М.О. Чудаковой, В.В. Пугачева, Н.Я. Эйдельмана и других ученый-историк превращался в заметную общественную фигуру, значение которой определяется не только его научными достижениями, но и – в первую очередь! – гражданственностью. Не всякий профессиональный историк может рассчитывать на достойное место в отечественной истории. Академических заслуг не достаточно; необходим нравственный авторитет. Именно такой фигурой и оказался со временем Юлиан Оксман. Его присутствие в научной и общественной жизни продолжалось и в 1970-е, и в 1980-е годы, прежде всего потому, что о нем говорили – не только вполголоса, на московских и ленинградских кухнях, но и публично – на страницах малотиражных изданий и в открытых собраниях, пусть даже не слишком людных. Подспудная и скромная работа незримо делала свое дело.
С этой точки зрения, вечер в Музее Маяковского (как и Первый Тыняновский сборник) принадлежит, бесспорно, к заметным событиям в истории духовного противостояния власти и лучших представителей нашей гуманитарной интеллигенции, определявшим общественный климат в советской стране вплоть до окончательного краха Системы.
Уместно напомнить, что описанный выше вечер памяти Оксмана состоялся ровно за полтора месяца до смерти генерального секретаря ЦК КПСС Ю.К. Черненко и прихода к власти М.С. Горбачева. На пороге стояла новая эра.
Но об этом тогда никто не догадывался.
Примечания
1Чудакова М. О роли личности в истории России XX века // Житомирская С.В. Просто жизнь. М., 2006. С. 24.
2 Там же.
3Флейшман Л. Из архива Гуверовского института: Письма Ю.Г. Оксмана к Г.П. Струве // Stanford Slavic Studies. Stanford, 1987. Vol. I. P. 20.
4 Ibid. P. 19.
5 «Широкие связи Оксмана с зарубежными литературоведами и его независимый характер привели к 1964 г. к новым репрессиям – обыску, отстранению от работы
в ИМЛИ, исключению из Союза писателей, – сообщает А.В. Блюм, известный историк советской цензуры. – По указанию Главлита наложен запрет на упоминание его имени в научных публикациях и ссылки на его работы» (Блюм А. Запрещенные книги русских писателей и литературоведов, 1917–1991: Индекс советской цензуры с комментариями. СПб., 2003. С. 386).
6 См. письма Оксмана к П.Н. Беркову от 12 декабря 1964 г., Б.Я. Бухштабу от 28 декабря 1964 г. и В.И. Малышеву от 13 января 1965 г. («Искренне Ваш Юл. Оксман» (Письма 1914-1970-го годов) / Публ. М.Д. Эльзона; Предисл. В.Д. Рака; Примеч. В.Д. Рака и М.Д. Эльзона // Русская литература. 2005. № 4. С. 199, 201; 2006. № 1. С. 227).
7 Некролог Г.П. Струве был опубликован в парижской газете «Русская мысль»
(№ 2812 от 15 октября 1970 г.); перепечатан в кн.: Пугачев В.В., Динес В.А. Историки, избравшие путь Галилея: Статьи, очерки. Саратов, 1995. С. 65–67.
8 Список печатных трудов Ю.Г. Оксмана (к 100-летию со дня рождения) // Археографический ежегодник за 1995 год. М., 1997– с. 327–339.
9Назарова Л.Н. Воспоминания о Пушкинском Доме. СПб., 2004. С. 112.
10Богаевская К.П. Из воспоминаний // Новое литературное обозрение. 1996. № 21. С. 128.
11Пугачев В.В., Динес В. А. Указ. соч. С. 45–46.
12 Недописанные рассказы <В.М. Гаршина> / Сообщ. и публ. Ю.Г. Оксмана // Литературное наследство. Т. 87: Из истории русской литературы и общественной мысли 1860–1890 гг. М., 1977. С. 159–177.
В этом же томе «Литературного наследства» обращает на себя внимание и другая публикация, формально не принадлежащая Оксману, но восходящая к его собранию и занятиям Гаршиным (Письма <Гаршина> к разным лицам / Публ. К.П. Богаевской и А.П. Оксман; Предисл. и примеч. К.П. Богаевской // Там же. С. 232–239).
13 См., например: Быков В. Талант ученого – талант художника // Новый мир. 1985. № 1. С. 248–249; Мильчина В. II Литературное обозрение. 1985. № 12. С. 71–72.
14 Из переписки Ю.Г. Оксмана / Вступ. статья и примеч. М.О. Чудаковой и Е.А. Тоддеса // Четвертые Тыняновские чтения: Тезисы докладов и материалы для обсуждения. Рига, 1988 [далее сокращенно: Четвертые Тыняновские чтения]. С. 96–168.
15 Мариэтта Омаровна сослалась в этом месте на статью С.Я. Борового «К истории создания Одесского археологического института и его археографического отделения» (Археографический ежегодник за 1978 год. М., 1979. С. 96–101), в которой не раз упоминается о заслугах Оксмана, – исключительный случай в 1963–1988 гг.
16 Любимое Оксманом изречение Пушкина (из письма Пушкина к А.А. Бестужеву от 30 ноября 1825 г.).
17 «С Юлианом Григорьевичем я переписывался, он писал необыкновенно интересные и содержательные письма, удивлявшие меня своей смелостью, – рассказывал Каверин в письме к автору этого очерка 26 августа 1985 г., – но, к сожалению, они не сохранились по понятным причинам. <…> Я очень хотел написать об Ю<лиане> Г<ригорьевиче> и его отношениях с Тыняновым, но больше того, что напечатано, сделать не удалось.
С Юлианом Григорьевичем у меня были тесные и сердечные отношения в течение многих лет. Я и моя жена очень любили его, и я надеюсь, что его бесценные услуги истории русской литературы когда-нибудь будут по достоинству оценены» (личный архив К.М. Азадовского).
18 Более полно заметка И.Б. Роднянской опубликована в кн.: Четвертые Тыняновские чтения. С. 118–119.
19 Слова эти были произнесены Е.Г. Эткиндом, чье имя в начале 1980-х гг. также относилось к числу запретных. Существует и другая версия этой фразы: «Кому и зачем понадобилось, чтобы лопасти этой мощной турбины не работали?» (см.: Пугачев В.В., Динес В.А. «А все-таки она вертится!» // Проблемы истории культуры, литературы, социально-экономической мысли: Межвузовский научный сборник. Вып. 5. Ч. 2: Посвящается памяти Юлиана Григорьевича Оксмана. Саратов, 1989. С. 48).
20 См.: БогаевскаяК.П. Возвращение.
О Юлиане Григорьевиче Оксмане // Литературное обозрение. 1990. № 4. С. 100–112; Ю.Г. Оксман в Саратове (Письма. 1947–1957) / Вступ. заметка, публ. и коммент. К. Богаевской // Вопросы литературы. 1993. Вып. V. С. 231–270; Богаевская К.П. Из воспоминаний // Новое литературное обозрение. 1996. № 21.
С. 124–129. Отметим, что К.П. Богаевская публиковала или предоставляла для печати обращенные к ней письма Оксмана (их общее число, по ее словам, составляло около 500) лишь фрагментарно, мотивируя свое решение тем, что «время для полной публикации этих писем еще не пришло» (Вопросы литературы. 1993. Вып. V. С. 234).
21 См.: Литературное обозрение. 1990. № 4. С. 107.
22 См. подробно: Егоров Б.Ф. Ю.Г. Оксман и Тарту // Новое литературное обозрение. 1998. № 34. С. 175–193.
23 В связи с присуждением В.Г. Баскакову за эту книгу докторской степени Оксман – вместе с другими учеными – обращался с открытым письмом к президенту АН СССР. См. об этом письмо Ю.Г. Оксмана к А.П. Скафтымову от 22 марта 1957 г. (Из переписки А.П. Скафтымова и Ю.Г. Оксмана / Предисл., сост. и подгот. текстов А.А. Жук; Публ. В.В. Прозорова // Александр Павлович Скафтымов в русской литературной науке и культуре: Статьи, публикации, воспоминания, материалы / Отв. ред. В.В. Прозоров. Саратов, 2010. С. 272–273.
24 В.В. Пугачев, со своей стороны, также посвятил этой проблеме ряд статей. Позднее они были собраны воедино и изданы – вместе с трудами Оксмана на ту же тему – отдельной книгой: Оксман Ю.Г., Пугачев В.В. Пушкин, декабристы и Чаадаев / Сост., вступ. статья и примеч.
Л.Е. Герасимовой, B.C. Парсамова и В.М. Селезнева. Саратов, 1999 (приложением опубликованы черновые наброски и подготовительные материалы Оксмана к его книге «Пушкин и декабристы», которая так и осталась незавершенной).
25 О споре вокруг десятой главы «Евгения Онегина» и позиции Оксмана (а вслед за ним и В.В. Пугачева) относительно этой проблемы см.: Пугачев В.В., Динес В.А. Историки, избравшие путь Галилея… С. 23–29; Динес В., Парсамов В., Гаркавенко О. К 75-летию профессора Владимира Владимировича Пугачева. Саратов, 1998. С. 53–59-
26 Никаких документальных свидетельств, подтверждающих этот факт, до настоящего времени не обнаружено.
27 Юрий Николаевич Коротков (1924–1989) – во второй половине 1960-х гг. сотрудник издательства «Молодая гвардия», редактор серии «Жизнь замечательных людей» и главный редактор первых семи томов историко-биографического альманаха «Прометей» (в 1966–1988 гг. было выпущено 15 томов; начиная с восьмого тома редактором значится С.Н. Семанов). Позднее работал в исторической редакции издательства «Советская энциклопедия».
28 Дмитрий Дмитриевич Благой (1983–1984) – историк литературы, автор многочисленных работ по русской литературе XVIII–XX вв. Действительный член Академии педагогических наук РСФСР. Неоднократно подвергался (в частных беседах и разговорах) язвительным нападкам Оксмана.
29 Оксман имел в виду кн.: Благой Д.Д. История русской литературы XVIII века.
М., 1945. Предназначенный для советских университетов и педагогических институтов, этот учебник в 1950-1960-е гг. переиздавался четыре раза.
30 Многострадальную историю своей работы над «Письмом…», в которую он вложил «много и труда, и вдохновения», Оксман кратко изложил в письме к К.И. Чуковскому от 26 ноября 1952 г. (см.: Ю.Г. Оксман – К.И. Чуковский: Переписка, 1949–1969 / Предисл. и коммент. А.Л. Гришунина. М., 2001. С. 38–40).
31 Эта точка зрения была высказана Оксманом в комментарии к публикации (им же осуществленной) письма А.А. Краевского и В.Ф. Одоевского к Пушкину (август 1836 г.) в кн.: Литературное наследство. Т. 58: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1952. С. 289–296.
32 Сомнение в правильности этой гипотезы см.: Вацуро В.Э., Гиллельсон М.И. «Сквозь умственные плотины»: Из истории книги и прессы пушкинской поры. М., 1972. С. 312 (2-е, доп. изд.: М., 1986. С. 373). Первое издание вышло уже после смерти Оксмана, однако точка зрения авторов на данный вопрос была ему известна из личных бесед. Аргументированное опровержение оксмановской позиции см. в статье: Турьян М.А. Из истории взаимоотношений Пушкина и В.Ф. Одоевского // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1983. Т. XI. С. 174–183.
33 Из писем от 18 сентября 1943 г., 6 декабря 1944 г., 20 мая 1945 г. и 16 июня 1945 г.
34 Цит. по: Четвертые Тыняновские чтения. С. 163–164.
35 Оба документа в настоящее время опубликованы. См.: Ю.Г. Оксман – К.И. Чуковский: Переписка, 1949–1969. С. 145–146,148-149 (текст К.И. Чуковского публикуется по черновому автографу, без даты).
36 Четвертые Тыняновские чтения. С. 116.
37 Из стихотворения «Мы не хуже Горация».
38 К сожалению, споры вокруг личности Оксмана разгораются и в наши дни.
В 2003 г., предваряя обширную, растянувшуюся на несколько лет публикацию писем Оксмана в журнале «Русская литература» полемическим (по отношению к другим авторам, публиковавшим письма Оксмана и писавшим о нем) предисловием, В.Д. Рак, научный сотрудник Отдела пушкиноведения и руководитель Текстологической комиссии Пушкинского Дома, сетовал по поводу обнародования полных текстов писем Оксмана, которые, по мнению современного пушкиниста, заводят читателя «на коммунальную кухню советского литературоведения», а потому их «следовало бы предать гласности и подвергнуть оценке много позднее, дождавшись времени, когда уйдут из жизни поколения, для которых его <Оксмана> образ наполнен острым публицистическим содержанием и которые готовы либо видеть происходившее на этой кухне его глазами, либо вступать с ним в ожесточенный спор…» (Русская литература. 2003. № 3. С. 139). Не желая углублять бесцельную дискуссию, ограничусь пассажами из статьи В.М. Селезнева, опровергающего этот – якобы объективный – взгляд на Оксмана:
«…Оксман никогда не считал свое мнение истиной в последней инстанции <… > Но он никогда не боялся прямо называть холуев – холуями, клеветников – клеветниками, душителей свободы – душителями свободы. В любое время, в любой аудитории. За что и получил сполна от литературных охранников коммунистической догматики. И от нынешних комментаторов из „Русской литературы“.
Юлиан Григорьевич не может ответить своим новоявленным хулителям. Но за него отвечают его классические труды о Пушкине, декабристах, Белинском, Тургеневе <… > его биография едва ли не первого диссидента нашего времени…» (Селезнев В. «Заводит читателей на коммунальную кухню советского литературоведения» (Рак против Оксмана) // Вопросы литературы. 2005. Январь-февраль. С. 314).
Николай Богомолов. К вопросу о литературных источниках песни А. Галича «Ошибка»
Эта песня не раз обсуждалась в критике, в том числе и с той точки зрения, которая заявлена в заглавии нашей статьи. Самая серьезная, конечно, статья написана А.Н. Костроминым1. В ней убедительно показано, что смысл знаменитой песни далеко не сводится к тому, что сам автор рассказывал о ней перед исполнением2. Уловленные предыдущими критиками ошибки – хронологические, лексические, географические – убедительно объяснены тем, что Галичу нужны были не конкретные, достоверные факты, а поэтическое обобщение: «.. текст описывает событие, которое могло быть под Нарвой или где-то – когда угодно. В любой исторический период России. При любой власти» (163).
А как же быть с подробнейшим рассказом Галича? Ведь в нем называются даты (которые на самом деле фиктивны), имена (которые не могли в этом контексте быть упомянуты), факты (которые легко опровергнуть). Зачем он был нужен автору?
Конечно, ответить на этот и ряд других вопросов с полной и абсолютной уверенностью вряд ли возможно. Но постараться понять внутреннюю логику стихотворения (а в дальнейшем мы будем говорить лишь о словесной структуре произведения), как нам кажется, возможно. Но сначала одно наблюдение вроде бы пустяковое, но на деле существенное. А.Н. Костромин задается вопросом: «Есть в тексте самой „Ошибки“ строчка, вызывающая множество мнений и трактовок, – а о чем, собственно, Галич пишет?
Вот мы и встали в крестах да в нашивках…
Нашивки – понятно, за ранения, например. А что за кресты у „померзших ребят“? Ношение нательных крестов военнослужащими вроде бы не приветствовалось политработниками всех уровней. Кресты – награды и воинские знаки – были как раз у врага. И на могилах павших – большей частью ставились не кресты, а деревянные пирамидки с жестяной звездой…» (159). Прямого ответа в статье мы не находим, но он подразумевается: кресты являются символами, говорят о вневременности, вечности происходившего и происходящего. С таким объяснением можно согласиться, но есть и еще одно. Издавна об отчаянно смелом человеке говорилось: «Либо грудь в крестах, либо голова в кустах». Вот эти кресты давнего времени и современные сорок третьему году нашивки за ранения, соединяясь, создают высокое напряжение образа. Может быть, даже слишком высокое, поскольку опущенные связующие звенья делают картину не до конца определенной и заставляют прямо говорить о непроизвольной ошибке автора.
Однако возвратимся к основному смыслу, заложенному автором в произведение. На наш взгляд, стихотворение-песня Галича должно быть рассмотрено прежде всего с точки зрения его вписанности в современную историю и литературу. И здесь на первый план, естественно, выдвигается последний год, когда Н.С. Хрущев стоял во главе страны. Конечно, вряд ли кто-нибудь в феврале, когда писалась «Ошибка», мог предсказать события октября, но было совершенно очевидно, что борьба вокруг личности и дела Сталина все более и более обостряется. С одной стороны, консолидировались его ожесточенные сторонники, стремившиеся всеми доступными им средствами обелить «вождя и учителя». Но и в официальной печати обозначилось явное похолодание, «Октябрь» явно стремился к ресталинизации, «Литературная газета», не говоря уж о «Правде» и даже относительно либеральных «Известиях», тоже не склонна была поддерживать решения XXII съезда, связанные с освобождением от этого имени. 19 февраля 1964 года А.Т. Твардовский записывал в дневнике: «Главный мотив <пленума ЦК> – культ личности. Можно считать, что это третий вал (после 20 и 22 [съездов]). Жизнь вновь и вновь заставляет допахивать эту трудную целину»3. И его журнал, читаемый и почитаемый в тех кругах, к которым принадлежал Галич, достойно исполнял эту задачу. Только что, в первом номере «Нового мира» появилась знаменитая статья В. Лакшина «Иван Денисович, его друзья и недруги», еще раз напомнившая читателям о великой повести, все более актуализирующейся в контексте современных споров. В том же первом номере печатаются будущие соратники Галича (при всех разногласиях и несовпадениях позиций) по делу диссидентства – А. Кузнецов, А. Синявский и Ф. Светов, рецензируется книга стихов еще одного наверняка ему хорошо известного автора – Н. Коржавина.
Как нам кажется, именно с этим связан комментарий Галича, втягивающий в смысловое поле песни имя Сталина и его жутковатой роли в военных событиях. Но и Хрущев, если вслушаться в комментарий, также не выводится из-под удара, он оказывается явным продолжателем дела Сталина. История бессмысленной героической гибели оказывается опошлена и предана царской охотой на костях погибших.
Политический комментарий не раскрывает смысла самой песни, а вводит ее в контекст, основательно забытый уже через десять лет4.
Этот смысл, в самых общих чертах верно понятый исследователем, тоже, как нам кажется, нуждается в уточнении.
Для поэзии (в том числе, конечно, и песенной) Галича характерна насыщенность литературными аллюзиями и параллелями. В случае с «Ошибкой» одну из таких аллюзий указал А.В. Кулагин – стихотворение убитого на войне Николая Майорова «Нам не дано спокойно сгнить в могиле…», напечатанное в пятом номере журнала «Новый мир» за 1963 год5. Однако нам представляется, что и оно, и другие названные исследователем стихотворения6 далеко не исчерпывают вопрос. Мы, со своей стороны, хотели бы напомнить о значительно более известном стихотворении, которое, как нам представляется, в наибольшей мере проецируется на структуру и смысл песни Галича. Речь идет о стихотворении Б. Слуцкого «Памятник»:
Дивизия лезла на гребень горы
По мерзлому,
мертвому,
мокрому камню,
Но вышло,
что та высота высока мне.
И пал я тогда. И затих до поры.
Солдаты сыскали мой прах по весне,
Сказали, что снова я родине нужен,
Что славное дело,
почетная служба,
Большая задача поручена мне.
– Да я уже с пылью подножной смешался!
Да я уж травой придорожной пророс!
– Вставай, поднимайся! —
Я встал и поднялся.
И скульптор размеры на камень нанес.
Гримасу лица, искаженного криком,
Расправил, разгладил резцом ножевым.
Я умер простым, а поднялся великим.
И стал я гранитным,
а был я живым.
Расту из хребта,
как вершина хребта.
И выше вершин
над землей вырастаю.
И ниже меня остается крутая,
не взятая мною в бою
высота.
Здесь скалы
от имени камня стоят.
Здесь сокол
от имени неба летает.
Но выше поставлен пехотный солдат,
Который Советский Союз представляет.
От имени родины здесь я стою
И кутаю тучей ушанку свою!
Отсюда мне ясные дали видны —
Просторы
освобожденной страны,
Где графские земли
вручал
батракам я,
Где тюрьмы раскрыл,
где голодных кормил,
Где в скалах не сыщется
малого камня,
Которого б кровью своей не кропил.
Стою над землей
как пример и маяк.
И в этом
посмертная
служба
моя7.
Об этом стихотворении авторы наиболее тщательной на данный момент книги о жизни и творчестве Слуцкого пишут: «Начинается книга стихотворением „Памятник“, единственным стихотворением, опубликованным поэтом после войны и после смерти Сталина – 15 августа 1953 года. Впечатление, которое произвело первое опубликованное Слуцким стихотворение, было огромным. Оно потрясло любителей поэзии: об этом вспоминают почти все, кто пишет о Слуцком. Иосиф Бродский говорил, что „Памятник“ Слуцкого толкнул его к стихописанию»8. К тому же, как видно из нашей сноски, стихотворение открывает первую книгу стихов Слуцкого, моментально сделавшуюся широко известной. Трудно поверить, что Галич не читал «Памятник» в газете, в этой книге или какой-либо другой – всегда он был на заметном месте9.
На первый взгляд, прямых словесных параллелей между «Ошибкой» и «Памятником» не так много, чтобы можно было говорить о заведомом расчете. Прежде всего, это обращение к похороненному солдату у Слуцкого: «Вставай, поднимайся!», где совершенно очевиден источник: знаменитая песня на мелодию «Марсельезы», сложенная П.Л. Лавровым (с небольшой фонетической коррекцией – «поднимайся» вместо «подымайся»). Так, может быть, и галичевское: «Что ж, подымайтесь, такие-сякие» заимствовано из того же источника? Трудно в это поверить хотя бы потому, что во всех других случаях цитаты «из официальных источников» Галич переиначивает – контекстуально или интонационно. Вспомним хотя бы, почти навскидку: «Я другой такой страны не знаю» и «Нас не трогай – мы не тронем» в «Без названия», советский гимн в «Канарейке», «Кантату о Сталине» в «Плясовой», «Взвейтесь кострами…» в «Балладе о чистых руках». Здесь же никакой иронии, а тем более издевательства услышать невозможно, все звучит предельно серьезно. И это вполне возможно, если текст опосредован, прошел через другие руки – в данном случае Слуцкого. И уж совсем отсутствует у Лаврова совпадение, очевидное у Галича и Слуцкого: «Я встал и поднялся» – «Вот мы и встали…» К словесным параллелям также относятся «мерзлый, мертвый камень» у Слуцкого – и «померзшие ребята», «если зовет своих мертвых Россия» у Галича. В обоих стихотворениях речь идет о пехоте, пехотинцах. Укажем также, что в стихотворении Галича, как и у Слуцкого, присутствует диалог мертвых солдат и некоей высшей силы. В «Памятнике» это формально слова солдат, отыскавших прах погибшего, но упомянутая выше ассоциация с «Рабочей Марсельезой» достаточно откровенно показывает, что тут имеются в виду какие-то гораздо более значимые силы. В «Ошибке» третья строфа, начинающаяся «Что ж, подымайтесь, такие-сякие» формально выглядит как убеждение самих себя, «померзших ребят», но, по сути, тоже является репликой в диалоге. Подобная организация текста чужда стихотворению Н. Майорова, что и заставляет нас с некоторым скептицизмом отнестись к предположению А.В. Кулагина.
Но, кажется, существеннее чисто словесных перекличек – схождения и сущностные отталкивания на содержательном уровне. Попробуем их определить.
Прежде всего, это система субъектной организации стихотворений. У Слуцкого она такова: в центре стоит «я» – погибший солдат. Само личное местоимение употреблено восемь раз, вдобавок к этому – «мне», «мой» и пр. А с другой стороны, его дополняет внеличное, определяющее как судьбу при жизни («дивизия», вместе с которой еще живой солдат лезет в гору), так и после нее: «солдаты», «скульптор», «батраки», «голодные» и пр. У Галича на первый план выдвинуто «мы», с которого и начинается стихотворение и которое еще несколько раз настойчиво повторяется в тексте и которому противопоставлена безличная «охота» с егерями. Никакого «я» в тексте нет, но «мы» включает это «я» вполне отчетливо. Таким образом, при общем сходстве членения на свое или интимно близкое («я» и Слуцкого, «мы» у Галича) и внеположное, есть и отчетливое различие.
Вторая особенность – Слуцкий регулярно употребляет слова, освященные традицией национальной и сугубо большевистской риторики: «родина» (дважды), «почетная служба» (и как вариант «посмертная служба»), «батраки», «голодные» и, конечно, – Советский Союз. При этом ничего точно не названо – безымянна гора, безымянна страна, о которой мы только и знаем, что она «освобожденная», и в ней «графские земли», нет никаких временных примет (если не считать, что освобождение чужой страны явно относится к 1944 или 1945 году). У Галича риторики нет, разве что она откликается ее наглядным отрицанием: «подымайтесь, такие-сякие», «мы – ни к чему», «полегла пехота… без толку, зазря»10, зато приметы места и времени весьма точные: пехота гибнет под Нарвой в 1943 году, а охота гуляет в общей для автора и его слушателей современности. Может быть, самое существенное – что названному у Слуцкого Советскому Союзу у Галича соответствует Россия, то есть понятие гораздо более древнее и вечное, чем временная аббревиатура. Таким образом, Галич, несомненно, куда «радикальнее» Слуцкого, стремящегося сохранить равновесие трагического и патетического (иногда даже излишне).
Конечно, мы отдаем себе отчет, что в 1953 году «Памятник» выглядел новаторским стихотворением. Уже были хорошо забыты чудом просочившиеся в печать стихотворение «Перед атакой» Семена Гудзенко (опубликованное впервые еще в 1943 году) или сборник Сергея Орлова «Третья скорость» (1946) со своим ничем не выдающимся «Памятником» («Его зарыли в шар земной…»), но с целым рядом пронзительно трагических стихов. Слуцкий, соединив официальную риторику и непривычную жесткость, если не жестокость, создал впечатляющее стихотворение – но впечатляющее для своего времени. Десять лет спустя, в начале 1960-х, в его поэтических достоинствах можно было сомневаться, и Галич, на наш взгляд, усомнился.
Меж тем у этих авторов было на первый взгляд гораздо больше оснований для того, чтобы объединиться в утверждении неких общих принципов существования в Советском Союзе 1950-1960-х годов. Слуцкий был одним из первых, кто ввел в официальную, то есть проходящую цензуру и печатающуюся в журналах и газетах современную поэзию, неканонический взгляд на события как войны, так и послевоенного времени. Его стихи были насыщены прозаизмами, картинами вовсе непоэтического, скудного и общеузнаваемого быта тех лет. Он во многом шел от тех же источников в русской поэзии XX века, что и Галич. А в стихах не печатавшихся, расходившихся в самиздате, еще как следует не сформировавшемся, он прикасался к ранам своей отчизны еще более отважно. И не случайно имена Галича и Слуцкого так часто сопрягаются в самых разных контекстах и самыми разными авторами. Известный «патриот» О. Платонов формулировал это так:
Во второй половине 60-70-х годов вокруг Окуджавы, Галича, Слуцкого, Эйдельмана, Коржавина существовали кружки еврейско-космополитической интеллигенции, вызывавшие во мне отвращение не только из-за их растленно-антирусского духа, но и из-за смехотворных претензий на «элитарность» и «первенствующее положение» в русской культуре <…> Особенно неприятные чувства во мне вызывали Н. Эйдельман и С. Рассадин с их самоуверенными и, по сути дела, невежественными рассуждениями о русской истории. <…> Рассадин хвалил Эйдельмана, тот его, а все вместе пели дифирамбы Окуджаве, Галичу, Слуцкому и другим еврейским «гениям». <…> Почти физически я ощущал их убогий, одномерный мир безбожников, антипатриотов, пошляков, зацикленных на своих племенных переживаниях и чаяниях, ненавидящих все русское и глумящихся над историей России11.
А вот слова человека с совсем другого берега: «Вот что следует отметить особо: некоторые стихотворения Слуцкого, в силу своей еретической направленности никак не могшие попасть в печать, очень рано (думаю, одновременно с песнями Галича) стали распространяться в списках»12. В книге Р. Тамариной главки о Слуцком и Галиче следуют друг за другом, что явно заставляет совмещать представление о них в сознании автора13. Впрямую сопоставляет (чтобы тут же противопоставить) двух поэтов Валерий Шубинский: «Из всех вариантов поведения – уйти в фиктивный мир наспех усвоенной культуры (как один из его друзей – Давид Самойлов) или занять позу обличителя (как другой сверстник – Александр Галич) – Слуцкий выбрал самый безумный – самоидентификацию и с убитыми, и с убийцами»14.
Но на самом деле об их прямых контактах нам известно очень мало. Однажды, в 1977 году, Галич в радиопередаче процитировал две строки Слуцкого15. В вызывающих мало доверия воспоминаниях И. Глазунова говорится: «А портрет мой стоил 100 рублей. Кстати, Александр Галич, к которому меня тогда водил Слуцкий, не заплатил мне за портрет своей жены»16. Вряд ли они могли не пересекаться в гостях у А. и Г. Аграновских, с которыми близко дружили17. Но нам кажется резонным полагать, что между ними существовала если не открытая неприязнь, то некоторый холодок. Так, авторы книги, на которую мы уже не раз ссылались (один из них – близкий друг Слуцкого), писали: «Войну против фашизма Слуцкий, как и большинство его сверстников, считал не только главным делом поколения, но и персональным долгом каждого. В оценке человека, близкого к призывному возрасту, для Слуцкого много значило, был ли этот человек на фронте. К тем, кто отсиживался в плену и без кого тыл мог бы обойтись, относился с подчеркнутым неодобрением <… > Нередко этот взгляд на людей не воевавших доходил до крайности»18. Тем самым он должен был с неприязнью относиться и к Галичу, который на фронте не был. Особенно могло обостриться такое отношение, если Слуцкий знал «Левый марш» (или «Марш штрафников»), написанный, согласно разысканиям А. Крылова, до «Ошибки» и исполнявшийся в доме Аграновских19. Эта сравнительно мало известная песня впрямую не касается военных событий, но в то же время в ней судьбы героев (детей репрессированных родителей, попадавших в детдома20) постоянно уподобляются войне, бою, штрафбатам, рукопашной, военному быту, тем самым в какой-то мере делаясь свидетельством и о войне.
Вообще следует отметить, что первые песни Галича до известной степени касались тех же тем, что и стихи Слуцкого, в том числе запретные21. В них выделяется тема лагеря и тем самым всей сталинской эпохи («Облака», «Заклинание»)22 и судеб еврейства в России («Острова», «Предостережение»). Констатируем также связь «Физиков и лириков» Слуцкого, написанных в 1960 году23, с более поздними «Жутким столетием» и «Я принимаю участие в научном споре…» Галича, в последнем из которых есть прямая отсылка если не к стихотворению Слуцкого, то к связанной с ним общественной дискуссии. Даже приметы времени нередко оказываются в них одними и теми же: больница, куда попадают воевавшие («Засуха» Слуцкого и «Больничная цыганочка» Галича), вдова погибшего («Память» и «Веселый разговор»), мальчишки военного времени («Мальчишки» и «Левый марш»), советские газеты («Газеты» и «Уходят друзья»), бог в пяти машинах и колонна с царственным наследником и его охраной из КГБ («Бог» и «Леночка»). Даже отдельным особенностям стиха находятся параллели. Так, в одной из статей о Слуцком читаем: «Приведу в качестве примера стихотворение «Как отдыхает разведчик» (стоит, кстати, попутно обратить внимание на очень характерный для Слуцкого тип заглавия: сказано деловито, просто, кратко, как в инструкции или справке; эта деловитая точность очень важна для автора, и его нисколько не смущает повторение одной и той же формулы: «Как меня не приняли на работу», «Как растаскивается пробка», «Как сделать революцию», «Как убивали мою бабку», «Как я снова начал писать стихи» и тому подобное)»24. Но ведь и для поэтики Галича такой тип названий очень характерен, только с добавлением: «Право на отдых, или Баллада о том, как я навещал своего брата…», «Вальс его величества, или Размышления о том, как пить на троих», «Баллада о том, как одна принцесса…», «Баллада о том, как едва не сошел с ума…», «История одной любви, или Как все это было на самом деле», названия отдельных песен из знаменитого цикла про Клима Петровича.
Но нельзя не отметить и принципиальных расхождений. Прежде всего это относится к самому типу поэтики. При общем внимании к бытовому и просторечному слову, жизни обычных людей, внешне непримечательным событиям Галич и Слуцкий решительно расходятся в их употреблении. Галич значительно более резок, в его стихи свободно входит блатной жаргон, полупристойные, а то и вовсе «непристойные» слова и выражения, и в то же время советская риторика в любом изводе для него решительно неприемлема, и если попадается в стихах, то исключительно в компрометирующем контексте. Даже КГБ и ЦК КПСС подвергнуты осмеянию или бытовому снижению (и в «Леночке», и в «Тонечке») – что уж говорить про райком и товарища Грошеву в «Красном треугольнике» или безымянного начальничка, этим своим уменьшительным именованием сразу попадающим в ряд, начатый знаменитым «начальничек, ключик-чайничек» из блатной песни «Течет речка да по песочку…». Напротив, Слуцкий регулярно пытается вернуть словам из советского лексикона их подразумеваемый высокий смысл. «Солдат Страны Советской», партком и партийцы, трибунал и политотдел, Ленин и политработник, Белояннис, «и та Россия этой нравится / Своей высокой красотой», «сторонники голодных и рабов»25 и так далее, и так далее. В стихах и песнях Галича представить такое невозможно, разве что в самых ранних, «доисторических»: «Комсомольский сводный батальон».
И в сюжетах Галич значительно радикальнее. Где у Слуцкого – простые мальчишки из ремесленного училища, получившие к тому же возможность отдохнуть, там у Галича почти те же мальчишки по-волчьи рвут друг другу горло и ломают ребра; газеты пишут не о светлом будущем, а об уходящих в небытие бывших друзьях, вдовы не проживают достойную светлую жизнь, а оказываются в той же грязи и мерзости, где только и свету в окошке, что единственная дочка, да и ту уводит один из виновников ее бед, – и так можно продолжать до бесконечности.
Но один из самых важных моментов, который, конечно, не мог не воздействовать на их отношения, – знаменитые строки из песни «Памяти Б.Л. Пастернака»: «Мы – поименно! – вспомним всех, / Кто поднял руку!» Вряд ли Слуцкий, бесконечно винивший себя за выступление на собрании, где осуждали Пастернака, мог равнодушно воспринимать это прямое обвинение в свой адрес, тем более что по логике вещей у него было что ответить: Галич не был на этом собрании не в знак протеста, а из-за болезни. По обычной логике, не поэтической (а в подобных случаях, кажется, обычная действует сильнее), он мог бы бросить такой упрек только в том случае, если бы сам голосовал против. Слуцкий и Галич, в чем-то очень близкие, все более и более отворачивались друг от друга.
Но, отворачиваясь, все-таки продолжали друг друга видеть. Об этом свидетельствует, как нам кажется, одно стихотворение Слуцкого. Впервые оно появилось в печати в середине 1971 года26, но особой популярностью не пользовалось. Автор перепечатал его только раз, и больше в прижизненные книги оно не входило. Его название упомянуто выше – «Как отдыхает разведчик».
Вот он вернулся с заданья.
Вот он проспал, сколько смог,
вытянув вдоль мирозданья
пару исхоженных ног.
Вот расстелил плащ-палатку.
Вот подстригает усы.
О, до чего же вы сладки,
тихие эти часы.
Солнце еще в зените.
Долго еще до темна.
Жаворонки, звените,
Не замирай, струна!
Вы, трофейные часики,
тикайте на руке!
Изображайте, классики,
эту жизнь налегке!
Изображайте, гении,
если вам по плечу:
до следующего задания
полсуток ему еще27.
С нашей точки зрения, это прямая реплика на вставную «новеллу» из «Баллады о Вечном огне» Галича, которая была закончена 31 декабря 1968 года и тут же довольно широко начала исполняться. Напомним, что в этой части, резко выделенной ритмически и мелодически, речь идет о двух разведчиках-«урочках», отправившихся брать «языка». Но вместе с этим у них «затикали в подсумочке / Трофейные часы», а после этого начался и буйный отдых («мы пьем-гуляем в Познани»), в результате чего один из них оказался арестован и расстрелян.
Внешние приметы во многом совпадают: отдых, трофейные часы, ухоженные усы (и даже рифма «усы – часы», – правда, часы тут другие). К тому же Слуцкий словно подкрашивает эту картину намеками на другие тексты Галича:«.. проспал <…> вытянув вдоль мирозданья / пару исхоженных ног» очень напоминает подвыпившего пролетария из «Вальса его величества», который «спит, а над ним планеты – / Немеркнущий звездный тир», да и завершение его: «Не трожьте его! / Не надо! / Пускай человек поспит!» Непонятно откуда взявшаяся неумолкающая струна у Слуцкого (в 12-й строке) без труда может быть возведена к «Черновику эпитафии»: «И мучительна, и странна / Все одна дребезжит струна». «Солнце еще в зените» откликается галичевскому сравнению: «И казалось мне, что вздор этот вечен, / Неподвижен, точно солнце в зените» («Баллада о стариках и старухах…»). Начало стихотворения (из первых восьми строк четыре начинаются с «вот») также имеет параллели в текстах Галича: «Вот пришли и ко мне седины…», «Вот он скачет, рыцарь удалой…»
Одним словом, нам кажется, что как в свое время Галич «переписывал» Слуцкого, так теперь Слуцкий «переписал» Галича. Конечно, общий смысл «Баллады о Вечном огне» в его стихотворении не отразился, однако вставной эпизод о разведчике оказался переосмыслен приблизительно так: да, вне своего основного военного дела он может показаться «живущим налегке», но помните, что вот-вот начнется следующее задание, и все изменится28.
Примечания
1Костромин А.Н. «Ошибка» Галича: ошибки сегодняшние и вневременные // Галич: Проблемы поэтики и текстологии. М., 2001. С. 148–165. Далее ссылки на эту работу даются в тексте статьи с указанием страницы в скобках.
2 Комментарий, переданный по радио «Свобода» в 1974 г., см.: Галич А. Я выбираю свободу. М., 1993 (= Глагол. № 3). С. 92~94. Фрагментарно: Галич А. Облака плывут, облака. М., 1999. С. 70–72. Далее стихи Галича цитируются по этому изданию.
3Твардовский А. Новомирский дневник. М., 2009. Т. 1. С. 226.
4 Напомним, что он был сделан 12 октября 1974 г., то есть практически к 10-летию Пленума ЦК КПСС, на котором был снят Хрущев (состоялся 14 октября 1964 г.).
5 См.: Кулагин А.В. О литературном источнике песни «Ошибка» // Галич: Новые статьи и материалы. М., 2009. Вып. 3. С. 248–259.
6 Это «Песня о солдате» самого Галича – официальная, написанная для популярного кинофильма, и «Людмила» В.А. Жуковского. Вдобавок отметим, что строка «Вновь трубы трубят», видимо, отсылает к началу самой популярной официальной песни на слова Галича: «Протрубили трубачи тревогу».
7Слуцкий Б. Память: Книга стихов. М., 1957. С. 7–9.
8Горелик П., Елисеев Н. По теченью и против течения… Борис Слуцкий: Жизнь и творчество. М., 2009. С. 191.
9 Так, во второй книге Слуцкого («Время») «Памятник» заключает второй раздел книги, «Тысяча девятьсот сорок пятый».
10 О том, что эти слова вызывали особый гнев официальных начальственных лиц, см.: Галич А. Я выбираю свободу. С. 93–945 Медников А. Без ретуши // Кольцо А. М., 2007. Т. 43. С. 139. Галич приписывает особенно резкую реакцию Н.В. Лесючевскому, Медников – В.Н. Ильину.
11Платонов О. Русское сопротивление на войне с антихристом: Из воспоминаний и дневников. М., 2010. С. 69. См. также: http://rusk.ru/st.php?idar=ii0550.
