© Г. Гампер (наследники), 2016
© «Геликон Плюс», оформление, 2016
Дух сам себе отчизна…
Жизнь, творчество, неоцененная гениальность, бегства, тайные венчания и ранняя трагическая гибель великого поэта
Предисловие
В одном из рассказов Гильберта К. Честертона о патере Брауне описывается история о том, как молодого красивого коммерсанта принимают за поэта, любовника героини, и не пускают в гостиницу, между тем как она сидит в зале ресторана с невзрачным лысеющим человеком, действительно поэтом. Но никто, кроме мудрого патера Брауна, не догадывается об этом.
Честертон отмечает, что миф о непременной красоте и молодости поэтов был порожден великими английскими романтиками Перси Биши Шелли и его старшим другом лордом Байроном. Действительно, о строгой мужественной красоте лорда ходили легенды. А хрупкого длинноволосого голубоглазого Шелли называли то рыцарем эльфов, то духом воздуха Ариэлем, то «ангелом, машущим крыльями в разреженном воздухе небес».
Теперь о возрасте: Шелли погиб 8 июля 1822 года, накануне своего тридцатилетия. Байрону, присутствовавшему на его кремации, оставалось прожить всего два года. Умер он 36 лет.
В 25 лет прервалась жизнь их младшего собрата, юного романтика Джона Китса.
Поэма «Адонаис», написанная Шелли на смерть Китса в 1821 году, стала вдохновенной эпитафией самому автору.
Русские современники английских романтиков также трагически рано уходили из жизни: Пушкин, Дельвиг, Лермонтов, Веневитинов…
Эти роковые совпадения до сих пор не получили никакого объяснения.
Шелли, пожалуй, как ни один другой поэт воплотил в себе еще один романтический миф о поэте-безумце. Необходимо отметить, что романтическое безумие – не психиатрический диагноз, а ребяческое, целостное восприятие мира. Поэт-романтик входит в мир с открытой душой, широко распахнутыми глазами – все окружающее прекрасно и радостно. Вспомним строки Е. А. Баратынского из стихотворения «Последний поэт»:
Цветет Парнас; пред ним, как в оны годы,
Кастальский ключ живой струею бьет;
Нежданный сын последних сил природы –
Возник Поэт: идет он и поет.
Воспевает, простодушный,
Он любовь и красоту.
И науки, им ослушной,
Пустоту и суету…
Именно это синтетическое мировосприятие делает Шелли не просто автором множества поэм, прекрасной лирики, философских трактатов, а творцом собственной вселенной – со своей космогонией и географией, историей и мифологией, со своей символикой и моралью. Обычно, прорываясь сквозь страдания, проходя через катарсис, поэт воссоздает мир гармонически прекрасный, способный осчастливить своих обитателей. Прежде всего это знаменитая драма Шелли «Раскованный Прометей».
При экстравагантном поведении, чему в книге будет масса примеров, умение при работе сосредотачиваться до полного выпадения из действительности особенно часто ставило Шелли в комические положения; способствовали этому и неординарная одежда, вызывающе длинные волосы, потребность постоянной перемены мест, а также его необъяснимые исчезновения и внезапные появления. При том – мотивация поступков Шелли всегда была абсолютно рациональной.
С ранней юности и до конца жизни он оставался борцом за торжество высших моральных принципов, действовал последовательно, начиная с примитивных прокламаций, которые он распространял в многострадальной Ирландии, и кончая глубоким философским содержанием одного из наиболее зрелых своих трактатов «Защита Поэзии», где он утверждает: «Поэзия – самая верная вестница, соратница и спутница народа, когда он пробуждается к борьбе за благодетельные перемены».
По словам Байрона, Шелли всегда следовал своим принципам самым буквальным образом, особенно это касалось его отношения к женщинам. Будучи восторженным учеником знаменитого английского философа-утописта Уильяма Годвина, не раз проштудировав его главный труд «Политическая справедливость», он был убежден учителем, что брак заключается любовью и расторгается ее исчезновением, а все связанные с этим церковные обряды нелепы, как нелепы кандалы, если они надеваются добровольно.
Именно так и поступил Шелли, страстно влюбившись в 16-летнюю Мери Годвин, девушку равную ему по интеллекту, впоследствии ставшую известной писательницей. К этому времени его первый брак уже духовно исчерпал себя, и Шелли считал, что никаких обязательств, кроме дружеских и материальных, у него перед первой женой – Харриет нет, даже несмотря на то что она ждала второго ребенка. Харриет, терпеливо выслушав все, как казалось ему, бесспорные доводы, и не подумала дать мужу развод. А его кумир Годвин, к великому удивлению Шелли, отказал ученику от дома. Возможно, Годвин впервые задумался о том, что его смелые философские выкладки теряют смысл, когда дело касается судьбы его собственной дочери.
Шелли пришлось, похитив любимую и любящую Мери, увезти ее на континент, где уже никакая погоня не вправе была разлучить любовников. С первой же остановки в Швейцарии Шелли написал Харриет письмо с искренним приглашением присоединиться к ним. С точки зрения обыденного сознания, это предложение, конечно, кощунственно, как и восприняла его Харриет, но для романтического сознания в таком сожительстве не было ничего странного.
После нескольких месяцев скитаний по Европе беглецы вернулись в Лондон. Но семья Годвина, как и семья Шелли, а главное Дружеский литературный круг, за небольшим исключением, отвернулись от двоеженца.
Итак, исключенный из Оксфорда за атеистический трактат, преследуемый литературной критикой, буквально травившей его, похоронив первенца от своего незаконного брака, находясь в крайне затруднительном материальном положении, Шелли не видел другого выхода, как снова покинуть Англию. На последние пять лет, проведенные в Италии, приходится зрелость поэта. Это годы частого общения с Байроном. Отношения их сложны и не однозначны – в чем-то они единомышленники, в чем-то оппоненты. Несходство литературных принципов не мешало Шелли восхищаться поэтической мощью Байрона, а Байрон, равнодушный к творчеству Шелли, как, впрочем, и всех остальных современных поэтов (исключение составлял лишь поэт Крабб), преклонялся перед энциклопедическими познаниями друга, его альтруизмом и благородством. О поэзии Шелли Байрон отзывался положительно в основном тогда, когда защищал младшего друга от возводимой на него напраслины. Но больше всего поэтов сближало сходство политических убеждений.
Несмотря на короткую и бурную, полную приключений жизнь, Шелли сумел стать одним из образованнейших людей своего времени. Он жил, как писал – с той же интенсивностью и чрезмерностью, с той же щедростью и благородством.
Эпоха романтизма как раз приходится на период, когда Европа, потрясенная революцией и войнами, была очень нестабильна. Идеалы Просвещения исчерпаны, и Романтизм нащупывает новые пути в европейской культуре, ища выход из кризиса. Ситуация во многом тождественна нашей сегодняшней, и в книге неоднократны обращения к нашему времени, параллели с ним. Кстати, с русскими писателями Шелли сближает то, что целью литературы он считал перевоспитание и совершенствование человека. С годами Шелли все настойчивей выдвигает идею – только триединство красоты, истины и любви спасет страждущее человечество. Вслед за ним Достоевский сказал: «Красота спасет мир».
Итак, перед читателем – жизнь и смерть, похожие на насыщенный авантюрный роман: скитания, бегства, погони, тайные венчания, постоянная угроза долговой тюрьмы, мало кем оцененная при жизни гениальность и, наконец, трагическая гибель в водах Средиземного моря во время внезапно налетевшего шторма. Таков рок – поэт погиб в той стихии, которую больше всего любил и которая всегда была для него источником вдохновения. Существует версия, что на яхту Шелли напали местные рыбаки с целью ограбления, перепутав ее с яхтой известного богача лорда Байрона.
«Богов любимцы долго не живут», – с горечью процитировал себя Байрон в письме к Вальтеру Скотту.
Только с начала 30-х годов у читающей британской публики зародилась, хотя и еще весьма робкая, мысль, что П. Б. Шелли находится в пятерке величайших английских поэтов. К 40-м годам эта мысль упрочилась в умах большинства. Неожиданным, непредсказуемым фактом стал огромный рост популярности Шелли среди рабочих в период чартистского движения – с середины 30-х до середины 40-х годов XIX века. Конечно, в круг чтения рабочих вошли далеко не все его стихи и поэмы. Но «Королева Мэб» стала «Библией чартизма», а «Песня людям Англии» – его гимном.
С начала 30-х годов можно отметить и самые первые упоминания о Шелли в России, тогда его имя переводилось как П. Б. Шеллей, а в русской печати главным образом он упоминался в связи с его великим другом Байроном. Слава Байрона в России на целое десятилетие затмила Шелли.
Должна с горечью отметить, что и до сих пор у нас нет ни одной художественной биографии Шелли, хотя есть критические, научные статьи и более или менее удачные стихотворные переводы.
Это относится и к полному собранию переводов Шелли, предпринятому Бальмонтом и вышедшему в 1907 году.
Но в России Шелли так пока по-настоящему и не известен.
Вступление
I
По строгим правилам итальянского карантина труп утонувшего должен быть сожжен на месте, где его нашли.
Все заботы по устройству кремации взял на себя преданный друг Шелли Эдвард Джон Трелони; он много часов провел возле тела поэта, выброшенного волнами на берег только спустя месяц после того, как «Дон Жуан», маленькая прогулочная яхта, потерпел крушение в Неаполитанском заливе. Он нанял людей, сложивших погребальный костер, нет, два костра – 15 августа кремировали Эдварда Эллеркера Уильямса, старого приятеля Трелони, капитана яхты. Это он, Трелони, свел Шелли с Уильямсом полтора года назад, или – судьба? И вот теперь он ставил точку во фразе, начатой им – или не им? – тогда.
На яхте был юнга, Чарльз Вивиани. Стать бы ему отважным английским моряком, современником великой эпохи в истории флота – перехода от паруса к машине, но неумолимая судьба великого поэта подмяла под себя и эту едва начавшуюся жизнь.
Шелли сожгли на следующий день, шестнадцатого.
Вероятно, костер для того, чтобы сжечь человека, нужен огромный. Вероятно, полуголые итальянцы, приморский сброд (кстати, сколько их было – двое, трое?), складывая костер, не особенно скрывали свою радость по поводу хорошего заработка – богатые англичане платили щедро. Жизнерадостные шекспировские могильщики.
Трудно оторваться от этой картины – вот они тащат тело. В рукавицах? Или голыми руками? А потом бегут к морю мыться? Используют приспособления, вроде крючьев или носилок?
И серных спичек, напоминаю, тогда не было. Зажечь костер на берегу моря, где ветрено, надо было уметь. Вряд ли он занялся сразу, и веселые итальянцы, наверно, ругались, досадуя на ветер и собственную неловкость.
Как хорошо изучена эта эпоха – едва ли не каждый образованный человек вел дневник, и сопоставляя их с письмами и другими документами, жизнь не то что Шелли, а и того же Уильямса в последний его год можно расписать по дням, а порой и по часам.
И как плохо мы представляем себе ее живые подробности – люди эпохи Романтизма редко удостаивали их вниманием.
Еще, вероятно, при кремации присутствовал представитель церковных или светских властей и, надо думать, был составлен и подписан соответствующий протокол. Возможно, впрочем, это сделали позже – благодаря или взятке, или тому, что в те наивные времена государство еще сохраняло человеческое отношение к мертвым.
Но что мы знаем точно – Джордж Гордон Ноэль Байрон в сопровождении Ли Хента, лондонского журналиста, критика и поэта, единственного тогда профессионального литератора, по достоинству ценившего гений Шелли, приехал в экипаже и присутствовал при кремации.
Байрон умел вести себя так – благо и внешность, и слава, и внутренняя трагическая сила содействовали, – что любой его спутник казался сопровождающим. Это вошло в привычку и получалось само собой.
Вероятно, и Шелли выглядел рядом с Байроном (лордом Байроном, бароном Байроном) примерно так же – барон умел себя поставить, да к тому же невысоко ценил Шелли-поэта. Но смерть меняет многое. В тот день Байрон написал своему другу, поэту Томасу Муру: «Вот ушел еще один человек, относительно которого общество в своей злобе и невежестве грубо заблуждалось. Теперь, когда уже ничего не поделаешь, оно, быть может, воздаст ему должное».
И там же, несколько выше: «Вы не можете себе представить необычайное впечатление, производимое погребальным костром на пустынном берегу, на фоне гор и моря, и странный вид, который приобрело пламя костра от соли и ладана; сердце Шелли каким-то чудом уцелело, и Трелони, обжигая руки, выхватил его из горсти еще горячего пепла».
Как все-таки разведены мы не только во времени, но и в пространстве! Видимо, для Байрона нет ничего удивительного в поступке Трелони, раз уж сердце «каким-то чудом уцелело». Представьте себе, что группа русских в Италии хоронит соотечественника, подчиняясь тому же карантинному закону, – мыслимо ли предположить, что кто-то из них вынет сердце покойного из горсти праха? Что-то языческое, из английских сказок о людоедах видится в этом.
Но и родственные нам поляки сходно поступили с сердцем Шопена. Как нам понять друг друга?
Ли Хент попросил у Трелони сердце друга и передал его вдове поэта Мери Шелли. После ее смерти в 1851 году сын, сэр Перси Флоренс Шелли, нашел сердце отца – высохшее, готовое рассыпаться и стать щепоткой пыли. Оно хранилось в письменном столе Мери, завернутое в собственноручно переписанный ею экземпляр «Адонаиса» – поэмы Шелли, написанной на смерть другого великого романтика, Джона Китса. Томик его стихов был найден в кармане мертвого Шелли.
И символика действий Мери понятна. Однако странен и страшноват сам предмет, легший в основу символа.
Но отметим в этом символе еще одну грань: судьба поэта не кончается с его жизнью. Смерть – переломная точка судьбы, она огромна, но не больше самой себя. Или, как писал сам Шелли, «только суеверие считает поэзию атрибутом пророчества, вместо того чтобы считать пророчество атрибутом поэзии. Поэт причастен к вечному, бесконечному и единому; для его замыслов не существует времени, места или множественности».
II
«Бедой нашего времени является пренебрежение писателей к бессмертию», – писал Шелли. Именно свою включенность в поток поэзии, видимо, понимал он как судьбу. Человек своего времени, наследник эпохи Просвещения, он не мог принять Рок в его античном понимании, а если и мог, то не признавался себе в этом. Ренессанс с его представлением о самобытности и самоценности человеческой жизни давно оттеснил античное (да и средневековое) понимание Рока, или предопределенности, в область бытовых суеверий, на периферию сознания, в словесные клише типа «ему выпал жребий», «не судьба» и т. п. И в этом отношении дистанция между нами и романтиками невелика, тут мы – люди одной эпохи.
С другой стороны, все мы наследники христианского представления о смысле истории, когда человек зависим от этого смысла (этот акцент характерен для Средневековья) или от самой истории, что характерно для Нового и Новейшего времени.
Но, повторю, нас разделяет не только время, но и историческое пространство. В биографиях, написанных на Западе, герой преобразует мир, в котором живет, мир словно представляет собой декорацию, на фоне которой действует гений. Биографические телесериалы, набитые кочующими штампами типа «гений – толпа» – крайнее выражение этой тенденции, когда воля гения подчиняет себе мир, вообще говоря, равный толпе, которой гений и приносит себя в жертву.
У нас же герой – фигура скорее страдательная, не столько жертвующая, сколько жертвенная. Он настолько исторически и социально обусловлен, что напоминает число, подставленное в формулу. Таков толстовский Наполеон, но ведь Кутузов таков же. Разница – в осознании ими собственной роли.
Возьмем классика нашей биографической прозы Юрия Тынянова: ведь «Подпоручик Киже» – вещь не случайная, это, при всей тонкости, насмешка не только над бюрократией – тогда бы грош цена всей повести, – но и над идеалом русской биографической книги и одновременно – сам этот идеал. Идеал, добавляю, трагический.