12Копелиович М. Российские (советские) поэты: Кое-что из моего чемодана (Продолжение): Он говорил от имени России (Борис Слуцкий) // http://www.sunround.com/ club/copeb.html. В одноименной статье (Новый мир. 1994. № и) этого пассажа нет.
13 См.: Тамарина Р. Щепкой – в потоке: Документальная повесть, стихи, поэма. Алма-Ата, 1991. С. 251–268.
14Шубинский В. Семейный альбом: Заметки о советской поэзии классического периода // Октябрь. 2000. № 8. С. 168.
15 См.: Галич А. Я выбираю свободу. С. 153.
16http://www.claudi.ru/obz/Cimkportret_ily_ glazunov_y.html. Недоверие наше вызвано тем, что в 1976 г. Галич подписал направленное против Глазунова письмо «Немного о политическом вояжерстве» (Галич А. Я выбираю свободу. С. 196–198).
17 См.: Аграновская Г. Пристрастность: Воспоминания. М., 2003.
18Горелик П., Елисеев Н. Указ. соч. С. 76–77*
19Крылов А.Е. О проблемах датировки авторских песен: На примере творчества Александра Галича// Галич: Проблемы поэтики и текстологии. М., 2001. С. 190–192. Приносим благодарность А.Е. Крылову за разнообразную помощь в работе.
20 О фактическом субстрате песни см. первую часть воспоминаний человека, которому она посвящена: Метальников Б. Я расскажу вам…: Воспоминания. М., 2006.
21 Весьма убедительную параллель между «Ночным дозором» Галича и «Славой» Слуцкого привел А.Е. Крылов (Крылов А.Е. О двух «окуджавских» песнях Галича // Галич: Новые статьи и материалы. М., 2009. С. 291–292).
22 Прямые аналоги запретным «сталинским» стихам Слуцкого у Галича появляются позже: «Вальс, посвященный Уставу караульной службы» (который, что немаловажно отметить, представлял героя песни воевавшим), написанный зимой 1965/66 г., и в особенности писавшаяся с 1966 г. поэма в песнях «Размышления о бегунах на длинные дистанции».
23 Подробнее об этом ультрапопулярном стихотворении и его общественном контексте см.: Горелик П., Елисеев Н. Указ. соч. С. 294–296.
24Лазарев Л. «Моя война еще стреляет рядом»: О Борисе Слуцком и его поэзии // Лехаим. 2001. № 5 (109) (http://www.lechaim.ru/ARHIV/109/lazarev.htm).
25 Все примеры формул и словоупотребления Слуцкого – из книги «Память». Может быть, не будет лишним напомнить, что Никое Белояннис (1915–1952) – греческий коммунист, расстрелянный по обвинению в шпионаже в пользу СССР, а «голодных и рабов» – прямая отсылка ко второй строке партийного гимна «Интернационал». Среди более поздних стихов Слуцкого есть, к примеру, «Агитация среди войск противника» и «Ленинские нормы демократии».
26 Смена. 1971. № 21. С. у. Оно вошло в довольно большую подборку стихов, которые, видимо, можно отнести к числу написанных совсем недавно. Аналогичные подборки поэт любил называть «Стихи этого года» или каким-либо схожим образом.
27Слуцкий Б. Доброта дня. М., 1973. С. но.
28 Обратим внимание, как Слуцкий в последней строфе уходит от почти классически точных рифм. В цитированной выше статье Л.И. Лазарев писал, что поэт вообще отказывается от рифмовки, однако на самом деле здесь появляется редкая в русской поэзии консонансная рифма, сначала явно ощутимая («гении – задания»), а затем удерживающаяся на крайнем пределе созвучности («плечу – полсуток… еще»). Здесь перед нами удачный образец почти иконического рифмования: стремительный отказ от точности соответствует столь же стремительному приближению к грани жизни и смерти.
Алина Бодрова. «Духи высшие, не я…»
К истории текста стихотворения Е.А. Баратынского «Недоносок»
Стихотворение Баратынского «Недоносок» впервые увидело свет на страницах апрельской книжки «Московского наблюдателя»1, где довольно существенно пострадало как от вмешательства цензуры, так и от типографского недосмотра. В журнальной публикации недоставало последних двух строк – о тягости бессмысленной вечности, а также четырех стихов в VI строфе, которая осталась явно неполной: «Смутно слышу я порой… / Плач недужного младенца… / Слезы льются из очей; / Жаль земного поселенца!»2.
Когда Баратынский, спустя почти семь лет, стал готовить к печати свой третий поэтический сборник «Сумерки», он внес в текст начальной редакции ряд изменений и поправок, которые не сводились, однако, только к восстановлению пропущенных строк. Самым значительным отличием поздней редакции, уже на стадии подготовки цензурной рукописи3, было изъятие второй строфы, напечатанной в «Московском наблюдателе»:
Весел я небес красой,
Но слепец я. В разуменье
Мне завистливой судьбой
Не дано их провиденье!
Духи высшие, не я,
Постигают тайны мира:
Мне лишь чувство бытия
Средь пустых полей эфира.
Такое авторское решение заставляет пристальнее взглянуть на это восьмистишие – прежде всего «изнутри» текста ранней редакции, что позволяет яснее увидеть его место в образной структуре стихотворения и развитии лирического сюжета.
Нетрудно заметить, что в этих строках, с одной стороны, повторяются уже известные характеристики центрального персонажа, данные в первой строфе, а с другой – концентрируется ряд мотивов, которые затем получат огласовку в последующих восьмистишиях. Начальная строка «Весел я небес красой» кажется смысловым дублетом зачина следующей строфы: «Солнце блещет —радость мне / <…>/ И веселыми крылами». Слепота героя («Но слепец я») коррелирует с невозможностью увидеть мир земли, о чем говорится в V и VIII строфах: «Оглянуся ли на землю – / Грозно, черно тут и там…», «Мир я вижу как во мгле». Горькие слова о единственно доступном чувстве бытия «средь пустых полей эфира» напоминают о тягостном просторе вечности в окончательной редакции «Недоноска» («В тягость роскошь мне твоя, / В тягость твой простор, о вечность!»). Характеристика «Духи высшие, не я» в какой-то мере дублирует зачин стихотворения: «Я из племени духов, / Но не житель Эмпирея» (т. е. высшей области небесных сфер).
Выделяется эта строфа и в сюжетном отношении. Как первая, предшествующая ей, так и последующие строфы (III–V) описывают прежде всего физические действия, совершаемые духом-недоноском или происходящие с ним: «Долетев до облаков, / Опускаюсь я слабея…», «.. ношусь <…>/ Меж землей и небесами» (I), «играю в вышине», «ластюсь», «пью… воздух тонкой», «пою» (III), «дуновенье роковое» его «вьет, крутит… мчит» (IV), его «Бьет… древесный лист, / Удушает прах летучий» (V). Во второй строфе действие, напротив, отсутствует, а фокус переносится на чувства и ментальные состояния героя: «В разуменье / Мне <…>/ Не дано их провиденье», «Духи высшие <…>/ Постигают тайны мира», «Мне лишь чувство бытия…». Такие характеристики и сентенции мы находим затем лишь в финальных строках («Мир я вижу как во мгле…»).
В центре второй строфы, таким образом, оказывается декларативная автохарактеристика, признание недостижимого превосходства «духов высших» над ничтожным духом-слепцом. Самоумаление героя именно в этой строфе достигает предела за счет эксплицированного противопоставления: «духи высшие, не я», которое после исключения этой строфы можно вывести лишь косвенно.
Не раз справедливо отмечалось, что центральный образ стихотворения проецируется на судьбу поэта и личное самоощущение Баратынского в середине 1830-х годов4. Этот «метапоэтический» контекст позволяет увидеть в оппозиции «духи высшие» vs «ничтожный дух» отражение одного из ключевых противопоставлений литературной эстетики 1820-1830-х годов: «субъективные поэты», которым подвластен лишь мир собственной души (Байрон, Шиллер), и всеохватывающие, объективные поэты-гении, способные облететь мыслью весь мир, самым ярким представителем которых безоговорочно признавался Гете5.
В пользу такого прочтения свидетельствует в том числе мощный интертекстуальный пласт «Недоноска» – прежде всего гетеанские подтексты стихотворения. Еще в давней работе В. Ляпунова была отмечена перекличка заглавного образа с Гомункулом из второй части «Фауста»6. Затем Н.Н. Мазур обратила внимание на автоотсылку к программному стихотворению самого Баратынского «На смерть Гете», содержащуюся в интересующей нас строфе (ср. «Духи высшие, не я / Постигают тайны мира…» – «Крылатою мыслью он мир облетел», «С природой одною он жизнью дышал / Ручья разумел лепетанье / <…> Была ему звездная книга ясна…», «Изведан, испытан им весь человек!..»)7.
Намеченный ряд гетеанских подтекстов «Недоноска» и, в частности, его второй строфы можно продолжить. Переклички с текстом Баратынского обнаруживаются в стихотворении Гете «Гений, парящий над земным шаром, одною рукою ввысь, другою вниз указующий» («Schwebender Genius liber der Erdkugel mit der einen Hand nach unten, mit der andern nach oben deutend», 1826–1827). Этот экфрастический текст (точнее, серия стихотворных текстов-подписей) был сочинен Гете к одной из аллегорических картин, заказанных поэтом художнику и архитектору А. Гейделофу для Веймарской художественной школы. В1825 году изображения были перенесены на фасад дома Гете в Веймаре, а затем гравированы на отдельных листах8. Известно, что такие гравюры с соответствующими стихами Гете дарил некоторым друзьям9. При жизни Гете отдельные строфы публиковались в немецкой периодике, едва ли хорошо известной русскому читателю; сводный текст был впервые напечатан в VII томе посмертного собрания сочинений (1833)10:
Zwischen Oben, zwischen Unten
Schweb’ich hin zu muntrer Schau,
Ich ergotze mich am Bunten,
Ich erquicke mich im Blau.
Memento moril giebt’s genug,
Mag sie nicht hererzahlen;
Warum sollt’ ich im Lebensflug
Dich mit der Grenze qualen?
Drum als ein alter Knasterbart
Empfehl’ ich Dir docendo
Mein theurer Freund, nach Deiner Art,
Nur vivere mementol
Wenn am Tag Zenit und Ferne
Blau ins Ungemefine fliefit,
Nachts die Uberwucht der Sterne
Himmlische Gewolbe schliefit,
So am Griinen, so am Bunten
Kraftigt sich ein reiner Sinn,
Und das Oben wie das Unten
Bringt dem edlen Geist Gewinn.
Между небесами и землей
Я несусь вслед за веселым зрелищем,
Я веселюсь яркостью,
Я наслаждаюсь синевой.
Помни о смерти! – говорят все время,
Мне не хочется это повторять;
Зачем мне сдерживать
Границами полет твоей жизни?
Потому я, старый ворчун,
Советую тебе назидательно:
Мой милый друг, на свой лад
Помни жить!
Днем ли, когда зенит и даль
И лазурь перетекает в бесконечность,
Ночью ли, когда тягота звезд
Замыкает небесный свод, —
От зелени и пестроты
Набирается сил чистый разум,
И земля и небеса
Обогащают благородный дух.
Как и «Недоносок», стихотворение Гете представляет собой монолог неземного существа – гения, парящего между небом и землею, откликающегося на состояние природы и наблюдающего мир: «И ношусь <…>/ Меж землей и небесами» – «Между небесами и землей / Я несусь…», «Весел я небес красой…» – «Я наслаждаюсь синевой <небес>». Но, в отличие от духа-недоноска, гений Гете находит в созерцании земли и небес смысл истинного бытия и торжество духа – то есть, говоря словами Баратынского, «постигает тайны мира», в противоположность тому, кому «в разуменье» дара провидения не дано. Таким образом, словесные и образные переклички11 со стихотворением Гете, поддержанные и на метрическом уровне (в обоих текстах – четырехстопный хорей12), подчеркивают полемическую ориентацию центрального образа «Недоноска». В таком контексте за противопоставлением «Духи высшие, не я» трудно не увидеть антитезу гармоническому и всеобъемлющему гению Гете и подобным ему «объективным» гениям.
Может быть, именно категоричная полемичность второй строфы предопределила ее судьбу в «Сумерках». Судя по другим текстам сборника, подвергшимся авторедактуре при подготовке книги, Баратынский не раз сокращал те фрагменты, в которых поэтические формулировки достигали предельной однозначности. Так, например, поэт поступил с «Осенью», убрав в редакции «Сумерек»13 десятистрочный фрагмент – окончание VIII и начало IX строф первоначальной редакции:
Изведана тобою глубина
Людских безумств и лицемерий.
Алкаемых неопытным тобой,
Сердечных нег вкусив отраву,
Ты, может быть, любовью мировой
Пылая, звал и ведал славу?
О для тебя уже призраков нет,
Их разогнал неодолимый свет!
Кругом себя взор отрезвелый ты
С недоумением обводишь;
Где прежний мир? Где мир твоей мечты?
Где он! ты ищешь, не находишь!14
Помимо этого, ко времени работы над «Сумерками» изменило круг ближайших ассоциаций само представление об объективном, всеобъемлющем гении – таким «духом высшим» оказывался прежде всего «русский Гете» – Пушкин15. В этой перспективе полемическое упоминание «духов высших», окруженное не только отсылками к Гете, но и опознаваемыми пушкинскими реминисценциями16, могло показаться неуместным противопоставлением безвременно погибшему Пушкину.
Обнаруженная отсылка к тексту Гете заставляет вновь обратиться к проблеме «Баратынский и немецкая поэзия»17, интерес к которой до сих пор остается минимальным, так как устойчиво считается, что немецкого языка поэт не знал или знал его очень плохо, а потому поиск немецких источников (за исключением переводившихся текстов) непродуктивен. Применительно к разбираемому стихотворению Гете нельзя, конечно, совершенно исключить возможность находки французского перевода-посредника, однако в доступных библиографических справочниках такой перевод, относящийся ко времени до 1835 года, не зафиксирован18; судя по библиотечным каталогам19, лирические тексты Гете вообще, в отличие от его драм, поэм и прозы, особенной популярностью у французских переводчиков не пользовались.
В то же время вопрос о том, насколько Баратынский (не) владел немецким языком, несомненно, требует новых уточнений, потому что даже биографические свидетельства о степени его знакомства с языком Шиллера и Гете исключительно противоречивы, на что недавно справедливо обратила внимание Д.М. Хитрова20.
Вслед за нею напомним эпистолярные высказывания поэта, касающиеся его осведомленности в немецком. «Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой», – писал Баратынский Пушкину в начале 1826 года, сожалея о том, что «не читал Канта» и не вполне знаком с «трансцендентальной философией», предметом увлечения его московского окружения21. «Поблагодари за меня милую Каролину <Яниш> за перевод „Переселения душ“. Никогда мне не бывало так досадно, что я не знаю по-немец-ки…», – замечал он в письме к И.В. Киреевскому 1832 года22. С другой стороны, существуют и свидетельства противоположного содержания: еще в письмах к матери из Пажеского корпуса Баратынский сообщал об учебных переводах с немецкого («перевожу <… > с немецкого на русский»23), затем, уже в Финляндии, он подробно рассказывал ей о своем немецком чтении:
Я продолжаю читать по-немецки. Бог знает, есть ли успехи, по крайней мере, я докучаю всем офицерам, знающим этот язык, своими вопросами и желанием говорить на нем. Эти господа весьма забавны и, даром что немцы, на своем языке умеют только разговаривать, а читать не способны, и очень редко могут мне помочь; я вынужден оставлять места, которые не могу перевести со словарем24.
Определенных успехов в своих занятиях Баратынский, вероятно, добился – по крайней мере в его формулярном списке 1826 года указано, что «предъявитель сего <… > по Российски, Французски и Немецки читать и писать умеет»25.
Существеннее, что в нашем распоряжении есть сведения и о прямых обращениях Баратынского к немецкой поэзии. В его письме А.П. Елагиной осенью 1829 года содержится, по всей видимости, до сих пор не отмеченный отзыв о стихотворении Г. Гейне «Du bist wie eine Blume…», высоко оцененном русским поэтом:
Я вам премного обязан за присланные вами стихотворения. В них много простодушия и оригинальности. Стихотворение про ласточек исполнено грации; но мне еще более нравится: «Du bist wie eine Blume»26. В этом последнем есть чувство, которое, конечно, испытал всякий, кто только одарен душою не чуждой восторженности; но никто не решался выразить этого чувства, по чрезвычайной простоте его27.
Из дневниковой записи А.И. Тургенева от 22 января 1835 года мы знаем и о переводе «стиха Гете», выполненном Баратынским, который, как показала в недавней статье Д.М. Хитрова, был переводом стиха из баллады Шиллера «Кубок» («Der Taucher»)28.
Все эти факты позволяют думать, что, несмотря на свои эпистолярные заявления, Баратынский вполне мог читать и понимать стихотворные тексты на немецком языке. Его внимание к Гете едва ли нуждается в дополнительном комментарии, достаточно вспомнить цитировавшуюся выше эпитафию «великому старцу», написанную в апреле-мае 1832 года и опубликованную в альманахе «Новоселье» в начале 1833 года29. Можно предположить, что Баратынский держал в руках посмертное собрание сочинений Гете, которое обстоятельно рецензировалось в русской периодике, в частности в развернутых статьях К.А. Полевого в «Московском телеграфе»30. Также нельзя исключать, что он мог знать о гравюре со стихами, ведь в окружении Баратынского было немало людей, знакомых с Гете и посещавших его дом в Веймаре31.
К числу популярных в России текстов немецкого поэта обсуждаемое стихотворение не принадлежало32, но тем любопытнее отметить интерес именно к этому произведению Гете среди литературных знакомцев Баратынского. В коллекции П.Я. Дашкова сохранился перевод «Schwebender Genius iiber der Erdkugel», сделанный Н.Ф. Павловым и датированный в рукописи з ноября 1840 года33.
Гений парящий над земным шаром (из Гёте)
Между солнцем и землею
В созерцаньи я ношусь;
Чудной неба синевою
Я любуюсь, веселюсь.
Memento mori. Ах довольно!
Зачем мне это повторять?
И в жизни светлой и привольной
О смерти скорбной вспоминать?
Как старый школьник-лицемер
Я говорю тебе docendo:
«Мой милый друг, на свой манер
«Лишь vivere memento».
Днем светило золотое
В небе радостно блестит;
Что-то чудное, святое
Шепчет лес, волна звучит…
Ночью лунною сребрятся
Гор верхи и дерева;
Волны с шумом не катятся,
Не колыхнется вода…
И в природе ум высокий
Наслаждение найдет.
В целом мире смысл глубокий
Он оценит и поймет.
Помимо самого факта обращения к этому тексту Гете, перевод Павлова примечателен близкими словесными перекличками со стихотворением Баратынского:
Между солнцем и землею
В созерцаньи я ношусь;
Чудной неба синевою
Я любуюсь, веселюсь.
<…>
Днем светило золотое
В небе радостно блестит;
Что-то чудное, святое
Шепчет лес, волна звучит.
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.
Весел я небес красой…
Блещет солнце – радость мне!
Может быть, в этих текстовых схождениях стоит видеть косвенное свидетельство тому, что гетевский подтекст «Недоноска» не остался вовсе не замеченным современниками.
Примечания
1 Московский наблюдатель. 1835. Ч. 1. Апрель. Кн. 1 [ценз. разр. 30 апреля; ценз, билет 20 мая: ЦИАМ. Ф. 31. Оп. 5. № 89. Л. 113 об. – 114; вышел 22 мая: Московские ведомости. 1835. № 41. 22 мая. С. 2047]. С. 526–528 (подпись: Е. Баратынский).
2 Недостающие в первой публикации строки традиционно реконструировались с опорой на позднейшую редакцию «Недоноска» в цензурной тетради (ПД. Ф. 33. On. 1. № 43. Л. 11 об. – 13 об.) и в печатном сборнике (Сумерки. Сочинение Евгения Боратынского. М., 1842. С. 31–35). Однако не менее авторитетным источником в данном случае представляется сохранившаяся в семейном архиве копия ранней редакции, записанная С.Л. Энгельгардт в тетради со стихотворениями первой половины 1830-х гг. (РГАЛИ. Ф. 394. On. 1. № 170. Л. 47 об. – 48 об.). Чтение финальных стихов в копии совпадает с вариантом цензурной тетради:
«В тягость роскошь мне твоя, / О, бессмысленная вечность!», но в VI строфе копия С.Л. Энгельгардт расходится как с цензурной тетрадью, так и с окончательным текстом сборника, что затрудняет надежную реконструкцию авторского текста, отданного в редакцию «Московского наблюдателя». Ср.: «Смутно слышу я порой / Шум враждующих народов, / Поселян безумных вой / Под бичем их переходов, / Гром войны и крик страстей» (копия С.Л. Энгельгардт) – «Смутно слышу я порой / Клич враждующих народов, / Поселян беспечных вой / Под бичем <в „Сумерках“: „Подъ грозой с> их переходов, /Гром войны и крик страстей…» (цензурная тетрадь).
3 См.: ПД. Ф. 33. On. 1. № 43. Л. и об. – 13 об.
4 См.: Мазур Н.Н. «Недоносок» Баратынского // Поэтика. История литературы. Лингвистика: Сборник к 70-летию Вяч. Вс. Иванова. М., 1999. С. 141, 145–147, 156; Песков А.М. Е.А. Боратынский: Очерк жизни и творчества // Боратынский Е.А. Поли. собр. соч. и писем. М., 2002. Т. 1. С. 63–67.
5 См., например: Мазур Н.Н. Указ. соч. С. 149; Хитрова Д.М. Литературная позиция Е.А. Баратынского 1820 – первой половины 1830-х гг. Дисс…. канд. филол. наук. М., 2005. С. 179.
6Liapunov V. A Goethean Subtext of Е.А Ваratynskij’s «Nedonosok» // Slavic Poetics: Essays in honor of Kiril Taranovsky. The Hague, Paris, 1973. P. 277–281. См. также: Мазур Н.Н. Указ. соч. С. 161.
7Мазур Н.Н. Указ. соч. С. 149. Сопоставление можно расширить, обратив внимание на общую метафорику полета в обоих стихотворениях: ср. «Крылатою мыслью весь мир облетел…», «К предвечному легкой душой возлетит…» – «Долетев до облаков / <…> ношусь – крылатый вздох / Меж землей и небесами». Если «высший дух» Гете, «все дольное долу отдавший», может возлететь к небесам, к Предвечному, то дух-недоносок обречен вечно носиться «меж землей и небесами», не имея возможности ни прикоснуться к заоблачному Эмпирею, ни воплотиться на земле. См. также: Савинков С.В., Фаустов А.А. «Недоносок»
Е.А. Боратынского как авторский миф // Венок Боратынскому: Материалы I и II Российских научных чтений «Е.А. Боратынский и русская культура» 21–23 июня 1990, 20–23 мая 1994. Мичуринск, 1994. С. 101–103.
8 См.: Гете И.-В. Собр. соч.: В 13 т. М.; Л., 1932. Т. 1: Лирика. С. 661 (примеч. А.Г. Габричевского).
9 Перечень подаренных автографов см.: Goethes Werke / Hgs. im Auftrage der Grossherzogin Sophie von Sachsen. Weimar, 1910. Bd. 5. Abt. 2. S. 94–95.
10 Goethe’s Nachgelassene Werke. Stuttgart; Tubingen, 1833. Bd. 7. S. 146–147. В ряде позднейших авторитетных изданий Гете (см., например: Goethes Werke. Weimar, 1891. Bd. 4. S. 134–135; Goethes Samtliche Werke. Jubilaums-Ausgabe. Stuttgart; Berlin, 1902–1912. Bd. 2. S. 126–127) на основании одного из автографов в состав текста включались еще две строфы, примыкающие к первому катрену: «Und wenn mich am Tag die Feme / Luftiger Berge sehnlich zieht, / Nachts das Ubermafi der Sterne / Prachtig mir zu Haupten gltiht – // Alle Tag und alle Nachte / Rtihm ich so des Menschen Los; / Denkt er ewig sich ins Rechte, / 1st er ewig schon und grofi» («И когда дневные дали / Гор воздушных взор манят, / Иль ночами засверкали / Звезды там, за рядом ряд, – //Я вседневно и всенощно / Человечий славлю рок: / Ежель мыслишь правомощно, / Будешь дивен и высок» – перевод М.А. Кузмина: Гете И. -В. Собр. соч. Т. 1. С. 515). Эти восемь строк были впервые опубликованы в журнале «Chaos» при жизни Гете (1829.1. Jahrgang. № 52. S. 208), а затем появились в альманахе, изданном А. Шамиссо и Г. Швабом (Deutscher Muse-nalmanach fur das Jahr 1833. S. 6), где были напечатаны как часть другого стихотворения «Dornburg, September 1828» («Frtih wenn Tal, Gebirg und Garten…»; то же решение было принято и в посмертном издании: Goethe’s Nachgelassene Werke. Stuttgart; Tubingen, 1833. Bd. 7. S. 68–69).
11 Отметим также сходные ритмико-синтаксические конструкции, основанные на повторах внутри стиха, в текстах Гете и Баратынского: «Zwischen Oben, zwischen Unten…», «So am Grtinen, so am Bunten..» – «Надо мной и подо мной…», «Бедный дух! ничтожный дух!…», «Бури грохот, бури свист! / Вихорь хладный! вихорь жгучий!»
12 В полиметрическом тексте Гете (х4 + я4/3 + х4) строфы четырехстопного хорея занимают «ударные» места: это первый катрен, задающий ритмическое ожидание, и финальное восьмистишие.
13 См.: Сумерки. Сочинение Евгения Боратынского. С. 74–75-
14 Современник. 1837. Т. V. № 1. С. 282–283. Выделенный курсивом фрагмент Баратынский сократил еще при подготовке рукописи сборника для первого представления в цензуру (см.: ПД. Ф. 33. On. 1. № 43. Л. 29–29 об.).
15 См. об этом: Песков А.М. К истории происхождения мифа о всеотзывчивости Пушкина // Новое литературное обозрение. 2000. № 42. С. 230–238.
16 Наиболее обстоятельный разбор перекличек с пушкинскими текстами, прежде всего с «Бесами», см.: Мазур Н.Н. Указ. соч. С. 147–149.
17 Ср. категорическое суждение В.М. Жирмунского в авторитетном исследовании «Гете в русской литературе»: «Никаких следов знакомства с лириком Гете мы не находим у Баратынского, воспитанного всецело на французской поэтической и философской культуре» (Жирмунский В.М. Гете в русской литературе. Л., 1981. С. 116).
18 См.: Baldensperger F. Bibliographie critique de Goethe en France. Paris, 1907. P. 73–82. Самый ранний известный французский перевод стихотворения – прозаическое переложение Анри Блаза: Poesies de Goethe / Traduites pour la premiere fois par le Baron Henri Blaze. Paris, 1843. P. 289–289 (заглавие: «Un Genie, prenant son essor au-dessus du globe»).
19 Были просмотрены каталоги Национальной библиотеки Франции (www.bnf.fr), Берлинской государственной библиотеки (http://staatsbibliothek-berlin.de), иностранный каталог Российской национальной библиотеки.
20Хитрова Д.М. Неизвестный стих Баратынского // Тыняновский сборник. Вып. 12: Десятые – Одиннадцатые – Двенадцатые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. М., 2006. С. 209–210.
21 Летопись жизни и творчества Е.А. Боратынского / Сост. А.М. Песков; Текст подгот. Е.Э. Лямина, А.М. Песков. М., 1998. С. 172–173 (письмо от начала января [после 7] 1826 г.).
22 Там же. С. 293 (письмо от конца апреля – начала мая 1832 г.). См. также письмо В.А. Эртеля к Баратынскому от 19 февраля 1836 г.: «Как я жалею, что Ты не знаешь немецкого языка, ибо Ты богат душою и воображением, а немецкий есть язык сердечный и фантастный; и я бы тогда на своем природном языке сказал Тебе гораздо лучше, сколь искренно я Тебя люблю» (Там же. С. 332; подлинник письма: ПД. Ф. 33. On. 1. № 97).
23 Там же. С. 62 (письмо от конца 1812 г.).
24 Там же. С. 125 (письмо от апреля [до 22] 1823 г.).
25 См.: ПД. Ф. 33. On. 1. № 61. Л. 3; ПД. Ф. 33. On. 1. № 65. Л. 1 об. – 2.
26 Ср. перевод А.Я. Мейснера: «Ты как цветок невинна, / Мила и хороша, / Но где тебя ни встречу – / Тревожится душа. // Я руки над тобою / С молитвой бы скрестил, / Чтоб Бог тебя прекрасной / И чистой сохранил» (Полное собрание сочинений Генриха Гейне в переводе русских писателей под редакциею П.В. Быкова. М., 1900. Т. 1. С. 185). Нельзя исключать, что под «присланными стихотворениями» мог иметься в виду сборник Гейне «Книга песен» («Buch der Lieder», 1827), куда вошел названный текст (см.: Buch der Lieder von H. Heine. Hamburg, 1827. S. 223). В таком случае второе стихотворение («про ласточек» – «celle des hiron-delles»), упомянутое в письме Баратынского, вероятно, – «Im Walde wandl’ich und weine…» (Ibid. S. 181), которое так же, как «Du bist wie eine Blume…», помещено в цикл «Heimkehr» («Возвращение домой»; перевод Л.А. Мея: «По лесу брожу я и плачу, / А дрозд сквозь густые листы / Мне свищет, порхая по веткам: / «О чем закручинился ты?» // Узнай у сестриц, у касаток – / Они тебе скажут – о чем: / Весной они гнезда лепили / У милой моей под окном» [Полное собрание сочинений Генриха Гейне… Т. 1. С. 157]).
27 Летопись жизни и творчества Е.А. Боратынского. С. 232 (письмо от второй половины октября – ноября 1829 г.); перевод уточнен по французскому оригиналу: Сочинения Евгения Абрамовича Баратынского. М., 1869. С. 518.
28Хитрова Д.М. Неизвестный стих Баратынского. С. 207–213.
29 См.: Боратынский Е.А. Полн. собр. соч. и писем. Т. 2. Ч. i: Стихотворения 1823–1834 годов. М., 2002. С. 278–279.
30[Полевой К.А.] О сочинениях Гете, изданных после его смерти // Московский телеграф. 1834. Ч. 55. № 1. С. 3–22; № 2. С. 197–221.
31 Среди русских посетителей Гете, побывавших в Веймаре после 1826 г., – А.И. Тургенев, В.А. Жуковский, С.П. Шевырев, А.И. Кошелев (см.: Дурылин С. Русские писатели у Гете в Веймаре // Литературное наследство. [Т.] 4–6: [Гете]. М., 1932. С. 296–297,340-350,450–466, 492–495). Впоследствии Веймар посетил и сам Баратынский, однако это произошло лишь осенью 1843 г., во время семейного заграничного путешествия. Беглый рассказ о веймарских впечатлениях см. в письме жены поэта Н.Л. Баратынской, адресованном ее сестре Софье Львовне Путяте (РГАЛИ. Ф. 394. On. 1. № 80. Л. 70): «Nous avons consacre une journee aux curiosites de Weymar dont la plus interes-sante est un magnifique buste de Gothe jeune homme; on dirait Apollon de Belvedere; du reste Weymar est un bien melancolique duche» («Мы посвятили день достопримечательностям Веймара, самая интересная из которых – великолепный бюст молодого Гете <очевидно, имеется в виду известная работа А. Триппеля>: он словно Аполлон Бельведерский; в остальном же Веймар – весьма унылое герцогство»).
32 В обстоятельной библиографии русских переводов зафиксирован только перевод М.А. Кузмина, сделанный для юбилейного издания 1932 г.: Житомирская З.В. Иоганн Вольфганг Гете: Библиографический указатель русских переводов и критической литературы на русском языке, 1780–1971. М., 1972. С. 145 (№ 1312).
33 ПД. Ф. 93. Оп. 3. № 935. Л. 1 об. Под текстом дата: «3-го ноября 1840» и подпись: «Н. П<авлов>». Стихотворение записано на отдельном листе со «Страшной исповедью» («Есть замок на севере дальном…»), имеющей подзаголовок «Шотландская баллада» и дату под текстом: «1-го ноября 1840». Наверху листа (Л. 1) помета неизвестной рукой: «Стихи Павлова, им самим писанные». Оба стихотворения впервые опубликованы (с неточностями): Павлов Н.Ф. Сочинения. М., 1985. С. 235–238.
Сергей Бочаров. Она уже пришла
Тема (и прямо – ее словесное выражение) взята со страниц солженицынского «Красного колеса». А также – с первой страницы книги Андрея Немзера об этом произведении («опыт прочтения»). Читатель-исследователь сумел найти это краткое слово на огромных просторах «повествованья в отмеренных сроках» и поставить его во главу своего прочтения1. «Она» – революция, она – «уже пришла, неужели вы не видите? Она охватила нас уже который год <… > Воротынцев же – никак революции не видел» («Октябрь шестнадцатого», гл. 68). Личному герою писателя многое передано из понимания автора (и из его поведения: Воротынцев в ставке перед великим князем в последней главе «Августа четырнадцатого» ведет себя так, как будет вести себя сам Солженицын перед князьями советскими), но революции в октябре 16-го он еще не видит. Между тем поэт-футурист тогда же ее уже прозревает и называет, и зарифмовывает ее с человеческой слепотой: «где глаз людей обрывается куцый <…> в терновом венце революций», предсказывая лишь с небольшой поправкой, хронологической, в том самом близком 16-м. Но разве это тоже не означает, что она уже пришла? Футуриста этого автор «Красного колеса» всегда особенно не любил, между тем поэтически тот оказывался прозорливее по сравнению с любимым героем автора в тот же примерно исторический момент.
Автор повествования о русской революции – нисколько не фаталист. Он видит это решающее событие как срыв нашей истории в пору, обещавшую иное будущее, он учитывает безмерную сумму ошибок и вин, исторически-общих и человечески-личных, обусловивших срыв, – ненужная стране разрушительная война и отсутствие Столыпина при ее начале и в дальнейшие роковые годы прежде всего. Он называет трезво и приведшие к этому застарелые государственные и идейные мифы – панславистский и царьградский («почти всеобщее ослепление этим Константинополем, будь он неладен!»). При этом популярные объяснения конспирологические чужды ему вполне:
«Не нашлось ни среди бюрократов, ни среди общественных деятелей, ни среди генералов человека, который бы догадался, что времена заговоров, комплотов, комбинаций, закулисных интриг уходят в прошлое, что и раньше они не слишком сильно влияли на ход истории, а в XX веке – тем паче. Мы и сейчас принимаем эту мысль с великим трудом»2.
Автор не фаталист, но в широчайше развернутом взгляде его на событие революции сохраняется нечто мистическое и даже, пожалуй, фатальное – как на тайну. Выразитель этого взгляда в романе (авторский) – Звездочет-Варсонофьев в его проповедании перед мальчиками: «История – иррациональна, молодые люди. У нее своя органическая, а для нас может быть непостижимая ткань <… > А на главные вопросы – и ответы круговые. На главный вопрос и никто никогда не ответит» («Август…», гл. 42). В тексте этому соответствует обозначение надвигающегося и ожидаемого такими словечками, как – она, оно и это.
Наконец, и самое красное колесо как ключ символический. «Август четырнадцатого», глава 22 – бегство Ленина из Галиции, его страх на вокзале и его «диалектика»: «Диалектика: жандарм – вообще плохо, а в данный момент – хорошо». И тут же: «Большое красное колесо у паровоза, почти в рост». Жалкая, трусливая «диалектика», уничтожающе ложащаяся в его философский портрет, и его же, здесь же, узрение гениальное этого красного колеса как посланного ему наведения мифологического, какое от Ленина перейдет к Солженицыну и даст название книге. После, в самый момент революции, Ленин слеп, она приходит «сама», а он к ней затем придет на готовое, на не занятую и брошенную обществом власть.
«Почему революция победила Россию?» – так читатель-исследователь формулирует главный вопрос3. Россия и революция – большие главные лица солженицынской эпопеи. Но тема уже точно так была сформулирована в середине еще XIX столетия Тютчевым. Точно так сформулирована, но поставлена и решена была диаметрально иначе, и здесь вопрос для нас, на который и «Красное колесо» не дает достаточного ответа (но и нет его, по Варсонофьеву, «на главный вопрос»).
«Россия и Революция» – статья была написана Тютчевым в 1848-м по-французски и по-французски же была тогда же в Париже опубликована. Так он переформулировал уже традиционную нашу к тому времени тему о России и Европе: приравнял Европу к революции как судьбе Европы и отделил, отмежевал от революции Россию.
«Уже давно в Европе существуют только две действительные силы (deux puissances reelles): Революция и Россия. Эти две силы сегодня стоят друг против друга, а завтра, быть может, схватятся между собой. Между ними невозможны никакие соглашения и договоры. Жизнь одной из них означает смерть другой. От исхода борьбы между ними, величайшей борьбы, когда-либо виденной миром, зависит на века вся политическая и религиозная будущность человечества»4.
На равных с Россией Тютчев пишет и Революцию с заглавной буквы, как имя собственное. В его картине мира это две духовно непримиримые личности-силы. Картина, какая в будущем перейдет в солженицынскую картину, и выписанные заглавные тезисы Тютчева будут в точности ей соответствовать (вплоть до «февральского взрыва» – тоже февральского! – февральской революции 1848-го в Париже, отозвавшейся и в Германии, быстрой реакцией на что и стала тютчевская статья). Но на «исход борьбы между ними» автор статьи рассчитывал и видел его радикально иным.
Мировая и европейская ситуация в его описании: «В теперешнем состоянии мира лишь русская мысль достаточно удалена от революционной среды, чтобы здраво оценить происходящее в ней». Тютчев пророчит европейский крестовый поход на Россию, «который всегда был заветной мечтой Революции, а теперь стал ее воинственным кличем», и планирует обратный крестовый поход как наше призвание. В дело включается тютчевская «reverie gigantesque», как назвали ее оппоненты на Западе, и что можно перевести и как «исполинскую грёзу», и – как выразительно переводят в литературе о Тютчеве (Р. Лэйн) – «исполинские бредни»5. Бредни были воистину исполинские – историческая программа «будущей России»: «Православный Император в Константинополе, повелитель и покровитель Италии и Рима. Православный Папа в Риме, подданный Императора»6. Программа мечтаемой будущей русско-славянско-византийской империи. Тот самый панславизм и тот самый Константинополь, который в «Красном колесе» оценены именно как застарелые «исполинские бредни», готовившие войну и через нее революцию. Та самая знаменитая «Русская география» тютчевская (на которую тоже есть трезвый ответ у Солженицына: есть «некая мера расширения» и для России; «у народа – тоже есть пределы» – «Октябрь шестнадцатого», гл. 22,28).
Русская революция в романе то и дело ссылается на параллель-образец – на Великую французскую, а у другой, солженицынской стороны (у Воротынцева) есть потребность – «распараллелить» («Октябрь…», гл. 29). Французская и у Тютчева действует как открытие гибельного процесса. Она вообще заставила европейскую мысль, начиная с Эдмунда Бёрка (17907), философски задуматься над самым явлением революции, и мистический образ ее как сатанинской силы, попущенной Богом для принесения человечеством искупительной жертвы, был начертан Жозефом де Местром («Considerations sur la France», 1796), близнецом-пред-шественником тютчевской мысли («к де Местру он психологически ближе, чем даже к Хомякову», – писал о Тютчеве Г.В. Флоровский8). Де Местр говорил о революции, «предписанной свыше»9, и, проклиная ее, мистическим поворотом мысли давал ей религиозное оправдание. Он угадал ее не как отдельное событие, но как «эпоху», как «французскую или, лучше сказать, Европейскую революцию»10.