Как и всякий человек, гений живет в истории, и она жива в нем. Он наделен волей и может бежать от судьбы или шагнуть ей навстречу, но он чувствует, вплоть до того что это чувство – или предчувствие – отливается в знание, что она ждет его.
Так, накануне гибели, уходя от жены своего друга и издателя Ли Хента Марианны, Шелли, как мы сказали бы теперь, «на ровном месте», не переставая улыбаться, произнес: «Если завтра я умру, знайте, что я прожил больше, чем мой отец, – мне 90 лет».
Это больше, чем включенность в поэзию, это ощущение судьбы, включенной в то, во что включена и сама поэзия – в мироустройство.
Судьба, воля, история, быт, переплетаясь, образовали жизнь поэта. Его посмертная судьба, свободная от воли, быта и самой жизни, становится частью истории.
Все это будет объектом нашего внимания.
Глава I
1
Историки графства Сассекс, расположенного на юге Англии, говорят о некоем Шелли, который вступил на английскую землю вместе с Вильгельмом Завоевателем и сражался на его стороне. Более поздний предок Шелли, сэр Уильям, участвовал в попытке возвести на престол короля Ричарда II и погиб на плахе.
Вообще род Шелли известен своим бунтарством: один из предков Шелли был заключен в тюрьму за выступление против акта, требующего изгнания из Англии католических священников, другой – осужден за государственную измену и казнен по обвинению в заговоре: он хотел убить Елизавету и освободить из тюрьмы Марию Стюарт.
Род ветвился, и «наши» Шелли были всего лишь одним из ответвлений этого древа. На время, и немалое, предки поэта исчезают из Англии. Это было распространено: старший сын наследовал основную часть состояния, остальные, получив свою долю, отправлялись в колонии попытать счастья.
Сын Тимоти Шелли Биши вернулся из Америки. Ему не было и двадцати одного года, когда, похоронив свою первую супругу, он увеличил капитал, женившись на богатой наследнице. Она родила ему сына Тимоти – будущего отца поэта – и двух дочерей и умерла после рождения второй дочери. Спустя девять лет Биши Шелли, вдовец с тремя детьми, добился руки еще одной богатой наследницы, но вскоре опять овдовел. Трудно не заметить стойкой семейной традиции называть старшего сына в честь деда.
Это было не только обычаем, но и символом. Достоинство рода Шелли должно было увеличиваться от поколения к поколению. По этой же причине первенец в семье занимал особое положение.
Знакам достоинства семьи, нет, более чем семьи – рода, уделялось особое внимание. То, что почтенный лендлорд добивался и в 1806 году добился титула баронета и стал сэром, неудивительно. Но то, что он построил замок Горинг, стоивший огромных денег, можно объяснить только заботой о родовой символике, ибо замок пустовал: сам сэр Биши жил в коттедже рядом с церковью, не позволяя себе лишних трат: ему прислуживал один-единственный слуга, что по тем временам было более чем скромно. Большую часть времени сэр Биши проводил в таверне «Лебедь», вовлекая в разговоры о политике ее завсегдатаев. Он был стойким вигом и принадлежал к группировке герцога Норфолка.
Опять все очень не по-русски. Представьте себе помещика – и богатейшего, – который болтает в кабаке о политике со своими крестьянами, да к тому же не одобряет действия монарха и правительства. Это было бы беспрецедентным фрондерством, и, надо думать, санкции не замедлили бы последовать.
Но в Англии подобное поведение было вполне респектабельным. Не знала Англия и того культурного разрыва между сословиями, который так характерен для России. При всем различии между богачом и нищим англичане оставались людьми одной культуры, и потому нет ничего удивительного в том, как проводил свои дни старый Биши Шелли.
Биши был явно корыстным человеком: обстоятельства смерти его жен странны и загадочны, а прошлое весьма темно. Но было в нем что-то – и немалое! – от того английского садовника, который знает: «газон надо поливать и подстригать, и так сто лет». Процветание рода Шелли, не свое собственное и не семьи, а именно рода, было главным делом его жизни. Из детей только сын Тимоти пользовался расположением отца. Обе дочери вели нищенское существование под родительским кровом и вышли замуж тайно. Обе не были даже помянуты в завещании. Естественно, полюбил дед и так обманувшего впоследствии его ожидания внука и наследника Перси Биши, полюбил до такой степени, что дарил ему деньги и оплачивал счета, которые представлял местный издатель за опубликование его первых детских стихов.
Нам, однако, известно, что это была любовь без взаимности. Вероятно, и тут старик любил более «продолжателя рода», нежели живого, требующего внимания и участия мальчика. И вот итог этих странных, холодных отношений: «Я узнал от дяди, – пишет едва расставшийся с детством девятнадцатилетний поэт, – что сэру Б. Шелли осталось недолго жить. Он – убежденный атеист и надеется на полное исчезновение. Он очень дурно обходился с тремя своими женами. Вообще он дурной человек. Я никогда его не уважал; я всегда считал его бичом общества. О его смерти я не стану горевать. И траура не надену, и на похороны не явлюсь. Его смерть для меня – это смерть закоснелого распутника. Я никогда не соглашусь ложно представлять свои чувства».
Удивительно, что такой отзывчивый, такой, как мы бы сказали, жалостливый юноша, не распространял этого чувства на своих родных. И мне жалко старика Биши, незаурядного человека своей эпохи.
Перси Биши Шелли, будущий великий поэт, столь неожиданным способом составивший истинную славу рода и каждого своего предка в отдельности, родился в субботу 4 августа 1792 года, в погожий, но ничем не примечательный летний день, в графстве Сассекс, в доме по имени Филд-плейс.
Дом был относительно новым, с портиком и рядом окон над ним. Всеми окнами дом был обращен на запад, в сад, к горам, видневшимся вдалеке. Вокруг лежали пашни и пастбища вперемешку с лесами и рощами. Особенно знаменит был лес св. Леонарда, расположенный на севере. В нем еще водилась нечистая сила, которую все больше «теснила» цивилизация. Через лес св. Леонарда не рекомендовалось ездить ночью: безголовое привидение вскакивало на лошадь позади всадника и оставляло его только на опушке. Еще до норманнского завоевания, при короле Джеймсе, в лесу св. Леонарда поселился 9-футовый змей, поначалу весьма агрессивный: он выстреливал во встречных ядом на расстояние метров в двадцать; с тех пор змей присмирел, но и теперь его еще иногда видели. По бокам чудовища располагались перепонки – надо думать, сложенные крылья. Старый змей больше не нападал на прохожих, но смотрел на них, испуганных, с необыкновенным высокомерием, вероятно, думая про себя: «Эх, молодо-зелено!»
В двух милях от Филд-плейса находился городок под названием Хорсхэм. Его единственная полуплощадь-полуулица упиралась в церковь со шпилем, специально построенным несколько косо, возможно, в подражание Пизанской башне. Второй достопримечательностью была водяная мельница:
Тоскует птица о любви своей,
Одна в лесу седом,
Крадется холод меж ветвей,
Ручей затянут льдом.
В полях живой травинки не найдешь,
Обнажены леса.
И тишину колеблет только дрожь
От маленького колеса.
Это песенка шута (все романтики преклонялись перед Шекспиром) из неоконченной трагедии Шелли «Карл I». О тех ли это полях и о той ли мельнице, ответить некому, но, вероятно, и о тех тоже.
И совсем рядом была деревушка Варнхэм, мало отличающаяся от Хорсхэма, но известная тем, что в деревенском пруду жила гигантская черепаха (задумаемся, не родственница ли чудовища озера Лох-Несс?). Мало кто видел ее, но звуки, по временам раздававшиеся из пруда, не оставляли сомнений в ее существовании.
Как видим, темы нынешней фантастики вовсю эксплуатировались обитателями Сассекса еще в XVIII веке.
Впрочем, любое детство наполнено чудесами, а едва ли не любая юность – жаждой чудес. В юности Шелли эта жажда проявилась особенно ярко, и век придал ей своеобразную рационалистическую окраску.
Тимоти и Элизабет Шелли, в девичестве Митчел, заключили брак в 1791 году. Оба были красивы, что в полной мере передалось их первенцу.
Тимоти закончил Оксфорд (вряд ли это обстоятельство серьезно повлияло на его жизнь), совершил традиционное путешествие на континент и занялся политикой, если только купленное, по существу, место депутата палаты общин можно всерьез считать занятиями политикой. Как и отец, он был вигом и считал себя либералом, но не обладал жизненной силой, умом и беспринципностью отца. А если и обладал, то эти качества не были востребованы. Отец был основателем рода, сын – продолжателем, и каждый был хорош на своем месте и в свое время. Вряд ли старый Биши был сентиментален, но о Тимоти известно, что слезы нежности и досады легко выступали на его глазах, и это тоже было в порядке вещей – он рос в эпоху сентиментализма, его современники зачитывались Стерном. Хотя, возможно, и Стерн тут ни при чем – таков был воздух времени.
Свою мать сам поэт позже охарактеризовал как женщину «мягкую, терпимую, однако недалекого ума». Есть, впрочем, свидетельства, что характер ее был бурен и даже деспотичен. Это проявлялось и в отношениях с Перси, ибо мальчик не вполне соответствовал тому, каким, по ее представлениям, должен быть «истинный джентльмен».
Сам Шелли не написал о своих ранних годах ровно ничего; немногочисленные его высказывания о детстве – это разговор о детях вообще, но никогда о Перси Биши Шелли – ребенке, об этом мальчике мы знаем только со слов его сестры Эллен, которая была младше Перси на семь лет. Уже одно это ставит многое в ее воспоминаниях под сомнение.
И все-таки нельзя не упомянуть о том, что, по Эллен, Шелли очень тепло относился к четырем своим сестрам и брату; несмотря на разницу в возрасте, они и составляли его компанию во время каникул, и, видимо, он не тяготился этим.
Шелли имел актерские задатки, прекрасно «представлял» знакомых и любил розыгрыши, в которых использовал этот дар, – примеры приводятся.
Будущий поэт рано пристрастился к чтению, пересказывал сестрам прочитанное и по ходу рассказа примерял к себе маски героев, более того, переживал прочитанное едва ли не больше, чем живую жизнь, и слишком легко принимал его за руководство к действию.
У него, как у всякого аристократического отпрыска его возраста, был пони.
Шелли-ребенок нежно любил отца, в этом можно было бы усомниться, если бы не трогательная, почти толстовская подробность: когда Тимоти тяжело заболел, Перси подходил к его спальне и прислушивался к дыханью за дверью.
«Чувство долга по отношению к семье было ему свойственно, – заключает Эллен, – но он не признавал компромисса».
Пожалуй, стоит привести и первое из дошедших до нас стихотворений Шелли, написанное им в десятилетнем возрасте и подаренное трехлетней Эллен.
1
Ах, котик-бедняжка!
Вздыхает он тяжко.
Я знаю, о чем он мечтает:
Мечтает котик
Набить свой животик,
Об этом он так и вздыхает.
2
Ах, сколько несчастий,
Ах, сколько напастей
Ожидает живущих на свете!
И мучат, как черти,
С рожденья до смерти
Напасти вечные эти.
3
Один ищет средство,
Как дяди наследство
К рукам прибрать поскорее;
Другой, сытый коркой,
Корпит над конторкой,
Пусть каждый решит, что мудрее.
4
Один – развлеченный,
Другой – увлеченный,
А третий ищет покоя.
Кому-то нужна,
Допустим, жена,
Кому-то, допустим, жаркое.
5
А бедная киса
Мечтает, чтоб крыса
Скорее ей в зубки попалась.
Вот кое-кому бы
Такое же в зубы.
Пускай помолчали бы малость!
Когда мальчику исполнилось шесть лет, его послали, как это было принято, в школу при ближайшей приходской церкви. Первым учителем будущего поэта был преподобный мистер Эдвардс, добрый, но недалекий старик. Четыре года спустя Перси отдали в школу Сион-Хаус, где он попал в буйную толпу шестидесяти сверстников, и жизнь его резко изменилась. Здесь был прав тот, кто был силен, а хрупкий новичок, похожий на переодетую девочку, не умел постоять за себя.
Ровесники быстро поняли, что Шелли очень возбудим и чувствителен к обидам. Обычно добродушный, благородный, щедрый, с огромными светящимися доброжелательностью глазами и мечтательно вскинутой головой, в приступе гнева он становился даже опасен: он мог запустить в обидчика любым попавшимся под руку предметом. Когда его били, он катался по полу и кричал, но не от боли, а от унижения. А в кого-то метило и приведенное выше стихотворение. Не оставим без внимания эти первые всплески воли, не желавшей покориться судьбе. Шелли старался держаться в стороне от толпы мальчишек. Положение в тогдашних английских школах известно нам из романов Диккенса.
Школа размещалась в большом мрачном кирпичном здании, раньше принадлежавшем епископу Лондона. К дому примыкали сад и спортивная площадка. Когда в свободные часы ученики носились по этой площадке, Перси молча шагал вдоль стены, сосредоточенно о чем-то думая или читая на ходу очередную дешевую книжку в голубой обложке, рассказывающую о чудесах, таинственных замках, чародеях и убийцах. В библиотеке школы ему попадались Ричардсон, Филдинг, Смоллет, но всем им он предпочитал тогда Анну Радклиф.[1] В ее романах, населенных героями исключительных пороков и достоинств, всегда присутствовала неведомая таинственная сила, и это захватывало воображение мальчика, и всё происходящее на страницах книг становилось для него реальностью.
Здесь же, в Сион-Хаусе, но в старшем классе, учился его троюродный брат Томас Медвин, который сразу же принял на себя роль покровителя, но не друга.
Шелли не любил ни греческую, ни латинскую грамматику, но благодаря своей великолепной памяти усваивал всё без усилий. Во время этих уроков он был рассеян, смотрел в окна или рисовал на полях тетрадей и учебников угловатые очертания тех сосен и кедров, которые росли на поляне возле его родного Филд-плейса. Уроков учителя танцев, который уверял, что проще обучить танцевать медведя, чем этого хрупкого мальчика, Шелли по возможности избегал. Зато на уроках литературы он с упоением слушал о Гомере, Вергилии, Софокле.
В начале лета 1804 года Шелли окончил Сион-Хаус и был принят в старинный аристократический колледж Итон, находящийся под покровительством монарха. Принцы, по традиции, с незапамятных времен до наших дней тоже учатся в Итоне.
2
6 июля 1789 года[2] пала Бастилия, и именно эта дата стала отправной точкой в политической, да и не только политической истории Европы на сто с лишним последующих лет. Знаменитый вопрос Достоевского «стоит ли счастье человечества слезинки одного замученного ребенка», заданный без малого 90 лет спустя, – оттуда, из революционной Франции.
Вся короткая жизнь Шелли, так же как и Байрона и Китса, уложилась в эпоху, которую нынче назвали бы застоем, а всегда называли реакцией. Это была сложная, неоднозначная и противоречивая реакция прежде всего на Французскую революцию.
Питт-младший, английский премьер и лидер «новых тори», человек по-своему выдающийся, после казни Людовика XVI разорвал дипломатические отношения с Францией; ее поверенный в делах был выслан из Лондона, и война стал неизбежной. Она и была объявлена Конвентом 1 февраля 1793 года. Конец этой войне, длившейся более 20 лет, положит только Ватерлоо. Либеральные преобразования, прежде всего парламентская реформа, предлагаемая левым крылом вигов во главе с Чарльзом Фоксом, оказались отодвинутыми на неопределенный срок.
Мы-то знаем на какой – реформа была проведена в 1832 году, спустя 10 лет после гибели Шелли.
Французская революция выросла на идеях Просвещения. Английская реакция нуждалась в их опровержении, и человека, взвалившего на себя этот труд, звали Эдмунд Берк. Как часто бывает, его движение направо началось с левой ноги: он выдвинулся за четверть века до описываемых событий благодаря нападкам на тори; но так уж устроен мир – с возрастом человек «правеет», делается осторожнее и умнее (вспомним Достоевского), и не будем заранее принимать Эдмунда Берка за злодея.