В тютчевском толковании «Революция это не только враг из плоти и крови, Она более чем Принцип. Это Дух, Разум…» («C’est un Esprit, une Intelligence…»11). C’est un Esprit, это Дух! Один из первых не только у нас, но в Европе он так мощно понял ее не только как политический факт, но как духовную силу, вступившую в историческую борьбу с духовной силой христианства. «Православный граф де Местр», как Тютчева окрестил его приятель по молодости Иван Гагарин12 (его оппонент во французской печати, к этому же времени эмигрант и католический священник-иезуит) – он произвел романтическую спиритуализацию явления Революции вслед за де Местром (умерив мистический ореол, которым тот ее наградил сверх меры и сообщил ей тем самым религиозную санкцию). Парадокс сочинения Жозефа де Местра был в признании чудесности проклинаемого события, словно цветения дерева в январе, во взгляде на него как на силу сверхчеловеческую. «Никогда не лишне повторить, что отнюдь не люди ведут революцию, а что сама революция использует людей в своих собственных целях. Очень верно, когда говорят, что она свершается сама собой»13. Чем не красное колесо?
Тютчевский образ революции возник уже на следующем европейском этапе, когда она себя обнаружила как цепная реакция, как непрерывно действующая в новой истории и нарастающая в ней сила. Европа прошла уже через несколько взрывов и непрерывно менялась в них – зима железная государственной русской истории до катастрофы Крымской войны казалась недвижной, она лишь раз дохнула на кровь героев Сенатской площади – И не осталось и следов. Так поэт фиксировал национальное историческое состояние сразу после события (в 1826-м), 20 же лет спустя на европейском фоне наш вечный полюс уже предстал в его поэзии как не только могучий, но и надежный утёс. Мы привыкли тютчевскую политическую лирику отделять от его основной поэзии (и даже печатать ее отдельно, словно стихи второго тютчевского сорта), но в живописании исторически грозного, и Революции прежде всего, космические силы тютчевской лирики полноценно участвуют.
Ад ли, адская ли сила
Под клокочущим котлом
Огнь геенский разложила —
И пучину взворотила
И поставила вверх дном?
Стихотворная параллель статье «Россия и Революция». Но не вспоминается ли и нечто памятное из нашей поэзии за 15 лет до того?
Еще кипели злобно волны,
Как бы под ними тлел огонь…
И также:
Словно горы,
Из возмущенной глубины
Вставали волны там и злились…
В «Медном всаднике» словно уже заготовлены параллельные места к будущей тютчевской политической лирике. Читаем ее – не то же ли море, не та же ли глубина и не тот же ли огонь?
Но с нами Бог! Сорвавшися со дна,
Вдруг, одурев, полна грозы и мрака,
Стремглав на нас рванулась глубина…
Пушкинская картина петербургского наводнения – совсем не голая политическая аллегория Тютчева. Но и Пушкин был весьма озабочен европейскими революциями (в 1830-е годы особенно) и угрозой русского бунта. И тайно в его поэме бунт водной стихии против державного города и бунт малого человека против державного всадника эту угрозу в себе заключали. За 15 лет до тютчевской политической лирики «Медный всадник» тайно пророчил русское будущее как борьбу огромных сил Империи и Революции – двух главных героев тютчевской историософии. И Тютчев 15 лет спустя своим «Морем и утёсом» поэтически и статьей «Россия и Революция» теоретически эту борьбу заговаривал-заклинал.
Так и «Медный всадник» оказывается тайно имеющим отношение к нашей теме. В последующих его отражениях в литературе скрытое выходило в открытый текст: в «Петербурге» Андрея Белого новоявленный Евгений («Александр Иванович, Евгений, впервые тут понял, что столетие он бежал понапрасну, что за ним грохотали удары без всякого гнева…»14) обернется эсером-террористом, а медный гость как первый наш революционер (Петр как «первый большевик») – его союзником и учителем.
Но это еще впереди, а если вернуться к Тютчеву в середине столетия предыдущего… Тютчевские море и утес вошли метафорой в русскую мысль, и она продолжала действовать на самых ее верхах. В предпоследнем своем «Дневнике писателя» (август 1880-го, здесь же и пушкинская речь напечатана) Достоевский говорит о западных коммунарах и пролетариях: «они бросятся на Европу, и все старое рухнет навеки». Тут же и тютчевская метафора: «Волны разобьются лишь о наш берег, ибо тогда только, въявь и воочию, обнаружится перед всеми, до какой степени наш национальный организм особлив от европейского»15.
В том же «Дневнике», более раннем (январь 1876-го), Достоевский наблюдает иные, тревожащие текущие факты на предмет оценки национального организма, сообщая, к примеру, известие из сгоревшего села, где народ по призыву целовальника за бочку вина бросил горевшую церковь и спас кабак. «Церковь сгорела, а кабак отстояли. Примеры эти еще пока ничтожные, ввиду неисчислимых будущих ужасов» (22: 29). И все-таки последним словом Достоевского станет поучение Зосимы о том, что «неверующий деятель у нас в России ничего не сделает, даже будь он искренен сердцем и умом гениален. Это помните. Народ встретит атеиста и поборет его, и станет единая православная Русь» (14: 285). Историческим ответом на это станет Ленин «Красного колеса».
Тютчевский тезис на тему «Россия и Революция» не уходит из идейной истории второй половины века. Он проходит испытание ходом событий и, с колебаниями, сильнейшей русской мыслью в основном подтверждается. Но и словно бы на ближайшее будущее отмечается нечто – что, например, назовет Достоевский русской стороной европейских учений: «Состоит она в тех выводах из учений этих в виде несокрушимейших аксиом, которые делаются только в России; в Европе же возможность выводов этих, говорят, даже и не подозреваема» (21:132). Наиболее трезво заглядывает вперед Константин Леонтьев, и в его прогнозы последних лет жизни стоит всмотреться особенно; в русской мысли конца столетия это явление исключительное.
«Неужели же прав Прудон не для одной только Европы, но и для всего человечества? Неужели таково в самом деле попущение Божие и для нашей дорогой России? Неужели, немного позднее других, и мы с отчаянием почувствуем, что мчимся бесповоротно по тому же проклятому пути?»16.
В статьях последнего года жизни (1891) придвигаются сроки – уже не «немного позднее других»: «Россия же вполне бессословная не станет ли скорее, чем мы обыкновенно думаем, во главе именно того общереволюционного движения, которое неуклонно стремится разрушить когда-то столь великие культурно-государственные здания Запада? Наши Добролюбовы, Писаревы, Желябовы, Гартманы и Крапоткины – уже „показали“ себя. Ведь и это своего рода призвание; и это – историческое назначение особого характера» (689). Скорее, чем мы думаем!
«Иначе, через какие-нибудь полвека, не более, он из народа „богоносца“ станет мало-помалу, и сам того не замечая,„народом-богоборцем“, и даже скорее всякого другого народа, быть может» (684). И сам того не замечая! Память Достоевского ядовито задета – с ним Леонтьев пришел в открытое столкновение еще при жизни писателя. А последнее слово в той же статье «Над могилой Пазухина» – предсказание о рождении в России антихриста, который будет еврей (вряд ли это должен быть гениальный антихрист Владимира Соловьева, которому надлежит явиться тоже скоро в литературу).
Такие прогнозы – «против нашей „русской шерсти“ даже» (468) – у Леонтьева нарастают. О возможности осуществления наиболее радикальных тенденций общеевропейского процесса на русской именно почве – вспомним и Достоевского наблюдение о русской стороне европейских учений – у Леонтьева же с национальным, «почвенным» обоснованием: «Почва рыхлее, постройка легче…» (697). Ведь по истокам мысли он был почвенник, в молодости пройдя через определяющее влияние журнала «Время» братьев Достоевских и статей Аполлона Григорьева. Метафора почвы важнейшая у него, и вот его сравнительная картина: «На Западе вообще бури, взрывы были громче, величавее; Запад имеет более плутонический характер; но какая-то особенная, более мирная или глубокая подвижность всей почвы и всего строя у нас, в России, стоит западных громов и взрывов» (153). Подвижность и рыхлость национальной почвы как тревожная предпосылка. Пластика этой метафоры нашему историческому сознанию многое говорит – Леонтьев был мастер таких пластических образов исторического процесса.
«Почва рыхлее, постройка легче». Что за постройка? Через полвека будет «слово найдено» – котлован. Котлован – безнадежное строительство Вавилонской башни на рыхлой почве.
«И теперь, если бы русский народ доведен был преступными замыслами, дальнейшим подражанием Западу или мягкосердечным потворством до состояния временного безначалия, то именно те крайности и те ужасы, до которых он дошел бы со свойственным ему молодечеством, духом разрушения и страстью к безумному пьянству, разрешились бы опять по его же собственной воле такими суровыми порядками, каких мы еще и не видывали, быть может!» (281).
По его же собственной воле! Суровые порядки он видел заранее: социализм-коммунизм как «новый феодализм, уже вовсе недалекого будущего», «новое рабство», царство «нового рода организованной муки». Но о предвидимом этом социализме судил при этом двойственно: предостерегал, и страшился, и связывал с ним историко-политические планы. Видел грядущий ужас, однако предпочитал современному буржуазному ничтожеству, хуже и безнадежнее – некрасивее – которого не было для него ничего.
И сама революция, столь отрицаемая, окрашена у Леонтьева эстетически. Однажды он очень красиво ее описал, представив ее поэтическим олицетворением, «так, как употребляются иногда выражения:
„Муза“, „Свобода”, „Победа“». Революция – это «представление мифическое, индивидуальное, какая-то незримая и дальновидная богиня, которая пользуется слепотою и страстями как самих народных масс, так и вождей их для своих собственных как бы сознательных целей» (644–645). Дальновидная незримая богиня – не парадоксального ли очарования образ? «Представление мифическое…». Столетие спустя Леонтьев воспроизводит заново мифологическую картину Жозефа де Местра, выше цитированную: она «свершается сама собой». Она уже пришла.
С ходом лет, особенно в самые поздние годы, у Леонтьева в этом трехчлене – Россия, Европа и Революция – третий член начинал все больше смещаться в сторону России. Красное колесо наехало на Россию и с ней совместилось. Результат, оказавшийся неожиданным не только для наших национальных мыслителей, следовавшим за Тютчевым, но и бывший бы неожиданным для тех, кто сказал в свое время (одновременно с Тютчевым, в том самом 1848-м) о призраке, что бродит по Европе. Как, бродя по Европе, он забрел в никак не предназначенный ему как будто бы край? Тайна русской революции, которую еще предстоит исследовать, заключает в себе и такой момент таинственный, как ее идеологический – марксистский характер.
Комментатор в упоминавшемся томе 3 тютчевского собрания Б.Н. Тарасов цитирует слова Ф. Энгельса, сказанные в 1853-м и полностью совпадавшие, пусть и по противоположности, с тютчевским тезисом: «…на европейском континенте существуют фактически только две силы; с одной стороны Россия и абсолютизм, с другой – революция и демократия»17. С противоположных идейных сторон, но в одном удивительно сходились Тютчев и Достоевский с Марксом и Энгельсом – в представлении о консервативном (реакционном для классиков марксизма) противостоянии не только царской, но и народной России западной революции. Но что сказал бы Тютчев, назвавший целый народ плагиатором (le plagiaire18) другого народа, когда в Германии 48-го года поднялась вослед французской своя революция, – что сказал бы он, увидев собственный народ плагиатором тех идей и утопий, которые он полагал судьбой европейского Запада?
И что сказали бы сами марксистские классики про историческое событие марксистской русской революции, так изменившее лик будущего столетия? Да и просто что бы они сказали про монументальные собственные памятники, до сих пор украшающие нашу восточную столицу? Или когда бы они могли заглянуть, например, в платоновский «Чевенгур» и встретить там собственное имя на языке его диковатых персонажей рядом с именами Ленина и Розы Люксембург? «Чепурный грустно затосковал и обратился за умом к Карлу Марксу…» Как вышло так исторически, что за умом к Карлу Марксу обратилось целое общество, от которого, вероятно, он сам никак бы этого не ожидал?
«Почему революция победила Россию?» Перед исследователем «Красное колесо» поставило этот вопрос, но тем самым оно побудило нас вспомнить Тютчева, для которого те же силы, Россия и Революция, представали в обратном соотношении. В отечественной истории и в умах и воображении наших поэтов-мыслителей на протяжении столетия этот поворот красного колеса совершался.
Примечания
1Немзер А. «Красное колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения. М., 2010. С. 17: «Она уже пришла: „Август четырнадцатого^).
2 Там же. С. 148–149.
3 Там же. С. 12.
4Тютчев Ф.И. Полн. собр. соч. и писем: В 6 т. М., 2003. Т. 3. С. 42 (текст французский) и 144 (перевод Б.Н. Тарасова).
5 Литературное наследство. Т. 97: Федор Иванович Тютчев. М., 1988. Кн. 1. С. 234.
6Тютчев Ф.И. Полн. собр. соч. и писем. Т. 3. С. 201.
7Бёрк Э. Размышления о революции во Франции. М., 1993. Эту книгу мог знать Пушкин: эпиграф из другого сочинения Бёрка был выписан им по-английски
(в переводе: «Ничто так не враждебно точности суждения, как недостаточное различение») в первоначальной беловой рукописи первой главы «Евгения Онегина» (Пушкин. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л., 1978. Т. 5. С. 487).
8Флоровский Г. Из прошлого русской мысли. М., 1998. С. 346.
9Местр Ж. де. Санкт-Петербургские вечера. СПб., 1998. С. 643.
10Местр Ж. де. Рассуждения о Франции. М., 1997. С. 205, 211.
11Тютчев Ф.И. Полн. собр. соч. и писем. Т. 3. С. 79, 183.
12 Литературное наследство. Т. 97. Кн. 2. С. 45.
13Местр Ж. де. Рассуждения о Франции. С. 12, 17–18; здесь и далее все выделения принадлежат цитируемым авторам.
14Белый А. Петербург. Л., 1981. С. 306 (глава «Гость»).
15Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 26. С. 168; далее при цитатах из Достоевского ссылки на это собрание даны в скобках (номер тома и номер страницы).
16Леонтьев К. Восток, Россия и Славянство. М., 1996. С. 531; далее при цитатах ссылки на это издание даны в скобках (номер страницы).
17Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. М., 1957. Т. 9.С. 15.
18 Переводчик (Б.Н. Тарасов) переводит ослабленно – «подражателем» (Тютчев Ф.И. Полн. собр. соч. и писем. Т. 3. С. 148).
Михаил Велижев. Крестовые походы – главное событие русской истории?
Об одной устной реплике Чаадаева
Интеллектуальная жизнь Москвы в николаевское царствование (в отличие от позднейших эпох) в значительной мере определялась салонными разговорами. Фигура Чаадаева в особенности репрезентирует «домашнюю» локализацию московского публичного пространства. В результате скандала 1836 года, связанного с публикацией в «Телескопе» первого «Философического письма», окончательно утверждается репутация Чаадаева как «местной достопримечательности», образцового «умного» человека1. После «Апологии безумца» и до своей смерти, с 1837 по 1856 год, Чаадаев создает считанное число текстов, пишет письма (часть которых до сих пор не опубликована) и активно участвует в салонных беседах. Идеальное салонное суждение, «словечко», парадоксально и аксиоматично, т. е. не нуждается в развернутом дополнительном обосновании. Кроме того, оно наполнено смыслом, понятным только из контекста разговора, смыслом, который нам необходимо реконструировать, а чаще угадывать. Чаадаевские «mots» дошли до нас в весьма небольшом количестве – в воспоминаниях и письмах современников, потому всякая новая запись, передающая чаадаевское высказывание, обращает на себя внимание и требует интерпретации (с той оговоркой, что письменная фиксация устного высказывания всегда обладает определенной долей условности и требует критического к себе отношения). Об одной такой реплике и пойдет речь в настоящей статье.
В середине ноября 1839 года Московский университет после почти 30-летнего перерыва вновь посетил его воспитанник Петр Чаадаев. Об этом свидетельствует фрагмент письма О.С. Аксаковой к С.Т. Аксакову от 16 ноября 1839 года. В этот день Аксакова описала находившемуся в Петербурге мужу свое посещение дома Ф.Н. и А.П. Глинок на Садовой: «…нахожу у Глинок Чедаева который рассказывал что он был в Университете где не был 35 лет и удивился улучшению и что он упрекал Погодина как человека читающего историю что теперь один француз открыл или нашел где то в летописях что русские участвовали в Крестовых походах – смешно это слышать в устах Чедаева, который так выразился на счет русских»2.
Насколько точно Аксакова передала высказывание Чаадаева, мы вряд ли когда-нибудь узнаем, но в данном случае будем исходить из того, что оригинальный тезис – «русские участвовали в крестовых походах» – мог быть услышан и понят ею правильно.
Что именно подвигло Чаадаева обратить внимание на университет, сказать сложно. По-видимому, сам Чаадаев придавал этому событию большое значение – он явно завысил число лет, отделявших его новое посещение от времени окончания курса в 1811 году (разумеется, если это не аберрация О.С. Аксаковой). Между тем московская интеллектуальная жизнь поздней осени 1839 года была отмечена двумя взаимосвязанными явлениями, которые способны прояснить интерес Чаадаева к академической жизни. Во-первых, это сближение двух социокультурных пространств – университетской аудитории и великосветского салона, во-вторых, участившиеся разговоры о необходимости политического и культурного единства славянских православных народов, в ходе которых были актуализированы многие традиционные аргументы русской историософии («Porthodoxie fait des terribles ravages a Moscou», как это определял сам Чаадаев3). Окончательная кристаллизация западничества и славянофильства происходила отныне не только в светском кругу, но и на лекциях в Московском университете.
Импульс к переменам в академическом мире задал переезд в Москву Т.Н. Грановского. 7 сентября 1839 года новый университетский сотрудник с отчетливо западническими симпатиями открыл курс лекций по европейской истории. 27 ноября 1839 года Грановский писал Н.В. Станкевичу: «Славянский патриотизм здесь теперь ужасно господствует: я с кафедры восстаю против него, разумеется не выходя из пределов моего предмета. За что меня упрекают в пристрастии к немцам. Дело идет не о немцах, а о Петре, которого здесь не понимают, и не благодарны к нему»4 (подобные выводы Грановский сделал после посещения дома Киреевских). Успех Грановского в студенческой аудитории с самого начала был несомненен и огромен5 – причем этот успех быстро вышел за пределы лектория и переместился в московские центры светской жизни. В письме к Станкевичу от 10 декабря Грановский замечал: «М.Ф. Орлов и дамы хотят слушать историю»6, а 4/16 января 1840 года сообщал супругам Фроловым: «В здешнем хорошем обществе теперь мода на ученость, дамы говорят об истории и философии с цитатами, а так как я слыву очень ученым человеком, то и получаю часто приглашения, за которые благодарю, оправдываясь занятиями. Недавно мне предложили читать курс Истории для дам…»7. Грановский, будучи блестящим оратором, рассказывал о ключевых для русского образованного дворянина сюжетах8 – западной средневековой истории, интерес к которой подогревался в предыдущие десятилетия (начиная с «Гения христианства» и «Путешествия из Парижа в Иерусалим» Ф.Р. Шатобриана и заканчивая романами В. Скотта).
Включение Грановского в штат московских профессоров существенным образом меняло расклад сил на философском факультете: начиналось расслоение на «строгановских» и «уваровских», на «западных» и «восточных». «Борьба партий» – открытая поддержка Грановского со стороны попечителя Московского учебного округа С.Г. Строганова и его помощника Д.П. Голохвастова и одновременное сближение популярных профессоров (главным образом, М.П. Погодина) с министром народного просвещения С.С. Уваровым9 – возбуждала интерес публики. Университет с середины 1830-х годов обладал известной долей независимости, связанной с кураторством Строганова, считавшего своей обязанностью противостоять влиянию Уварова на московские дела.
Погодин и Грановский символизировали две крайние позиции – по читаемым предметам (русская и европейская истории) и взглядам («славянство» и апология «западного» пути русской истории10). Формально двое ученых стояли на разных ступенях университетской иерархии11, однако идейные расхождения, внимание к Грановскому со стороны университетского начальства, популярность у студентов и светских дам создавали предпосылки для интеллектуального соревнования. Хотя внешне отношения между Погодиным и Грановским оставались благожелательными, некоторое напряжение между «старым» и «новым» историками чувствовалось с самого начала их соседства на факультете. 25 ноября 1839 года Грановский описывал свои связи с «уваровской» московской профессурой в письме к Станкевичу: «С Давыдовым, Погодиным и проч. на тонкой галантерейности»12. Погодин 30 октября того же года замечал в письме к М.А. Максимовичу: «Университет наш комплектен, а все не достает чего-то московского у этих новых, впрочем хороших людей»13. В контексте разворачивающегося противостояния «партий» в университетской и, шире, московской интеллектуальной жизни интерес Чаадаева к лекциям Погодина становится более понятным.
Тематика освобождения христианской святыни от неверных была актуализирована в 1828–1829 годах в связи с очередной русско-турецкой войной. Пристальное внимание русской публики к событиям XI–XIII веков было связано с очередной волной «романтизации» Средних веков14, в том числе и в исторической прозе В. Скотта. Оригинальной отечественной историографии крестовых походов в 1830-е годы еще не существовало15, публиковавшиеся же сочинения на эту тему16 почти целиком состояли из переложений работ европейских историков, для которых, напротив, крестовые походы представляли несомненный интерес. Благодаря усилиям прежде всего Ж.Ф. Мишо, чей монументальный труд «История Крестовых походов» переводился на русский язык в 1820-1830-е годы, борьба за Гроб Господень активным образом документировалась и снабжалась целостной интерпретацией17. Кроме того, раздел «Крестовые походы» обязательно включался в истории Средних веков, которые также выходили и по-русски18. Возросший на рубеже 1820-х и 1830-х годов «романтический» интерес к крестовым походам в последующее десятилетие во многом переводится в идеологическое русло: история войн с сарацинами вплетается в общую историческую мифологию, хотя и не входит в число ее центральных сюжетов19.
Репутация крестовых походов во французской исторической науке суммировалась Франсуа Гизо в восьмой лекции по истории европейской цивилизации (1828). Гизо четко размечал смысловые поля, связанные с историческим значением крестовых походов для Запада.
1. Крестовые походы символизировали рождение христианской Европы как единого целого: «Повсеместность, всеобщность – вот первый характер крестовых походов; в них участвовала вся Европа, они были первым европейским событием. До крестовых походов Европа никогда не приводилась в движение одним и тем же стимулом, никогда не участвовала в одном и том же деле; Европы, можно сказать, вовсе не было. Крестовые походы обнаружили существование христианской Европы»20.
2. Крестовые походы олицетворяли не только внешнее единство европейских государств, но и их внутреннее социальное сплочение во имя одной высокой идеи: «…крестовые походы, будучи европейским событием, в то же время являлись для каждой страны событием народным; в каждой стране все классы общества одушевлялись одним и тем же чувством, находились под влиянием одной и той же идеи, стремились к одной и той же цели»21.
3. Крестовые походы – следствие юности европейских народов, их героическое прошлое, без которого королевская Европа как «зрелая» историческая общность не могла бы состояться: «В юности народов, когда они действуют самобытно, свободно, без предварительного размышления, без политических намерений и соображений, – события, подобные крестовым походам, называются в истории героическими событиями, героическою эпохою жизни народа. <…> [Крестовые походы] положили основание слиянию различных элементов европейского общества в правительства и народы – слиянию, составляющему выдающийся признак новейшей цивилизации. К тому же самому времени относится развитие одного из учреждений, наиболее содействовавших этому великому делу, – королевской власти»22.
Судя по малому числу разновременных отзывов Чаадаева о крестовых походах23, его точка зрения вполне совпадала с позицией Гизо.
Фундаментальная роль, которую сыграли крестовые походы в процессе формирования католической Европы, делало это историческое явление весьма значимым для Чаадаева. Неудивительно поэтому, что в ноябрьской лекции Погодина 1839 года Чаадаев выделил именно этот, на первый взгляд далекий от русской истории сюжет.
Чаадаев упрекнул Погодина в том, что тот не принял во внимание новые данные, введенные в оборот неким французским историком:«… теперь один француз открыл или нашел где то в летописях что руские участвовали в Крестовых походах». Нам не удалось установить, на какого француза и какую летопись ссылался Чаадаев; впрочем, общий контекст историографии крестовых походов позволяет уловить смысл, который Чаадаев мог вкладывать в свою реплику.
Заявление о том, что «руские участвовали в Крестовых походах», должно было звучать в 1839 году парадоксально и довольно провокационно. Крестовые походы интерпретировались в двойном смысловом регистре: не только как священная война с мусульманами за Гроб Господень, но и как столкновение католических и православных государств – стран Запада и Византии (прежде всего в 1204 году)24. Возможно, ассоциацией между «русскими» и крестовыми походами Чаадаев завуалировано продолжал полемику с теми, кто положительно оценивал духовное и политическое преемство Руси от восточной христианской империи: взятие и разграбление крестоносцами Константинополя таким образом становилось как бы и делом рук русских. Сказать точно, подчеркивал ли Чаадаев именно этот аспект проблемы, трудно, поскольку единственным источником информации в данном случае являются слова О.С. Аксаковой, мало осведомленной в тонкостях историографии крестовых походов.
Очевидно, впрочем, другое: своим утверждением Чаадаев вступал в полемику с доминировавшим тогда в России и Европе взглядом о непричастности Руси к событиям на Ближнем Востоке в XI–XIII веках. Упоминания о союзе русских князей с крестовым воинством чрезвычайно редки. В России подобное предположение, не подтвержденное документально и основанное на «Хождении игумена Даниила», высказал во 2-м томе «Истории государства Российского» Н.М. Карамзин: «Достойно замечания, что многие знатные Киевляне и Новгородцы находились тогда в Иерусалиме. Алексей Комнин, без сомнения, приглашал и Россиян действовать против общих врагов Христианства; отечество наше имело собственных: но, вероятно, сие обстоятельство не мешало некоторым витязям Российским искать опасностей и славы под знаменами Крестового воинства»25. Однако впоследствии русские историки были склонны отвергать возможность подобного взаимодействия. К точке зрения Погодина можно добавить позицию Н.А. Полевого.
В своей «Истории русского народа» он отказывался от подробного рассказа о крестовых походах, мотивируя свое решение отдаленностью этого сюжета от исторических коллизий, связанных с Русью: «Не исчисляем здесь следствий Крестовых походов, и того, какие частные обстоятельства споспешествовали им: следствий потому, что в начале ХIII-го столетии они еще не были явны; частных обстоятельств потому, что они не касаются Истории Русского народа. <… > Вера, законы, нравы, обычаи имели на Руси свою отдельную Историю, изменялись, жили сами собою, не по влиянию Европы»26. Тезис о дистанцированности России от крестовых походов, хотя и с несколько иной мотивировкой, мы встречаем, например, в ранней работе С.М. Соловьева «Феософический взгляд на историю России» (1841): «В крестовых походах России участвовать было не нужно, ибо вся ее история есть один бесконечный крестовый поход на Восток и часто даже на Запад»27.
Во французской историографии, к которой апеллировал Чаадаев, тезис об участии русских сил в крестовых походах (по нашим данным) впервые был более или менее четко сформулирован лишь в 1895 году (да и то в весьма темном по смыслу фрагменте)28. В 1830-е годы французские авторы либо вообще не упоминали жителей Руси в числе крестоносных наций29, либо подчеркивали, что они теоретически могли бы принять участие в предприятиях европейцев в Палестине, однако этому воспрепятствовали греки30. В своем классическом труде по истории отношений между Скандинавскими государствами и Святой землей (1865) П. Риан отмечал, что воевавшие в Палестине на стороне крестоносцев датские христиане часто выбирали путь из варяг в греки, а русские князья помогали им добраться до Царьграда, однако последние дальше Византии не шли31.
Впрочем, речь об участии русских в сражениях крестоносцев порой заходила. Так, сомнения у историков вызвал фрагмент знаменитой хроники Жоффруа де Виллардуэна, в котором этот военачальник описывал осаду Константинополя в 1204 году. Наиболее яростное сопротивление рыцарям оказала личная гвардия византийского императора, составленная, по мнению Виллардуэна, из англичан и датчан. В третьем томе своей «Истории Крестовых походов» Ж.Ф. Мишо предположил, что речь здесь шла о гвардейцах-«варягах» («les Varanges»), происходивших либо из Дании (версия Ш. Дюканжа), либо из Руси (Новгорода и Киева) (версия К. Мальтбрена)32. Комментатор хроники Виллардуэна (в издании 1838 года) медиевист А. Полен Пари был более решителен и констатировал, что во времена французского хрониста «варягами» («Warenges» или «Waregues») ошибочно считали выходцев из Северо-Западной Европы33, между тем как элитные войска при византийском дворе состояли из «варягов», пришедших туда из Киева, которые «позднее стали называться русскими»34.
Таким образом, и Мишо, и другие французские историки обсуждали участие русских воинов в боевых действиях не на стороне крестоносцев, но против них, при обороне византийцами Константинополя в 1204 году. Понятно, что подобные историографические тонкости Аксаковым и Глинкам были вряд ли известны. Главным адресатом реплики Чаадаева, способным оценить ее парадоксальность, в данном случае был именно Погодин.
16 ноября, когда О.С. Аксакова услышала чаадаевскую реплику о крестовых походах, в 1839 году приходилось на четверг: визит Аксаковой в дом Глинок было частным, поскольку салонным днем Глинкам служил понедельник35. Мы ничего не знаем о том, кто еще, кроме хозяев и Аксаковой, слышал реплику Чаадаева (свидетелей чаадаевского рассказа у Глинок едва ли было много), чьи лекции, кроме погодинских, он посетил (было бы соблазнительно предположить, что Чаадаев был и на лекции Грановского – однако эта гипотеза пока верификации не поддается36). Важно другое: Чаадаев мог быть совершенно уверен, что до Погодина его замечания дойдут – и Глинки, и Аксаковы были чрезвычайно дружны с историком; вероятно, на такую передачу Чаадаев и рассчитывал.
Какую именно лекцию Погодина мог слушать Чаадаев? В первом семестре учебного 1839/40 года Погодин по три часа в неделю читал «Российскую историю» студентам третьего курса I отделения философского факультета и второго курса юридического факультета – «с древнейших времен до нашествия Монголов»37. В «Отчете о состоянии и действиях Императорского Московского Университета» за указанный период специально отмечалось, что «более Профессор не мог пройти потому, что возвратясь из отпуска (заграничного путешествия. – М.В.), начал чтение лекций с Октября месяца»38.
Полный курс русской истории для философского и юридического факультета был закреплен за Погодиным изначально39, однако, по-видимому, уже вне плана ему пришлось (с перераспределением нагрузки таким образом, что Погодин вычитывал положенные шесть часов в неделю) вести продолжение той же самой дисциплины для студентов четвертого курса I отделения философского факультета – «после предварительных сведений, Историю от Иоанна III до последнего времени»40. Таким образом, не имея дополнительных данных, строить предположения о том, какой исторический период мог трактоваться в лекциях Погодина в ноябре 1839 года, весьма затруднительно41.
Вместе с тем в своих текстах, написанных до этого времени, Погодин дважды отчетливо артикулировал мысль о том, что русские воины не принимали никакого участия в предприятиях крестоносцев: «Все Европейские великие происшествия, средства для развития, в которых мы по Вере, языку и другим причинам не принимали или не могли принять участия, были заменены у нас другими, более или менее: например следствие Крестовых походов в политическом отношении, то есть ослабление Феодализма и усиление Монархической власти, было произведено у нас Монгольским игом, а реформацию в умственном отношении заменил нам, может быть, Петр»42.
«Даже прошедшее может он (русский царь. – М.В.), кажется, изворотить по своему произволу: мы не участвовали в крестовых походах, – но не может ли он освободить Иерусалим одною нотою к Дивану, одною статьею в договоре. Мы не открывали Америки (хоть открыли треть Азии), но наше золото, коего добыток с каждым годом увеличивается, не дополняет ли открытие Колумбово и не обещает ли противоядия яду?»43.
Схожий тезис, хотя и несколько иначе сформулированный, появляется в 1836 году в погодинских «Исторических афоризмах»: «В Государствах Западных История начинается преимуществом духовной власти над светскою, в Славянских искони духовная власть подчинялась Государям, как и в Константинополе. Следствия сего преимущества, общие и частные, Крестовые Походы, Реформация, в Славянских Государствах производятся другими причинами»44.
Три приведенные цитаты скреплены одной мыслью. Погодин, подобно Гизо, считал, что крестовые походы способствовали становлению Европы как политической целостности45 и укреплению монархической власти, и поэтому их влияние (за исключением особо оговоренных случаев46) следует квалифицировать как несомненно положительное47. Россия в силу особости собственного исторического пути была лишена возможности участвовать в этих структурообразующих процессах. При всем том, в интерпретации Погодина, Россия проходит идентичные этапы развития, а важные факты европейской истории имеют в русском контексте отчетливо выраженные эквиваленты – в первом случае это «монгольское иго», во втором – нота императора Николая I к турецкому правительству.
Подобная точка зрения соответствовала духу «уваровской» историографии второй половины 1830-х годов. Министр народного просвещения формулировал общую политико-идеологическую задачу в середине 1830-х годов следующим образом: «как идти в ногу с Европой и не удалиться от нашего собственного места»48. Такая постановка вопроса требовала разработки исторических концепций, которые позволили бы примирить два противоположные взгляда на развитие России.
В общих оценках крестовых походов Погодин сходился с наиболее близким к Уварову историком – Н.Г. Устряловым, который также занимался поиском «русских» соответствий основным вехам европейского развития. В своем труде «О системе прагматической русской истории» Устрялов писал:
В начале XVIII века, все, о чем заботились, к чему стремились Русские Цари, было решено Петром Великим. Совершив исполинский, беспримерный в Истории подвиг, преобразовав и себя, и свой народ, создав войско, флот, промышленность, торговлю, Науки, художества, новую лучшую жизнь, даровав отечеству то, что западная Европа получила после вековых усилий, ознаменованных Крестовыми походами, городскими общинами, огнестрельным оружием, Реформациею, одним словом, воплотив в себе все, что приготовило первенство Европы над прочими частями света, Петр поставил свое государство на такую степень, что оно явилось незапно (так! – М.В.) исполином в кругу своих соседей…49
Устрялов, таким образом, не разделял мнение Погодина о том, что борьба русских князей с монголами соотносится с крестовыми походами против сарацин. В своей речи в Главном педагогическом институте, прочитанной 30 декабря 1838 года, петербургский историк едко высмеивал подобное сопоставление:«… мы открыли, что Монголы вовсе не были лютым бичем, посланным небесами, как думали наши предки, страдая под ярмом Татарским, что нашествие их заменило для Русской земли крестовые походы, что они даже спасли ее от каких-то страшных Литовцев, которые без них завоевали бы всю Русскую землю»50.
Рецензионный отдел октябрьского номера «Журнала Министерства народного просвещения» за 1839 год содержал положительный отзыв на исторический труд историка, профессора и ректора Санкт-Петербургского университета И.П. Шульгина «Изображение характера и содержания истории первых десяти веков по падении Западной Римской Империи» (книга первая)51. Характерно, что рецензент журнала особо оговаривал, что в наибольшей степени автору удались главы именно о крестовых походах52. Речь шла о втором издании книги Шульгина (первое – 1832 г., этой книге затем была присуждена Демидовская премия), о томе под названием «Изображение характера и содержания первых десяти веков по падении Западной Римской Империи (История Средних веков)» (1838).
Историческое сочинение Шульгина служило непосредственным фоном для погодинских построений. Крестовые походы, пусть и с некоторыми оговорками, оценивались Шульгиным как явление глубоко позитивное в двух смыслах. Во-первых, ведомые Провидением, крестоносцы способствовали политическому единению христианской Европы. Этот тезис Шульгин прямо иллюстрировал словами Уварова: «Под стенами Иерусалима, пред Гробом Спасителя, положен наконец (без ведома Строителей и конечно против их воли) первый камень будущего политического здания Европы. Рыцари Креста погребли в степях Сирии лучшую часть своих воинств; они предали на жертву жизнь нескольких миллионов; они пролили реки крови и слез; но – исполнители неизвестного им закона, они в замену толиких бед принесли в Европу новую искру свободы и просвещения»53. Во-вторых, крестовые походы привели к централизации власти в европейских странах в форме сильного монархического правления:
Это есть Власть единодержавная, получающая свою определенную физиономию и свое спасительное право действовать вдруг для блага миллионов, со времени окончания Крестовых Походов, с XIV века, именно вследствие ослабления этих ей противодействующих и враждебных сил, которые встречала она доселе всюду на пути своем: могущества и своевольства Вассалов, власти Духовенства, и привиллегий Городских Общин54.
Во втором томе своего труда Шульгин объяснял, что до XVIII века история России «идет параллельно с Историею прочей Европы, не сливаясь с нею»55, что прежде всего увязывалось Шульгиным с выбором веры. «Кровопролитные междоусобия», свойственные истории становления русской государственности, интерпретировались в положительном смысле – опять же как эквиваленты соответствующих явлений на Западе56, в том числе, вероятно, и крестовых походов. Шульгин прибегал к уже упоминавшемуся методу поиска параллелей в истории, которые, с одной стороны, вписывали бы Россию в общеевропейский контекст, а с другой – утверждали особость избранного ее правителями пути. Именно так трактовали крестовые походы близкие к Уварову историки: не оспаривая общей схемы, они тем не менее расходились в выборе исторических «заместителей» важнейших событий европейской истории.
Своим заявлением об участии русских в крестовых походах Чаадаев разрывал эту логику. Получалось, что у русских и европейцев в Средние века, т. е. в эпоху, важную для становления католической Европы как единого организма, была общая история. Отсюда следовало, во-первых, что сама историческая реальность, выраженная в «летописях», делала бессмысленными описанные выше попытки установить параллели между русской и западной историей, во-вторых, отныне не выдерживал никакой критики ключевой для уваровской официальной идеологии тезис об «объективной» политико-религиозной дистанции, отделявшей Россию от Европы. Факт участия русских в крестовых походах решительно путал карты близких к Уварову историков, разрушал не только их концепцию русских Средних веков, но и дальнейшие умозаключения, следовавшие из обстоятельств раздельного существования России и Запада в начальный период отечественной истории. Так одной короткой фразой Чаадаев уничтожал целый ряд аргументов своих оппонентов.
Одновременно заочная полемика с Погодиным, по-видимому, не была единственной задачей Чаадаева: его реплика адресовалась и непосредственным свидетелям его слов – прежде всего, супругам Глинкам.
Глинки, известные своими духовными сочинениями и пристальным вниманием к религиозной жизни страны, должны были четко уловить в словах Чаадаева намек на политико-идеологический контекст 1839 года, с которым оказался тесно связан и вопрос об участии русских в крестовых походах.
12 февраля 1839 г. собор униатских архиереев и высшего духовенства подписал торжественный акт о присоединении униатской церкви к православной, который 25 марта был апробирован Николаем I. Эти события знаменовали собой конец унии (на территории Российской империи, кроме царства Польского) и вызвали значительный общественный резонанс. Как следствие, был вновь реанимирован весь комплекс историко-мифологических представлений, связанных с противостоянием католиков и православных на западных окраинах империи. В сентябре 1839 года Москва пережила очередной визит императора и его свиты, который на этот раз сопровождался невиданными по масштабу публичными акциями57. Николай I принял участие в больших военных маневрах, открыл памятник на Бородинском поле и присутствовал при начале строительства храма Христа Спасителя. На фоне воспоминаний о героических временах 1812 года и общего преклонения перед фигурой Николая в печати возникает «униатская» тема: подробное объявление о конце унии58, ряд документов, связанных с реформой начала 1839 года, снабженных красноречивым комментарием. Так, в «Журнале Министерства народного просвещения»59, «Северной пчеле»60 и «Санкт-Петербургских ведомостях»61 в октябре появился один и тот же анонимный цикл статей, носивший общее название «Прекращение унии»62. «Московские ведомости», что важно для нашего сюжета, поместили на своих страницах первую «программную» статью цикла 15 ноября 1839 года63, т. е. буквально накануне разговора в доме Глинок.
Автор статьи «Прекращение унии» в качестве основополагающего признака православного христианства выдвигал «кротость», а католицизма – воинственность и религиозный прозелитизм, что напрямую увязывалось с политикой римского папы и иезуитов в отношении «искони русского народа» – православных и униатов на западе Российской империи. Анонимный сочинитель писал: «Ни один народ не приял Святой Веры с большим спокойствием и кротостию, и ни один не держался ея с большею твердостию: а между тем дух любви и мира преобладая в сей новой отрасли Вселенской Церкви над духом неразумного рвения, не дал ей омрачить себя делами изуверства: никогда в отечестве нашем не думали распространять Веры темною силою казней; но кроткий свет убеждения тихо подчинил ея закону неизмеримые области в трех частях света; ни одна из сих областей не прияла Веры от проповедников меченосных, и напротив, весьма многие обязаны ею проповедникам-страдальцам»64.
Термин «меченосный», хотя и отсылал к Ливонскому ордену меченосцев, но более ассоциировался с религиозными войнами, которые вели католики, т. е. именно с крестовыми походами. Эту тему автор статьи развивал далее: «нашествие Татар, повторившее в ней те же ужасные явления, какие История видела от лютых Сарацин на Востоке, не потрясло, но укрепило в ней Веру Христову, и покрыло ея Церковь святым венцем мученичества»65. Таким образом, отсутствие русских в рядах крестоносцев получало особое обоснование, становилось символом цельного и исторически состоятельного религиозного поведения – предпочтения кроткого мученичества и мирной проповеди распространению христианской веры с помощью оружия. В крестовых походах могли участвовать кто угодно – немцы, французы, скандинавы и даже монголы66, но союз русских князей с западными рыцарями, согласно этой логике, был полностью исключен.
Эта линия получила свое продолжение в ряде трудов, созданных в конце 1830-х – начале 1840-х годов уже упоминавшимся выше Андреем Муравьевым, называвшим упомянутую эпоху «блистательным временем присоединения Унии»67. Муравьев так описывал крестовые походы в своей «Истории святого града Иерусалима»: «В течение двух веков, непрестанные кровопролития Франков и Турков, миллионами трупов усеяли все пути Сирии, и хотя, от сего страшного столкновения Запада с Востоком, возникло в последствии просвещение в Европе, не много пользы принесло оно бедствующей Палестине, над которою еще более отяготилось иго Магометанское, по удалении Франков; а между тем истребилось постепенно сокровище обителей пустынных, под превозмогавшим влиянием первосвященников Западных, и остатки учености духовной, которою славились еще лавры Св. Саввы и Феодосия, Евфимия и Харитония, под игом Арабским, исчезли совершенно, когда, после бурного прилива и отлива волн западных, осталась только одна горькая пена, столетнего их владычества в Св. граде и двухвекового в Св. земле»68.
В «Правде Вселенской Церкви» (первое издание —1841; начало работы, по свидетельству автора, – 183969) Муравьев отмечал, что ненависть крестоносцев к грекам принесла последним гораздо более бедствий, чем турецкое владычество: «.. одною из важных причин совершенного отчуждения Запада и Востока было вооружение крестоносцев, проходивших чрез Византийскую империю и наконец овладевших ею, вероломным взятием Царьграда. Патриархи Антиохии и Иерусалима, изгнанные из своих епархий Франками, жили тогда в Царьграде, и обладание Сирии крестоносцами было для них столь же тягостно, как и самое иго Турецкое… Тринадцатый век был один из тягостных для Церкви Православной, по случаю крестовых походов, разоривших столицу империи Греческой…»70. Схожие оценки в своих более ранних трудах высказывал и идеолог прекращения унии митрополит Литовский Иосиф Семашко71.
Реплика Чаадаева на этом фоне обретала характер, отчетливо оппозиционный официальной риторике. Если русские участвовали в войнах с сарацинами, то это означало отказ от идеи мирной проповеди – киевские князья таким образом должны были разделить ответственность за проступки крестоносцев. Подобный взгляд на крестовые походы подрывал концепцию православия как конфессии, с самого своего появления свободной от практики насильственного распространения веры.
Ф.Н. и А.П. Глинки, как кажется, вполне могли уловить этот смысловой обертон чаадаевского тезиса. С одной стороны, они, несомненно, были в курсе чрезвычайно актуальной для 1839 года тематики, связанной с отменой унии. С другой – идея свободной проповеди как главного практико-религиозного маркера православия была присуща не только официальной концепции антиуниатской реформы, но и перекликалась с воззрениями московских славянофилов. Весьма схожим образом эту логику воспроизводил в своих стихотворениях осени 1839 года А.С. Хомяков. В знаменитом стихотворении «России»72 он прямо противопоставлял образу России как всесильной воинственной империи Россию смиренную, не проливающую чужой крови, молящуюся. В первом случае Россия сравнивалась с Римской и Монгольской империями, также гордившимися своей силой, однако со временем утратившими мощь и значение. Наоборот, Творец, по мнению Хомякова, даровал России особую миссию – хранить чистоту веры и транслировать ее другим «братским» народам73. Мы встречаем здесь набор образов, явственно перекликающийся с текстами, трактовавшими основной смысл антиуниатской реформы: жертвенность и чистота православия, смирение, отказ от славы, добытой оружием. В стихотворении ноября 1839 года «Киев» Хомяков вновь противопоставлял польские/католические «меч и лесть, обман и пламя» и русские/православные «моленье и любовь»74. Важно, что связь стихотворения «Киев» с антиуниатской риторикой почувствовал и Погодин, который писал в пятом номере «Москвитянина» за 1841 год при публикации этого текста: «Как живо эти три куплета (в том числе строки о «моленье и любви». – М.В.) изображают Унию, которая по благому действию промысла возвратилась к православию в нынешнее царствование»75. Различия, впрочем, также имелись: во-первых, в своем стихотворении Хомяков намекал на идею братства славянских народов, которую николаевское правительство решительно не разделяло, во-вторых, смиренное православие противопоставлялось здесь не столько католическому Западу, сколько самой России – России бородинских торжеств сентября 1839 года76 (включая воспоминания о Бородинском сражении Федора Глинки, выдержанные в «апокалиптическом» духе).
Близкие по смыслу тезисы, хотя и с некоторыми важными модификациями, высказывал в то же время Иван Киреевский. В своей статье «В ответ А.С. Хомякову», написанной и читавшейся в 1839 году, Иван Киреевский объяснял, почему на Руси – особенно в эпоху монгольского нашествия – не возникло рыцарства. Единственной значимой силой, которая была способна организовать и наделить идеей потенциальных русских «рыцарей», Киреевский считал церковь: ведь в Европе именно этот институт через организацию орденов наиболее эффективно противостоял «неверным»77. Однако привлечение на свою сторону «разбойников» и создание из них в период крестовых походов локальной аристократии был первым шагом к нарочитой светскости католицизма. На Руси, наоборот,«… Церковь наша в то время не продавала чистоты своей за временные выгоды. У нас были богатыри только до введения христианства»78. Таким образом, для Киреевского связь церкви с феноменом рыцарства в целом (а в частности, какое-либо участие в крестовых походах) было знаком «рациональности» католицизма, его ориентации на мирские ценности.
В контексте споров о характере проповеди в православии и католицизме реплика Чаадаева обретает дополнительный – уже сугубо религиозный – смысл. Участие православного народа в крестовых походах – причем не в обороне Константинополя, но в самих битвах с неверными – показывало, что свойственная католицизму воинственность вовсе не была его непременным субстанциальным атрибутом, но касалась всех христиан без различия. Таким образом, «русские/православные» никак уже не могли приписать себе те качества, о которых говорилось в статьях о прекращении унии, в стихах Хомякова и в прозе Киреевского, – прежде всего, историческое предпочтение мирной проповеди насильственному обращению. Замечание Чаадаева приобретает в этом контексте отчетливо иронический характер – выходило, что на Руси фактически существовало рыцарство, которое участвовало в одной из центральных военно-религиозных эпопей позднего западного Средневековья. Как официальные, так и кружковые московские теории о мирном характере или идеале русской нации опровергались исследованиями «одного француза».
Утверждение Чаадаева об участии русских в крестовых походах оказывается полифункциональным, рассчитанным на разных собеседников. У О.С. Аксаковой сообщение о новых данных по истории крестоносцев вызвало смех – отчасти из-за парадоксальности самого предположения, отчасти и потому, что, тремя годами прежде столь мрачно отозвавшись в «Телескопе» о национальном историческом прошлом, Чаадаев теперь заявлял о причастности русских к одному из самых значимых для западного средневекового мира событию. С Погодиным и сторонниками антиуниатской реформы Чаадаев вступает в прямую заочную полемику. Связь Руси с крестоносцами затрагивала нерв исторических и политико-религиозных концепций, ставших актуальными в конце 1830-х годов, ставила под сомнение их истинность и позволяла построить новую историческую мифологию. Эпоха совместной борьбы католиков и православных против общехристианского врага могла интерпретироваться как своего рода «золотой век», предвещавший дальнейшее сближение. Последующее расхождение исторических путей России и Европы оказывалось ложным, противоречащим провиденциальному сценарию. Таким образом, новые сведения о крестовых походах существенно корректировали и саму историософскую концепцию Чаадаева, изложенную в первом «Философическом письме» и «Апологии безумца»: Россия все-таки обладала особенным, наполненным великими событиями прошлым, общим с католической Европой.
Примечания
1 См., например, «Главы из воспоминаний моей жизни» М.А. Дмитриева: «Чем же был знаменит в Москве Чаадаев? – Умом, не говоря о других его качествах и чистоте его жизни. <… > Чаадаев был не богат, не знатен; а не было путешественника, который не явился бы к нему, просто как к человеку, известному своим умом, своим просвещением. Это была в Москве умственная власть» (Дмитриев М.А. Главы из воспоминаний моей жизни. М., 1998. С. 365).
2 ОР РГБ. Ф. 3. К. 4. Ед. хр. 9 в. Л. 26–26 об.
3 «Православие ужасно опустошает Москву» (Одоевский В.Ф. Заметки о Москве // Российский архив. М., 1994. Вып. 5. С. 104).
4 Т.Н. Грановский и его переписка. М., 1897. Т. II. С. 370.
5 См.: Там же. С. 87, 365–366; Ветринский Ч. [Чешихин В.Е.] Т.Н. Грановский и его время / 2-е изд. СПб., 1905. С. 161–162; Минаева Н. Грановский в Москве. М., 1963. С. 48–49, и др.
6 Т.Н. Г рановский и его переписка. Т.П. С. 375.
7 Там же. С. 416; курсив автора. Подробнее см.: Ветринский Ч. Указ. соч. С. 192. Впрочем, интерес дам к истории на этом этапе, по-видимому, не был продолжительным.
20 февраля 1840 г. находившийся в Москве А.И. Тургенев в письме к П.А. Вяземскому фиксировал лишь одну из двух московских новаций, о которых писал Грановский: «Здесь очень скучно и душно. Умные люди сделались православными; Чаадаев живет за Красными воротами; балы редки; многих баловников не знаю» (Остафьевский архив князей Вяземских. СПб., 1899. Т. 4. С. 88–89; курсив автора).
8 Пути всемирной и русской истории интересовали в равной степени посетителей академических лекций и участников светского «ученого» разговора, с той только разницей, что в первом случае критерием успеха служило умение использовать определенный набор «научных» процедур, способность выявить новые факты, а в другом – навык интерпретации уже известного в особом стилистическом ключе: с языковой изысканностью, афористичностью и парадоксальностью взгляда. Положение двух культурных институций не было полярным: и ученые, и светские люди читали одни и те же книги, университетские профессора посещали салоны (порой участвуя в обучении детей известных дворянских фамилий), с начала 1830-х гг.
в Москве расширяется и аудитория университетских лекций – в частности, за счет «светских интеллектуалов». Кроме того, и те, и другие, в сущности, занимались схожими умственными упражнениями – мифологизировали русскую и всемирную историю, причем профессора делали это ничуть не реже салонных резонеров.
9 См.: Петров Ф.А. Формирование системы университетского образования в России. М., 2003. Т. 4. Ч. 1. С. 161–162; Левандовский А.А. Время Грановского. М., 1990. С. 108–109. Отношения Погодина и попечителя Строганова не складывались: с начала 1837 г., когда Погодин счел себя обманутым в результате выборов университетского ректора, он все чаще стал примыкать к «уваровской» линии (см.: Барсуков Н.П. Жизнь и труды М.П. Погодина. СПб., 1892. Кн. 5. С. 382; Бачинин А.Н. Из записок М.П. Погодина: Граф С.Г. Строганов // Отечественная культура и историческая мысль XVIII–XX вв. Брянск, 2004. Вып. з. С. 345–374).
10 Антиславянские настроения Грановского к 1839 г. были уже довольно устойчивы. Так, он описывал свое путешествие в письме к В.В. Григорьеву от 16/28 апреля 1838 г.: «На Австрийской границе я чуть было не заплакал от радости. Точно Святая Русь! Таможенный чиновник содрал с меня взятку; на станции стены облеплены дрянными картинами; босая девка подает дурной обед; кучер и еще какой то юноша просят на водку за услуги оказанные мне, без моего ведома» (Щукинский сборник. М., 1912. Вып. 10. С. 94). В том же письме Грановский резюмировал собственное отношение к проблеме славянского ренессанса, рассказывая о своем споре с Й. Шафариком: «Но при всем моем уважении к его огромным сведениям, я не могу согласиться что Славяне не менее Немцов участвовали во всемирной истории. Мне кажется что нам принадлежит будущее, а от прошедшего мы должны отказаться в пользу других. Мы не в убытке при этом разделе. Как не говори а все таки история Германцев теперь важнее Славянской в связи со всеобщею. Через два три столетия – другое дело» (Там же. С. 95). Для сравнения приведем цитату из дорожного дневника Погодина 1839 г., в которой историк пересказывал содержание своего разговора с Ф. Гизо в Париже: «После <я> перевел разговор на Историю, и сказал между прочим, что хотел писать к нему письмо, когда вышла его История цивилизации в Европе, и объяснить, что его рассуждениям не достает целой половины, то есть Восточной Европы, Государств Славянских, кои представляют важные видоизменения всех западных учреждений. Гизо пожалел, что я не исполнил своего намерения, которое было бы для него очень приятно» (Год в чужих краях, 1839: Дорожный дневник М. Погодина. М., 1844. Ч. 3. С. 105; запись от 26 мая).
11 Погодин, будучи профессором, получал в год 1429 рублей 6 о копеек жалованья из штатных сумм, 114 рублей 36 копеек за должность профессора Педагогического института и 142 рубля 95 копеек «квартирных денег», Грановский, являясь кандидатом, почти в два с половиной раза меньше – 714 рублей 80 копеек из штатных сумм, а также 85 рублей 80 копеек «квартирных денег» (Отчет о состоянии и действиях Императорского Московского Университета за 1839-40 академический и 1840 гражданский годы. М., 1841, б.п.).
12 Т.Н. Грановский и его переписка. Т. II. С. 369. В письме к В.В. Григорьеву от 15 ноября 1839 г. Грановский жаловался: «А признаюсь – скучно в Москве. Берлин избаловал меня во всех отношениях: там у меня были близкие люди, с которыми можно было поделиться и горем и радостию. Здесь я один. Между профессорами нашими есть славные люди, которых я от всей души полюбил, но никто не может мне заменить того что было в Берлине» (Щукинский сборник. Вып. 10. С. 102).
13 Письма М.П. Погодина к М.А. Максимовичу / С пояснениями С.И. Пономарева. СПб., 1882. С. 19. Отношения Погодина с Грановским, не будучи дружественными в 1840-е гг., все-таки не переросли в открытый конфликт. Погодин откликнулся на смерть Грановского в письме к П.А. Вяземскому от октября 1855 г.: «Схоронили Грановского. Это потеря для университета: мог он делать более, нежели делал!» (Письма М.П. Погодина, С.П. Шевырева и М.А. Максимовича к князю П.А. Вяземскому, 1825–1874. СПб., 1901. С. 51). См. также: Петров Ф.А. М.П. Погодин и создание кафедры российской истории в Московском университете. М., 1995. С. 79, 96.
14 Наиболее показательный, на наш взгляд, пример может быть заимствован из биографии Андрея Николаевича Муравьева, литератора, путешественника, мемуариста, впоследствии известного своими адаптациями священных текстов для светских людей. В 1827 г. Муравьев начал работать над трагедией из времен крестовых походов «Битва при Тивериаде», причем объяснял он выбор сюжета именно особой, «романтической» притягательностью этой тематики: «.. из всех событий протекшего ближе говорили сердцу крестовые битвы юной Европы. Романтические подвиги рыцарей, слепо жертвовавших любви и славе, стремившихся в Палестину, чтобы воскресить там призрак Иерусалима, – сильно волновали грудь нашу, в том возрасте, когда жизнь облекает еще все предметы поэтическим покровом» (Предисловие 1833 г. // Муравьев А.Н. Битва при Тивериаде, или Падение крестоносцев в Палестине. Киев, 1874. С. 9; см. также: Муравьев А.Н. Мои воспоминания // Русское обозрение. 1895. № 5. С. 66). Более того, Муравьев сравнивал действия русской армии в Османской империи в 1827–1829 гг. с крестовым походом («С тех пор мы (с Семеном Николаевичем Сулимой, адресатом трагедии. – М.В.) были оба участниками похода, который можно назвать крестовым, и тебе удалось обнажить саблю на неверных»: Муравьев А.Н. Битва при Тивериаде, или Падение крестоносцев в Палестине. С. 10) и, во-вторых, непосредственно находясь на русско-турецкой войне, активно работал над трагедией о битве при Тивериаде («Разнеслись слухи о войне с Турками, и мы пошли за Днестр. Но меня радовала война, я был напитан духом крестоносцев, которых недавно описал… Меня одушевляла мысль о свержении ига неверных с единоверцев и, когда других занимали собственные виды, я видел пред собою один лишь подвиг веры! Во время похода окончил я мою трагедию…» (запись от 30 ноября 1827 г.: Муравьев А.Н. Мои воспоминания // Русское обозрение. 1895. № 5. С. 67). Написанная и затем в 1833 г. поставленная на сцене пьеса успеха не имела: как Муравьев отмечал в своих воспоминаниях, знание театральной публики о крестовых походах было весьма ограниченным: «.. самая публика была незнакома с лицами и событиями крестовых времен», а «самое духовенство на меня роптало за то, что на сцене был вид Иерусалима» (Муравьев А.Н. Мои воспоминания. М., 1913. С. 30–31).
15 Подробнее см.: Заборов М.А. Крестовые походы в русской историографии первой половины XIX в. // Византийский временник. М., 1962. Т. XXI. С. 183–197; Он же. Историография крестовых походов (литература XV–XIX вв.). М., 1971. С. 334–361.
16 Например, «История крестовых походов» И.Д. Ертова (1835).
17 См.: Реизов Б.Г. Французская романтическая историография 1815–1830 гг. Л., 1956.
18 См., например: История Средних веков, составленная берлинским профессором А. Циммерманом / Пер. с фр. СПб., 1836. С. 220–238.
19 Отметим, что термин «крестовые походы» подразумевает, прежде всего, войну с неверными или в крайнем случае с язычниками. Мысль о «крестовом походе» христиан против христиан, ставшая популярной в 1850-е гг. благодаря историческим трудам С.М. Соловьева, в конце 1830-х гг. идеологически актуальной не была, хотя и высказывалась в исторических сочинениях. См. первый том «Русской истории» Н.Г. Устрялова: «Виновником нашествия Биргера был папа, который в 1237 году повелел буллою Упсальскому епископу проповедывать в северных странах крестовый поход против Финляндии и Руси. Тогдашний Князь Новгородский Александр Ярославич образумил Шведов…» (Устрялов Н.Г. Русская история / 2-е изд. СПб., 1839. Т. 1. С. 220).
20 Цит. по: Гизо Ф. История цивилизации в Европе. М., 2007. С. 188.
21 Там же.
22 Там же. С. 188, 200–201.
23 «Крестовые же походы в любом случае были необходимы. Во-первых, без них не могло бы образоваться новое общество. Далее, без этого поучительного деяния человеческому разуму недоставало бы величайшего примера возможного воодушевления религиозным чувством и не было бы истинной меры для великого двигателя всех дел на этом свете. Наконец, без этого грядущие поколения не имели бы воспоминания великого, необходимого, исполненного поучения и удивительно плодотворных мыслей» (Чаадаев П.Я. Полное собрание сочинений и избранные письма. М., 1991. Т. 1. С. 452; см. также комментарий: Там же. С. 721). Кроме того, в показаниях на следствии издатель «Телескопа» Н.И. Надеждин пересказывал свои беседы с Чаадаевым, относящиеся, вероятно, к лету – ранней осени 1836 г.: «С восторгом переносился он (Чаадаев. – М.В.) в те времена, когда Западная Европа была вполне христианскою и безусловно преданною Евангельским идеям детского смирения, детского повиновения, и называл эти времена золотыми веками Европейской истории, особенно эпоху Крестовых Походов» (цит. по: Чаадаев П.Я. Избранные труды. М., 2010. С. 614). Эта фраза приводилась Надеждиным в оправдание собственного увлечения идеями Чаадаева, как пример «положительного» суждения о католической средневековой истории – именно в этом время европейским народам было свойственно «детское повиновение». Последнее обстоятельство резко сближало средневековый Запад с Россией и, собственно, объясняло, почему Надеждин
считал этот аргумент Чаадаева весомым. Надеждин быстро осознал, сколь серьезный промах он совершил, опубликовав первое «Философическое письмо». Осенью 1836 г. он создал ряд текстов, «ответов» Чаадаеву, где противопоставил логике «Философических писем» иное представление об универсалиях русской истории. Патерналистская схема отношений между правителем и подданными занимала в этой историософской конструкции едва ли не центральное место. Оказалось, что крестовые походы вовсе не были плодом «детского смирения», но имели вид насильственного действия, направленного пусть и на благие цели.
В России же, в отличие от Европы, к «мечу» прибегать не было никакой необходимости, все государственные преобразования совершались по воле самодержца и с всеобщего одобрения народа: «Тут не нужно было ни грозных указов Феодосия, ни насильственных драгонад Людовика XIV, ни крестовых походов, столько раз провозглашаемых папами для обращения язычников. Все исполнилось единодушно, безусловною покорностию народа» (Там же. С. 595).
24 О критике крестовых походов с точки зрения православной ортодоксии см.: Заборов М.А. Историография крестовых походов. С. 340–342 (в связи с трудом И.Д. Ертова «История крестовых походов», 1835).
25 Цит. по: Карамзин Н.М. История государства Российского. М., 1991. Т. 2–3. С. 89.
26Полевой Н. История русского народа / 2-е изд. М., 1830. Т. 3. С. 19.
27Соловьев С.М. Первые научные труды. Письма. М., 1996. С. 44. М.А. Заборов, подробно исследовавший русскую и европейскую историографию крестовых походов, также утверждал: «Киевская Русь никогда не участвовала в крестовых походах на Ближний Восток; по крайней мере, какие-либо прямые и притом достоверные известия об этом отсутствуют как в латинских, так и в русских источниках» (Заборов М.А. Известия русских современников о крестовых походах // Византийский временник. М., 1971. Т. 31. С. 84–85).
28 Речь идет об опубликованной в 1895 г. «Истории Антиохии и Иерусалима» («Li Estoire de Jerusalem et d’Antioch»), где в списке стран, участвовавших в крестовых походах, упоминалась и Россия («Rossie») (см.: Recueil des historiens des Croisades: Historiens Occidentaux. Paris, 1895. Vol. V. Pt. 2. P. 630; Lozinskij G. La Russie dans la litterature fran^aise du Moyen Age // Revue des etudes slaves. Vol. 9 (1929). Fasc. 3 et 4. P. 256).
29 См., например, список наций, участвовавших в крестовых походах, у Ж. Мишле (Les croisades, 1095–1270 / Par J. Michelet. 6-eme edition. Paris, s.a P. 68–69).
30 Например, Абель Гюго отмечал: «Les Russes, habitues a recevoir Pimpulsion de Constantinople, auraient sans doute pris part aux croisades si Pempereur d’Orient eussent fait un appel a leur foi et a leur courage; mais les Grecs, qui semblaient les plus interesses a la destruction de la puissance sarrasine, montrerententouteoccasion quils redou-taient les chretiens plus encore que les Musulmans» (France historique et monu-mentale: Histoire generale de France depuis les temps les plus recules jusq’aux nos jours / Par Abel Hugo. Paris, 1839. P. 510).
31Riant P. Expeditions et pelegrinages des Scandinaves en Terre Sainte au temps des croisades. Paris, 1865. P. 159.
32 Histoire des Croisades / Par Michaud, 4-me edition. Paris, 1826. Т. III. P. 166–167.
33 Этого же мнения придерживались историки и в 1830-е гг., см. описания национального состава варяжской гвардии («англичане» и «датчане»): Abrege de l’his-toire des croisades (1095–1291) / Par F. Valentin. Bruxelles, 1837. P. 183.
34 «Au temps de Villehardouin, le souvenir des anciens Warenges ou Waregues etant a peu pres perdu, Pon croyoit generalement en Europe que la milice imperiale des Varenges etoit formee d’Angles ou Anglois, et de Danois; cette opinion etoit meme etablie long-temps avant le Xllf e siecle. <… > Les Waregues, qui prirent plus tard le nom de Russes, et qui subjuguerent le vaste pays de Slaves, au IX-e siecle, sortoient de la Scan-dinavie et des pays limitrophes. Sur la fin du X-e siicle, le grand-due de Moscovie Wla-dimir, se trouvant embarasse de la milice des Waregues, permit, suivant le r?cit de Nestor, a ses chefs d’aller offrir leurs services a Pem-pereur de Constantinople. Depuis ce temps, les Waregues, accueillis par les princes grecs, formerent un corps militaire, dont on peut comparer les fonctions et Pimportance aux regimens suisses de notre ancienne armee, ou bien aux janissaires de la Sublime Porte. Les ecrivains grecs les nomment Varenges, Barangues, ou Barangoins... Ce qui paroit du moins certain, c’est que les Anglois et Danois de notre Villehardouin etoient bien le fameux corps de Barengues qui joue dans Phistoire du Bas-Empire un si grand role» (De la conquest de Constantinople, par Joffroi de Villehardouin et Henri de Valancienne. Edition faite sur des manuscrits nouvellement recon-nus, et accompagn?e de notes et commentai-res / Par M. Paulin Paris. Paris, 1838. P. 279–280).
35 См., например: О жизни и кончине Авдотьи Павловны Глинки. СПб., 1863. С. 6.
36 Чаадаев лично познакомился с Грановским, вероятно, только в конце 1839 – начале 1840 г.: «Познакомился также с Чаадаевым, который Вам вероятно известен по слуху. Он мог бы быть по уму очень замечательным человеком, но его погубило самолюбие, доходящее до смешных глупостей» (из письма к Фроловым от 4/16 января 1840 г.: Т.Н. Грановский и его переписка. Т. II. С. 416). См. также: Барановская М.Ю. Т.Н. Грановский и его связи с передовыми деятелями культуры в Москве // Тимофей Николаевич Грановский: Сб. ст. М., 1970. С. 48–49-
37 Отчет о состоянии и действиях Императорского Московского Университета за 1839/40 академический и 1840 гражданский годы. М., 1841. С. 7.
38 Там же.
39 Обозрение преподавания наук в Императорском Московском университете с 22-го июля 1839 по 10-е июля 1840 года. М., 1839. С. 3. Следует лишь оговорить, что вместо запланированных шести часов в неделю этого предмета (Там же. С. 11) Погодин читал три.
40 Отчет о состоянии и действиях Императорского Московского Университета за 1839/40 академический и 1840 гражданский годы. С. 7.
41 Можно, впрочем, твердо предположить, что в своем курсе по средневековой истории Запада Грановский также не дошел к декабрю 1839 г. к изложению хроники крестовых походов, см.: Асиновская С.А. Из истории передовых идей в русской медиевистике (Т.Н. Грановский). М., 1955. С. 12–13.
42 Лекция при открытии сентябрьского курса российской истории в 1832 году // Погодин М. Историко-критические отрывки. М., 1846. Кн. 1. С. 7; курсив автора.
43 Письмо к Государю Цесаревичу, Великому Князю, Александру Николаевичу (ныне царствующему Государю Императору) в 1838 году // Погодин М.П. Избранные труды. М., 2010. С. 184–185; курсив наш.
44Погодин М.П. Исторические афоризмы. М., 1836. С. 30.
45 См., например, в «Исторических афоризмах»: «Крестовыми походами Европейцы пробудились» (Там же. С. 80), со ссылкой на «Историю крестовых походов» Ж.Ф. Мишо. См. также рукописный конспект лекций Погодина по истории Средних веков (вероятно, начала 1830-х гг.): РГАЛИ. Ф. 373. On. 1. Ед. хр. 30. Л. 25 об. – 27 об.
46 По мнению Погодина, крестовые походы в итоге способствовали укреплению турецкого владычества в Константинополе и на Ближнем Востоке в целом (Там же. С. 62, 73).
47 Вряд ли отрицательные ассоциации возникали у Погодина и при мыслях о взятии Константинополя крестоносцами в 1204 г. Например, будучи i марта 1839 г. в Венеции он с восхищением представлял себе торжественное возвращение в этот город дожа Дандоло после покорения столицы византийской империи (Год в чужих краях, 1839: Дорожный дневник М. Погодина. М., 1844. Ч. 1. С. 207).
48 Цит. по: Зорин А.Л. Кормя двуглавого орла… Русская литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII – первой трети XIX века. М., 2001. С. 367.
49Устрялов Н. О системе прагматической русской истории. СПб., 1836. С. 44~45-
50 Исследование вопроса, какое место в русской истории должно занимать Великое княжество Литовское: Сочинение Н. Устрялова, читанное на торжественном акте, в Главном педагогическом институте 30 декабря 1838. СПб., 1839. С. 9.
51 Об этой рецензии см.: Петров Ф.А. Формирование системы университетского образования в России. Т. 4. Ч. 1. С. 415.
52 Журнал Министерства народного просвещения. 1839. № ю. Отд. III. С. 28. В том же издании Шульгин прежде выпустил статью «О Крестовых походах» (1835. № 4. С. 13–39).
53 Изображение характера и содержания новой истории. Книга первая: Изображение характера и содержания первых десяти веков по падении Западной Римской Империи (История Средних веков). Ивана Шульгина / 2-е изд. СПб., 1838. С. 331–332. Шульгин цитировал уваровскую «Речь президента Императорской Академии наук, попечителя Санкт-Петербургского учебного округа, в торжественном собрании Главного педагогического института 22 марта 1818 г.» (СПб., 1818).
О крестовой символике в ранних работах Уварова см.: Майофис М.Л. «Рыцари креста»: расшифровка одной политической метафоры С.С. Уварова // Россия/ Russia Вып. з (и). М., 1999. С. 158–163.
54 Изображение характера и содержания новой истории. С. 352.
55 Там же. Т. 2. С. 148–150.
56 «Таковое трение собственных составных частей будущего Государства друг об друга было необходимо для развития жизни народа, отделенного вовсе от своих собратий Европейских, не принимавшего участия в переворотах Запада, и не разделявшего, следственно, и полезного влияния сих переворотов на жизнь и судьбу народов Западной Европы» (Там же. С. 151).
57 См., например, весьма красноречивые воспоминания П.К. Мартьянова: Мартьянов П.К. Дела и люди века: Отрывки из старой записной книжки, статьи и заметки. СПб., 1893. Т. 1. С. 10–31.
58 Санкт-Петербургские ведомости. 1839. 7 октября. № 229. С. 1034–1035. Подробнее об обстоятельствах публикации акта см.: Корф М.А. Дневники 1838 и 1839 гг. М., 2010. С. 451–452,463,485–489.
59 Журнал Министерства народного просвещения. 1839. № 9. Отд. 2. С. 129–168 (под названием «Воссоединение Униатов с Православною Церковью в Российской Империи»).
60 Северная пчела. 1839. 25 октября. № 241. С. 963–964; 26 октября. № 242. С. 967–968; 27 октября. № 243. С. 971–972; 28 октября. № 244. С. 973–974-
61 Санкт-Петербургские ведомости. 1839. 25 октября. № 244. С. 1102–1103 (под названием «Воссоединение Униатов с Православною Церковью в Российской Империи»); 26 октября. № 245. С. 1105–1106; 27 октября. № 246. С. 1111–1114; 28 октября. № 247. С. 1117–1118.
62 Публикация этого текста в «Северной пчеле» привлекла к себе внимание маркиза А. де Кюстина (Кюстин А. де. Россия в 1839 году / 3-е изд. СПб., 2008. Т. 1. С. 679).
63 Московские ведомости. 1839.15 ноября. № 91. С. 668–669; 18 ноября. № 92. С. 676–677; 22 ноября. № 93. С. 687–688; 25 ноября. № 94. С. 694–695.
64 Московские ведомости. 1839.15 ноября. № 91. С. 668.
65 Там же.
66 Об этом действительно бывшем событии «Северная пчела» извещала своих читателей, например, 28 августа 1839 г. в статье «Странствования Дюплан Карпина по России в XIII веке (окончание)» (1839. № 192. С. 768).
67Муравьев А.Н. Мои воспоминания. М., 1913. С. 60.
68 История святого града Иерусалима, от времен апостольских и до наших. СПб., 1844. Ч. 2. С. 2–3.
69 Там же. С. 61.
70Муравьев А.Н. Правда Вселенской Церкви о римской и прочих патриарших кафедрах. М., 1903. С. 217–218.
71 Например, в неоконченном «Сочинении о Православии Восточной Церкви» (начато в 1827 г.), где Семашко писал: «Ужасы, произведенные в Греческой империи крестоносцами, покорение ими Царьграда и поставление здесь папою подчиненного себе Латинского патриарха довели до высочайшей степени взаимное ожесточение. Все покушения на соединение Церквей остались тщетными… Они (папы. – М.В.) правили уже не ключами, но мечем святого Петра. Сим они вооружали народы противу народов, царей противу царей, подданных противу государей, детей противу родителей, братий противу братий, граждан противу граждан. Священнейшие постановления веры сделались орудием неограниченного и корыстолюбивого их властолюбия… Однако ж меч Петров редко тогда ненаказанно был презираем – он уже не означал меч слова Божия, а силу западных государей, направляемую по произволу пап. Они посредством крестоносцев приобретали значительные области на востоке и искореняли угрожающие их власти внутренние ереси, а посредством Ливонских рыцарей и королей венгерского, польского, шведского, теснили наше отечество» (Записки Иосифа митрополита Литовского, изданные Имп. Академиею наук по завещанию автора. СПб., 1883. Т. I. С. 323–325).
72 Опубликовано в «Санктпетербургских ведомостях» 8 октября 1839 г. в неполном виде и без подписи, затем перепечатано в нескольких периодических издания, в частности в ноябрьском номере «Отечественных записок» за тот же год, с небольшими изменениями. См. комментарий Б.Ф. Егорова в изд.: Хомяков А.С. Стихотворения и драмы. Л., 1969. С. 557–558.
73 «И вот за то, что ты смиренна, / Что в чувстве детской простоты, / В молчаньи сердца сокровенна, / Глагол творца прияла ты, – / Тебе он дал свое призванье, / Тебе он светлый дал удел: / Хранить для мира достоянье / Высоких жертв и чистых дел; / Хранить племен святое братство, / Любви живительный сосуд, / И веры пламенной богатство, / И правду, и бескровный суд» (Хомяков А. С. Стихотворения и драмы. Л., 1969. С. т).
74 Там же. С. 114.
75 Цит. по: Егоров Б.Ф. Комментарий // Хомяков А.С. Стихотворения и драмы. С. 561.
76 Ср. примечание к этому стихотворению П.И. Бартенева в издании поэзии Хомякова 1910 г.: «Писано после Бородинских маневров, на которых император Николай Павлович, в присутствии иностранцев, предъявлял мощь России» (цит. по: Там же. С. 558).
77 «Церковь могла бы воспользоваться ими (рыцарями. – М.В.), образуя из них отдельные ордена, с отдельными уставами, и употребляя их против неверных, подобно Западным крестоносцам» (Киреевский И.В. Полн. собр. соч.: В 2 т. М., 1911. Т. 1. С. 117).
78 Там же.
Илья Венявкин. Бонапарт и бонапартизм в советской культуре второй половины 1930-х годов
Заметки к теме
Статья написана при поддержке гранта президента РФ: МК-5125.2011.6.
Во времена значительных социальных потрясений в обществе часто обостряется историософская рефлексия. Такая рефлексия, обращенная в прошлое, одновременно направлена и в будущее: апеллируя к истории, современники социальных сдвигов пытаются, с одной стороны, установить предпосылки событий, а значит, придать им логику и тем самым легитимизировать происходящие изменения; с другой стороны, исторические параллели позволяют выстроить образ будущего, которое, согласно каждый раз заново конструируемой логике, должно прийти на смену текущим волнениям. В тоталитарных обществах переживание настоящего как исторического, по-видимому, проявляется с особой интенсивностью.
Череда социальных потрясений в России в первой половине XX века сопровождалась обостренным интересом к истории и ожесточенной борьбой в поле исторической науки, ставшей результатом и отражением борьбы политической. Вполне естественно для времени революционных преобразований, что одной из площадок столкновения конкурирующих смыслов стала история Великой французской революции1.
Поскольку исчерпывающий анализ всего, что происходило на этой «площадке», в рамках одной статьи невозможен, я сосредоточусь на одном частном сюжете, а именно: на восприятии фигуры Наполеона и интерпретации бонапартизма в советской культуре второй половины 1930-х годов. Именно в это время – после публикации книги Евгения Тарле – фигура Наполеона оказалась в центре внимания не только представителей власти и влиятельных советских интеллектуалов, но и обычных советских граждан. Как пишет автор специального исследования об исторических обстоятельствах появления биографии французского императора: «По масштабам своего влияния на умы людей сталинской эпохи „Наполеон“ Тарле оказался вторым после „Краткого курса“ истории ВКП(б) историческим сочинением»2.
Популярность книги Тарле представляется мне тем более значимой, что трактовка образа французского императора, предложенная историком, вступала в резкое противоречие с установившимся общественным консенсусом по поводу роли Наполеона в судьбе Французской революции. Как известно, восприятие исторической роли Наполеона всегда происходило на фоне взаимного наложения и конкуренции двух форм наполеоновского мифа – апологетической и антибонапартистской. Конец 1920-х годов ознаменовался однозначной победой в советской официальной печати антибонапартистской версии мифа. С одной стороны, это было связано с тем, что доминировавшая в 1920-х годах в исторической науке школа Михаила Покровского трактовала Наполеона как реакционера и губителя революции. С другой стороны, своей отрицательной репутацией Наполеон был обязан тому, что исторические параллели с Французской революцией были актуализированы в ключевом политическом противостоянии десятилетия – борьбе Льва Троцкого и Иосифа Сталина за лидерство в ЦК ВКП(б). Про обстоятельства использования образа Бонапарта в политической борьбе – чуть подробнее.
На заседании ЦКК в июне 1927 года Лев Троцкий обвинил своих противников в термидорианстве и бонапартизме:
В Великой французской революции было две большие главы, одна шла так (показывает вверх), а другая этак (вниз)… Когда глава шла так – вверх, французские якобинцы, тогдашние большевики, гильотинировали роялистов и жирондистов. И у нас такая большая глава была, когда и мы, оппозиционеры, вместе с вами были расстрельщиками, – это когда расстреливали белогвардейцев и жирондистов, – мы были с вами расстрельщиками. А потом началась во Франции другая глава, когда французские устряловцы и полуустряловцы – термидорианцы и бонапартисты – из правых якобинцев стали ссылать и расстреливать левых якобинцев – тогдашних большевиков. Я бы хотел, чтобы тов. Сольц продумал свою аналогию до конца и, прежде всего, самому себе сказал: по какой главе Сольц собирается нас расстреливать? (Шум в зале). Тут не надо шутить, революция дело серьезное. Расстрелов никто из нас не пугается. Мы все – старые революционеры. Но надо знать, кого и по какой «главе» расстреливать. Когда мы расстреливали, то твердо знали по какой главе. А вот сейчас – ясно ли вы понимаете, тов. Сольц, по какой главе собираетесь расстреливать? Я опасаюсь, тов. Сольц, что вы собираетесь нас расстреливать по устряловской, т. е. термидорианской главе3.