Итак, его книга, названная «Размышления о Французской революции», была издана в 1790 году, и сам Людовик XVI переводил ее в последние месяцы перед падением монархии.
Английский король Георг III, который в отличие от предыдущих Георгов, своих отца и деда, сумел вновь стать королем, реально влияющим на политический курс державы, рекомендовал прочесть эту книгу «каждому джентльмену».
Небольшое отступление. В реальный языковой оборот слово «нигилизм» ввел Тургенев – прежде оно появлялось, несколько раз рождаясь заново, у разных авторов, но умирало, едва родившись, как и русская его калька «ничевоки», – слово не несло с собой образа. Тургенев привил слову плоть, и оно стало жить.
Русские просветители-шестидесятники (а в России все оказалось сдвинутым по времени, так Пушкин – наше Возрождение) были нигилистами, и это очевидно.
Но их европейские предшественники тоже были нигилистами, что не столь очевидно из-за того, что само слово опоздало лет на сто. И практическое устройство их «царства разума» оказалось весьма страшным. Я говорю даже не о Робеспьере, который не довел своего опыта до конца, хотя и начало впечатляет. Но вот парагвайский правитель доктор Франсиа взялся за создание «золотого века» в своей отдельно взятой стране и создал режим, даже внешней своей атрибутикой удивительно напоминающий сталинский, с поправкой, конечно, на время (конец XVIII – нач. XIX в.) и место. Доктор Франсиа был верным учеником французских просветителей.
Вот некий неизвестный нам поклонник педагогических идей Руссо решил воспитать ребенка в точном соответствии с рекомендациями учителя. Воспитанник, Гаспар Гаузер, выпущенный в мир уже взрослым юношей, просто не смог жить в нем. Достаточно сказать, что прежде он никогда не видел женщин, общаясь, как и предписывалось, только с наставником.
Его дальнейшая судьба оказалась недолгой и печальной: как и дети, воспитанные животными, он не смог приспособиться к жизни с людьми.
Берку удалось, еще не имея этих примеров, нащупать слабое место Просвещения – его абстрактный характер, его невосприимчивость к оттенкам и полутонам, его нигилизм.
Он противопоставил ему историческую традицию, но тут же впал в другую крайность: под его пером она превратилась в почти мистическую силу, навеки определяющую политическое устройство данного народа. Антипросветитель Берк был тем не менее человеком эпохи Просвещения, и приставочку «анти» здесь не следует понимать в гегелевском смысле, как этап развития, но только как антитезу.
Книга Берка стала манифестом нового торизма и теоретической базой политики Пита-младшего и тех, кто вслед за ним садился в кресло английского премьер-министра.
Берк писал свои «Размышления», полемически направляя их против речей философа Ричарда Прайса на заседаниях «Общества революции», созданного левым крылом вигов. В общество вошли такие выдающиеся люди, как Чарльз Фокс, Ричард Шеридан, Джозеф Пристли и другие. «Общество» направило торжественное послание Национальному собранию Франции.
«Я дожил до того, – говорил доктор Прайс в одной из своих «проповедей» в 1789 году, – что увидел, как тридцатимиллионный народ, возмущенный и решительный, с презрением отвергает рабство, непреклонно требует свободы, как он с триумфом руководит своим королем, а самовластный монарх сдается своим подданным. Мне кажется, что я вижу, как горячее стремление к свободе распространяется все дальше, захватывает все более широкие слои и в человеческих делах начинается общее искоренение всех пороков; власть королей сменяется властью законов, а власть священников отступает перед властью науки и разума».
Но то было начало. Дальнейший ход Революции, террор и жестокость могли напугать кого угодно. Или – разочаровать. Принципы 89-го года оказались попранными, дерево свободы принесло страшные плоды. Не видеть этого английское общество не могло, и в результате в 1792 году произошел раскол партии вигов – большинство во главе с герцогом Портлендским примкнуло к тори, и лидеры вошли в правительство Питта, ставшее таким образом коалиционным. Левое крыло осталось в оппозиции, но его либерализм оказался теперь, если так можно выразиться, контрреволюционным.
Маленькое отступление. Мне не хотелось бы, чтобы читателя отвратило это слово, как и его антоним – «революционный» – в дальнейшем. Было то, что было, и вещи следует называть своими именами.
Итак, левые виги очень скоро утратили свою революционность и стали, по точному определению великого нашего писателя Н. С. Лескова, «постепеновцами». Нужно добавить, что фракция левых вигов боролась против ущемлений гласности, но аргументация их симптоматична. «Чем свободнее могут выражаться мнения, – писал Фокс, – тем менее они могут представлять опасности. Лишь тогда мнения становятся опасными для государства, когда преследования вынуждают его жителей высказывать свои мысли под величайшей тайной».
Правительство, однако, придерживалось другого мнения, и у него были на то свои резоны: дело в том, что парламентские партии не представляли большинства нации. Еще в 1717 году был принят закон, в соответствии с которым право избирать предоставлялось лишь тем, кто имел не менее 600 фунтов стерлингов годового дохода с недвижимости или 200 фунтов стерлингов от торговых и финансовых операций. Для справки: квалифицированный английский рабочий получал в конце XVIII века 12 – 15 фунтов стерлингов в год.
Неудивительно, что, фактически не имея своих депутатов в парламенте, люди бедные искали возможности высказаться и защитить свои права.
Возникали тред-юнионы, начались забастовки, особенно мощные именно в год рождения Шелли.
Это движение неимущих и малоимущих нуждалось в организационном и идеологическом оформлении.
Наиболее значительной их организацией стало Лондонское корреспондентское общество, установившее посредством переписки (отсюда и название) связи с демократически настроенными провинциалами.
Их виднейшим идеологом стал Томас Пейн, в своем трактате, названном «Права человека», не только опровергавший консерватизм Берка («получается, что мертвые у него должны править живыми»), но и выдвинувший политическую программу ломки всего государственного строя.
Их гимном стала песня, в которой Дерево Свободы (любимый в Англии символ Французской революции) рекомендовалось поливать кровью тиранов.
Социальное напряжение росло, и не только поэты чувствовали, что «почва заминирована под ногами» (из письма В. Скотта Р. Саути).
Правительственная коалиция ответила репрессиями. Корреспондентское общество было разогнано, а его вожди – арестованы. Томас Пейн, которому грозило обвинение в государственной измене и, следовательно, смертная казнь, бежал из страны. На титульном листе книги с нападками на Пейна великий поэт Уильям Блейк, писавший тайно даже от друзей – таков был его странный принцип, – сделал надпись: «Защищать Библию в этом 1798 году стоило бы человеку жизни. Зверь и блудница правят безраздельно». Манера выражаться у Блейка всегда тяготела к символам, напоминающим стиль Апокалипсиса, но что он имеет в виду, в общем понятно.
Тогда «четвертое сословие» заговорило по-другому и все более громко: карету короля забрасывали камнями, в доме премьер-министра били стекла.
Проведя в 1793–1795 годах через Парламент ряд законодательных актов, правительство фактически ввело чрезвычайное положение.
Бунты прокатились по стране. В 1797 году восстали военные моряки трех эскадр. Готовилось восстание в Ирландии. Не промедли в этот момент французы с их обещанной помощью ирландцам, и вся дальнейшая история Соединенного королевства могла бы сложиться по-другому. Оба восстания – на флоте и в Ирландии – были подавлены, а руководители казнены. Весы истории качались.
Многие – даже из тех, кто вовсе не желал революции, – были убеждены в ее неизбежности. И теперь то, что она не произошла, иногда кажется чудом.
Может быть, дело в том, что «низы не хотели», но верхи еще могли действовать по-старому и не утеряли воли к тому. Нравится нам это или не нравится, но цитированный автор был специалистом в своей области и дал классическое определение революционной ситуации.
Верхи не утеряли воли к власти и сохранили власть. Парадоксально, но, быть может, тогда это было наименьшим из зол.