Сталин публично ответил Троцкому, зеркально отразив все обвинения4, и попутно разъяснил свое понимание бонапартизма: «Бонапартизм есть захват власти в партии или в стране меньшинством против большинства путем насилия»5. В политической борьбе Троцкий, как известно, проиграл и на долгое время заработал в советской официальной печати славу «бонапартиста». Высылка опального лидера в 1929 году на Принцевы острова лишь усилила аналогии с французским императором. После этого любое противодействие генеральной линии партии стало расширительным образом восприниматься официальной печатью через призму бонапартизма6.
Политическая победа Сталина также означала негласный запрет в подцензурных высказываниях как на обсуждение итогов большевистской революции, так и на сомнения в том, что установившийся режим полностью соответствует ее духу. Вместе с угасанием общественной дискуссии о путях революции (это, впрочем, относится только к советской печати – в эмигрантской прессе эта тема продолжала интенсивно обсуждаться), фигура Наполеона на время потеряла свою внутриполитическую актуальность. Бонапартизм как одиозное явление и политический ярлык стал активно фигурировать в советской пропаганде, направленной на дискредитацию внешнеполитических противников, а именно набиравшего силу итальянского и немецкого фашизма. Такое сопоставление не требовало от партийных идеологов особой изобретательности: Бенито Муссолини открыто демонстрировал увлечение французским императором – советским наблюдателям оставалось только злорадно его комментировать7.
В продолжение устоявшейся литературной традиции увлечение Наполеоном также изображалось в советской культуре как крайняя степень индивидуализма, который полностью противоречил программе создания нового человека, лишенного психологических свойств, присущих старому буржуазному миру. Главным идеологом такой линии выступал в это время Горький, курировавший масштабные культурные проекты, призванные отразить революционные изменения в морали нового общества. Этот аспект восприятия Наполеона хорошо иллюстрируют черновые записи Юрия Олеши к пьесе «Список благодеяний», в которых он пишет о «бонапартизме духа своих героев»8.
Обе эти тенденции нашли отражение в романе Константина Большакова «Маршал сто пятого дня». Вышедший в середине 1936 года, он был построен как монтаж отнесенных к разному историческому времени линий, каждая из которых конструировалась вокруг образа французского императора. Большаков показывал, как идеями Наполеона (в качестве квинтэссенции этих идей использовалась фраза «Люди – это ничто. Один человек – это все») было охвачено множество личностей в разные времена и в разных странах: начиная от самого французского императора, продолжая руководителем прусской военной академии и заканчивая писателем Глебом Елистовым, который пишет роман о Наполеоне в современной советской России. Елистов, изображенный как традиционный для советской литературы начала 1930-х интеллигент-индивидуалист, не может найти свое место в новом советском обществе, потому что не понимает: его бонапартизм играет на руку агентам мирового империализма. На эту страшную правду Елистову намекает высокопоставленный советский военный Филипп Боглаев. Между ними происходит следующий диалог:
Теперь, на пороге нового тура войн, господам империалистам должна, обязательно должна понадобиться, выражаясь старым военным языком, солдатская стихия. А не все государства могут похвалиться, что у них крепок солдатский элемент. Нужно его создавать.
– Каким это образом?
Ирония Глеба, казалось, дошла до Боглаева. Он усмехнулся и парировал в том же тоне:
– Ну, хотя бы одним из приемов вашего героя. Помните, как какой-то архиепископ после Аустерлица молился: «Боже Маренгской битвы! Ты стал также богом и Аустерлица. Ты покарал орлов германского и русского и сделал их добычей орла французского, которому ты явно покровительствовал…»
– Но орлов-то ведь нет, – улыбнулся Елистов.
Боглаев весело рассмеялся.
– Что значит – нет орлов? Будут. Есть свастика. Есть на что посадить.
– Наполеоновских? – съязвил Глеб.
– Наполеон тоже раздавал не собственных, а римских. Важен обряд: он складывает традиции9.
В этой сцене, а также во всем образе Боглаева, интересна необычайная осведомленность советского военного о наполеоновской эпохе и его способность проводить исторические параллели. Большаков, долгое время проведший на военной службе, должен был не понаслышке знать об интересе советской военной и партийной элиты к историческим аналогиям, которые могли прояснить и предсказать исход будущего международного военного конфликта с участием СССР. О его неизбежности советская пресса начала говорить с самого начала 1930-х годов10.
Работа советской элиты с историческими параллелями не ограничивалась осмыслением внешней политики. Задавленная в конце 1920-х годов дискуссия о судьбе русской революции, возродилась в середине 1930-х в новом качестве. Теперь задача заключалась не в том, чтобы предсказать будущее революционных идей, но в том, чтобы дать внятное объяснение фактическому отказу от идеалов пролетарской революции и установлению сталинской диктатуры. Одним из результатов этих усилий стала широко развернувшаяся в 1936 году кампания по созданию нового учебника истории, ознаменовавшаяся разгромом исторической школы Михаила Покровского и появлением нового способа самолегитимации власти. Этим проектом Сталин руководил лично11.
Многочисленные публикации в центральной печати трактовали историю СССР в принципиально новом ключе. Вопреки марксистскому историческому анализу, оперировавшему понятиями классовой борьбы, история вновь приобрела национальный и имперский колорит: история СССР превращалась в историю русской нации и русской государственности.
Примечательно, что одной из целей кампании стало изменение восприятия французской революции:
Основной осью учебника новой истории должна быть <…> именно идея противоположности между революцией буржуазной и социалистической. Показать, что французская революция, освободив народ от цепей феодализма и абсолютизма, наложила на него новые цепи, цепи капитализма и буржуазной демократии, тогда как социалистическая революция в России разбила все и всякие цепи и освободила народ от всех форм эксплуатации, – вот в чем должна состоять красная нить учебника истории. Нельзя поэтому допускать, чтобы французскую революцию называли просто «великой», – ее надо называть и трактовать как революцию буржуазную12.
В кампании по переосмыслению истории принимали участие и два ярких советских интеллектуала – бывшие оппозиционеры Николай Бухарин и Карл Радек. Они входили в государственную комиссию по работе над новым учебником истории и выступали в печати с программными статьями по вопросам истории13. В этих статьях раскрывалась еще одна новация кампании – признание особой роли выдающихся личностей. В статье «Недостатки исторического фронта», опубликованной в пятом номере журнала «Большевик» за 1936 год, Радек требовал вернуть в историю «живых людей», в частности, «громадную фигуру Петра I, Екатерины, декабристов».
Первым масштабным художественно-историческим высказыванием, в котором новый подход воплотился в жизнь, и стала книга Евгения Тарле «Наполеон».
Обстоятельства создания «Наполеона» неоднократно описаны в исследовательской литературе14, поэтому я ограничусь краткой сводкой. Обвиненного по «академическому делу» и сосланного в Алма-Ату академика Тарле в 1932 году спешно вернули в Москву и предложили работать в Государственном ученом совете. При этом ученому дали понять, что личную заинтересованность в его возвращении из ссылки проявил Сталин. Куратором научной работы Тарле на службе государства был поставлен Радек – именно с его предисловием «Наполеон» и вышел в 1936 году. О том, какое значение имела эта публикация, можно судить по письму редактора серии А.Н. Тихонова-Сереброва к Горькому в марте того же года: «На днях посылаю Вам книжку Тарле „Наполеон“ из серии „ЖЗЛ<С. Очень прошу посмотреть. Работали мы над этим автором четыре месяца. Книжка, по-моему, вышла интересная, но очень <опять> раскованная. Хозяин сказал, что он будет ее первым читателем. А вдруг не понравится?!»15
Наполеон предстал у Тарле выдающейся личностью, гениальным полководцем и политиком с железной волей, не ведающим сомнений16. Также он признавался законным наследником революции: «что было сделано революцией», «худо ли, хорошо ли, хотя и мало – было удержано Наполеоном». В книге особенно отмечалось, что во время правления первого французского императора были реализованы принципы эффективности власти, ставящей государственные приоритеты выше соображений общественной морали: «Во всех <…> случаях действовала вполне планомерная политика Наполеона, которой он держался всегда: ни одной бесцельной жестокости и совсем беспощадный массовый террор, реки крови, горы трупов, если это политически целесообразно»17. Особо Тарле отмечал всенародную любовь к императору.
Новый образ Наполеона оказался необычайно востребован в обществе. Вполне естественно, что книга воспринималась через призму советской современности и сталинского культа. Известно, что «Наполеон» был последней из прочитанных Горьким книг и на ее полях он отчеркнул пассаж, где говорилось, что после 18 брюмера французским императором было создано полицейское государство, громадная власть в котором принадлежала карательным органам. Новый способ чтения, при котором за любыми историческими событиями обязательно должна была просвечивать современность, популяризировал сам Тарле, который в 1936 году регулярно публиковал в «Известиях» статьи с подзаголовком «Исторические параллели». Вообще, невозможность уклониться от современности в писательской/читательской деятельности провозглашалась вполне официально. В записке, составленной секретарем ССП В. Ставским и подводящей итоги 1936 года, говорилось:
Тема «исторические произведения – роман» сейчас имеет сугубо острое политическое значение в связи с указаниями по вопросу о преподавании истории. Особую остроту эта тема имеет в связи с вылазкой Камерного театра и Демьяна Бедного («Богатыри»). Кроме того, в 10-й книге «Красной Нови» опубликован роман Давыдова «Дикий камень». Это неправильный политически вредный роман о Лже-Дмитрии, который дан Дмитрием – народным царем, носителем прогресса, а не агентом польской интервенции18.
Образ французского императора неизбежно проблематизировал вопросы личной власти, государственного величия и роли в истории, а значит, оказывался в смысловом поле, связанном в советской культуре 1930-х годов со Сталиным. Прямое сопоставление двух властителей не должно было вызывать удивления советских читателей. Например, армянский поэт Наири Зарьян писал в «Известиях»:
Гомер Ахилла воспевал, Рустема – Фирдуси.
Был вызолочен Бонапарт хвалою тысяч лир.
Чертили молнии впотьмах кровавые стези,
Летели тысячи комет сквозь мировой эфир.
Но ждал страдалец-человек, чтобы зажглась заря,
Чтоб Маркс вынашивал ее и с Энгельсом дал ей мощь,
Чтоб Ленин источал огонь, грядущее творя,
И счастье создал ты, стальной великий вождь19.
Аналогичный сопоставительный ряд выстраивал и поэт Илья Сельвинский в поэме «Челюскиниана»:
«Да здравствует Сталин!» «Родной!» «Сталин!»
Из тысячной глотки рванулся вздох,
Когда по рупору просвистали
О первом ударе на Дальний Восток.
История царств запомнила две
Даты любви солдат к полководцу:
Почуяв заботу о серой братве,
Солдатское сердце в кровь отзовется!
И с этой любовью – сквозь меч и огонь,
Как с боем, вошли в летописное лоно
Десятый Цезаря легион
И старая гвардия Наполеона.
Но наш народ своего вождя
Любил как само воплощенье свободы!20
Таким образом, подробное повествование Тарле о жизни Наполеона должно было восприниматься читателями как своего рода завуалированная биография Сталина – резервуар исторических параллелей, способных прояснить обстоятельства правления «отца и учителя». Дополнительную остроту таким параллелям придавала необычайная скудость биографической информации о Сталине: несмотря на то, что задача написать его биографию была поставлена в самом начале 1930-х годов, первая масштабная книга появилась уже после выхода работы Тарле – это было сочинение Анри Барбюса «Сталин: человек через которого раскрывается мир»21.
В этом контексте «Наполеона» Тарле можно прочесть как важное высказывание в еще возможной в то время дискуссии о дальнейшем развитии страны. По мнению Олега Кена, интерпретация деятельности Наполеона, предложенная Тарле, отражала настроения той части политической элиты страны, которая выступала за демократизацию общественной жизни и стремилась достичь социальной стабильности и консолидации общества, пусть и вокруг фигуры Сталина. Важнейшим свидетельством этих попыток стала новая советская Конституция22.
Такое понимание роли Сталина в эволюции советского государства не было, по всей видимости, оригинальным изобретением Бухарина или Радека. Еще в конце 1920-х гг. аналогичные взгляды на дальнейшее развитие русской революции высказывал Николай Устрялов: «В чем сущность бонапартизма?… Он – сгусток подлинно революционных соков, очищенных от романтических примесей утопии, с одной стороны, и от старорежимной отрыжки – с другой. Он – стабилизация новых социальных интересов, созданных революцией… Это – реакция, спасающая и закрепляющая революцию, по речению Писания: не оживет, аще не умрет»23. О востребованности в круге Бухарина устряловской концепции косвенно свидетельствует тот факт, что именно «Известия» предоставили философу площадку для публикаций во второй половине 1930-х, после его возвращения в СССР24.
Однако у Сталина оказался другой взгляд если не на историю, то на ее функциональность: концепция эволюции советской государственности в сторону бонапартизма была принесена в жертву политической целесообразности. Исторические аллюзии были использованы на открытых политических процессах против бывших лидеров партийной оппозиции для того, чтобы разоблачить обвиняемых.
Озвучивая политическую программу мифического антисоветского троцкистского центра, Карл Радек возвращался к уже отработанному образу Троцкого-Наполеона:
Если хотите аналогий исторических, то возьмите аналогию с властью Наполеона I и продумайте эту аналогию. Наполеон I не был реставрацией, – реставрация пришла позже, а это было попыткой сохранить главные завоевания революции, то что можно было из революции сохранить. Это было новое. Он (Троцкий. – И.В.) отдавал себе отчет в том, что хозяином положения, благодаря которому блок может придти к власти, будет фашизм, с одной стороны германский фашизм и военный фашизм другой – дальневосточной страны25.
Образ диктатора, посягающего на завоевания революции, был уместен в конце 1920-х годов (именно так его использовал Сталин), но противоречил новому пониманию фигуры Наполеона, которое сложилось у советского читателя во многом под влиянием книги Тарле. Это противоречие было отмечено в известинской реакции на процесс:
Исторические аналогии – дело скользкое. Но аналогии, создаваемые мозгом в обостренном припадке троцкистерики, не нуждаются, очевидно, даже в подобии логики. Параллель между троцкизмом и бонапартизмом, с какой стороны ее не возьми, не вытанцовывается никак. Мы что-то не слыхали о том, чтобы Наполеон продавал Францию прусскому двору. Дело как будто обстояло даже «совсем наоборот». Мы не слыхали также, чтобы он «выравнивал» элементарные завоевания французской революции по феодальному режиму соседних стран. Наоборот, как нам известно, именно магией тех прогрессивных идей, которые несли с собой его войска в страны реакции и феодализма, объяснялся, в значительной степени, секрет его военных успехов26.
Несколько месяцев спустя стало очевидно, что противоречия в логике Радека не были случайными. На мартовском пленуме 1937 года Сталин окончательно дискредитировал Наполеона в логически небезупречном размышлении о грозящей СССР внешней военной опасности:
Взять например, государства в Европе времен Наполеона I. Франция кишела тогда шпионами и диверсантами из лагеря русских, немцев, австрийцев, англичан. И наоборот, Англия, немецкие государства, Австрия, Россия имели тогда в своем тылу не меньшее количество шпионов и диверсантов из французского лагеря. Агенты Англии дважды устраивали покушение на жизнь Наполеона и несколько раз подымали вандейских крестьян во Франции против правительства Наполеона. А что из себя представляло наполеоновское правительство? Буржуазное правительство, которое задушило французскую революцию и сохранило только те результаты революции, которые были выгодны крупной буржуазии. Нечего и говорить, что наполеоновское правительство не оставалось в долгу у своих соседей и тоже предпринимало свои диверсионные мероприятия27.
В середине года официальная пропаганда нанесла сокрушительный удар по бухаринско-радековской концепции бонапартизма, 10 июня и «Правда», и «Известия» опубликовали две схожие по содержанию заметки, резко критиковавшие «Наполеона» Тарле. Один из рецензентов весьма резонно писал о том, что в книге Тарле читатель мог увидеть «Наполеона-цезаря, сверхчеловека, фигуру явно надклассовую и над-историческую, действия которой оказались на пользу крупной буржуазии лишь потому, что он сам счел нужным так поступать»28, и объяснял такую трактовку троцкистским влиянием Радека.
Проработка Тарле, впрочем, не прибавила окончательной ясности на историческом фронте, потому что уже на следующий день те же самые газеты опубликовали опровержения: в них работа Тарле признавалась лучшей из немарксистских и с академика снимались все обвинения в его связях с Радеком. Привыкшие читать между строк современники должны были увидеть в этом выступлении прямую сталинскую волю. Драматург Александр Гладков, записал в дневнике в день выхода газетного опровержения: «Льва можно узнать по когтям. Авторство Сталина несомненно. Никто другой не решился бы реагировать так быстро и прямолинейно. Да и слог его»29.
Эпизод с однодневной травлей и реабилитацией Тарле свидетельствовал о глубине кризиса, в котором оказались советские идеологи, пытавшиеся осмыслить сталинский курс 1930-х годов с позиций традиционного марксизма30. Единственным источником, который бы мог прояснить, как именно нужно совместить классовый подход к истории с набравшим силу культом личности, был сам Сталин, а он долгое время не спешил с развернутыми трактовками истории. Эта лакуна была заполнена лишь в 1938 году с появлением «Краткого курса истории ВКП(б)». Сталин редактировал «Краткий курс» лично, и книга на долгие годы стала самым авторитетным текстом о новейшей истории. Однако «Краткий курс» не смог разрешить концептуальное противоречие в осмыслении взаимоотношений личного и государственного, а просто закрепил уже сложившееся положение вещей: французский император, осужденный как губитель революции и единственный из иностранцев, продолжал оставаться в советском пантеоне героев. В 1939 году, в статье, популяризовавшей основные положения «Краткого курса» и опубликованной в журнале «Книга и пролетарская революция», авторы писали: «Петр Первый, Кутузов, Александр Невский, Наполеон, гениальные художники, писатели – несомненно играли определенную роль в общественном развитии, их общественная деятельность не прошла бесследно для истории»31. В том же году книга Тарле была переиздана – не сумев послужить делу рационализации политического режима, она стала материалом для укрепления сталинского курса.
В то же время легкость, с которой книга Тарле вписалась в политическую реальность конца 1930-х годов, говорит о том, что историческая концепция Радека и Бухарина вряд ли мыслилась ее создателями как серьезная альтернатива сталинскому пониманию истории32. Показателен и следующий эпизод: уже после того, как Радек был осужден на Втором Московском процессе, и за неделю до собственного ареста Бухарин писал Сталину: «Ты – прирожденный полководец, и тебе придется еще играть роль победоносного водителя наших армий. Это будет время еще более великое. Желаю тебе, дорогой Коба, побед быстрых и решительных. У Гегеля в одном месте говорится, что филистеры судачат о великих людях по разной ерунде. А даже их страсти часто являются орудиями (в его терминах) Мирового духа. Наполеон был „Мировым духом“ на коне. Пусть люди посмотрят на еще более интересные мировые события»33.
Несмотря на собственный политический крах, Бухарин не оставлял попыток увидеть высший исторический смысл в разворачивающемся
Большом терроре. Следующий год, проведенный им в заключении, стал временем его максимальной интеллектуальной активности – за это время им был написан философский трактат, биографический роман и том стихотворений. Центральная идея, проходившая сквозь все эти тексты – грядущий суд истории, на котором советский эксперимент, возглавляемый Сталиным, будет оправдан победой над европейским фашизмом34.
Неслучайно, что одним из ключевых смысловых звеньев в исторической конструкции Бухарина стало описание встречи Гегеля с Наполеоном в оккупированной Йене, когда философ увидел в императоре образ «Мирового духа», всемирно-исторического гения. Как показывает в своей недавней работе Ирина Паперно, этот эпизод, известный русской читающей публике через Герцена, сыграл определяющую роль в том, как многие поколения русской интеллигенции интерпретировали гегелевскую философию и выстраивали собственное отношение к истории35. Эпизод встречи императора с философом был хорошо известен и советским интеллектуалам 1930-х годов, которые использовали его для осмысления новой исторической реальности. Проводя незамысловатые параллели, они приходили к выводу о том, что Наполеон не смог до конца воплотить в себе «Мировой дух», оставив выполнение этой задачи Сталину36.
Гегелевская диалектика в опосредованном виде проявила себя как необычайно эффективный логический инструмент, способный оправдать в глазах современников сталинские методы руководства – на фоне надвигающейся исторической катастрофы любые личные жертвы выглядели незначительными37. Большой террор стал логичной кульминаций процесса построения культуры, базирующейся на диалектических принципах социалистического реализма, провозглашавшего тотальный диктат «объективного» общественного (или исторического) над «субъективным» частным. Характерной чертой этой культуры оказалась завороженность историей, объединившей многих советских интеллигентов вне зависимости от их лояльности режиму. Частный сюжет интереса к фигуре Наполеона позволяет лучше понять масштабы этой завороженности.
Примечания
1 См.: Гордон А. Великая французская революция в советской историографии. М., 2009; Гордон А. Власть и революция: советская историография Великой французской революции, 1918–1941. Саратов, 2005; Кондратьева Т. Большевики-якобинцы и призрак термидора. М., 1993.
2Кен О. Между Цезарем и Чингис-ханом: «Наполеон» Е.В. Тарле как литературный памятник общественно-политической борьбы 1930-х годов // Клио. 1998. № 3. С. 67.
3 Архив Троцкого. М., 1990. Т. 3. С. 109.
4 «Можно представить, что большинство нашей партии навязывает свою волю меньшинству, т. е. оппозиции. И это вполне законно в партийном смысле этого слова. Но как можно представить, чтобы большинство навязало себе свою же собственную волю, да еще путём насилия? О каком бонапартизме может быть тут речь? Не вернее ли будет сказать, что среди меньшинства, т. е. среди оппозиции, могут появиться тенденции навязать свою волю большинству? Если бы такие тенденции появились, в этом не было бы ничего удивительного, ибо у меньшинства, т. е. у троцкистской оппозиции, нет теперь других возможностей для овладения руководством, кроме насилия над большинством. Так что, уж если говорить о бонапартизме, пусть Троцкий поищет кандидатов в Бонапарты в своей группе» (Из речи на объединенном заседании ИНКИ и ИКК 27 сентября 1927 г. // Сталин И. Соч.: В 16 т. М., 1949. Т. ю. С. 164).
5 Там же. С. 163.
6 В качестве примера такого восприятия можно привести сцену из пьесы Афиногенова «Ложь», где долгое время маскировавшийся оппозиционер, проигрывая словесный поединок представителю генеральной линии, уходит со сцены с цитатой из лермонтовского «Воздушного корабля»: «Другие ему изменили и продали шпагу свою», подразумевающей параллель между Наполеоном и Троцким (РГАЛИ. Ф. 2172. On. 1. Ед. хр. 54. Л. 109).
7 См., например, оценку Анатолием Луначарским фашистской драматургии:
«.. <С>воих пьес у фашистов нет. Над этим положением призадумался сам Муссолини и решил поразить мир собственной пьесой. То есть достоверно еще неизвестно, действительно ли он написал пьесу. Официально пьеса стоит на афишах без имени автора, но Муссолини не возражает против того, что это авторство приписывается ему. Говорят, что она написана одним из секретарей Муссолини по идее и канве, данной самим Муссолини. Пьеса эта, посвященная Наполеону, шла в Риме и в Париже. Пьеса очень слаба, и Муссолини как драматург лавров на ней не заработает. <… > Идея пьесы – это идея сильного человека, всемогущего диктатора, и занавес предусмотрительно опускается до развязки наполеоновской эпопеи, до Св. Елены. Это единственный пример фашистской, до конца продуманной пьесы. И из такой детской фазы не удается выйти фашистским драматургам» (Луначарский А. Сумерки буржуазного театра // Советское искусство. 1932. 26 января. № 5. С. 2). Еще один пример использования образа Наполеона для критики «буржуазных стран» – пьеса того же Луначарского и Александра Дейча «Нашествие Наполеона» (1930), поставленная МХАТ-2 и Театром Сатиры. По сюжету, восковая фигура французского императора сбегает из музея в надежде установить диктаторскую власть над современной Европой, однако вынуждена признать, что представители буржуазного общества превосходят ее в коварстве и цинизме.
8 «Мечта о Европе. Или нищий, который разбогател и опять стал нищим. Бонапартизм духа. Бонапарт, Бальзак, Чаплин. Мечта о нищем, который побеждает» (Гудкова В. Юрий Олеша и Всеволод Мейерхольд в работе над спектаклем «Список благодеяний». М., 2002. С. 50).
9Большаков К. Маршал сто пятого дня. Ч. 1: Построение фаланги: Роман. М., 2008. С. 43–44. Интерпретация германского фашизма как перерожденного бонапартизма перекликалась с идеями Максима Горького, изложенными в статье «Две пятилетки», напечатанной одновременно «Правдой» и «Известиями»: «В Германии выродки истории – банкиры, фабриканты, помещики, лавочники – снова, как это было в начале XIX века, выдвигают солдата на роль завоевателя мира. Во всех других странах власть над рабочими и крестьянами тоже все еще находится в руках выродков. Наполеон, изготовленный по-немецки, не нравится им, пугает их, а сделать своих Наполеонов им, должно быть, нечем и не из чего. Дело, разумеется, не только в Наполеонах, а в пушках, пулемётах, отравляющих газах, аэропланах и прочем, предназначенном для истребления миллионов людей ради спокойствия выродков и ублюдков» (Горький М. Две пятилетки // Правда. 1935. 9 апреля. № 98. С. 1).
10 См. свидетельство Галины Серебряковой, относящееся к тому времени: «В те годы все мы запоем читали „Талейрана“ Тарле и„Фуше“ Цвейга, и Сванидзе не раз цитировал эти книги» (Серебрякова Г. Смерч // Смерч: Сб. / Сост. И.А. Анфертьев. М., 1988. С. 258). Аналогичным образом, партийная элита старалась демонстрировать свою компетенцию в области военного дела. См. свидетельство Всеволода Вишневского от 4 мая 1934 г.: «Был на трибуне с К. Радеком, Вс. Ивановым и американцами. Радек пригласил к себе.
Пили коньяк. Глубоко поговорили о внутр<енней> и гл<авным> обр<азом> внешней политике. Радек очень осведомлен в воен<ном> искусстве. – Фр. Меринг научил его читать и знать военн<ные> книги. – Радек показал мне ряд книг – все с отметками и т. п. Глубокие суждения о воен<ных> проблемах (О герм<анском> поражении – см. «Известия» 1-V-33). Интересно говорил о Сталине. Пример – момент Горгуловщины – Тардье о необольшевизме» (РГАЛИ. Ф. 1038. On. 1. Ед. хр. 2070. Л. 23).
11 Подробнее см.: Сборник документов – Историю в школу: создание первых советских учебников // Вестник Архива Президента Российской Федерации. М., 2008.
12Б.А. Замечания о конспекте учебника «Новой истории» // Известия. 1936. 27 января. № 23. С. 3.
13 Например: Бухарин Н. Нужна ли нам марксистская историческая наука? (О некоторых существенно важных, но несостоятельных взглядах тов. М.Н. Покровского) // Там же.
14Кен О. Указ. соч.; Каганович Б. Е.В. Тарле и петербургская историческая школа. СПб., 1995; Чапкевич Е. Пока из рук не выпало перо: Жизнь и деятельность академика Евгения Викторовича Тарле. Орел, 1994.
15 Цит. по: Дунаевский В., Чапкевич. Е. Тарле и его книга о Наполеоне // Тарле Е. Наполеон. М., 1992. С. 575.
16 «Его колоссальные и разнообразнейшие дарования, организаторский гений, инстинкт порядка, ясности, последовательности, громадный и гибкий государственный ум, тонкость и проницательность, логика и отчетливость, сверхчеловеческая энергия и неумолимость – все это в соединении с железной волей позволило ему создать государственную машину и законы гражданские, уголовные, процессуальные, торговые, которыми буржуазная Франция живет до сих пор» (Тарле Е. Наполеон. М., 1936. С. 566).
17 Там же. С. 30.
18 РГАЛИ. Ф. 1712. On. 1. Ед. хр. 68. Л. 12.
19Заръян Н. Сталин // Известия. 1936. 6 января. № 5.С. 2.
20 РГАЛИ. Ф. 1604. On. 1. Ед. хр. 1069. Л. 156. Этот пассаж Сельвинского, по всей видимости, содержит в себе следы чтения книги Тарле, в заключении которой ученый писал: «Английский историк Маколей говорил, что во всемирной истории есть только два таких образца беспредельной любви и преданности солдат к полководцу: это – десятый легион Юлия Цезаря и старая гвардия Наполеона» (ТарлеЕ. Наполеон. С. 584). Особо можно отметить возможное участие Бухарина в появлении стихов и Сельвинского и Зарьяна.
С Ильей Сельвинским Бухарин был связан лично и знал о его работе над поэмой, а стихи Зарьяна были опубликованы в газете, которую Бухарин редактировал.
21 Книга Барбюса продолжала и доводила до крайности трактовку роли личности в истории, предложенную в «Наполеоне» Тарле: у Барбюса Сталин родился с ощущением своего исторического предназначения и не меняется на всем протяжении книги. Например: «Каков же он был? Ребенком он был маленький, худенький.
Вид смелый и даже несколько дерзкий, голова задорно откинута назад. С годами он вытянулся, стал казаться хрупче и как бы нежнее. <… > В то время <… > молодой революционер представлял собою очень яркий, – ибо очень совершенный, – сплав интеллигента с рабочим. Невысокого роста, не слишком широкий в плечах. Продолговатое лицо, прозрачная молодая бородка, несколько тяжелые веки, тонкий и прямой нос; на густых черных волосах – немного сдвинутая на бок фуражка. Таков был тогда этот завоеватель масс, человек, сдвигающий с места вселенную. С тех пор черты Сталина отчеканились более резко… <…> Однако нельзя сказать, чтобы он очень изменился. Разве что теперь резче бросаются в глаза та энергия и боевая сила, которые были в его лице и прежде, ибо если есть человек, никогда не менявшийся в своем глубочайшем существе, то человек этот – Сталин» (Барбюс А. Сталин. М., 1936. С. 15).
22Кен О. «Работа по истории» и стратегия авторитаризма, 1935_1937 // Личность и власть в истории России: Материалы научной конференции. СПб., 1997. С. 108–117.
23Устрялов Н.В. Национал-большевизм. М., 2003. С. 40.
24 Этими же аналогиями пронизан и советский дневник Устрялова. См. запись от 26 июня 1936 г.: «Невольно мысль обращается к современности: русская революция должна найти свой стиль! Этот стиль, очевидно, должен сочетать в себе монументализм великого государства, молодой порыв и радостное самоутверждение свежего социального материала – с универсализмом интернациональной идеи, широтою, размахом освободительной идеологии, и в то же время – с иерархизмом советского общества, воспитанника диктатуры. В сущности, сочетание это обещает великолепный стиль. Если французская великая революция обрела свое архитектурное оформление в образах наполеоновской империи, – то пролетарская советская революция, несомненно, должна затмить Наполеона блеском своих архитектурных форм. Это будет, будет! И нынешние первые искания, прощупывания – заря новой культурной эпохи» («Служить родине приходится костями..» (Дневник Н.В. Устрялова, 1935–1937) // Родина. 1999. № 6. С. 41).
25 Процесс антисоветского троцкистского центра (23–30 января 1937 года). М., 1937. С.бо.
26Ясенский Б. Бонапартийцы // Известия. 1937. 27 января. № 24. С. 2.
27 О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников: Доклад т. Сталина на пленуме ЦК ВКПб з марта 1937 года // Известия. 1937. 29 марта. № 78. С. 2. Нужно особо отметить, что Сталин не захотел прямо назвать Наполеона, а всю вину возложил на расплывчатое «наполеоновское правительство».
28Кутузов Д. Против фальсификации истории // Известия. 1937. 10 июня. № 135. С. 3.
29 РГАЛИ. Ф. 2590. On. 1. Ед. хр. 7. Л. 91. Известно, что Александр Гладков редактировал свои дневники через несколько десятилетий после их написания. Однако эта конкретная запись заслуживает доверия, ибо вполне адекватно отражает практику чтения советских газет конца 1930-х гг.
30 Еще одним проявлением этого кризиса стало секретное постановление Политбюро ЦК ВКП(б) от 27 августа 1937 г., в котором признавался крах многолетних попыток создать учебник по истории СССР, рассчитанный на сколько-нибудь образованного читателя: «Ввиду отсутствия какого бы то ни было учебника по истории СССР, составленного в духе марксизма, признать целесообразным преподавания краткого курса истории СССР Шестакова не только в з и 4, но и в 5, 6 и 7 классах, впредь до появления другого более приспособленного учебника по истории СССР» (История в школу. С. 265). Годом раньше Карл Радек в записке, направленной Сталину и Жданову, так оценивал работу по написанию учебников: «Смысл неудачи с учебниками истории ясен. Так как мы к ним привлекли те лучшие силы, которые у нас были, то неудача показывает, что за 18 лет мы не собрали достаточного знания, чтобы быть в состоянии дать марксистско-ленинский учебник истории» (Там же. С. 227).
31Ильичев Л., Владимирова А. Классики марксизма-ленинизма о роли личности в истории // Книга и пролетарская революция. 1939. № 7–8. С. 42.
32 Эту мысль подтверждает и тот факт, что Карл Радек фактически стоял у истоков литературного воспевания Сталина.
В 1934 г. под его авторством вышла богато иллюстрированная книга «Зодчий социалистического общества», открывшая поток роскошно изданных артефактов сталинского культа второй половины 1930-х. В главе «Меч, выкованный огнем революции» Радек писал: «Очень трудно установить вообще конкретные личные истоки великих исторических людей: как объяснить, почему сын школьного инспектора Симбирской губернии и дочери врача поднял восстание русского пролетариата против международного империализма и стал знаменем международной социалистической революции? Этот вопрос о личности наука наша, несмотря на ее расцвет в коммунистическом обществе, не может выяснить, она может только выяснить общественные условия, вырастившие вождя, что, как пламя, шел перед человечеством, указывая ему путь» (Радек К. Зодчий социалистического общества. М.; Л.,1934. С. 23).
33 «У меня одна надежда на тебя»: Последние письма Н.И. Бухарина И.В. Сталину 1935–1937 гг– // Исторический архив. 2001. № 3. С. 78.
34 См. например, пассаж из «Поэмы о Сталине»: «Но в грохоте времен, в их беге быстротечном, / Событий яростных уж слышен тяжкий шаг. / Трубит труба времен, и медные сигналы / Звучат, как грозный клич, Истории призыв…/<…> Трубит труба времен. И на пороге / Годов решающих, среди друзей без счета, / Средь миллионов толп, средь армий, средь героев, / Стоит наш Сталин, наш любимый полководец, / Готовый взмыть на крыльях к солнцу битв, / Трубит труба времен» Там же. С. 75–76).
35 См.: Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // Новое литературное обозрение. 2004. № 68. С. 101–128.
36 Помимо письма Бухарина, эпизод встречи Гегеля и Наполеона подробно описан в поэме Георгия Шенгели «Сталин»: «<…>Тут власть в самом народе; / И к ней придёт лишь тот – кто подлинно велик, – / Кто в сердце времени всем существом проник! / И это будет – Вождь! В нём Жизнь кипит и бродит, / Как Гегель говорит: „в нём новый мир восходит“ / А разорви ту связь – и тотчас под уклон / Громадным оползнем начнёт валиться он; / Наполеонова тогда звезда блистала, / Когда он сам „парил в просторах идеала“ / (По гётевским словам), – когда он мысли мчал / Валить феодализм в разверзшийся провал. / Когда ж династию он стал крепить, отведав / Лакейских почестей, когда великих дедов / В архивах королей сыскать велел опал / И яркий свой сюртук, где дым боёв опал, / Сменил на мантию со шлейфом златопчёлым, / Когда он гнёт понёс испанским нищим сёлам / И, жестам выучась изящным у Тальмо, / На русский навалить решил народ ярмо, – / Тогда – всё рухнуло… На острове скалистом / Он, кто скрижаль ваял, – опять мемуаристом… / И мне понятен путь, как взмах крыла простой, / Каким, войдя в эпические были, / С недосягаемой сдружился высотой, – / Стал Сталиным Иосиф Джугашвили» (Шенгели Г. «Куда история свой направляет шквал» // Наш современник. 2006. № з [http://nash-sovremennik.ru/p.php?y=2006&n=3&id=3]). За пределами России в 1937 г. аналогичные параллели проводил философ Александр Кожев. См.: Паперно И. Указ. соч. С. 120.
37 О том, как гегелевская диалектика помогала Николаю Бухарину и драматургу Александру Афиногенову осмыслить случившуюся с ними катастрофу, см.: Hellbeck /. With Hegel to Salvation: Bukharins Other Trial // Representations. № 107 (Summer 2009). P. 56–90.
Стефано Гардзонио. Михаил Никитин и изучение лубочной литературы
В начале 1990-х годов Н.И. Харджиев передал мне несколько книг и папку рукописных заметок, принадлежавших Михаилу Матвеевичу Никитину1. Среди книг имеется экземпляр известного труда младоформалистов Т. Грица, В. Тренина и М. Никитина «Словесность и коммерция (Книжная лавка А.Ф. Смирдина)», вышедшего под редакцией В.Б. Шкловского и Б.М. Эйхенбаума в московском издательстве «Федерация» в 1929 году. На внутренней обложке – надпись: «Авторский и реквизиции не подлежит. МихНикитин, 30/IX 28 г. Москва. Зубовский б. д. 37 к. 35».
Историк русского лубка, сотрудник «Нового Лефа» Михаил Матвеевич Никитин (1906–1942)2 на своем недолгом и нелегком научном пути занимался в основном низовыми, зачастую связанными с фольклором явлениями русской литературы XVIII – начала XIX века. В его трудах центральное место занимает изучение литературного быта. Этот интерес, поддержанный Эйхенбаумом, Шкловским и Ю. Н. Тыняновым (двум последним Никитин, в свою очередь, помогал в сборе журнальных и рукописных источников для таких работ, как «Матерьял и стиль в романе Л. Толстого „Война и мир“» (1928), «Матвей Комаров – житель города Москвы» (1929) и «Мнимая поэзия» (1931)), привел к выходу в свет книги «Словесность и коммерция», в которой перу Никитина принадлежат главы «Литературный рынок до Смирдина и лубочная литература» и «Книжная торговля в XVIII веке» (атрибутировано карандашом в оглавлении хранящегося у меня экземпляра)3.
Одновременно, как и все его соратники по науке (Гриц, Тренин, Харджиев), Никитин писал художественную прозу. В частности, под псевдонимом «М. Левшин» он опубликовал книгу для юношества «Повесть о занимательных приключениях беглого монаха Яна» (19З1) – любопытный опыт сочетания западного плутовского романа с русским лубком. В том же 1931 году Никитин окончил МГУ (редакционно-публицистическое отделение факультета литературы и искусства). В 1933 году он был арестован и отправлен в ссылку в Коми АССР. Потом остался на Севере. Погиб в бою в декабре 1942-го.
Главным проектом Никитина была книга о русском лубке, которая, к сожалению, осталась незавершенной, хотя сохранились общие планы этой работы, наброски, фрагменты и две законченные статьи (архив Никитина был найден Н.И. Харджиевым и передан Государственному литературному музею)4. Первый значительный толчок изучению работ Никитина о лубке дала публикация Б.В. Дубина и А.И. Рейтблата (1986) с кратким послесловием Харджиева in memoriam друга5.