Нам-то хорошо глядеть из нашего далека, а тогда это означало: виселицы («Я за то, чтобы всех повесить», – начинал каждую свою речь в Парламенте один из депутатов. Ерничал? Доказывал преданность?). Это означало: тюремные сроки, доносительство, предательство, подрыв душевных сил. «Это было время, – писал публицист Сидней Смит, – страшное для всех, которые, имея несчастье разделять либеральные идеи, были достаточно честны, чтобы не изменить им ради высоких судейских и духовных должностей… Говорить о скандальной медлительности судопроизводства, против жестокости законов об охоте, против деспотизма богачей и страданий бедняков было изменой плутократии, и за это можно было жестоко поплатиться».
Реакция, как нам слишком хорошо известно, развращает.
Но отдадим должное и тем, кто управлял страной. Несмотря на ненадежность команды, мировые бури, слабоумие короля (Георг III в старости был поражен этим недугом), они вели корабль государства, не колеблясь в правильности избранного курса, – и победили. Это тоже очень по-английски. А что до формулы «пораженья от победы ты сам не должен отличать», то европейская история еще не освоила ее.
3
Мальчику не было еще 12 лет, когда он предстал перед директором колледжа доктором Гуддалом, добродушным, старомодным, образованным господином, которому явно не хватало строгости, необходимой для управления школой. А любое проявление либерализма, даже снисходительность к юным воспитанникам, казалось опасным для властей, напуганных революцией. Поэтому Георг III вскоре поставил во главе Итона человека, наводящего страх на всех окружающих. Доктор Кит был уверен, что палочные удары значительно ускоряют нравственное совершенствование учеников. Обычно свои речи, обращенные к воспитанникам, он заканчивал такими словами: «Дети мои, проникнитесь христианской любовью, иначе я буду вас бить до тех пор, пока она сама не проникнет в вас». Всякое сомнение в религии доктор Кит считал преступным, но религиозные принципы ничуть не мешали крайней жестокости его нрава. Особым почетом в школе пользовался бокс, и если случались слишком отчаянные драки, на это смотрели сквозь пальцы.
Жизнь Шелли в Итоне во многом еще более осложнилась, и прежде всего по той причине, что здесь его окружали не 60 мальчиков, как в Сион-Хаусе, а 500; в школе господствовали и официально поощрялись варварские обычаи. Младшие были «фагами», или рабами старших. Каждый «фаг» чистил платье и обувь, стелил постель своего повелителя. Всякое неповиновение каралось побоями. Пресловутая «дедовщина», оказывается, отнюдь не новейшее изобретение.
С первого же дня Перси отказался подчиняться этому варварскому обычаю и тем самым сразу же оказался «вне закона». В Итоне, где вся система образования была рассчитана на то, чтобы создать твердые, отлитые по одной форме характеры, где крайне не одобрялась всякая оригинальность мысли, языка, костюма, юный Шелли со своими длинными локонами, расстегнутым воротом рубашки, всегда что-то с увлечением читающий, обдумывающий и нередко заявляющий во всеуслышание что-нибудь абсолютно недозволительное, например что бога вовсе не существует, заслужил прозвище «сумасшедший Шелли». Здесь, как и в Сион-Хаусе, мальчики скоро поняли его уязвимость, вспыльчивость и начали преследовать. «Травля Шелли» стала одной из любимых школьных игр.
В темные зимние вечера мальчишки нередко окружали Шелли, забрасывали его комьями грязи или начинали все вместе хором выкрикивать его имя. Отталкиваясь от темных сводов старинного здания, эхо вторило им: «Шелли, Шелли!..» Жертва стояла, выставленная на посмешище, руки тянулись к нему, пальцы указывали на него. В такие минуты, как вспоминали потом его товарищи по Итону, «глаза Шелли начинали сверкать, как у тигра, щеки становились белыми, руки дрожали». Конечно, итонские нравы были все же гораздо мягче тех, что наблюдаются в наших замкнутых детских коллективах, да и воспитатели, в чем-то даже поощрявшие то, что нынче у нас называют «беспределом», ставили ему, однако, вполне четкий предел. Шелли был доведен до этой черты, но устоял – его твердость вызвала уважение; среди тьмы недругов появилось два друга; Шелли и его ровесник Амос развлекались, сочиняя пьесы и разыгрывая их перед младшими товарищами. Амос вспоминал привычку Шелли с воодушевлением распевать, бегая вверх и вниз по лестнице. Особенно он любил «Песню ведьм» из «Макбета». Иногда все трое отправлялись за город на берег Темзы. Отсюда, с мягких прибрежных лугов, башни Виндзора и Итона казались маленькими, они уже не господствовали над миром, а были затеряны в нем и зависимы от солнечных далей, облаков, шума реки и вечного времени.
За пять лет, проведенных в Итоне, ученик должен был два раза прочесть Гомера, почти всего Вергилия, многое из Горация, должен был научиться сочинять сносные латинские стихи на случай, например воспеть военных кумиров тех лет – Веллингтона или Нельсона. Именно в Итоне Шелли приобрел основательную классическую эрудицию. Из античных авторов ему особенно полюбился Лукреций. Эту привязанность Шелли сохранил на всю жизнь. Много лет спустя его жена Мери вспоминала, что он никогда не расставался с томиком великого мудреца и поэта. В Итоне Шелли как никто преуспел в сочинении латинских стихов, конечно, они были подражательными, но отличались легкостью и изяществом. В свободное время юноша перевел несколько глав из «Естественной истории» римского ученого, писателя и государственного деятеля Гая Плиния. Неверие Шелли было поколеблено таким утверждением Плиния о Боге: «Я думаю, что искать какие-нибудь формы Бога, определять его очертания, его образ – это человеческая слабость. Потому что Бог есть вся жизнь…» Отношение Шелли к религии, как и все прочие его убеждения, еще не устоялись.
Тем не менее среди любимых книг Шелли были сочинения французских просветителей. Они во многом повлияли на формирующееся мировоззрение будущего поэта. Гольбах был крупнейшим воинствующим атеистом своего века; в отличие от Вольтера, он выступал не только против фанатизма и нетерпимости католической церкви, но и против религии вообще, отрицая существование бога. Гельвеций – очень близкий Гольбаху и как философ, и как социальный мыслитель – внес, однако, новое понятие в свое обоснование этики как высшего социального закона. Он пришел к выводу, что «польза есть принцип всех человеческих добродетелей и основание всех законодательств».
Мысли, высказанные Руссо в самом начале второй половины XVIII века, и 50 лет спустя оставались всё такими же дерзкими и непривычными. «Первый, кто отгородил участок земли и сказал: “Это мое”, – был подлинным основателем современного общества. От скольких преступлений, войн и убийств, от скольких бед и ужасов избавил бы род человеческий тот, кто, выдернув колья или засыпав ров, крикнул бы своим ближним: “Остерегайтесь слушать этого обманщика; вы погибли, если забудете, что плоды принадлежат всем, а земля – никому”», – юноша восторженно твердил наизусть поразившие его мысли философа из Женевы.
Однажды в итонской библиотеке Шелли обнаружил объемистое философское сочинение Уильяма Годвина, автора давно полюбившегося ему «Калеба Уильямса». Название сочинения было притягательным: «Рассуждение о политической справедливости». Шелли унес в свою спальню два огромных, по тысяче страниц каждый, тома.
4
Как хорошо, как свободно быть всеведущим и непогрешимым автором «свободного романа» – ты Бог! Судьба героя в твоих руках, каждое движение его души известно тебе. И как же трудно проникнуть в мысли человека, реально жившего на свете! Ты не творец, но еще художник, хотя с помощью дефиса к этому слову привешена гирька – реставратор. Да не гирька – пудовая гиря. Поди взлети! – но попробую.
Итак, Уильям Годвин (1756–1836), кальвинистский священник, порвавший со своей, да и со всякой церковью.
По убеждениям – типичный просветитель, по политической ориентации – радикал, друг Томаса Пейна, Ричарда Прайса и других выдающихся деятелей радикальной партии. Формально, однако, не состоит ни в Корреспондентском, ни в каком-либо другом обществе, свобода даже от единомышленников – его принцип. Свобода выше равенства и братства.
По роду занятий – философ, писатель, публицист.
Семейное положение… Но довольно анкетных данных, за ними – человек.