Кроме того, Никитин – автор обширной статьи «Пушкин и Даль», окончательную редакцию которой следует, увы, считать утраченной6. У Н.И. Харджиева хранилась квитанция, выданная редакцией журнала «Литературный критик»: «Получена от тов. Никитина рукопись „Пушкин и Даль“ к разм. 50 стр., 8 VII1937 г.»7. Статья не была опубликована, и поиски ее в архиве журнала, насколько мне известно, пока не дали результатов.
Что касается принадлежавшего Никитину экземпляра книги «Словесность и коммерция», то он представляет несомненный историко-литературный интерес: в нем сохранились многочисленные пометы самого автора и других лиц (скорее всего, Н.И. Харджиева). Они относятся не только к авторским главам книги, но и к частям, написанным Трениным и Грицем, и свидетельствуют о намерении исправить и переработать текст для нового издания или же об использовании этих материалов для монографии о русском лубке (работа над ней относится к 1931 году)8.
«Словесность и коммерция», как известно, открывается кратким редакционным предуведомлением Шкловского, где подчеркнута не только «предварительность» труда молодых исследователей, но и их успешное дистанцирование от всякого психологизма и биографизма. Действительно, в коллективном предисловии авторов читаем: «Литературный быт представляет собой геометрическое место точек пересечения вопросов эволюции и генезиса. Построение действительно научной истории литературы как динамической системы литературной эволюции невозможно без разрешения проблем литературного быта и в первую очередь вопроса о положении писателя»9.
В первой главе Никитин опровергает традиционное мнение о «непосредственном влиянии двора на литературу», изучает законы литературного рынка и облик профессионального писателя в конце XVIII века. Он подчеркивает значение лубочной и переводной литературы и выделяет таких писателей, как Ф. Эмин, М. Комаров и А.Т. Болотов. Изучение лубочной литературы базируется на классическом труде Ровинского (здесь и указание на процесс образования русской прозы), на приписываемой И.М. Снегиреву статье «О переходе басен Езопа в лубок» (1824) и на других журнальных источниках. В авторском экземпляре другим лицом подчеркнуто утверждение Никитина: «Сюжеты и темы популярных лубочных картинок переходили потом в письменную литературу. А навыки лубочной литературы перешли в высокую литературу»10. И добавлено: «какую письменную литературу?» Тот же читатель выразил свое недовольство определением термина «лубочная литература» и времени его возникновения. Далее сам Никитин отчеркнул несколько абзацев, где перечисляются переводные тексты, перекочевавшие в лубочный роман, и пером отметил: «Так складывалась лубочная литература». Здесь же он исправил некоторые фактические ошибки и опечатки11.
Ниже рекомендуется пристальнее исследовать хронологию романа «Английский лорд», вопрос о времени создания которого ставил еще Белинский («Белинский не знал, к какому времени относится „Милорд“! Точно привести время издания и рукописи»), а также углубиться в проблему того, какие именно иностранные книги переходили в лубок (в книге разобран случай «Маркиза Г***» аббата Прево)12. Интересно, что Никитин демонстрирует высокую критичность по отношению к собственному исследованию. Так, на странице 28 он пишет: «Профессиональный писатель, вышедший из лубочной литературы, работал на рынок», – и рядом отмечает: «Кто этот профессиональный писатель?» Тот же подход – в анализе того, как лубочная литература соотносится с высокой литературой первой трети XIX века. Разбирая историю лубочной литературы до Смирдина, Никитин приводит многочисленные интересные высказывания Шишкова, Батюшкова, А. Бестужева, Булгарина, но в пометах снова звучит неудовольствие: «Выяснить борьбу высокой литературы с лубком, собрать все высказывания и рецензии». Маргиналия опять подчеркивает неоконченный, неполный характер напечатанного Никитиным исследования. В этом же духе выдержано и намерение (чуть дальше) дополнить работу «русским материалом», в частности письмом И.И. Дмитриева 1806 г., где поэт рассуждал о необходимости печатать больше оригинальных российских сочинений13.
Основываясь на процитированных высказываниях Эйхенбаума о литературном дилетантизме, Никитин отмечает необходимость и дальше изучать роль дилетантов в профессионализации писательского труда и расширении книжной торговли. Не приводя все реплики письменного диалога-конфронтации Никитина и другого лица, отметим, что это лицо ставит под сомнение данные о казенном и вольном книгопечатании, приводимые на с. 50–51> возражает против приведения и анализа сочинения А. Измайлова «Слёнина лавка», где дается «ироническая зарисовка литературного салона»14.
В конце главы читаем следующую итоговую рекомендацию: «Выносить на поля отдельные моменты, как в учебниках. В конце главы – резюме. Резюме по всей книге. Выводы. Сократить цитаты. Больше анализа явлений и выяснений, доказательства»15.
Что касается второй главы, «Книжная торговля в XVIII веке», то здесь карандашом указано: следует развернуть тему о русских книжных магазинах, не пользовавшихся протекцией правительства^ написать о пристрастии аристократии и дворянства к французским книгам. Далее читатель книги оспаривает утверждение: «„Влюбленный Роланд“ – книга, рассчитанная не на широкого потребителя. Стихотворная продукция почти никогда не имела массового распространения среди читателей…»(с. 87).
«Принадлежностью средних и низких социальных слоев являлись газеты. Они же были конкретными носителями русского языка», – так комментирует неизвестное лицо приведенный Никитиным фрагмент из статьи Н.М. Карамзина «О книжной торговле и любви ко чтению в России» (1802), где автор «Бедной Лизы» описывал феномен массового читателя и успехи книжной торговли. Кроме того, сам Никитин подчеркивает, что следует обратить более пристальное внимание на издания Н.И. Новикова (технического и просветительского характера) – «для анализа литературного языка того времени». В самом конце главы возникает нечто вроде спора. Никитин утверждает, что «лубочная литература, пользовавшаяся успехом у купеческого и мещанского читателя, не только не издавалась Новиковым, но он боролся с ней»16. В качестве примера беллетристики, издаваемой Новиковым и носящей нравоучительный характер, Никитин указывает на издание «Честной человек и плут, повесть аллегорическая…»17 Другое лицо оспаривает этот пример и замечает: «Издал Комарова!»
Неизвестный читатель проглядел и другие части книги, написанные Т. Грицем и В. Трениным, но там подчеркивания или замечания редки и немногое добавляют к общей картине. Очевидно, Никитин вместе с этим своим знакомцем собирался переделать и исправить именно часть, касающуюся издательского дела досмирдинской эпохи. И тут возникает вопрос о других изданиях из библиотеки Никитина, хранящихся у меня, – книгах Виктора Шкловского «Матвей Комаров, житель города Москвы» и «Чулков и Левшин». Как известно, первая готовилась В. Шкловским при участии самого Никитина, а также Тренина, Харджиева, Грица и П. Калецкого, вторая же – при помощи одного Н.И. Харджиева.
В «Предуведомлении» к «Матвею Комарову…» среди прочего читаем: «Розыск комаровских объявлений для этой книги делал М.М. Никитин, он же работал со мною над главою о „Ваньке Каине“»18.
В «Предисловии» ко второй книге Шкловский сообщает: «В работе мне помогал Н.И. Харджиев. Больше всего он работал над главами „Михайло Чулков“, „Российская мифология“,„О литературном быте “, „Дворянин Левшин“. Вместе с ним я проделал большую часть черновой работы над книгой»19.
Экземпляры из библиотеки Никитина испещрены многочисленными пометами владельца. В книге «Чулков и Левшин» имеются записи и другой рукой, впоследствии большей частью стертые, как и дарственный инскрипт на форзаце. Кроме того, в эти издания вложены листки бумаги с библиографическими уточнениями. На одном из таких листочков, лежащих в «Чулкове и Левшине», читаем: «Книга В. Шкловского остроумно пародирует научные исследования».
Не рассматривая все маргиналии Никитина на сочинениях Шкловского, приведем в pendant к процитированному выпаду несколько рукописных заметок, которые Харджиев в переданной мне папке объединил в подраздел «Русский лубок». Здесь находится текст под заголовком «Возражения Шкловскому». Возражения эти касаются двух пассажей в книге о Матвее Комарове, а именно:
1. Нужно сказать, что лубочная литература для писателя-интел-лигента до 20-х годов XX столетия пока оставалась врагом, врагом потому, что здесь дело шло о конкуренции, шло размежевание20.
2. До появления писателей-народников мы не находим доброго слова о лубке21.
Итак, Никитин пишет:
О какой конкуренции идет речь, о издательской (в XIX веке насквозь коммерческой и спекулятивной) или же о конкуренции литературной. Но возможно ли говорить о литературной конкуренции, если весь лубок XIX века состоит из переизданий старого лубка, переделок классиков («классики в лубке»), в XVIII же веке не было русской оригинальной прозы (были ее зачатки), развитие которой падает на 30–40 гг. XIX века. В это время лубочная литература была прихлопнута царским правительством.
Мы знаем у многих писателей прошлого не боязнь конкуренции, но глубокий интерес к этому роду литературы, укажу на Пушкина и Вл. Даля (последний как собиратель лубка, исследователь [его замечательная статья, одна из первых, о лубочной литературе на немецком языке в журнале «Dorpater Jahrbiicher» 1835 № 1]).
Ранее Даля мы знаем чрезвычайно сочувственные статьи И. Снегирева (указания Пушкина на необходимость исследования), взгляд М. Погодина, указавшего Ровинскому на необходимость собирания лубочных картинок.
Позднее Л.Н. Толстой с чисто литературными интересами подходит к лубку и вряд ли боялся конкуренции своим произведениям.
Издательская же деятельность Толстого в «Посреднике» – это борьба интеллигенции за грамотную, дешевую книгу для крестьянина (б<олыпей> ч<астью> поучительную) без коммерческих целей.
Конечно на лубок было больше нападок чем «добрых слов», но сказать, что до народников никто сочувственно не говорил о лубке – неверно (просто не знать фактов вышеприведенных, или заведомо игнорировать их в ущерб истины. Зачем?).
По этой заметке хорошо видно, какие цели и задачи ставил перед собой Никитин, задумывая новый труд о лубочной литературе. Несомненны здесь и элементы критики по отношению к новому исследовательскому подходу Шкловского, развитые в еще одной записи – увы, не сохранившейся целиком. Приведем ее:
Статьи В.Б. Шкловского (Памятник научной ошибке22 и др.) свидетельствуют о том кризисе, который переживает т. н. формальный (морфологический) метод. Попытки Шкловского работать иным методом (не формальным) являются фактом его личной биографии, но не эволюции целой школы, одним из представителей которой он является. Людям сколько-нибудь осведомленным, хотя бы в библиографии опоязовских работ, – ясно наличие (в одной школе) нескольких группировок и той непримиримой борьбы, которая ведется за последние годы. Последние книги представителей морфологического метода – свидетельствуют, что каждый из них работает по-своему. Всегда, например, была разница между работами В.М. Жирмунского и Ю.Н. Тынянова и Б.М. Эйхенбаума. Но сейчас не об этом идет речь, не об индивидуальных особенностях в отдельности взятого опоязовца.
Чем же сейчас характеризуется т. н. формальный (морфологический) метод? Прежде всего отсутствием метода. Весьма возможно дальнейшее успешное развитие отдельных представителей школы (особенно в плане беллетристической работы: Виктор Шкловский, Юрий Тынянов). Конечно не исключена возможность отдельных удачных историко-литературных работ, но отдельным вопросом, так как большинство формалистов ‘люди талантливые и с огромной эрудицией и литературной культурой’. – Но развитие метода, как системы взглядов на искусство и литературу, – это невозможно. Формалисты и их эпигоны исчерпали себя до конца, их эволюция, как теоретической школы, – закончена. Невозможность работать формальным методом – особенно показали молодые исследователи Опояза. Книга В. Каверина Барон Брамбеус; Аронсон и Рейсер Литературные салоны, а также книга (несколько в ином плане) Словесность и коммерция.
Еще возможна была работа авторов сборника Русская проза в 1926 году (некоторое академическое благополучие), но в данный момент, ход развития литературной науки показал всю необходимость перехода на принципиально иную точку зрения при анализе литературных фактов. Академический эклектизм…
Здесь текст, к сожалению, обрывается23, но из него можно извлечь интересные соображения. В частности, ясно, что Никитин весьма неоднозначно относился к беллетристическому методу Виктора Шкловского (характерно в этой связи замечание об «остроумном пародировании научных исследований» старшим коллегой). С одной стороны, Никитину, также пробовавшему себя в беллетристике, близок литературный вектор Шкловского. С другой стороны, такой подход к исследовательской работе для него неприемлем, и все его записи свидетельствуют о критическом восприятии книг Шкловского и изучения им лубочной литературы. Уцелевшие пометки Никитина свидетельствуют о напряженной работе по проверке источников и переосмыслению концепций лубочной литературы, ее отличительных признаков и истории. Дальнейшие разыскания в архиве Никитина, вероятно, позволят ближе познакомиться с этим почти забытым исследовательским проектом. В этой перспективе мне кажется целесообразным подумать о реконструкции утраченной книги М.М. Никитина – на основе публикации Дубина-Рейтблата с подключением к ней всего комплекса архивных отметок, записей и примечаний. Конечно, это сложная и долгая задача, но, надеюсь, энтузиасты для ее решения найдутся.
Примечания
1 Частично эти материалы использованы в работе: Гардзонио С. Цикл об Иване Даниловиче в исследованиях М.М. Никитина // 18th-century Russia Study Group Newsletter. 1992. № 20. R 44–60.
2 О нем см.: Дубин Б.В., Рейтблат А.И.
Из истории изучения народной культуры города: незавершенная монография М.М. Никитина о русском лубке // Советское искусствознание. 1986. Вып. 20.
С. 391–398. Собственно об истории лубочной книги и истории чтения в России см.: Рейтблат А.И. От Бовы к Бальмонту. М., 2009 (там же упомянута попытка охарактеризовать эволюцию писательского гонорара в книге «Словесность и коммерция» – с. 84).
3 Как известно, книга была отмечена положительной рецензией Ю.Н. Тынянова в журнале Slavische Rundschau (1929– № 3– S. 191; рус. перевод см.: Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 520).
4 Об этом см. вышеуказанную статью Б.В. Дубина и А.И. Рейтблата (на с. 394 приведен один из планов работы).
5 23 мая 1985 г. в Музее Маяковского было устроено заседание, посвященное наследию М.М. Никитина. В нем участвовали М.О. Чудакова, Н.И. Харджиев и авторы статьи (Дубин Б.В., Рейтблат А.И. Указ. соч. С. 398).
6 Никитин глубоко изучал личность и творчество В.И. Даля. В своей книге он планировал отвести ему целую главу – «В.И. Даль и коллекция его лубков» (Там же. С. 394).
7 Этот документ мне показывал сам Н.И. Харджиев. О нынешнем его местонахождении мне ничего не известно.
8Дубин Б.В., Рейтблат А.И. Указ. соч. С. 394.
9Гриц Т., Тренин В., Никитин М. Словесность и коммерция (Книжная лавка А.Ф. Смирдина). М., 1929. С. 10.
10 Там же. С. 20.
11 Например, «Евдон и Берфа» вместо напечатанного «Евдон и Бераса» (с. 23).
12 Там же. С. 26–27.
13 Имеется в виду «Письмо к издателю журнала „Московский Зритель“» (Московский зритель. 1806. Ч. 1).
14Гриц Т., Тренин В., Никитин М. Указ. соч. С. 56–57– Как известно, стихотворение Измайлова – это пародия на «Три песни» B.А. Жуковского (см.: Измайлов А. Избранные сочинения. М., 2009. С. 424–425).
15 Там же. С. 58. Из недавних попыток переосмыслить историю чтения в России укажем, помимо упомянутого труда А.И. Рейтблата «От Бовы к Бальмонту», на его же книгу «Как Пушкин вышел в гении: Историко-социологические очерки» (М., 2001) и подготовленные им сборники «Лубочная книга» (М., 1990) и «Лубочная повесть» (М., 2005).
16Гриц Т., Тренин В., Никитин М. Указ. соч. C. 90.
17 Роман «Честной человек и плут», переведенный с французского А. Тишкиным, был издан в Санкт-Петербурге, при Императорской Академии наук, в 1762 г. Второе издание, которое и имел в виду Никитин, вышло в 1788 г. в Москве иждивением Компании Типографической. См.: Сводный каталог русской книги гражданской печати XVIII века. М., 1966. Т. III. С. 360.
18Шкловский В. Матвей Комаров, житель города Москвы. М.; Л., 1929. С. 5.
19 Предисловие // Шкловский В. Чулков и Левшин. Л., 1933. С. 6.
20Шкловский В. Матвей Комаров. С. 81.
21 Там же. С. 82.
22 Статья вышла 27 января 1930 г. в «Литературной газете». Вторая ее редакция была недавно напечатана в журнале «Новое литературное обозрение» (2000. № 44).
23 Не исключено, что другие копии текста отыщутся в архиве М.М. Никитина в Государственном литературном музее.
Александр Долинин. Dichtung und Wahrheit Пушкина
«Грибоедовский эпизод» в «Путешествии в Арзрум во время похода 1829 года»
Гроб с телом Грибоедова въезжает в пространство «Путешествия в Арзрум» (далее ПВА) на арбе, запряженной двумя волами, – так же, как в более раннем эпизоде увозят прочь мертвое тело безымянного осетина:
На дворе стояла арба, запряженная двумя волами… Мертвеца вынесли на бурке
…like a warrior taking his rest
With his martial cloak around him,
положили его на арбу (VIII: 450)
Два эпизода связаны между собой не только похоронной темой, но и стиховыми инкрустациями. Мертвое тело осетина вызывает у Пушкина ассоциацию со строками анапестического стихотворения на смерть английского генерала Джона Мура, приписывавшегося Байрону2, а «грибоедовский эпизод» открывается предложением, которое соответствует метрической схеме пятистопного хорея, странным образом предвосхищая «Выхожу один я на дорогу» и заданный им семантический ореол метра:
Два вола, впряженные в арбу
поднимались по большой дороге3.
В литературе о ПВА многократно отмечались некоторые странности «грибоедовского эпизода». Во-первых, описывая свой путь до и после встречи с арбой, везущей тело Грибоедова, Пушкин спутал топонимы, назвав горный хребет Акзибиук (Ахзебиук) на границе Грузии и Армении Безобдалом4, а крепость Джелал-Оглу на высоком правом берегу реки Дзорагет (Каменной речки) – Гергерами5. Во вторых, официальные документы, касающиеся перевозки тела Грибоедова от границы с Персией в Тифлис, казалось бы, противоречат рассказу Пушкина. Как следует из этих документов, после торжественных церемоний на границе (1 мая 1829 года) и в Нахичевани (2 мая), уже 3 мая тело было отправлено «чрез Эчмиадзин на Гумры и так далее, с командою, следующею в Джелал-оглу, и прапорщик Тифлисского пехотного полка Макаров провожает оное до Тифлиса»6. В таком случае не вполне понятно, почему через пять с половиной недель, и июня, когда Пушкин заезжал в Джелал-Оглу, повозка еще находилась в пути (примерно в 225 верстах от Нахичевани и in верстах от Тифлиса), а ее военное сопровождение превратилось в «несколько грузин». Поскольку, как заметил Н. Эйдельман, «о встрече с телом Грибоедова не сохранилось никаких упоминаний ни в переписке поэта, ни в кавказских стихотворениях, ни в „путевых записках“1829 года, ни даже в подробном плане-оглавлении этих записок, набросанном 18 июля 1829 г.»7, многие исследователи в последнее время склонились к выводу, что в действительности никакой встречи не было, а весь эпизод представляет собой вымысел, чисто художественную конструкцию8.
Фикционалистская гипотеза представляется нам уязвимой прежде всего потому, что ее сторонники не уделили должного внимания важной информации, содержащейся в надежном и давно известном документе – датированном 20 июля 1829 г. письме В.Н. Григорьева к Ф.В. Булгарину из Тифлиса. Оно было опубликовано анонимно в № 2 «Сына Отечества» за 1830 год и перепечатано И.С. Зильберштейном (который и установил имя автора) в первом сборнике «А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников»9. Говоря словами В.Н. Григорьева, «судьба привела» его «быть на двух встречах, сделанным бренным… останкам [Грибоедова] на границе и в Тифлисе». Подробно описав пышную траурную процессию в Нахичевани, он сообщает:
Тело поставлено было в Армянской церкви, и на другой день повезено далее в Тифлис чрез Эриванскую провинцию… Устроенные по Эриванской дороге карантины замедлили привезение тела его до последних чисел Июня месяца: с того времени по 18 июля – день, назначенный для погребения, оно находилось в Артачальском Карантине, отстоящем от города в трех верстах10.
Как явствует из этого сообщения, причиной, по которой на перевозку тела Грибоедова от Нахичевани до предместья Тифлиса ушло так много времени (примерно восемь недель) явились чумные карантины на Эриванской дороге, задержавшие процессию. С.А. Фомичев, единственный «фикционалист», сославшийся на письмо Григорьева, счел эту информацию несущественной. По его мнению, тот факт, что Пушкину удалось проехать от Тифлиса до Джелал-Оглу (Гергер) без задержек, указывает, что «10–11 июня 1829 г. чумных карантинов между Тифлисом и Гергерами… еще не было – иначе бы ему не удалось проделать этот путь так стремительно»11. Доводы С.А. Фомичева опроверг И.С. Сидоров, справедливо отметивший: «Пушкин ехал без задержек не потому, что карантинов не было, а потому, что он ехал из здоровой местности в зараженную, а не наоборот»12. Более того, И.С. Сидорову удалось найти важный документ – докладную записку Тифлисского военного губернатора, генерала-адъютанта С.С. Стрекалова от 31 мая 1829 года, в которой сообщалось:
Тело покойного [Грибоедова] находится ныне в Гергерском карантине. Хотя уже закончился четырнадцатидневный термин к очищению оного, но следующее обстоятельство заставило меня распорядиться, дабы тело оставалось в карантине еще 14 дней. Из числа команды, сопровождавшей гроб в Гергеры, один рядовой занемог подозрительною болезнью13.
К сожалению, мы не знаем, где именно размещался Гергерский карантин в 1829 году. На следующее лето, во время вывода русских войск из Турции, он был устроен в долине у подножия большой горы, на расстоянии одной версты от поста в деревне Гергеры и примерно двенадцати верст от Джелал-Оглу, как об этом рассказывают проведшие в нем две недели американские миссионеры Эли Смит и Харрисон Дуайт14. Одновременно с ними карантин проходили до десяти тысяч солдат и офицеров, так что он должен был занимать очень большую территорию. Скорее всего, годом ранее временный карантин меньшего размера располагался в другом месте, возможно, ближе к Джелал-Оглу. Это подтверждает, в частности, процитированное И.С. Сидоровым свидетельство Н.Н. Муравьева-Карского, назвавшего в своих «Записках» карантин, где находилось тело убитого Грибоедова, не Гергерским, а Джелал-Оглинским. «Открывавшие гроб в Джелал-Оглинском карантине, – сообщает он, – говорили мне, что оно было очень обезображено…»15 Во всяком случае, докладная записка С.С. Стрекалова развеивает все сомнения относительно правдоподобия пушкинского рассказа: как раз к 10–11 июня истекал срок содержания тела Грибоедова в Гергерском (Джелал-Оглинском) карантине, и Пушкин вполне мог столкнуться на дороге с арбой, которая переправляла гроб из карантина в крепость для продолжения пути16. Если вспомнить, что команда, сопровождавшая тело, следовала только до Джелал-Оглу, то и отсутствие военного караула в таком случае получает объяснение.
Следует отметить также, что о встрече Пушкина с телом Грибоедова современники знали задолго до выхода ПВА, из нижеследующего примечания Ф.В. Булгарина к письму В.Н. Григорьева:
Замечательно, что один из первых Русских, встретивших тело Грибоедова в Российских пределах, был Поэт наш, А.С. Пушкин, на пути своем в Отдельный Кавказский Корпус. Это было в крепости Гергеры, в горах, на границе Персии. Оба Поэта умели ценить дарования друг друга. Ф.Б.17
Очевидного Булгарина уже в самом начале 1830 году дошли какие-то пушкинские рассказы, в достоверности которых он не усомнился.
Чего на самом деле не было, так это переданного Пушкиным разговора с грузинами, поскольку сопровождающих тело Грибоедова лиц, которые на вопрос «Откуда вы?» ответили бы «Из Тегерана», не существовало. Из письма В.Н. Григорьева и рассказов очевидцев Пушкин, конечно, знал, что «на Русском берегу Аракса тело переложено было в другой гроб и поставлено на дроги», а «Свиту Персидскую сменил батальон наших войск». Весьма вероятно, что Пушкин, торопясь в армию, просто проехал мимо ничем не примечательной повозки и только задним числом, уже в крепости или в армейском лагере, узнал, какой груз в ней везли. Как бы то ни было, в тексте, написанном шесть лет спустя18, он, отталкиваясь от факта мимолетной дорожной встречи, преобразует его в многозначный художественный образ – в развернутую метафору постыдно пренебрежительного отношения российского государства к трагической гибели Грибоедова, которую по соображениям высшей политики всячески старались замолчать, принизить и, как повелел Николай I, предать «вечному забвению».
В своих записках, написанных в 1832 году, Н.Н.Муравьев-Кар-ский зафиксировал различные толки о смерти Грибоедова, имевшие хождение в то время:
Иные утверждают, что он сам был виною своей смерти, что он не умел вести дел своих, что он через сие происшествие, причиненное совершенным отступлением от правил предписанных министерством, поставил нас снова в неприятные сношения с Персиею. Другие говорят, что он подал повод к возмущению через свое сластолюбие к женщинам. Наконец, иные ставят сему причиною слугу его Александра… Все же соглашаются с мнением, что Грибоедов, с редкими знаниями и способностями, был не на своем месте… И никто не признал ни заслуг его, ни преданности своим обязанностям, ни полного и глубокого знания своего дела!19
Устанавливая параллелизм между «грибоедовским» эпизодом и описанием осетинских похорон, Пушкин дает понять, что отказ признать в Грибоедове героя, пренебрежительное отношение к его заслугам и «прекрасной смерти» так же чужды европейскому, цивилизованному сознанию, как странное «азиатское» правило хоронить мертвых за тридцать верст от «милого предела».
Как уже отмечалось в литературе о ПВА, Пушкин выстраивает «грибоедовский» эпизод таким образом, чтобы он контрастировал с изображением персидского посольства, встреча с которым описана в первой главе: здесь плетущаяся по горной дороге арба и равнодушные грузины, там – экипажи, верховые лошади, конвойные офицеры20. Еще один угадываемый фон этого эпизода – последние почести, отданные изгнаннику и бунтарю Байрону в родной стране. Несмотря на то, что Байрон, в отличие от Грибоедова, не служил своему правительству, а, наоборот, всячески над ним издевался, его тело было перевезено в Англию из Греции на британском военном корабле и выставлено для прощания в Лондоне, откуда похоронная процессия направилась в байроновское родовое поместье. Как сообщали русские журналы, это было четырехдневное «торжественное шествие», сопровождаемое «бесчисленным множеством народа»21, то есть полная противоположность жалкому зрелищу, изображенному в «Путешествии в Арзрум».
Пушкин имел возможность задуматься о сходствах и различиях двух самых громких поэтических смертей эпохи еще до отъезда из Москвы, на обеде у А.Я. Булгакова 20 марта 1829 года. В тот день в Москве, писал А.Я. Булгаков, не было «иного разговора… как о Тегеранском происшествии», и неудивительно, что старшей его дочери Екатерине в pendant к Байрону вспомнился Ерибоедов: «Ах! Не ездите, сказала ему Катя: там убили Ерибоедова. – Будьте покойны, сударыня: неужели в одном году убьют двух Александр Сергеевичев? Будет и одного!»22 Чуткий к совпадениям дат Пушкин должен был обратить внимание на то, что Байрон и Ерибоедов умерли в одном возрасте – вскоре после достижения тридцатишестилетия23. Весной 1835 года, когда Пушкин писал ПВА, ему оставалось всего несколько месяцев до рокового рубежа, и он, надо полагать, сравнивал свою собственную судьбу с судьбами Байрона и Ерибоедова, стараясь угадать «тайную волю Провиденья».
Характерно, что биографию Ерибоедова Пушкин строит по трехчастной схеме, подчеркивая моменты резких обрывов. Молодой Ерибоедов – это «лишний человек» с байроническим «озлобленным умом» (читатели «Евгения Онегина» должны были узнать цитату из шестой главы романа24), «пылкими страстями» и неутоленным честолюбием, чьи достоинства – «способности человека государственного», «талант поэта» и «холодная и блестящая храбрость» – остаются непризнанными и невостребованными. Затем следует перелом: «Он почувствовал необходимость расчесться единожды навсегда со своею молодостию и круто поворотить свою жизнь. Он простился с Петербургом и с праздной рассеянностию, уехал в Ерузию, где пробыл осемь лет в уединенных, неусыпных занятиях» (VIII: 460). Эта добровольная (по Пушкину) перемена мест и образа жизни приносит свои плоды – Ерибоедов привозит из Ерузии комедию «Еоре от ума», которая «произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами». Признание «таланта поэта» знаменует второй «переворот в его судьбе». За ним следует завидная полоса «непрерывных успехов» – перед Ерибоедовым открывается «новое поприще», то есть признаются его «способности человека государственного»; он снова едет в Ерузию, женится «на той, которую любил», и, наконец, погибает в Тегеране, «посреди смелого, неровного боя», героической смертью доказывая «блестящую храбрость». Моделью для такого членения, как кажется, была биография Байрона, в которой тоже выделяются три периода, обозначенных двумя резкими поворотами – бегством из Англии на континент и греческой экспедицией, в которой современники видели попытку уйти из литературы и обрести славу на «новом поприще»25. В обеих судьбах, при всем очевидном различии характеров, талантов, обстоятельств и достижений, обнаруживается сходный композиционный рисунок с трагическим финалом, причем и Байрон, и Грибоедов уходят из жизни, когда иссякает их творческая сила. В этой связи уместно вспомнить разговор Пушкина с В.А. Ушаковым, который назвал Грузию «врагом нашей Литературы», потому что этот край «лишил нас Грибоедова». «– Так что же? отвечал поэт. Ведь Грибоедов сделал свое. Он уже написал Горе от Ума»26. Сам Ушаков увидел «в сем изречении отличного писателя» только «краткую, но верную оценку» комедии как «венца бессмертия Грибоедова»27. Однако слова Пушкина имели и более глубокий смысл, эксплицированный Тыняновым в финале «Смерти Вазира-Мухтара», где они перифразированы, дополнены и соединены с цитатой из ПВА: «Ему нечего было более делать. Смерть его была мгновенна и прекрасна. Он сделал свое: оставил „Горе от ума“»28. По-видимому, Пушкин действительно считал, что жизнь Грибоедова (и, по аналогии, Байрона) закончилась тогда, когда ей следовало закончиться – на пике успеха, когда поэт, выполнив свое историческое предназначение, перестает быть поэтом.
В пушкинской версии жизни Грибоедова нередко усматривают автобиографическую проекцию. «Мысль о схожести своей судьбы с судьбой Грибоедова не могла не возникнуть у Пушкина», – утверждают, например, П.С. Краснов и С.А. Фомичев в комментариях к «грибоедовскому» эпизоду29. Согласно Н.Я. Эйдельману,
Пушкин думал о себе, о своей судьбе и сопоставлял ее с грибоедовской. Глубокий биографический подтекст получают слова о женитьбе «на той, которую любил», о завидных последних годах бурной жизни. Здесь – сожаление о своих бурно прошедших годах и сегодняшнем тягостном петербургском плене. Грибоедов умел расчесться, начать новую жизнь, покинуть столицу – Пушкин не может… Наконец, предчувствие собственной скорой гибели – и странный гимн грибоедовской смерти (посреди «смелого неровного боя», «ничего ужасного, ничего томительного», «мгновенна и прекрасна»). Эти слова, представленные читателям за год до последней пушкинской дуэли, выдают потаенные мечтания поэта30.
М. Гринлиф относит к Пушкину его упоминание о «странных предчувствиях», мучивших Грибоедова перед отъездом в Персию, и интерпретирует «грибоедовский эпизод» как встречу автора с самим собой в образе «другого», чьей гибели он завидует31. Иной точки зрения придерживается X. Рам, писавший: «Судьба Грибоедова во всех смыслах представляет собой полную противоположность судьбе Пушкина: Грибоедов уехал из России, тогда как Пушкину пришлось удовлетвориться ограниченным экзотизмом приграничного русского Юга; Грибоедов оставил после себя всего лишь несколько законченных произведений, тогда как «Путешествие в Арзрум» само по себе является свидетельством творческой силы Пушкина; Грибоедов был государственным чиновником, тогда как Пушкин стремился к творческой независимости»32.
Эти интерпретации можно совместить, если учесть, что ПВА – сложно построенный текст, предлагающий читателю двойную стратегию чтения в двух временных перспективах. С одной стороны, Пушкин выдает его за путевые записки, написанные непосредственно во время путешествия. Отсюда – бросающаяся в глаза фрагментарность текста, единицей которого, как показала К. Поморска, является дискретный абзац-эпизод33; отсюда – имитация дневниковой скорописи, синхронной изображению (особенно в военных описаниях). В данной временной перспективе может показаться, что автор записок, по известному определению Ю.Н. Тынянова, – «никак не „поэт“, а русский дворянин»34, и что само путешествие для Пушкина – это крутой поворот судьбы, подобный уходам из поэзии на «новое поприще» Байрона и Грибоедова. Как и Байрон, он торопится на войну; вослед Грибоедову едет по тем же кавказским дорогам, останавливается в Тифлисе и несколько раз чудом спасается от «мгновенной смерти». При чтении ПВА как спонтанного дневника, «грибоедовский» эпизод действительно приобретает некоторую автобиографическую зеркальность.
С другой стороны, Пушкин пишет ПВА через шесть лет после самой поездки, когда она представляется ему совсем в другом свете, нежели в 1829 году – не крутым поворотом, а лишь интерлюдией, не имевшей никаких судьбоносных последствий. В ретроспекции становится очевидно, что трехчастная схема, которую он выявляет в биографиях Байрона и Грибоедова, к его собственной судьбе неприложима, ибо после возвращения из ссылки она складывалась эволюционно, без резких переломов, как ряд последовательных изменений. В статье «Александр Радищев» Пушкин писал:
Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом иль с улыбкою, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют (XII: 34).
Именно так, «со вздохом иль с улыбкою», смотрит на себя прежнего и на свои «моложавые мысли» скрытый автор ПВА, который в отличие от «путешественника» – прежде всего поэт, а потом уже «русский дворянин»35. На его присутствие сразу же указывает полное заглавие текста «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года» (оно не только устанавливает дистанцию между временем написания и изображенными событиями, но и перекликается с «Пиром во время чумы»), а также поглавные перечни эпизодов или, в терминологии Ж. Женетта, интертитулы, которые разрушают иллюзию спонтанности36. О том, что Пушкин, в отличие от Байрона и Грибоедова, сохраняет верность старому поприщу, свидетельствует ряд особенностей поэтики ПВА: авто-аллюзии (на «Кавказского пленника», «Бахчисарайский фонтан», «Отрывок из письма к Д.», «Полтаву», «Евгения Онегина», «Пир во время чумы»); метрические вкрапления, отмеченные выше; поэтические вставки – вольный перевод грузинской песни (глава II),37 любопытное двустишье «Ночи знойные! / Звезды чуждые!..» (глава II), написанное так называемым «кольцовским пятисложником»38, и «Стамбул гяуры нынче славят» (глава V). Недаром финал текста, где осмеиваются нападки Надеждина на «Полтаву», возвращает нас к пушкинской литературной биографии.
Более того, в ПВА Пушкин вводит нас в свою поэтическую лабораторию, исподволь отсылая к уже опубликованным стихотворениям «кавказского цикла» («Калмычке», «Обвал», «Кавказ», «На холмах Грузии», «Делибаш», «Из Гафиза», «Монастырь на Казбеке», «Дон»)39 и показывая, как обыкновенные дорожные и военные впечатления преобразуются во вторую, иначе устроенную реальность поэзии. Каждому из вышеупомянутых стихотворений цикла соответствует определенное прозаическое описание, в котором повторяются ключевые слова поэтического текста, но сопоставление двух версий всякий раз выявляет существенные различия между ними. Так, например, если в ироническом послании «Калмычке» «взор и дикая краса» любезной дикарки пленяют ум и сердце поэта и он чуть было не бросается вслед за ее кибиткой, то в ПВА «калмыцкое кокетство» «степной Цирцеи» его пугает и он торопится уехать прочь от нее; если в «Кавказе» поэт поднимается на такую заоблачную вершину, с которой ему, несмотря на идущие под ним тучи, видны обе стороны Кавказского хребта – южная, грузинская («где мчится Арагва в тенистых брегах») и северная («где Терек играет в свирепом весельи»), то самая высокая точка ПВА – это Крестовый перевал и Гуд-Гора, с которой, как пишет Пушкин, открывается лишь одна сторона: «Кайшаурская долина с ее обитаемыми скалами, с ее садами, с ее светлой Арагвой, извивающейся, как серебряная лента» (VIII: 454), и т. п. Особый интерес представляет прозаическая параллель к «Обвалу» – рассказ Пушкина о запрудившем Терек обвале 1827 года, через который он якобы проехал (VIII: 453), поскольку на самом деле никаких крупных обвалов, следы которых сохранялись бы два года спустя, в 1820-е годы вообще не было: поэтический вымысел подкрепляется вымыслом прозаическим, загримированным под свидетельство очевидца.
Благодаря двойной фокусировке, между стихотворениями кавказского цикла и ПВА устанавливаются диалогические отношения взаимовосполнения. Как великолепно показал П. Бицилли, основной темой ПВА является «тема самой Жизни, ее субстанциональной основы, понятой так же, как у Шопенгауэра, не знающей отдыха воли, ведущей ко все новым и новым – разочарованиям»40. Разочарования соседствуют с многочисленными memento mori. Первым «замечательным местом» своего путешествия Пушкин называет крепость Минарет, близ которой расположены «могилы нескольких тысяч умерших чумой» (VIII: 448); заканчивается оно в зачумленном Арзруме. Кроме безвестного осетина и Грибоедова, в ПВА упоминаются и другие безвременно умершие: погибшие в сражениях русские и турецкие солдаты, генералы Сипягин и Бурцов, драгун, утонувший в кувшине с вином, жертвы горного обвала. В «Дорожных жалобах» (которые должны были, согласно пушкинскому плану 1836 года, открывать «кавказский цикл») Пушкин полушутя предсказывал себе внезапную гибель «на большой дороге», а в «Путешествии», напротив, отмечал те точки своего странствования, где подобная гибель его миновала, – на берегу Терека от пули осетинского разбойника, на Крестовой горе от снежной лавины, на поле боя в перестрелке или под копытами сводного уланского полка, когда его лошадь чуть не упала при спуске в овраг, на крыше турецкой сакли от взрыва пороха, в Арзруме от чумы. Сразу же после «грибоедовского эпизода» в текст как бы невзначай вводится слово «Провидение», когда Пушкин пишет о своем решении продолжать путь, невзирая на бурю и ливень: «Я затянул ремни моей бурки, надел башлык на картуз, и поручил себя Провидению» (VIII: 462). Упоминание о Божьем промысле появляется и в сцене кавалерийской атаки: «Конница наша была впереди; мы стали спускаться в овраг; земля обрывалась и сыпалась под конскими ногами. Поминутно лошадь моя могла упасть, и тогда <сводный> уланский полк переехал бы через меня. Однако Бог вынес» (VIII: 469). Последнюю фразу можно отнести и ко всему путешествию в целом. Как кажется, Пушкин видел в благополучном завершении опасного пути, по контрасту с судьбой Грибоедова, некий провиденциальный знак благоволения, награду за верность своему поэтическому дару, подобно тому, как в том же 1835 году он в черновике «Вновь я посетил…» ретроспективно осмыслил свою михайловскую ссылку как провиденциальное спасение:
[Но здесь меня таинственным щитом
Святое Провиденье осенило,
Поэзия, как ангел-[утешитель],
Спасла меня, и я воскрес душой]
В этой связи обращает на себя внимание предельная скупость пушкинских оценок Грибоедова как поэта. Восхищаясь последними годами бурной жизни Грибоедова и его героической смертью «посреди смелого, неровного боя», Пушкин не упоминает никаких его литературных произведений, кроме «Горя от ума», и ничего не говорит о том, что Грибоедову не удалось закончить работу над трагедией «Грузинская ночь», хотя сцены из нее он слышал в 1828 году в Петербурге. Этим «грибоедовский эпизод» резко отличается от булгаринских характеристик «незабвенного Александра Сергеевича Грибоедова», с которыми, как давно установлено, Пушкин вступил в прямую полемику42. В воспоминаниях о Грибоедове Булгарин отмечает его перевод пролога к «Фаусту», хвалит «прекрасное стихотворение на балет Руслан и Людмила» и «прелестное стихотворение „Хищники на Чегеме“»43,но особенно выделяет «Грузинскую ночь». Он пишет:
Если б трагедия была окончена, она составила бы украшение не только одной русской, но и всей европейской литературы. Грибоедов читал нам наизусть отрывки, и самые холодные люди были растроганы жалобами матери, требующей возврата сына у своего господина… Н.И. Греч, услышав отрывки из этой трагедии и ценя талант Грибоедова, сказал в его отсутствии: «Грибоедов только попробовал перо на комедии „Горе от ума“. Он займет такую степень в литературе, до которой еще никто не приближался у нас: у него, сверх ума и гения творческого, есть – душа, а без этого нет поэзии!»44.