И вот сквозь магический кристалл, уже начавший расти в далях несвободного моего романа, я пытаюсь разглядеть его. Я не останавливаюсь на внешности Годвина, тем более что портрет прилагается. Он и сидит-то сейчас спиной ко мне, ну не совсем спиной – в четверть оборота, и смотрит на огонь в камине. Это странный огонь – словно в оконном стекле, в нем нет-нет да и высветится лицо смотрящего в него. Сегодня Рождество. Все в церкви, но Годвин не ходит в церковь. Он один.
Он погружен сразу в прошлое и будущее, а настоящее, несмотря на то что рядом – никого, нереально, игрушечно, как во всякую новогоднюю ночь. Оно лишено собственного смысла, как глагол-связка, и потому рядится в чужое, напяливая веселье на пустоту.
Годвин не признает такого веселья – без смысла и повода. Он не верит в реальность Христа и, следовательно, в то, что Пресвятая дева Мария готовилась разрешиться от бремени 1798 лет тому назад.
Что ему эта сказка – у него свои заботы. Его Мария тому назад месяц разрешилась от бремени младенцем женского пола и прожила четыре дня после родов.
Годвин назвал дочь именем матери, и теперь в доме живет, кричит и доставляет массу неудобств Мери Годвин-вторая, и видом своим, и действиями так поразительно непохожая на первую.
Ежедневно Годвин заходит в детскую посмотреть на ребенка, и девочка уже улыбается, увидав его, а он не знает, как себя вести, потому что он слишком англичанин, чтобы ответить ребенку улыбкой, хотя и считает себя всечеловеком.
Если в скором времени Мери-вторая не последует за первой – а ребенок слабенький, да и кормилица с нянькой разве заменят мать, – то надо будет жениться вновь: философ не может быть одновременно и домоправительницей. Миссис Ревли вполне подходящий вариант, тем более что она так помогла и продолжает помогать Годвину в эти трудные времена. Она более чем своя в доме, а то, что и у нее дети, даже неплохо, хотя – расходы. Годвин усмехнулся: мечта – миссис Мери замужем!
Но покойную Мери миссис Мери Ревли все равно не заменила бы, потому что ее не заменит никто.
Известность Мери Уолстонкрафт едва ли уступала известности самого Годвина. Воительница революционной эпохи, женщина-трибун, автор публицистических манифестов, путевых очерков, рассказов и повестей, Мери была первой в Европе поборницей женского равноправия.
У Мери была внебрачная дочь Фанни Имлей, которой в момент смерти матери шел третий год. Естественно, что и она осталась на попечении Годвина. Есть доля истины в выражении «Браки совершаются на небесах» – Годвин усмехнулся, словно уличив самого себя в противоречии, он в таких случаях всегда усмехается. В самом деле, это не был брак по любви – оба были слишком взрослы, да что там, просто немолоды, да и не того нрава и круга, чтобы влюбиться, очертя голову… Это не был брак по расчету, потому что мисс Мери Уолстонкрафт не была богата, так же как и сам Годвин. Впрочем, нищими тоже оба не были, конечно.
Они сошлись так, как должны были сходиться люди в том будущем, которое прозревал Годвин, – сошлись характерами, образом мыслей, направлением деятельности. Оба знали, что современный брак есть один из худших видов собственности и что вопреки естеству он связывает людей на всю жизнь. О ненормальности такого устройства, как и о ненормальности существования самой собственности, Годвин писал в своей «Политической справедливости». Но как компромисс этот брак был идеален, только, пожалуй, оба слишком долго шли к нему.
При естественном гигиеническом воспитании, при развитии медицины, которое Годвин ожидал в будущем, женщины смогут безбоязненно рожать до старости, как это и происходит у животных. Быть может, будущее это не столь и отдалено: стоит только всем – всем! – Годвин поднимает палец, будто назидая огню, понять, что следует жить, согласуясь с установлениями природы и, следовательно, разума.
Против доводов разума аргументов нет, а если есть, то имя им – мракобесие. Годвин хмурится, вспоминая сразу целую толпу: тут и рамолический король, и Берк, и целая вереница бывших товарищей-священников, и даже тот водопроводчик, который объяснял свое нежелание участвовать в забастовке, так как высшим долгом почитал верность королю. Если бы он захотел слушать Годвина, то понял бы очень многое, но он не захотел. Он мог, но не хотел, и Годвин не знал, как ему быть с этим нехотением множества людей. Видимо, тут все же нужна определенная степень просвещенности, павиану ведь не докажешь, что нужно жить в согласии с природой. Он, впрочем, и так живет в согласии с природой – Годвин опять усмехнулся и тут же поморщился – он слишком разгорячился в мыслях, что недопустимо.
Да, имя противникам – легион, а имя каждого легионера – необразованность. Но с другой стороны, даже Уильям Блейк, человек религиозный и склонный к мистике, иначе – тому же мракобесию, произнес как-то фразу, позволяющую надеяться, что и столь противоречивые и даже загадочные – Годвин не любил непонятного – люди могут, а значит, должны, созиждеть царство разума внутри себя. Вот эта фраза: «Если правда высказана так, что ее поняли, в нее нельзя не поверить». Отлично сказано!
Итак, естественные законы просты и разумны. Когда общество будет жить, повинуясь только естественным законам, законам разума, государство за ненадобностью отомрет. Эксплуатацию человека человеком и частную собственность Годвин считал несовместимыми с «природой» человека. «Разрешение проблемы собственности и есть тот ключ, которым отпирается все здание политической справедливости, – писал он тогда. – Ничто так сильно не искажает наши суждения и мнения, как ошибочные представления о значимости богатства». Подлинное равенство немыслимо без уничтожения частной собственности.
Годвин верит, что строй, основанный на коллективной собственности, приведет к искоренению пороков и торжеству справедливости, так как в духе просвещенных теорий считал, что характер человека определяется средой, в которой протекает его жизнь. Только среда делает человека добрым или злым.
Будущий общественный строй представляется как совокупность небольших общин. В мелких общинах нет мотивов для внутренних столкновений, граждане лучше знают друг друга и легче могут приспособиться к свободной жизни без государства.
Отвергая государственную власть в принципе, Годвин признает все же необходимость сохранения в течение некоторого переходного периода «рудиментов» государственной организации, некоторых, хотя и ослабленных, форм «насилия». «Переходный период» необходим для того, чтобы человечество освободилось от своекорыстия и пороков, чтобы очистить поле для свободной деятельности разума.
Годвин был свидетелем того, как быстрый рост капиталистической индустрии еще больше разорял и закрепощал простой люд; поэтому в своем трактате он решительно высказывался против общественной организации труда, против мануфактур и мечтал о таком развитии техники, которое позволило бы объединенным в коллективы рабочим вновь разойтись по отдельным производственным ячейкам, вернуться к мелкому индивидуальному производству. Продукт труда граждан он рассматривает как общественное достояние и единственным справедливым принципом распределения считает принцип распределения по потребностям. Годвин уверен, что с исчезновением богатства и бедности потребности станут гораздо более умеренными, он приветствует сокращение потребностей и призывает к возможному упрощению жизни.
Природа и общество, изменяясь и развиваясь, движутся по пути прогресса, подчиняясь необходимости, диктуемой естественными законами. Люди сами по себе не бывают ни добродетельны, ни злонравны. Условия общественной жизни делают их такими, какие они есть, и Годвин убежден, что люди непременно станут добры и благожелательны, если поймут, что это необходимо для пользы всех, без которой не может быть пользы каждого. Понятие справедливости для него было несовместимо с каким-либо насилием и принуждением, и он осуждал не только сословную иерархию и государственную власть, но и супружеские узы и родительские права.
Годвин ждал, что идеалы Просвещения претворятся в жизнь мирным разумным путем. «Сердце мое в эти первые триумфальные месяцы французской революции билось с нарастающим чувством свободы», – вспомнил он. Годвин проявлял тогда бурную деятельность, посещая клубы, салоны, его приглашали на встречи, обеды, выступления, он общался с выдающимися людьми того времени: с сэром Джеймсом Макинтошем, известным публицистом, историком, философом и политическим деятелем, с драматургом, прозаиком, поэтом Томасом Холкрафтом, активным деятелем Лондонского корреспондентского общества. В 1794 году Холкрафт был приговорен к смертной казни за государственную измену – самое распространенное в те времена обвинение, – но потом помилован вместе с вождями лондонского Общества революции.