У Александра Сергеевича Световидова – персонажа романа Булгарина «Памятные записки титулярного советника Чухина» (1835), очевидным прототипом которого был Грибоедов, – «пиитическая душа». Световидов/Грибоедов, по Булгарину, «был философ, поэт, музыкант, артист, филолог, историк; он был все, занимался всем, но делал все как поэт. Поэзия владычествовала его умом и душою»45.
Как свидетельствуют умолчания в «грибоедовском эпизоде», Пушкин отнюдь не разделял восторгов Булгарина по поводу «творческого гения» и «пиитической души» автора «Горя от ума». Для него Грибоедов был умницей, честолюбцем, храбрецом, крупной исторической личностью, талантливым «драматическим писателем», автором одной «прелестной комедии», но никак не «наперсником богов», которого защищает «их промысел высокий и святой». Известно, что даже в «Горе от ума» он, отдавая должное «мастерским чертам» и «смешному в стихах» (XIII: 139, 137), находил существенные изъяны46, а в 1830-е годы считал грибоедовское сатирическое бытописание устаревшим47.
В контексте ПВА завершенная, дописанная до конца жизнь Грибоедова противопоставляется открытому жизненному пути Пушкина как судьба трагической жертвы «пылких страстей и могучих обстоятельств» – судьбе поэта.
Примечания
1 Все цитаты из произведений Пушкина даются по 16-томному Академическому изданию полного собрания его сочинений (1937-!959) с указанием в скобках тома и страницы.
2 Об этой цитате см.: Долинин А. Байроновский след в книге Пушкина «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года» // Memento vivere: Сб. памяти Л.Н. Ивановой / Сост. и науч. ред. К.А. Кумпан и Е.Р. Обатнина. СПб., 2009. С. 122–131.
3 На появление метрических вкраплений в «грибоедовском эпизоде» обратил внимание П. Бицилли, выделивший только ямбические каденции и связавший их с «трагическим настроением», которое охватило Пушкина при встрече с телом Грибоедова: «.. теперь проза соскальзывает в шести– и пятистопный ямб, размеры свойственные как раз трагедии: „Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил“;„она [смерть Грибоедова] была мгновенна и прекрасна“» (Бицилли П. «Путешествие в Арзрум» // Белградский пушкинский сборник / Под ред. Е.В. Анненкова. Белград, 1937. С. 253).
К приведенным П. Бицилли примерам следует добавить и ямбический диалог: «„Откуда вы?“ – спросил я их. – „Из Тегерана". – „Что вы везете?“ – „Грибоеда“». Очевидно, что мы имеем дело с вольным драматическим ямбом по схеме 6–4, что должно напоминать не столько о трагедии, сколько о вольных ямбах «Горя от ума».
4 На самом деле перевал через гору Безобдал начинается примерно в семидесяти верстах к югу от границы Грузии и Армении, что отмечено в «Маршруте от Тифлиса до Арзрума», приложенном к рукописи ПВА (VIII: 489). См.: Вейденбаум Е.Г. Кавказские этюды. Тифлис, 1901. С. 54. Как показал И.С. Сидоров, это чисто техническая ошибка, допущенная при перебеливании рукописи и по недосмотру оставшаяся неисправленной, так как в кратком содержании второй главы эпизоды указаны в правильной последовательности: «Вид Армении. Двойной переход. Армянская деревня. Гергеры. Грибоедов. Безобдал» (см.: Сидоров И.С. «Великая иллюзия» или «мнимая нелепость» (О встрече Пушкина с телом убитого Грибоедова) // Московский пушкинист. М., 1999. [Вып. 6]. С. 298–299).
5 Указано в работе: Айвазян К.В. «Путешествие в Арзрум» Пушкина (Пушкин в Армении) // Пушкин и литература народов Советского Союза. Ереван, 1975. С. 364–365-Небольшая крепость Джелал-Оглу (под таким названием она значится в «Маршруте от Тифлиса до Арзрума» [VIII: 489]; ныне – город Степанаван) была построена во время русско-персидской войны 1826–1828 гг. под надзором Д.В. Давыдова (см. об этом в его автобиографии «Некоторые черты из жизни Дениса Васильевича Давыдова»: Давыдов Д. Сочинения. М., 1962. С. 33). До этого здесь, у переправы через Дзорагет (Каменную речку), была расквартирована лишь одна артиллерийская рота (см.: Записки Алексея Петровича Ермолова. С приложениями / Изд. Н.П. Ермолова. М., 1868. Ч. II: 1816–1827 г. С. 144), а русский военный гарнизон располагался примерно в десяти верстах к югу, в урочище Гергеры, близ одноименного селении (см., например, запись в путевом дневнике А.С. Грибоедова, проезжавшего эти места в 1820 г.: «12-го (января). Через гору в Гергер. Казармы. Оттудова высочайший Безобдал…» [Грибоедов А. С. Сочинения / Под ред. С.А. Фомичева. М., 1988. С. 419]).
К 1829 г. казачьи полки и пограничные службы были переведены в Джелал-Оглу, а в Гергерах оставлен лишь караульный пост. Именно в Джелал-Оглу путешественники обычно останавливались на отдых и ночлег. Так, например, 12 сентября 1828 г. в крепости обедал «на европейский лад» и ночевал А.С. Грибоедов по пути в Персию (Пиксанов Н.К. Летопись жизни и творчества А.С. Грибоедова, 1791–1829. М., 2000. С. 130; Аделунг К.Ф. <Письма к отцу. 1828 г.> // А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников / Коммент. П.С. Краснова, С.А. Фомичева. М., 1980. С. 187). Пушкинское описание местности (переезд через реку, подъем на высокий берег, с которого стекают ручьи), само слово «крепость», а также упоминание об обеде с Бутурлиным, на наш взгляд, не оставляют никаких сомнений в том, что речь идет не о Гергерах (маловероятно, чтобы сибарит Бутурлин, который, по слову Пушкина, «путешествовал со всевозможными прихотями», проехал обустроенную крепость и остановился на Гергерском посту), а о Джелал-Оглу (противоположную точку зрения см.: Сидоров И.С. Указ. соч. С. 299–302). Как следует из приведенных ниже документов, некоторое время после превращения Джелал-Оглу в крепость последнюю по инерции иногда называли Гергерами, что объясняет неточность, допущенную Пушкиным.
6 Письмо К.К. Амбургера к И.Ф.Паскевичу от 4 мая 1829 г.; цит. по: БержеА.П. Смерть Грибоедова. 1829. Исследование по подлинным документам // Русская старина. 1872. № 8. С. 202. См. также: Пиксанов Н.К. Летопись жизни и творчества А.С. Грибоедова. С. 148; Мясоедова Н. О Грибоедове и Пушкине (Статьи и заметки). СПб., 1998. С. 209.
7Эйдельман Н. Быть может, за хребтом Кавказа… М., 2006. С. 212.
8 См.: примечание Я.Л. Левкович в кн.: Пушкин А. С. Дневники. Записки / Изд. подготовила Я.Л. Левкович. СПб., 1995. С. 38; Мясоедова Н. Указ. соч. С. 217; Фомичев С.А. «Грибоедовский эпизод» в «Путешествии в Арзрум» Пушкина // А.С. Грибоедов: Хмелитский сборник. Смоленск, 1998. С. 374–383; Летопись жизни и творчества Александра Пушкина: В 4 т. Т. III: 1829–1832/ Сост. Н.А.Тархова. М., 1999. С. 534, примеч. 42; Binyon T.J. Pushkin: A Biography. London, 2002. P. 300. Обзор и убедительное опровержение «фикцио-налистских» аргументов см. в цитировавшейся статье И.С. Сидорова. Основные выводы этой работы, которые представляются мне верными, были подвергнуты резкой, но, на мой взгляд, безосновательной критике в недавней книге: Мясоедова Н. «Подвиг честного человека». СПб., 2004. С. 201–208.
9 См.: Григорьев В.Н. Заметки из моей жизни // А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников. М., 1929. С. 200–203. Одновременно письмо В.Н. Григорьева было напечатано и в другом сборнике: А.С. Грибоедов: Его жизнь и гибель в мемуарах современников / Ред. и примеч. Зин. Давыдова. Л., 1929. С. 221–225.
10 Дополнение к статье: Воспоминание о А.С. Грибоедове: Описание последнего долга, отданного ему в Тифлисе. (Письмо из Тифлиса к Булгарину) // Сын Отечества и Северный архив. 1830. № 2. С. 91–92.
11Фомичев С.А. Указ. соч. С. 375.
12Сидоров И. С. Указ. соч. С. 317. Во втором, более взвешенном варианте статьи С.А. Фомичев учел все конкретные возражения И.С. Сидорова, но не отказался от главного своего тезиса о вымышленности эпизода. Как он пишет в постскриптуме к статье, самым сильным аргументом в пользу этого тезиса, по его мнению, являются данные писавшегося непосредственно во время путешествия дневника, где нет упоминаний о встрече с телом Грибоедова (Фомичев С.А. Пушкинская перспектива. М., 2007. С. 453–454). На самом деле этот аргумент весьма слаб, так как никаких пушкинских дневниковых записей, которые соответствовали бы второй-четвертой главам ПВА, вообще не существует. Что же касается короткого и весьма приблизительного итинерария, набросанного в пушкинской путевой тетради и, возможно, представляющего собой первоначальный план путевых записок (VIII-2:1046; см. о нем: Левкович Я.Л. Автобиографическая проза и письма Пушкина. Л., 1988. С. 125–126), то отсутствие в нем «грибоедовского эпизода» ни о чем не говорит. Легко заметить, что в итинерарии не получила отражение ни одна из дорожных встреч Пушкина между Тифлисом и военным лагерем, хотя в самом ПВА описывается несколько таких встреч (хозяин уединенной сакли, путешествующие татары, женщины в армянской деревне, Бутурлин, армянский поп, казаки в Гумрах, проводник-турок, русский офицер, молодой армянин Артемий и его семья, неграмотный офицер-азиат).
13 Цит. по: Сидоров И.С. Указ. соч. С. 320.
14 Missionary Researches in Armenia: including a Journey through Asia Minor, and into Georgia and Persia, with a visit to the Nestorian and Chaldean Christians of Oormiah and Salmas. By Eli Smith and H.G.O. Dwight, Missionaries from the American Board of Missions. To which is prefixed A Memoir on the Geography and Ancient History of Armenia, by the Author of “The modern Traveller”. London, 1834. P. 111–115 (Модзалевский Б.Л. Библиотека А.С. Пушкина. (Библиографическое описание). СПб., 1910. № 1394. С. 339). Книга Смита и Дуайта, как установила Н.Е. Мясоедова, послужила Пушкину одним из источников ПВА (см.: Мясоедова Н. «Подвиг честного человека». С. 171–174; Долинин А. Пушкин и Виктор Фонтанье // Европа в России: Сб. статей. М., 2010. С. 123, примеч. 39).
15 Из Записок Н.Н. Муравьева-Карского. 1828–1829 // Русский архив. 1894. № 1. С. 49. Фрагменты «Записок», имеющие отношение к Грибоедову, были перепечатаны в сборниках: А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников. М., 1929. С. 57–102; А.С. Грибоедов: Его жизнь и гибель в мемуарах современников. С. 108–150; А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников. М., 1980. С. 41–77.
16 Само описание, кажется, подтверждает наше предположение. Пушкин встречает арбу с телом Грибоедова сразу после того, как он переезжает реку и начинает подниматься к крепости, находившейся на высоком берегу. Арба при этом не спускается ему навстречу, как следовало бы ожидать, а тоже, как и он, подымается «на крутую дорогу» (в «Современнике»: «по крутой дороге»). Это могло произойти лишь в том случае, если она направлялась в крепость из карантина, к которому, очевидно, вела боковая дорога. Тынянов в финале «Смерти Вазир-Мухтара», пытаясь поправить Пушкина, изменил топографию и пространственные координаты сцены, результатом чего явилась полная несуразица. Пушкин у него, переехав мост, начинает спускаться «по отлогой дороге», а навстречу ему поднимается от крепости на высоком берегу арба с гробом.
17 Дополнение к статье: Воспоминание о А.С. Грибоедове: Описание последнего долга, отданного ему в Тифлисе. С. 88–89 (примечание Булгарина приведено с мелкими неточностями в сборнике 1929 г.
«А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников» (см. примеч. 37) и по нему в статье: Фомичев С.А. «Грибоедовский эпизод» в «Путешествии в Арзрум» Пушкина. С. 380). Булгарин спутал горную крепость Гергеры (Джелал-Оглу) с одноименным персидским селением на реке Араке, у границы с Россией, откуда тело Грибоедова было i мая перевезено на русский берег. Эта ошибка могла создать у заинтересованных читателей впечатление, что Пушкин без разрешения пересекал государственную границу и тем самым поставить его в неприятное положение. Может быть, именно поэтому в ПВА Пушкин использовал название Гергеры вместо более правильного Джелал-Оглу.
18 Гипотеза С.А. Фомичева, предположившего, что «грибоедовский» эпизод «был написан в качестве самостоятельного произведения» еще в 1830 г., для публикации в «Литературной газете» (см.: Фомичев С.А. «Грибоедовский эпизод» в «Путешествии в Арзрум» Пушкина. С. 380–383), представляется абсолютно беспочвенной хотя бы потому, что для автографа, о котором идет речь, использовалась бумага с водяным знаком 1834 г. (ПД 1031; de visu).
19 Из Записок Н.Н. Муравьева-Карского. 1828–1829. С. 43–44-
20Михельсон В.А. «Путешествие» в русской литературе. Ростов, 1974. С. 28; Фесенко Ю.П. Пушкин и Грибоедов: Два эпизода творческих взаимоотношений // Временник Пушкинской комиссии. 1980. Л., 1983. С. 100.
21 Политические и другие происшествия // Вестник Европы. 1824. Июль. № 13. С. 72.
22 Письма А.Я. Булгакова к его брату, из Москвы в Петербург. 1829 год // Русский архив. 1901. № 11. С. 298 (письмо от 21 марта 1829 г.).
23 Год рождения Грибоедова до сих пор точно не установлен и продолжает оставаться предметом споров (см. подробную сводку сведений и мнений: Фомичев С.А. От редактора // А.С. Грибоедов: Материалы к биографии. Л., 1989. С. 16–19). Однако та информация, которой оперируют современные ученые, Пушкину была недоступна, и он не имел оснований не верить Булгарину, сообщавшему: «Грибоедов родился около 1793-го года» (Булгарин Ф.В. Воспоминания о незабвенном Александре Сергеевиче Грибоедове // Сочинения Фаддея Булгарина. СПб., 1830. Ч. XII. С. 169).
24 Автоцитата отмечена в работе: Сидоров И. С. «Здесь увидел я нашего В….» (Из наблюдений над текстом «Путешествия в Арзрум») // Московский пушкинист. М., 2000. VIII. С. 177.
25 О том, что «в творческом сознании Пушкина жизненные пути Байрона и Грибоедова ассоциативно связывались», ранее писала Н. Мясоедова, хотя ее аргументация представляется нам неубедительной (см.: Мясоедова Н. О Грибоедове и Пушкине (Статьи и заметки). С. 214).
26В. У[шаков]. Русский театр. Чортова мельница, волшебная опера в 4-х действиях; Муж и жена, комедия-водевиль в 1-м действии; Московский бал, третье действие из комедии: Горе от ума (бенефис Г-жи Н. Репиной) // Московский телеграф. 1830. Июль. Часть XXXIII. № 12. С. 515.
27 Там же. С. 514, 515.
28Тынянов Ю. Кюхля. Смерть Вазир-Мухтара. Л., 1971. С. 742. Источник указан в работе: Левинтон Г.А. Грибоедовские подтексты в романе «Смерть Вазир-Мухтара» // Тыняновский сборник: Четвертые Тыняновские чтения. Рига, 1990. С. 31, примеч. 11.
29 А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников. М., 1980. С. 405.
30Эйдельман Н. Указ. соч. С. 232–233.
31Greenleaf M. Pushkin and Romantic Fashion: Fragment, Elegy, Orient, Irony. Stanford, 1994. P. 153–154.
32Rum H. Pushkin and the Caucases // The Pushkin Handbook / Ed. by D.M. Bethea Madison, 2005. P. 397–398.
33 Cm.: Pomorska K. The Segmentation of Narrative Prose // Pomorska K. Jakobsonian Poetics and Slavic Narrative: From Pushkin to Solzhenitsyn / Ed. by H. Baran. Durham; London, 1992. P. 22–23.
34Тынянов Ю.Н. О «Путешествии в Арзрум» // Тынянов Ю.Н. Пушкин и его современники. М., 1969. С. 203.
35 Ср. замечание М.Н. Виролайнен о том, что в ПВА ощутим «навык отстраненного, отчужденного взгляда на самое себя» (Виролайнен М.Н. «Я» и «не-я» в поэтике Пушкина // Пушкин: Исследования и материалы. СПб., 2003. Т. XVI–XVII. С. 101).
36 Интертитулы, целиком состоящие из номинативных предложений, как у Пушкина, Ж. Женетт считает отличительным признаком мемуаров (см.: Genette G. Рага-texts: Thresholds of Interpretation. Cambridge, 2001. P. 310).
37 Об источнике перевода см.: Модзалевский Б.Л., Дондуа В.Д. Запись грузинской песни в архиве Пушкина // Временник Пушкинской комиссии. М.; Л., 1936. [Вып.] 2. С. 297–301.
38 Ю.Н. Тынянов (см. его комментарии к ПВА: Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 6 т. / Под ред. М.А. Цявловского. М.; Л., 1936. Т. IV. С. 790) считал двустишье реминисценцией начальных стихов «Черных очей» (1828) П.А. Вяземского: «Южные звезды! Черные очи! / Неба чужого огни!» (Вяземский П.А. Стихотворения. Л., 1986. С. 221). Любопытно, что, поменяв местами определяемые слова и определения в первом стихе «Черных очей», мы получаем «кольцовский» пятистопник, напоминающий знаменитые «Очи черные» (1841) Е. Гребенки. Пушкин впервые использовал этот размер в песне Ксении Годуновой, исключенной из печатной редакции «Бориса Годунова»:
«Что ж уста твои / Не промолвили / Очи ясные / Не проглянули? / Аль уста твои / Затворилися, / Очи ясные / Закатилися?» (VII: 267). Метрической моделью ему, очевидно, послужила народная песня «Как за церковью, за немецкою…», записанная в Михайловском (см.: Рукою Пушкина: Несобранные и неопубликованные тексты / Подгот. к печати и коммент. М.А. Цявловского, Л.Б. Модзалевского, Т.Г. Зенгер. М.; Л., 1935. С. 456). Обращает на себя внимание и метрическая и лексическая параллель с началом поэмы Н.А. Львова «Добрыня»: «О, темна, темна ночь осенняя! / Не видать в небе ни одной звезды…» (Львов Н.А. Избранные сочинения / Вступ. статья, сост., подгот. текста и коммент. К.Ю. Лаппо-Данилевского. СПб., 1994. С. 192). Известно, что два стиха из этой поэмы («Разные народы / Кашу разную варят» [Там же.
С. 201]) Пушкин перифразировал в кавказских путевых записках 1829 г.: «Разные народы разные каши варят» (VIII-2:1028; см.: Клейман Н. «О кашах пренья…» (Опыт текстологического анализа) // Болдинские чтения [1981]. Горький, 1982. С. 101–102). В отличие от всех метрических претекстов, двустишье из ПВА лишено фольклорного колорита и больше походит на начало романса, как у Е. Гребенки. Отметим, что оно входит в эпизод с интертитулом «Грузинская ночь», повторяющим заглавие несохранившейся (и, кажется, неудачной) трагедии Грибоедова.
39 О «кавказском цикле» см.: Измайлов Н.В. Лирические циклы в поэзии Пушкина конца 20-30-х годов // Измайлов Н.В. Очерки творчества Пушкина. Л., 1975. С. 219–223; Слинина Э.В. Лирический цикл А.С. Пушкина «Стихи, сочиненные во время путешествия» (1829) // Пушкинский сборник: Сб. науч. трудов. Л., 1977. С. 3–15.
40 Л. Указ. соч. С. 255.
41 Ср.: Сурат И. О гибели Пушкина // Сурат И. Вчерашнее солнце: О Пушкине и пушкинистах. М., 2009. С. 49–50.
42 См. комментарии П.С. Краснова и С.А. Фомичева в сборнике: А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников. М., 1980. С. 406; Фесенко Ю.П. Указ. соч. С. 108–109.
43 Е.Г. Эткинд считал, что образность первой строфы этого стихотворения, написанного от лица воинственных горцев, которые обращаются к русским завоевателям, «предсказывает» пушкинский «Кавказ», так как у Грибоедова горцы, как и лирический герой у Пушкина, находятся на высокой вершине и уподобляются орлу («Как ни крепки вы стенами, / Мы над вами, мы над вами, / Будто быстрые орлы / Над челом крутой скалы»). «Нельзя ли прочесть в „балладе“ Пушкина „Кавказ“ своеобразный разговор с Грибоедовым? – спрашивает Эткинд. —
А, может быть, даже стихотворение, посвященное его памяти?» (Эткинд Е. Симметрические композиции у Пушкина. Париж, 1988. С. 61). На вопрос исследователя едва ли можно ответить утвердительно, так как горные вершины и летающие вокруг них орлы – это клише «кавказской» поэзии (ср., например, в «Кавказском пленнике»: «Как часто пленник над аулом / Недвижим на горе сидел! / У ног его дымились тучи, / В степи вздымался прах летучий… Орлы с утесов поднимались /Ив небесах перекликались»), а никаких других параллелей между «Кавказом» и «Хищниками на Чегеме» не обнаруживается. С другой стороны, обращает на себя внимание совпадение метра «Хищников на Чегеме» и пушкинского «Делибаша», причем оба текста содержат апострофу с одним и тем же рифменным словом (ср. «Тут утес: – берите с бою» и «Эй, казак, не рвися к бою»), а их начальные стихи рифмуются между собой (ср.: «Окопайтесь рвами, рвами!» и «Перестрелка за холмами»).
44Булгарин Ф.В. Воспоминания о незабвенном Александре Сергеевиче Грибоедове. С. 185, 200.
45 Полное собрание сочинений Фаддея Булгарина / Новое, сжатое (компактное) изд., исправленное и умноженное. СПб., 1843. Т. 3. С. 121, 29.
46 Пушкинские критические оценки «Горя от ума» всегда смущали советских литературоведов, которые многократно пытались найти им разнообразные идеологически и эстетически приемлемые объяснения. См., например: Гукасова А.Г. Пушкин и Грибоедов (К вопросу об оценке Пушкиным комедии «Горе от ума») // Пушкин в школе. М., 1951. С. 112–141; Городецкий Б.П. К оценке Пушкиным комедии Грибоедова «Горе от ума» // Русская литература. 1970. № 3. С. 21–36; Фесенко Ю.П. Указ. соч. С. 101–106; Фомичев С.А. Автор «Горя от ума» и читатели комедии // А.С. Грибоедов. Творчество. Биография. Традиции. Л., 1977. С. 15–17.
47 См. об этом: Вацуро В.Э. Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов // Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1969. Т. VI. С. 150–170.
Вячеслав Вс. Иванов. Как построена «Египетская марка» Мандельштама?
1. Фабула. Парнок и Кржижановский
За без малого девяносто лет, отделяющих нас от времени написания Мандельштамом «Египетской марки», в особенности же за последние полвека, была проделана огромная работа по выявлению исторического и городского фона произведения и конкретных прототипов его персонажей (из многих публикаций укажу хотя бы на: Барзах 1993; Барзах 1998; Бахрах 2010; Мец 2010; Морозов 2002; Ронен 1973; Ронен 2002; Ронен 2008; Сегал 1981; Сегал 1987; Тименчик 1978; Тименчик 1993; Фейнберг 1991), расшифровке черновиков, прочитанных С.В. Василенко и истолкованных им и другими учеными (Василенко, Фрейдин 1991; Тименчик 1991, Ронен 2008), и раскрытию интертекстуальных связей и литературной преемственности, преимущественно по отношению к Гоголю и Достоевскому (Шкловский [1933] 1990; Полякова 1991; Полякова 1997; Brown 1990; Гарбузинская 200 6; Багратион-Мухранели 1991; Багратион-Мухран ели 1995), но и в сопоставлении с самим Мандельштамом (Ронен 2002; Петровский 1990; Петровский 1993), а также с ранней прозой Пастернака (Берковский [1930] 1991; Roll 1990) и с монтажом в кино (Багратион-Мухранели 1991) и в художественном чтении (Swift 2005). Хотя и в перечисленных исследованиях, и в некоторых других сочинениях, отчасти включенных в прилагаемую сокращенную библиографию, попутно излагались любопытные соображения и делались интересные замечания о фабуле и структуре сюжета, тем не менее они не были в центре внимания в большинстве этих работ. Исключение составляет ранняя статья Н.Я. Берковского, где заострены структурные особенности «Египетской марки» (Берковский 1929; Берковский [1930] 1991), и сравнительно более поздняя монография Уэст (West 1980), в которой выявлены характерные черты фрагментарности и контраста как приемов мандельштамовской прозы. В последние четыре десятилетия стали внимательнее изучать стилистические черты, роднящие этот прозаический текст Мандельштама с его поэзией, в особенности то, как становление текста оказывается предметом описания в самом тексте (Isenberg 1987; Isenberg 1994). Были предприняты и попытки
психологического истолкования некоторых образов в духе ставших популярными рассуждений о диалоге и роде (gender) (Boym 1991; Isenberg 1987: 232–233). Сделаны предварительные замечания о соотношении структуры повести с мандельштамовским пониманием прозы и особенно романа (Земскова 2005; Леонтьева 1991; Леонтьева 1992). Тем не менее детальное описание построения текста еще отсутствует. Предлагаемый опыт представляет часть исследования, идущего в этом направлении.
1
Отправляясь от формалистического разграничения фабулы и сюжета, занимавшего и самого Мандельштама (не без влияния Шкловского, вообще важного для его прозы), и Лунца (Ivanov 1998), попробуем выделить основные элементы и соотношения, лежащие в основе фабулы и отражающие тематику произведения.
Фабула концентрируется вокруг главного персонажа повествования – Парнока (в дальнейшем используется сокращенное обозначение этого главного героя как π). Метонимический принцип, объединяющий прозу Мандельштама (и Гоголя) с творчеством Пастернака, особенно раннего (см. об «Охранной грамоте: Якобсон 1987), сказывается и в выборе в качестве заглавия одного из имен Парнока – «Египетская марка» (о предыстории заглавия судя по черновикам ср.: Тименчик 1991, Ронен 2008).
Оно представляет собой прозвище Парнока (сокращенно обозначаемое дальше как π′), которым его дразнили в школе в детстве (ср. с этим, например, роль названий местностей и имен людей в «Детстве Люверс» Пастернака [Берковский 1991]). Тот же метонимический принцип приводит и к выделению в качестве отдельных действующих лиц книги частей парадной одежды Парнока – его визитки (сокращенно обозначаемой как π″) и крахмальной рубашки (сокращенно обозначаемой как π′″). Оба эти предмета по отношению к Парноку служат отчуждаемой принадлежностью (подробно об этом понятии и о языковых способах его выражения см.: Иванов 1989). Обозначим посредством Р1 логическое отношение «быть отчуждаемой принадлежностью кого-либо». Тогда важные элементы фабулы можно представить выражениями:
(1) P1(π″, π),
что можно пересказать как «визитка является отчуждаемой принадлежностью Парнока»;
(2) P1(π′″, π),
что можно пересказать как «крахмальная рубашка является отчуждаемой принадлежностью Парнока».
Оба эти предмета по ходу повествования (по мере развертывания сюжета) от Парнока отчуждаются. Визитку у Парнока отбирает сшивший ее портной Мервис (сокращенно обозначаемый как μ), которому Парнок не заплатил за нее. Обозначим посредством P2 логическое отношение «заплатить кому" либо», посредством знака & – соединение (конъюнкцию) двух высказываний, посредством знака – отрицание, а посредством знака → – следствие предшествующих выражений. Тогда судьба визитки Парнока на первом этапе развития повествования может быть описана как:
(3) P1(π″, π) & P2(π, μ) → P1(π″, μ),
что можно (добавив не записанное условными знаками для уменьшения длины записи отношение к прошедшему времени и указание на то, что не уплачена именно цена изготовления визитки) пересказать как: «визитка являлась отчуждаемой принадлежностью Парнока, но Парнок не заплатил [за нее] портному Мервису и визитка стала временно принадлежать Мервису».
Другую часть своей парадной одежды – крахмальную рубашку – Парноку не отдают из прачечной (сокращенно обозначаемой как λ), потому что он потерял квитанцию или записку (сокращенно обозначаемую как ν), удостоверявшую его собственность. Обозначим посредством P3 логическое отношение «сохранять что" либо». Судьба крахмальной рубашки Парнока на первом этапе развития повествования может быть описана как:
(4) P3(π′″, π) & P3(π, ν) →P1(π′″, λ),
что можно (при соблюдении перечисленных выше и им аналогичных сокращений и без того длинной условной записи) пересказать как: «крахмальная рубашка являлась отчуждаемой принадлежностью Парнока, но Парнок не сохранил [относившуюся к ней] записку и рубашка стала временно принадлежать прачкам (= прачечной)».
В разбираемом тексте Мандельштам помогает будущему исследователю, пытающемуся в духе вновь оживающих или во всяком случае не совсем забытых – в том числе и благодаря продолжавшимся усилиям Мариэтты Чудаковой и ее покойного товарища по жизни и занятиям Александра Чудакова – традиций русского формализма внести кажущуюся стройность в хаос мандельштамовского повествования. Сам автор – Мандельштам – формулирует в тексте и фабулу, и ее историческое обобщение, грамматическим образом выраженное посредством преобразования (символизируется посредством метаобозначения ►) единственного числа во множественное:
портной (Мервис = μ)►портные
визитка (π″)►визитки
прачка (λ)►прачки
молодой человек (Парнок = π), потерявший записку (π″)►молодые люди, потерявшие записку
Соответственно фабула и ее историческое обобщение по Мандельштаму выглядят так: «то было страшное время: портные отбирали визитки, а прачки глумились над молодыми людьми, потерявшими записку» (ЕМ: 124). Е[ервая часть резюмирует всерьез оценку Мандельштамом описываемого времени, страшные черты которого выражены в других составных частях фабулы. А вся формулировка, построенная на указанных грамматических преобразованиях, носит метонимический характер и при буквальном чтении воспринимается как ироническая или пародийная. Для историко-литературного прояснения роли визитки и крахмальной рубашки в фабуле представляется полезным их сравнение с шинелью Акакия Акакиевича в «Шинели» Еоголя. Еоголевская метонимия целиком определила фабулу текста. Еоголь подробно мотивировал это, описав саму подготовку к получению шинели и катастрофу ее насильственного исчезновения. Ремарки Мандельштама значительно лаконичнее. Акцент перенесен на того, кто становится новым владельцем одежды, отнятой у главного героя.
И визитку (которая только два часа пробыла у Мервиса), и рубашку из прачечной получает удачливый соперник Е[арнока – ротмистр Кржижановский (сокращенно обозначаемый здесь как к). В финале повествования Кржижановский укладывает в чемодан и визитку, принадлежавшую Е[арноку, и «лучшие его рубашки» (ЕМ: 150; гоголевский прием гиперболического умножения – ср.: Белый 1934; см. также выше об обобщающей функции множественного числа). Он их увозит в Москву, похитив (оживающий фольклорный мотив).
Следующий этап в истории этих несостоявшихся (отнятых у Парнока) частей его одежды описывается (при упущении в записи описанных выше ранних этапов) как:
(5) P1(π″, κ) & P1(π′″, κ),
что можно пересказать как «визитка и крахмальная рубашка [ранее бывшие отчуждаемой принадлежностью Парнока, теперь] являются отчуждаемой принадлежностью Кржижановского».
Из сопоставления (1), (2) и (5) и из излагаемых ниже соотношений следует
(6) π ↔κ,
ЧТО можно
что можно пересказать как «Парнок во всем противоположен Кржижановскому, при структурном описании они образуют бинарную оппозицию».
Противопоставление Парнока и Кржижановского – прежде всего социальное (см. о нем в аспекте дуэли: Багратион-Мухранели 2010а). Парнок наделен характерными чертами петербургского интеллигента, сокращенно обозначаемыми посредством Q,что можно пересказать как «обладать признаками петербургского интеллигента Серебряного века»:
(7) Q(π),
что понимается как «Парнок – типичный петербургский интеллигент Серебряного века».
Следует, однако, заметить, что, следуя в этом, как и в других особенностях поэтики своей прозы, за романом Пушкина «Евгений Онегин», Мандельштам всегда готов заметить разность между Парноком и собой при всех очевидных сходствах (см. по этому поводу замечания в статье: Гарбузинская 2006).
2
О поведении Кржижановского в дни Февральской революции мы узнаем со слов хозяйки прачечной. Она говорит о нем: «То не жандарм, а настоящий поручик. Тот господин и скрывался всего три дня, а потом солдаты сами выбрали его в полковой комитет и на руках теперь носят!» (ЕМ: 125). Иначе говоря, Кржижановский – это бывший офицер царской армии, из тех гвардейцев, на кого в детстве Мандельштам-мальчик «смотрел исподлобья». Такие, как Кржижановский, прятались в начале революции (в феврале), а потом умело приспособились к новой власти.
С дамой, с которой Кржижановский «развязно шептал конно-гвардейские нежности» (ЕМ: 128), Кржижановский идет по Петрограду в «солдатской шинели, но при шашке» (ЕМ: 128). Шашка и «нафабренные усы» (ЕМ: 128) – вторичные признаки его былого офицерского достоинства, от которого он отказался, чтобы угодить солдатам и никак от них не отличаться. Обозначив шашку как ρ, «нафабренные усы» посредством τ, введя R″ в значении «быть символом офицерского ранга», R′ в значении «быть [в прошлом] офицером», можно записать характеристику Кржижановского как:
(8) R″(ρ & τ),
что можно пересказать как «шашка и нафабренные усы являются признаками офицера российской царской армии»;
(9) P1(ρ & τ,κ),
что можно пересказать как «шашка и нафабренные усы являются отчуждаемой принадлежностью Кржижановского».
Из соединения (8) и (9) следует:
(10) (8) & (9) → R′(κ),
что можно пересказать как «поскольку шашка и нафабренные усы, являвшиеся признаками офицера российской царской армии, [были] отчуждаемой принадлежностью Кржижановского, он был офицером российской царской армии».
Поэтому в финале Кржижановский обозначен и как «бывший ротмистр» (ЕМ: 150). Но именно как традиционно-офицерское – «конногвардейское», – и потому бессмысленное его поведение и особенно речь описываются в финале повести: «Ротмистр Кржижановский выходил пить водку в Любани и в Бологом, приговаривая при этом суаре-муаре-пуаре или невесть какой офицерский вздор» (ЕМ: 150). Пародируется как бы французская речь полуобразованного ротмистра. В популярную модель словесных пар типа гоголь-моголь, фигли-мигли, шурум-бурум после французского soiree («вечер»), кроме второго бессмысленного слова муаре с начальным носовым м, статистически обычном в таких сочетаниях (ср.: Якобсон 1987:13,315–316; Иванов 2004), вставляется для полного обессмысливания и третье – с начальным неносовым губным взрывным пуаре. Их нанизывание дает эффект полной чепухи, необычными дифтонгическими сочетаниями гласных (уа) и окончаниями напоминающей иностранные (французские) слова, когда-то отличавшие речь гвардейцев в России. Офицерские замашки в обстановке разваливающегося послереволюционного быта едва ли всегда уместны: «Он пробовал даже побриться в вагоне, но это ему не удалось» (ЕМ: 150). Повесть кончается описанием номера в московской «очень хорошей гостинице» «Селект» на Малой Лубянке. Там остановился Кржижановский. Если Парнок воплощает Петербург, как сам Мандельштам в то время «держится одним Петербургом» (ЕМ: 133), то для Кржижановского место на Лубянке в Москве. Туда он и отправится с бывшей собственностью Парнока в чемодане в конце повествования, на этом обрывающегося (можно предположить возможную будущую службу бывшего ротмистра в ВЧК, разместившейся вскоре после Октябрьского переворота в «Селекте»; ср.: Сегал 1981; Сегал 1987:138).
3
Основное столкновение (и противопоставление) Парнока и Кржижановского происходит в сцене самосуда, центральной для повести. Увидев из окна зубоврачебного кабинета, что толпа собирается утопить пойманного ею человека, уличенного в краже часов, Парнок выбегает на улицу и пытается его спасти. Встретив Кржижановского, Парнок «бросился к нему, как к лучшему другу, умоляя обнажить оружие. – Я уважаю момент, – холодно произнес колченогий ротмистр, – но, извините, я с дамой, – и ловко подхватив свою спутницу, брякнул шпорами и скрылся в кафе» (ЕМ: 128). У Кржижановского, как у заправского военного, звенят шпоры, но поведение его куда менее достойно, чем метания Парнока, стремящегося спасти жертву разъяренной массы людей.
Последняя встреча Парнока и Кржижановского в тот день едва намечена. Парнок после тщетных попыток дозвониться в милицию и в правительство совсем обессилел. Он смотрит на скачущего рысака и «делает слабое умоляющее движение рукой» (ЕМ 134), но зря. «Роскошное дребезжание пролетки растаяло в тишине, подозрительной, как кирасирская молитва» (ЕМ: 134; «кирасирский» входит в то же семантическое поле, что и «конногвардейский»). Недаром Парнок вспоминает в это время о своих «бесславных победах, своих позорных рандеву, стоянии на улицах, телефонных трубках в пивных, страшных, как рачья клешня… Номера ненужных отгоревших телефонов» (ЕМ: 134). К этим обрывкам мелькающих воспоминаний о былых состоявшихся или неуспешных романах присоединяется и в этот миг их поддерживает оброненный Парноком «листочек цедровой пудреной бумаги» (ЕМ: 134). Он напоминает о предшествующем рассуждении про бумагу, на которой Парнок считал нужным писать любовные записки. Мы узнаем, что в пролетке был Кржижановский со своей спутницей. Экипаж с «шиком» (ЕМ: 134), как будет «шикарна» (ЕМ: 150) бывшая магазинная стеклянная витрина в том номере гостиницы «Селект», где в Москве остановится Кржижановский. «Пролетка была с классическим, скорей московским, чем петербургским, шиком; с высоким посаженным кузовом, блестящими лакированными крыльями и на раздутых до невозможности шинах – ни дать, ни взять греческая колесница» (ЕМ: 136). Через колесницу Крижановский получает атрибуты греческого воина. Но в нарочито превратном толковании событий, в которых отказался участвовать, он опускается до смеси лжи с клеветой. Он соединяет в одно целое самого Парнока и того, кого Парнок пытался спасти: «Ротмистр Кржижановский шептал в преступное розовое ушко: – О нем не беспокойтесь: честное слово, он пломбирует зуб. Скажу вам больше: сегодня на Фонтанке – не то он украл часы, не то у него украли. Мальчишка! Грязная история!» (ЕМ: 136). Высказывания Кржижановского состоят из клише – либо офицерских пошлостей, либо расхожих мест городского фольклора («не то он украл, не то у него украли»). По-видимому, были правы первые проницательные критики повести, в один голос утверждавшие, что Кржижановский «отбивает у „маленького человечка“ визитку, рубашку, женщин» (Берковский 1991: 220), «увозит визитку Парнока, и рубашки Парнока, и женщину Парнока» (Шкловский 1990:477; различия в числах существительного «рубашка» скорее удостоверяют наличие интертекстуальной связи между более ранней статьей Берковского и последующей Шкловского, написанной три года спустя: повторяя мысль и заимствуя фразу предшественника, Шкловский ее варьировал; впрочем множественное число в том же контесте есть и у самого Мандельштама в цитированной выше иронической характеристике эпохи). Возможно, что со своей «преступной» спутницей Кржижановский едет на балет («Жизель») в Мариинский (так реконструирует фабулу Браун1: Brown 1967:36), хотя в этом месте почти невозможно отделить «пушкинообразные» лирические отступления о балете от связного повествования (эта сбивчивость изложения и преодоление границ фабульных отрезков явно входили в авторский замысел).
Из законченных почти одновременно с «Египетской маркой» других ей параллельных произведений европейской (тогда авангардной) прозы отчасти сходный мотив удачливого и ловкого соперника Бойлана, овладевающего Мэрион, женой героя, Леопольда Блума, есть в «Улиссе» Джойса. Там Бойлану и его звучной повозке, на которой он едет к Мэрион, посвящена значительная часть повествования, в частности, в 11-й главе (правда, тоже изобилующей недомолвками и намеками). В «Египетской марке» же можно еле обнаружить контур этой части фабулы. В особенности может обратить на себя внимание то, насколько подробнее и внятнее изложена история похищения визитки и рубашки.
В конце повести Парнок думает о том, «что Петербург – его детская болезнь, и что стоит лишь очухаться, очнуться – и наваждение рассыпется: он выздоровеет, станет, как все люди» (ЕМ: 146). Эта обычная интеллигентская мечта о перерождении включает в себя и надежду на то, что он расквитается с Кржижановским: «Он сошьет себе новую визитку. Он объяснится с ротмистром Кржижановским, он ему покажет» (ЕМ: 146). Но Парнок может победить Кржижановского только ценой утраты самого себя. Парнок хотел бы определиться на государственную службу, где давно состоит Кржижановский.
4
Кроме двух главных действующих лиц – Парнока и Кржижановского – есть и такие, которые в фабуле (и потом в сюжете) нужны как промежуточные звенья на их фоне. Они, в частности Мервис и хозяйка прачечной, служат не столько посредниками между ними, сколько передатчиками в распоряжение Кржижановского вещей, принадлежавших сперва Парноку, см. выше (5). Сравнение формул (3) и (4) с формулой (5) позволяет заключить о предположительном существовании переходных моментов, когда Мервис, а также хозяйка прачечной передали или продали визитку и нахрахмаленную рубашку Кржижановскому. Но эти виртуальные переходы в самой повести прямо отражены лишь в сцене, где Мервис уносит визитку к Кржижановскому; об аналогичном поступке хозяйки прачечной можно только догадываться.
В повести есть еще несколько людей или представителей сословий, к которым Парнок тщетно обращается за помощью (как он взывал и к Кржижановскому, прося того применить оружие, т. е. проявить себя как военного). Пытаясь вызволить свою рубашку, Парнок пробует опереться на новоявленного священника отца Бруни. Мандельштам сам предлагает разные подходы к этой сцене. В шутку, лишний раз подчеркивая злободневность деталей текста, соотнесенного с событиями революционных лет, Мандельштам говорит о том, как Парнок, «прикрываясь авторитетом отделенной от государства церкви, препирался с хозяйкой» прачечной (ЕМ: 124). Та же, в свою очередь, просила батюшку вразумить молодого человека, который всегда приносит ей срочную работу «ночью с заднего хода» (ЕМ: 125). В отношениях батюшки, Парнока и шести девушек-прачек подчеркивается стыдливость, им всем мешающая: «Говорить с отцом Бруни было трудно. Парнок считал его в некотором роде дамой» (ЕМ: 124; начитался ли Парнок или сам автор Розанова с его «Людьми лунного света»?): «Девушки застыдились отца Бруни; молодой отец Бруни застыдился батистовых мелочей» (ЕМ: 124). Но наибольший интерес представляет живописное переиначивание эпизода с отцом Бруни в прачечной, при котором существенна символика (Берковский 1991).
Другие возможные помощники Парнока, которых ему так и не пришлось призвать на помощь, только мелькают в повести, как часовщик. Его роль состоит в том, чтобы оттенить невозможность успеха Парнока в его тщетных попытках остановить линчевание.
5
Практику Мандельштама-прозаика, взявшегося за сложную композицию в «Египетской марке», в исследованиях последнего времени не раз уже сравнивали с его взглядами на роман, его героя, фабулу и сюжет (Земскова 2005; Леонтьева 1991; Леонтьева 1992) – В особенности примечательными представляются идеи Мандельштама о структуре романа и его будущем, изложенные в замечательной статье «Конец романа». Вопреки зубоскалам, не устающим радоваться необычному употреблению у Мандельштама прилагательных «центробежный» и «центростремительный», статья намного предвосхитила изыскания в том же направлении западных критиков и литературоведов (ср.: Иванов 1976). Одним из первых Мандельштам заметил, что по социальным причинам герой современного романа не может сам строить свою биографию – ее строят за него и его не спросив. История сама распоряжается фабулой и сюжетом. У Бальзака Люсьен де Рюбампре сам знал, чего он хочет добиться в Париже. Мандельштам не только называет именно этого бальзаковского героя в тексте повести. В голове Парнока мелькают «горячечные образы героев Бальзака и Стендаля, молодые люди, завоевывающие Париж и носовым платком обмахивающие туфли у входа в особняки» (ЕМ: 115). Этой ссылкой на предмет статьи «Конец романа» Мандельштам подчеркивает пародийную функцию Парнока по отношению к тем классическим персонажам. Герой Бальзака сам строил свою наполеонообразную биографию победителя. Романисту оставалось только прочерчивать его путь. Мандельштам считал, что после Жана Кристофа – последнего из самостоятельных героев романа – традиция обрывается. Парнок – герой невозможного романа. А единственный персонаж, строящий свою карьеру на новый лад, – Кржижановский, из офицера старой армии готовящийся перейти на службу в ЧК (ср.: Багратион-Мухранели 20106). У Мандельштама он дан откровенно пародийно. Фабула перестает всерьез связываться с одним персонажем. В сцене расправы толпы с ее жертвой, которую тщетно пытается спасти Парнок, персонаж многоголов и многолик, от этого чудовища зависят судьбы отдельных людей. Строка Есенина «Не расстреливал несчастных по темницам» становится лейтмотивом в «Четвертой прозе» Мандельштама. Соответственно герой, потерявший самостоятельность и превратившийся в бильярдный шар, по которому бьют кием, не совершает собственных поступков: Парнок безуспешно пробует противостоять толпе, это невозможно. Попутно он обнаруживает, что государство (в лице Временного правительства в Зимнем дворце) перестало существовать – революция уже произошла, без индивидуальных событий, и проза своей бессюжетностью это фиксирует. Для фабулы значимыми становятся отдельные предметы, их метонимическая функция определит сюжет повести. Сюжет строится на абсурдности ситуаций. Из впечатляющих возможных сопоставлений повести Мандельштама с современными ему (но оставшимися неизвестными ему, как и он им), – речь идет не об интертекстуальных связях, а об одинаково звучащем шуме времени, – меня особенно поражает буквальность понимания абсурда как темы у Мандельштама и Фолкнера. Мандельштам в одном из самых душераздирающих отступлений-признаний говорит: «Страшно подумать, что наша жизнь – это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда» (ЕМ: 148). После серии образов, передающих разрушение классицистической поэтики («розово-перстая Аврора обломала свои цветные карандаши» [ЕМ: 148]), Мандельштам признается: «Во всем решительно мне чудится задаток любимого прозаического бреда» (ЕМ: 148). Фолкнер туже идею об абсурдности жизни выразил цитатой из Шекспира, вынесенной эпиграфом к его «Шуму и ярости» (второе слово может иметь отношение именно к бреду душевнобольного, стоящего в центре фабулы романа).
По отношению к Мандельштаму и сплетению тем в его бессюжетной прозе (включающей кроме многочисленных автобиографических отступлений такие отдельные куски, как глава о Бозио) представляется вероятной аналогия с музыкой и разрешением тем в ней. У самого Мандельштама тот же прием можно видеть в его сборнике статей о поэзии, в композиции всего сборника и отдельных его частей. Преддверие такой многотемной прозы есть уже в «Шуме времени», завершение – в «Четвертой прозе». Параллельными приемами в стихах могут быть нанизанные друг на друга существительные в именном стиле («Бессонница. Гомер…», «Россия. Лета. Лорелея», «Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита»). Монтаж разных тем и их метонимических и метафорических воплощений определит поэтику «Стихов о неизвестном солдате».
В духе мыслей Эйзенштейна и их возможного развития (Иванов I; Иванов IV) кажется вероятным видеть в этих чертах творчества Мандельштама воплощение духа века, в большой мере монтажного.
6
Из формалистов, думавших на темы, близкие к тому, как Мандельштам понимал соотношение фабулы и сюжета в теории и в своей практике, ему ближе всего был Шкловский (признаюсь, что, касаясь этой темы в конце статьи о мандельштамовском «конце романа», я снова думаю и о вкладе М.О. Чудаковой и А.П. Чудакова в современное понимание достижений Шкловского – теоретика литературы).
Сюжетное преобразование фабулы, метонимически перенесенное на внешнее оформление текста, сам Мандельштам описывает в своем повествовании: «Я не боюсь бессвязности и разрывов. Стригу бумагу длинными ножницами. Подклеиваю ленточки бахромкой. Рукопись – всегда буря, истрепанная, исклеванная. Она – черновик сонаты. Марать – лучше, чем писать. Не боюсь швов и желтизны клея. Портняжу, бездельничаю. Рисую Марата в чулке. Стрижей». Ссылка на рисунки скорее всего относится к пушкинской традиции внесения рисунка в рукопись. Сравним с этим отступлением из «Египетской марки» то, как свой собственный метод письма (точнее, изготовления текста из заготовок, написанных впрок) описал Шкловский в той главке книги «Гамбургский счет», точность которой я мог бы подтвердить слышанными мной свидетельствами и самого Шкловского, и членов его семьи, и его секретарей и машинисток (в частности, Т.К. Владимировой), мне знакомых. Шкловский писал:
Машинистка, та самая, которая печатает статью, сейчас перепечатывает куски с обозначением страницы. Эти куски, их бывает очень много, я развешиваю по стенам комнаты. К сожалению, комната у меня маленькая, и мне тесно. Очень важно понять цитату, повернуть ее, связать с другими. Висят куски на стене долго. Я группирую их, вешаю рядом, потом появляются соединительные переходы, написанные очень коротко. Потом я пишу конспект глав довольно подробный и раскладываю соединенные куски по папкам. Начинаю диктовать работу, обозначая вставки номерами (Шкловский 1990:423).
К своему монтажному методу письма, безусловно повлиявшему на Мандельштама (ср.: Шиндин 2009), Шкловский приходит рано. Он намечает черты обрывистого, как бы бессвязного стиля еще в ранней работе о Розанове, чей язык и стиль занимал его, как и молодого Мандельштама. Шкловский в духе формалистической идеи повышения «младшей линии» развития, приобретающей собственно литературный стилистический статус, высказывал гипотезу: «Может быть, так же сама резкость переходов Розанова, немотивированность связи частей, появилась сперва как результат газетной техники и только после была оценена и закреплена как стилистический прием» (Шкловский 1929: 241). Исследуя этот прием у Розанова, Шкловский определяет его как оксюморон (понятие, в последнее время используемое и применительно к прозе Мандельштама): «Отрывки у Розанова следуют друг за другом по принципу противопоставления тем и противопоставления планов, т. е. план бытовой сменяется планом космическим» (Там же, 240). Вместе с тем Шкловский пробует найти разные сюжетные линии, связывающие куски вместе. Тем много, они даны вразброд, но каждая из них постепенно выстраивается. Например, «друг» как героиня всей книги у Розанова появляется в разных кусках, тем самым их соединяя. Таких тем в одной книге Розанова Шкловский насчитывает восемь – в отличие от одной главной темы классического романа. Анализ этого приема в исследовании Шкловского о литературе вне сюжета связывается с разысканиями о роли сюжетных перебивок и отступлений в классических сочинениях с сюжетом. Напротив, намеренно бессвязная проза, как у Пильняка, не вызывает у Шкловского одобрения. Об одной из повестей Пильняка он говорит, что «вся неразбериха ее, мне кажется, сделана сознательно и имеет целью затруднить восприятие, проецируя одно явление на другое; линии эти явно несводимые, и их несводимость (в них вставлены и еще несколько анекдотов) и создает впечатление сложности. Манера Пильняка вся в этом злоупотреблении бессвязностью» (Шкловский 1990:271). В этом, с точки зрения Шкловского, состоит «элементарность» Пильняка2.
Для Шкловского этот прием в бессюжетной прозе интересен, только если линии или темы продолжаются, как у Розанова, через всю книгу и сводятся воедино, этим и представляется в конструктивном плане важным рассмотренное соотношение Парнока и Кржижановского в «Египетской марке».
У самого Шкловского этот прием связан не только с газетным опытом, но и с работой в кино. Всего отчетливее в его литературных текстах он выражен в «Zoo, или Письмах не о любви, или Новой Элоизе». Не только вся композиция этого романа в письмах, где основная тема под запретом (о любви писать нельзя, не разрешает адресат), но и построение каждого отдельного письма отвечает общему приему разорванности повествования. Уже в самом начале книги, перебивая самого себя, автор говорит: «Все это отдельно друг от друга» (Там же, 283). В 22-м письме есть целое рассуждение о принципах такого построения. Поводом для него служит описание эстрадной программы. Оно прерывается замечанием: «Меня поразила в этом variete несвязность его программы» (Там же). Шкловский пробует объяснить появление таких произведений искусства исчерпанностью всех противопоставлений (эта точка зрения могла бы использоваться при критике роли противопоставлений в эстетике структурализма Романа Якобсона). Шкловский намечает такую типологию развития искусства Новейшего времени: сначала психология, потом противопоставления, наконец, разорванность «моментов». По Шкловскому, «тогда остается одно – перейти на „моменты“, разорвать соединения, ставшие рубцевой тканью. Самое живое в современном искусстве – это сборник статей и TeaTp-variete, исходящий из интересности отдельных моментов, а не из момента соединения» (Там же,330). Критически разобрав виденные им эстрадные представления этого рода, Шкловский замечает: «Более интересный случай представляет из себя книга, которую я сейчас пишу. Зовут ее „Zoo<c, „Письма не о любви“, или „Третья Элоиза“; в ней отдельные моменты соединены тем, что все связано с историей любви человека к одной женщине. Эта книга – попытка уйти из рамок обыкновенного романа» (Там же, 331).
Эти мысли развиты Шкловским в «Гамбургском счете»: «Ударным местом работы писателя стал не сюжет, а отдельные моменты. Пьеса распалась в номера варьете» (Там же, 192). Образцы такого построения Шкловский находит в спектаклях Мейерхольда и молодого режиссера (тогда еще театрального) Эйзенштейна. По словам Шкловского, в спектакле «Лес», поставленном Мейерхольдом,
конструкция пьесы исчезла, вместо этого она обратилась в ряд дивертисментных номеров… Театр Мейерхольда – современный театр. Но этот театр – дивертисментный. Время опять повернулось, и анекдотом мы скоро будем считать не остроумное сообщение, а те факты, которые печатаем в отделе мелочей в газетах. Каждый отдельный момент пьесы, как это особенно заметно у Мейерхольда и другого талантливого режиссера, Эйзенштейна, обращается в отдельный самодовлеющий номер. Конструкция вещи или не задается совсем, или же, если она случайно существует, убивается, причем преступление не замечается публикой (Шкловский 1990:195; по Шкловскому, убитый – мертвец, труп – сюжет в старом смысле).
У самого Эйзенштейна опыт его ранних театральных спектаклей был обобщен и развит в понятии «монтажа аттракционов». Под последними имелись в виду «моменты» или «дивертисменты» Шкловского. Кажется интересным, что Шкловский самый принцип такого театрального построения обнаружил в спектаклях «низшего» жанра – театра-варьете, а потом, уже вернувшись из кратковременной эмиграции, нашел подтверждение своим выводам в новых спектаклях Мейерхольда и Эйзенштейна. Как и в других своих работах, Шкловский следует выявленному им и другими формалистами принципу изменения ранга вида продукции – установке на прием повышения уровня низшего жанра (как цыганский романс по формалистским представлениям претворяется в серьезное лирическое стихотворение у Блока).
Отличие приема монтажа от простого склеивания Шкловский показывает на примере Пильняка, который, как замечено выше, нарушает правила построения бессюжетной многотемной композиции. «Для Пильняка основной интерес построения вещей состоит в фактической значимости отдельных кусков и в способе их склеивания… Синтеза у Пильняка не получается вообще, прием его чисто внешний, он „невнятица“» (Там же, 261–263). Идеи Шкловского о бессюжетной прозе опережали свой век, как и натолкнувшие его на эти мысли гениальные прозаические эксперименты Розанова. Бессюжетная проза, предсказанная в статьях Шкловского и Эйзенштейна 20-х годов прошлого века, развилась в западной литературе того времени, тогда как ее развитие в русской литературе было задержано контролем советских редакторов и цензоров. Наиболее интересные опыты в этом духе, в 1930-е годы написанные обериутами, в России стали известными спустя несколько десятилетий после гибели авторов. «Четвертая проза» Мандельштама осталась пока предисловием к еще не написанной русской прозе будущего. Кажется возможным, что нечто похожее на намеченную Шкловским поэтику театра варьете становится ясным в телевидении последних лет с его естественной тягой к документализму.
В новом телевидении с встроенным в него «вертикальным» монтажом можно было бы видеть проявление той же общей тенденции, но пока еще реализованной не в искусстве как таковом, а в жанре, принадлежащем пока к расхожей массовой культуре.
Примечания
1 Явной ошибкой Брауна было предположение, что Кржижановский и его спутница имеются в виду под анафорическим местоимением «они» в конце 6-й главки (Brown 1967: 45): «Они с важностью шли». Под «ними» подразумеваются мальчики: это воспоминания детства.
2 Для Шкловского термин имел негативный смысл. В.А. Каверин мне рассказывал, что он читал Шкловскому свои юношеские стихи. Шкловский их не одобрил, назвал «элементарными» и, обратившись за поддержкой к жене – В.Г. Корди (она тоже значится среди членов ОПОЯза), сказал ей: «Правда, элементарно?»
Литература
Алексеева 1998 / Алексеева И.В. «Египет вещей» в художественной структуре «Египетской марки» О. Мандельштама (опыт анализа) // Проблемы взаимодействия эстетических систем реализма и модернизма. Вторые Веселовские чтения. Ульяновск: УлГПУ, 1998. С. 16–24.
Багратион-Мухранели 1991 / Багратион-Мухранели И.Л. Кинематографическая стилистика «Египетской марки» О. Мандельштама // Искусство кино. 1991. № 12. С. 150–161.
Багратион-Мухранели 1995 / Багратион-Мухранели И.Л. О некоторых источниках исторической концепции «Египетской марки»: Мандельштам, Толстой и масонство // «Отдай меня, Воронеж»: Третьи Международные Мандельштамовские чтения. Воронеж: Изд-во Воронежского ун-та, 1995. С. 84–102.
Багратион-Мухранели 2001 / Багратион-Мухранели И.Л. О словнике «Египетской марки» // Смерть и бессмертие поэта: Материалы научной конференции. М.: РГГУ, 2001. С. 24–36.
Багратион-Мухранели 2010а / Багратион-Мухранели И.Л. Мандельштам и Кавказ [www.burdonov.ru/ Podvali/Vaginov.. /text.doc].
Багратион-Мухранели 20106 / Багратион-Мухранели И.Л. Опыт прочтения «Египетской марки» Мандельштама [www.burdonov.ru/Podvali/ Vaginov.. /text.doc].
Барзах 1993 / Барзах А.Е. Изгнание знака.
(Египетские мотивы в образе Петербурга у О.Э. Мандельштама) // Метафора Петербурга: Петербургские чтения по теории, истории и философии культуры. СПб., 1993. Вып. 1. С. 236–249.
Барзах 1998 / Барзах А.Е. Без фабулы: Вблизи «Египетской марки» О. Мандельштама // Постскриптум: Литературный журнал / Под ред. В. Аллоя, Т. Вольтской и С. Лурье. СПб.: Феникс, 1998. Вып. 2 (ю). С. 183–210.
Бахрах 2010 / Бахрах А.В. «Египетская марка» и ее герой [http://bahrah.pp.ua/ memuary/egipetskaya-marka-i-ee-geroj].
Белый 1934 / Андрей Белый. Мастерство Гоголя. М.; Л.: Academia, 1934.
Берковский 1929 / Берковский Н. О прозе Мандельштама // Звезда. 1929. № 5. С. 160–168.
Берковский [1930] 1991 / Берковский Н. О прозе Мандельштама // Мандельштам О.Э. Четвертая проза. М.: СП Интерпринт, 1991. С. 201–223.
Василенко, Фрейдин 1991 / Мандельштам О. Египетская марка: Неизданные фрагменты / Публ. и текстолог, обраб. С. Василенко и Ю. Фрейдина // Наше наследие. 1991. № 1 (19). С. 62–76.
Гарбузинская 2006 / Гарбузинская Ю.Р. Тема «маленького человека» в «Египетской марке» О. Мандельштама // Вестник Самарской гуманитарной академии. Сер. «Философия. Филология». 2006. № 1 (4). С. 296–300. ЕМ / Мандельштам О.Э. Шум времени. М.: ВагриуС, 2002.
Земскова 2005 / Земскова Е. «Египетская марка» Мандельштама – роман о конце романа // Русская филология. 6. Сб. науч. работ молодых филологов. Тарту, 1995. С. 121–124.
Иванов 1976 / Иванов В.В. Очерки по истории семиотики в СССР. М.: Наука, 1976.
Иванов 1989 / Иванов В.В. Синхронная и диахроническая типология посессивности // Категория посессивности в славянских языках. М.: Наука, 1989. С. 5–43-
Иванов 2004 / Иванов В.В. Лингвистика третьего тысячелетия. М.: Языки русской культуры, 2004.
Иванов I–IV / Иванов В.В. Избранные труды по семиотике и истории культуры. М.: Языки славянских культур, 1998. Т. 1; 2007. Т. 4.
Леонтьева 1991 / Леонтьева А.Ю. Пространство и время в «Египетской марке» О. Мандельштама // О Мандельштаме: Сб. докладов. Даугавпилс: Даугавпилс. пед. ин-т, 1991. С. 41–43-
Леонтьева 1992 / Леонтьева А.Ю. Особенности романной структуры «Египетской марки» О. Мандельштама. Культурологические аспекты. Дис… канд. филол. наук. М., 1992.
Мазур 2010 / Мазур И. «Дикая парабола»: Джорджоне в «Египетской марке» Мандельштама // От слов к телу: Сборник статей к 60-летию Юрия Цивьяна. М., 2010.
Мельникова 2005 / Мельникова Е.М. Лексико-семантическая организация прозаических произведений О. Мандельштама. Дис…. канд. филол. наук. Ярославль, 2005.
Мец 2010 / Мец А. Комментарий // Мандельштам О. Полное собрание сочинений и писем: В 3 т. М.: Прогресс-Плеяда, 2010. Т. 2.
Морозов 2002 / Морозов А. Примечания // Мандельштам О. Шум времени. М., 2002. С. 265–301.
Петровский 1990 / Петровский М.С. Городу и миру. Киев, 1990. С. 236–264.
Петровский 1991 / Петровский М. С. Киевский роман Осипа Мандельштама // Слово и судьба: Осип Мандельштам. М.: Наука, 1991. С. 204–221.
Полякова 1991 / Полякова С. «Шинель» Гоголя в «Египетской марке» Мандельштама // Слово и судьба: Осип Мандельштам. М.: Наука, 1991. С. 457–459.
Полякова 1997 / Полякова С. «Олейников и об Олейникове» и другие работы по русской литературе. СПб., 1997.
Ронен 1973 / Ронен О. Лирический повтор, подтекст и смысл в поэтике Осипа Мандельштама // Essays in honor of К. Taranovsky. The Hague: Mou-ton, 1973.
Ронен 2002 / Ронен О. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб.: Гиперион, 2002.
Ронен 2008 / Ронен О. Марки // Звезда. 2008. №3.
Сегал 1981 / Сегал Д.М. Литература как охранная грамота // Slavica Hiero-solymitana. Jerusalem, 1981. Vol. V–VI. P. 151–244.
Сегал 1983 / Сегал Д.М. Вопросы поэтической организации семантики в прозе Мандельштама // Russian Poetics. Columbus, Ohio, 1983 (=UCLA Slavic Studies. Vol. 4). P. 325–352.
Сегал 1987 / Сегал Д.М. «Сумерки свободы» // Минувшее. 1987. Т. 3. С. 131–196.
Сегал 1998 / Сегал Д.М. Осип Мандельштам: История и политика. Berkeley, 1998. 4.1.
Сурат 2008 / Сурат И. Поэт и город: Петербургский сюжет Мандельштама // Звезда. 2008. № 5.
Тименчик 1974 / Тименчик Р.Д. Заметки об акмеизме // Russian Literature. 1974. № 7/8.
Тименчик 1991 / Тименчик Р.Д. Из комментариев к мандельштамовским текстам: Артур Яковлевич Гофман // Осип Мандельштам. К 100-летию со дня рождения. Поэтика и текстология. Материалы науч. конференции 27–29 декабря 1991 г. М., 1991. С. 65–68.
Тименчик 1993 / Тименчик Р.Д. Еврейские подтексты в «Египетской марке» Осипа Мандельштама // Jews and Slavs. Jerusalem; St. Petersburg, 1993. Vol. I.C. 354–358.
Фейнберг 1991 / Фейнберг А.И. Каменно-островский миф / Подгот. текста И. Багратион-Мухранели // Литературное обозрение. 1991. № 1. С. 41–46.
Шиндин 2009 / Шиндин С. Мандельштам и Шкловский: фрагменты диалога // Тыняновский сборник. Вып. 13: Двенадцатые-Тринадцатые-Четырнадцатые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. М., 2009.
Шкловский 1929 / Шкловский В.Б. Теория прозы. М., 1929.
Шкловский [1933] 1990 / Шкловский В.Б. Путь к сетке // Шкловский В.Б. Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933). М., 1990.
Шкловский 2002 / Шкловский В. «Еще ничего не кончилось…».М., 2002.
Якобсон 1987 / Якобсон Р. Работы по поэтике. М.: Прогресс, 1987.
Воут 1991 / Boym S. Dialogue as «Lyrical
Hermaphroditism»: Mandel’stam’s challenge to Bakhtin // Slavic Review. 1991. Vol. 50. P. 118–126.
Brown 1967 / Brown C. The Prose of Mandelstam // The Prose of Osip Mandelstam. Princeton, New Jersey: Princeton University Press, 1967.
Isenberg 1987 / Isenberg Ch. Substantial proofs of Being: OsipMandelshtam’s literary prose. Columbus, Ohio, 1987.
Isenberg 1994 / Isenberg Ch. Mandel’stam’s Egipetskaia Marka as a work in Progress // Столетие Мандельштама: Материалы симпозиума. М., 1994. С. 228–243.
Ivanov 1998 / Ivanov V. V. Лунц и Мандельштам: фабула у Серапионовых братьев // Revue des etudes slaves. Annee, 1998. Vol. 70. № 70-3. P. 613–617.
Roll 1990 / Roll S. De-historizing the Self:
Boris Pasternak’s Safe Conduct and Osip Mandel’shtam’s The Egyptian Stamp // Forum for Modern Language Studies. 1990. Vol. 26. № 3. P. 240–249.
Swift 2005 / SwiftM. On Litmontage:
Yakhontov’s Petersburg (1927) and
Mandelstam’s «Egyptian Stamp» (1928) // Forum for Modern Language Studies. 2005. Vol. 41. № 1. P. 90–101.
West 1980 / WestD.M. Mandelstam: The Egyptian Stamp. Birmingham, 1980 (= Birmingham Slavonic Monographs. № 10).
Любовь Киселева. Сборник «Отечество» как проект национального строительства империи
Работа выполнена при поддержке гранта ЭНФ № 7901 «„Идеологическая география“ западных окраин Российской империи в литературе».
Тема империи находится сейчас в фокусе исследовательского внимания и на Западе, и в России. Труды Уильяма Фуллера [Фуллер], Рикарды Вульпиус [Вульпиус],Мартина Ауста [Ауст], Алексея Миллера [Миллер 2008], [Миллер 2010], Бориса Колоницкого [Колоницкий] и многих других историков1 развивают самые разные аспекты проблемы, в том числе проблему имперской идентичности. Однако не следует думать, что подобный подход есть изобретение современного исторического дискурса, следующего за великой книгой Б. Андерсона «Воображаемые сообщества» [Андерсон]. Соотношение имперского / государственного и национального рефлектировалось уже в ту эпоху, когда империи (в частности, Российская) были реальностью, а не политической метафорой. На один такой случай рефлексии – московский сборник «Эсты и латыши, их история и быт» 1916 года [Эсты и латыши] – нам уже случалось обращать внимание [Киселева]. Теперь нам хотелось бы остановиться на другом сборнике – «Отечество. Пути и достижения национальных литератур России. Национальный вопрос», вышедшем в том же 1916 году в Петрограде [Отечество]. По непонятным причинам он, так же как и первый, выпал из поля зрения исследователей, хотя содержит весьма ценный материал для характеристики эпохи, изучения имперского и национального дискурсов, имперской идентичности и т. п. Оба издания предполагали продолжение, но в силу понятных исторических причин их не последовало.
Пока не совсем ясно, были ли эти сборники связаны между собой. Можно предполагать, что хотя бы отчасти (по крайней мере, И.А. Бодуэн де Куртенэ печатался в обоих), так что их участники могли быть осведомлены о планах друг друга. Во всяком случае, эпиграф к «Отечеству» заимствован из статьи Бодуэна, опубликованной в сборнике «Эсты и латыши…». Типологическая же, контекстуальная, а также прагматическая связи безусловны, как очевидны и различия в избранной стратегии. Общим является стремление обоих авторских коллективов доказать ценность культур национальных меньшинств, бесперспективность и опасность политики русификации, необходимость широких демократических реформ, которые только и смогли бы вывести Российскую империю как многонациональное государство на новый уровень развития. Однако выбирают они разную дискурсивную стратегию:
– «Эсты и латыши…» эксплуатируют германофобию русского общества (немцы – враги России), в «Отечестве» немецкая тема не затрагивается, что знаменательно в контексте антинемецкой истерии периода Первой мировой войны (об общественно-политической атмосфере в России в те годы см.: [Фуллер], [Колоницкий]).
– Оба сборника хотят повлиять на российское общественное мнение, но «Эсты и латыши…» строят образ врага, а «Отечество» сосредоточено на формировании конструктивной положительной программы.
– Для латышей и эстонцев гораздо важнее добиться решения своих задач (культурной автономии, отмены привилегий остзейских немцев, земельной реформы и др.), поэтому для них вопрос об имперской идентичности является скорее тактическим. Авторы «Отечества» заняты решением общих задач, они заинтересованы в том, чтобы Российская империя, переродившись в свободное демократическое государство, сохранила свою целостность.
Сборник «Отечество», как явствует из дат под статьями, собирался во второй половине 1915 года (цензурное разрешение – и марта 1916 года). Нам, знающим последующий ход исторических событий, известно, что до конца Российской империи оставалось менее двух лет. Однако авторы этого не знали и были полны планов относительно ее переустройства. Они стремились подготовить тот момент, когда будет достигнута победа в «великой войне» и можно будет думать о будущем новой России. Это будущее, по их убеждению, должно было быть достигнуто мирными средствами, путем демократических преобразований и сознательного переустройства и государства, и общества. Для них будущее России безусловно связывалось с сохранением империи, поэтому свою задачу авторы видели в том, чтобы сформировать у читателей имперскую идентичность (хотя слова «идентичность», конечно, не употребляли). Основа концепции издания – демонстрация преимущества империи как государства многонационального перед государством унитарным: разнообразие наций, языков и культур – залог самодостаточности страны.
Сборник, адресованный не столько правительству, сколько обществу, был призван сформировать новую систему ценностных ориентаций.
Преодоление узости мышления, ксенофобии, по мысли инициаторов сборника «Отечество», должно было осуществляться, с одной стороны, через анализ ситуации, с помощью рациональных аргументов, а с другой – через практическую демонстрацию культурного богатства населяющих империю народов. С этим связана и структура издания. Оно состоит из двух частей – в первой (около 100 страниц) помещены теоретические (программные) статьи Б.А. Гуревича, В.М. Бехтерева, И.А. Бодуэна де Куртенэ и Н.А. Гредескула. Вторая (почти 500-страничная) называется «Историко-литературный отдел» и представляет собой антологию финской, эстонской, латышской, литовской, украинской, еврейской, польской и грузинской литератур. Структура каждого из подразделов этого отдела идентична: вступительная статья о развитии данной литературы, а затем представительная выборка прозы, поэзии и даже драматургии в переводах на русский язык. Литература этих народов была мало известна русскому читателю, и антология была призвана убедить его в том, что кроме русской культуры в России существует еще много развитых и достойных уважения национальных культур. Авторы историко-литературных статей подхватывают и развивают идеи первого раздела, а порой формулируют отдельные положения даже удачнее «теоретиков»2.
Прежде чем перейти к подробной характеристике концепции издания, остановимся на его инициаторах-редакторах. Их пятеро, трое одновременно являются и авторами статей (Бодуэн, Гуревич и Гредескул), двое – князь П.Д. Долгоруков и проф. В.Н. Сперанский – статей не написали (Долгоруков вообще имел прозвище «Leader ohne Worte»), но и появление их имен на титуле было знаковым. Можно сказать, что один титульный лист мог бы стать основой для романа – столь любопытны и характерны судьбы этих людей.
Бодуэн, Гредескул и Сперанский принадлежали к петербургской профессуре. Борис Абрамович Гуревич (1889–1964) был литератором и переводчиком, на его книгу стихов 1912 года «Вечно человеческое. Книга космической поэзии» довольно едко отозвался Гумилев. Сын известного киевского раввина и юрист по образованию, Гуревич был борцом за права евреев. После революции эмигрировал, с 1937 года жил в США, где и скончался. В 1957 году его кандидатура якобы выдвигалась на получение Нобелевской премии мира.
Гораздо менее благополучно сложилась судьба другого юриста, одного из лидеров кадетской партии и товарища председателя Первой Государственной думы, подписанта «выборгского воззвания», участника дискуссии вокруг «Вех» (см. его статью в сборнике «Интеллигенция в России», 1910) – Николая Андреевича Гредескула (род. в 1864 году). После переворота он остался на родине, какое-то время работал в ленинградских вузах, затем был репрессирован, и год его смерти не установлен.
Понятно, что с дворянским происхождением и такой политической биографией долго продержаться при советской власти можно было только в совершенно исключительных случаях.
Другой лидер кадетов, член Государственной думы и депутат Учредительного собрания – князь-рюрикович Павел Дмитриевич Долгоруков (1866–1927), хотя и эмигрировал (уехал из Крыма на последнем пароходе в конце 1920 года), но в 1926 году из Парижа нелегально пробрался в СССР, чтобы организовать подрывную деятельность против большевиков. Был опознан, арестован и расстрелян в 1927 году. Человек поразительно разносторонний, он был до революции основателем ихтиологической станции у себя в подмосковном имении, в другом имении построил завод по выделке паркета, а в третьем – лесопильный завод, поставлявший в Москву дрова. Поддерживал знакомство с Л.Н. Толстым, был пайщиком Московского Художественного театра. Но главным делом для него была его общественная деятельность, также весьма разносторонняя – и организатор помощи голодающим, и активный деятель земского движения, но главное – один из создателей и лидеров конституционно-демократической партии (партии народной свободы), от которой он и в эмиграции требовал активной и практической деятельности по спасению России.
Еще один юрист, профессор кафедры философии права Петербургского университета Валентин Николаевич Сперанский (1877–1957) происходил из Вильно, был товарищем по виленской гимназии Ф.Э. Дзержинского и оставил о нем воспоминания. Он эмигрировал в 1924 году, до этого успел побывать в Екатеринбурге и собрать материалы об Ипатьевской трагедии, издал потом на французском языке книгу «Дом специального назначения».
Среди авторов программных статей «Отечества» было два великих ученых-академика – филолог Иван Александрович (Ян Нецислав Игнаций) Бодуэн де Куртенэ (1845–1929), благополучно окончивший свой путь в независимой Польше, и нейрофизиолог Владимир Михайлович Бехтерев (1857–1927), оставшийся в России и как будто бы успешно продолжавший карьеру в качестве директора основанного им в 1918 году Института по изучению мозга. Но, как известно, слишком «недипломатичная» медицинская консультация Сталину стоила ему жизни.
Состав авторов недвусмысленно свидетельствует о том, что «Отечество» выражало установки влиятельной конституционно-демократической партии, можно даже сказать – было кадетским изданием, рассчитанным на либеральную интеллигенцию, которая и составляла для них «общественное мнение». Тираж в 2500 экземпляров нельзя назвать впечатляющим для «пропагандистского» издания. Скорее он сопоставим с тиражом литературных изданий того времени, например, поэтических сборников (для сравнения – второе издание «Камня» Мандельштама было отпечатано в 1000 экземпляров). Учитывая, что основной объем книги составляла антология литератур национальных меньшинств, такой тираж следует признать разумным.
Однако вернемся к программе сборника. Внутренний посыл всего текста – это протест против политики русификации и стремление показать, что она непродуктивна и опасна в первую очередь для самого государства.
С позиции правительства, политика русификации, имевшая, как хорошо известно, тяжкие последствия, была направлена как раз на укрепление империи3. Это была близорукая попытка противостоять движению национального возрождения со стороны разнообразных национальных окраин, испуг перед возможностью развала государства. Поскольку вначале «опасность» исходила из Польши (восстание 1830–1831 годов «За нашу и вашу свободу!»), то любое национальное движение стало ассоциироваться для властей с революцией и сепаратизмом. В результате, например, в Остзейском крае, где на начальном этапе национального возрождения латыши и эстонцы видели в русском царе защитника от местных господ-немцев, а в русских – союзников, правительство продолжало поддерживать прибалтийских немцев, видя именно в них «лояльный» элемент и опору своего господства в крае. Понятно, что в последнем случае сказалось и чувство социальной солидарности: латышские и эстонские крестьяне были так же чужды и враждебны правительственной элите, как и русские. Эта стратегия, в сочетании с политикой «обрусения» народной школы, отвратила местные народы и их национальных лидеров от центра и в конечном итоге привела к результатам, прямо противоположным ожидаемым. На опасность такой политики и пытались указать в своих статьях авторы «Отечества».
Конец ознакомительного фрагмента.