В индустриальных городах появились сотни тайных рабочих клубов, которые сообща покупали и читали вслух «Политическую справедливость». Нашлись и другие формы распространения книги: группы рабочих печатали на свои средства дешевые брошюры, содержащие изложение наиболее актуальных социальных проблем, выдвинутых Годвином.
В предисловии к завершенному труду Годвин изложил свою позицию с таким спокойным достоинством, которое свидетельствовало о недюжинной храбрости этого давно отрекшегося от христианского вероучения проповедника. «Автор считает своим долгом содействовать торжеству истины, и какое бы несчастье ни обрушилось на него, он будет черпать утешение в том, что служил истине.
Автор отдает себе отчет в том, что против его книги восстанут все предрассудки человеческого разума. Но правда бесстрашна и торжествует над любым врагом. Не требуется особой твердости, чтобы спокойно взирать на пламя ложных сиюминутных страстей, ибо автор предвидит наступление покоя и мира, освещаемого ровным светом разума». Более того, Годвин отважился направить один экземпляр трактата Французскому Национальному конвенту, зная, что всякое сношение между воюющими странами считалось государственным преступлением. Не испугала философа даже та чрезвычайная мера, которая была применена к Томасу Пейну за его «Права человека».
Популярность Годвина в то время была так велика, что его памфлет «Критика обвинения, представленного главным судьей лордом Эйрном большому жюри присяжных», вышедший за несколько дней до суда над 12 английскими радикалами – известными писателями и учеными, обвиняемыми в государственной измене, сыграл на суде решающую роль. В результате все присяжные голосовали за оправдание обвиняемых. Это был случай по тем временам беспрецедентный.
И еще, вероятно, думал Годвин в ту тяжелую для него Рождественскую ночь 1797 года о будущем своем романе «Приключения Калеба Уильямса». Пусть герой из низов пройдет все круги английской политической несправедливости, но в итоге одержит победу – разум обязан одолевать ужасы неразумного общественного устройства. И читатель, даже самый неразвитый, пройдя вслед за Калебом Уильямсом – своим Вергилием – все круги ада и выйдя к свету, неизбежно поймет, как должно строить жизнь – на принципах политической справедливости.
И все-таки провал зиял между этими полюсами, и если Годвин-философ знал, что это обман зрения, то Годвин-писатель сердился. Его раздражало, что вот он, его читатель, картонная фигурка без лица или с лицом того водопроводчика, что, впрочем, одно и то же, стоящая на краю пропасти, должен, должен, должен прыгнуть на другой ее край – ан боится!
Ну давай же, давай, там ждет тебя долгая, сытая, счастливая жизнь – прыгай! Решился, прыгнул – и не доскочил, полетел в бездну. Сам ли виноват, что не рассчитал прыжка, или пропасть эта велика для человеческих сил и требует сверхчеловеческих – Годвин не знает. Нет, сам виноват, но… Годвин сердится на эту пустоту, поселившуюся в доме и мире, он деятельный человек и привык, особенно в последние месяцы, работой прогонять тоску.
Но сегодня особая ночь, несуществующая сама по себе и для себя, зазор между прошлым и будущим, пустота.
Годвин – теперь я вижу его в профиль – оглядывается, вслушиваясь в темноту, и – как хорошо! – там, в опустевшей глубине дома, не пусто, там плачет маленькая Мери.
Сейчас, вероятно, Годвин встанет и пойдет к дверям детской. Он постучит и спросит, отчего не спит девочка. Женщины, нянька и кормилица, торопливо приведут себя в мало-мальски приличный вид и позволят ему войти. Кормилица, оказывается, все-таки бегала в церковь и опоздала вернуться к сроку, вот ребенок и напоминал криком, что ему пора есть, а женщины еще торопились договорить о подробностях сегодняшней службы.
А может быть, стряхнув оцепенение, Годвин все-таки сядет к своему изогнутому, похожему на половинку скрипки, орехового дерева письменному столу?
Или отправится спать?
Я не знаю, магический мой кристалл погас, как только Годвин начал подниматься из кресел.
Судьба распорядилась так, что книги Годвина станут едва ли не сильнейшим средством формирования характера и воли юного Шелли.
Позже, когда уже женатый, имеющий двоих детей Шелли встретится с Мери Годвин, этой воли не хватит, чтобы противиться судьбе.
Или, напротив того, мы имеем право сказать, что поэт шагнул ей навстречу?
5
В отроческие годы дух Шелли заметно окреп, в лодочных походах отвердели мускулы; теперь в стенах Итона – этой маленькой миниатюре большого мира – Шелли без страха противостоял всему, что было, по его убеждению, «низко и подло».
Естественные науки, математика и астрономия были не обязательными предметами в Итоне, но в то время, когда там учился Шелли, лекции по точным наукам читал некий Адам Уокер, талантливый самоучка-изобретатель и неудачный предприниматель.
Пробудившийся у Шелли еще в Сион-Хаусе интерес к науке продолжал расти. Он прилежно посещал лекции старого Уокера; тайны неба, земли и электричества всё сильнее захватывали его ум. Для мальчика наука превращала мир в страну чудес. Она казалась ему истинной магией XIX века. «Наша земля – одна из звезд, и где-то, может быть, тоже есть люди и цивилизация». Всякие научные положения Перси воспринимал скорей эмоционально, чем рационально, он любил наблюдать ночное небо, это наводило его на размышления не столько научные, сколько поэтические. «Ночь, – вспоминал один из его школьных товарищей, – была его праздником». Шелли освещал небо им самим сделанными фейерверками. Две волшебные страны – наука и фантазия – лежали рядом. Приезжая домой на каникулы, мальчик с увлечением показывал «чудеса» химии и электричества. Он постоянно изготовлял какие-то странные воспламеняющиеся жидкости. Его лицо всегда было выпачкано пороховой гарью, а руки обожжены кислотой. На белых платьицах его помощниц и обожательниц тоже рыжели и чернели пятна. Однажды он чуть не взорвал себя и сестер, в другой раз едва не отравился какой-то смесью. Для своих опытов он купил электрическую машину и гальваническую батарею. Он мечтал открыть эликсир жизни или найти философский камень.
В Итоне Шелли тоже не прекращал свои таинственные опыты. Однажды один из наставников заглянул в комнату своего ученика и увидел такую сцену: освещенный синим светом спиртовки Перси повторял: «Духи Земли и Воздуха… Духи Земли и Воздуха…» «Что вы тут делаете?» – удивился учитель. «С вашего позволения, вызываю дьявола», – прошептал мальчик.
Один из друзей Шелли позже писал, что из него мог бы получиться выдающийся химик. Я думаю – вряд ли. Не химия, а именно алхимия привлекала его, дисциплина, где крупицы науки были подвластны поэзии, дисциплина, в почти неизменном виде дожившая с древнейших времен до наших дней, – вся обращенная назад, к старинным рецептам, вся окутанная тайной, равно привлекательная для ученого и поэта: великий Ньютон оставил математику и механику, в которых преуспел как никто, ради алхимии, всё же в XIX веке способной более привлечь поэта, нежели ученого.
Обитая в этих сферах, Шелли забывал о своих обидах и огорчениях.
В 1810 году – последнем году, проведенном в Итоне, он как никогда был здоров духовно и физически, занимался греблей и даже принимал участие в регатах.
6
Последние рождественские каникулы Шелли вместе со своим кузеном Медвином провел дома. Зима была необыкновенно мягкой. Захватив с собой ружья, юноши бродили в окрестных полях и лесах. Перси удивлял кузена меткостью, он попадал в бекасов на лету, когда их тяжелые стаи поднимались над прудом Филд-плейса. «В такие дни, – вспоминал Медвин, – Шелли давал волю воодушевлению, и его увлекательный острый разговор электризовал и пьянил меня».
В эти юные годы, как, впрочем, и во все последующие, Шелли не покидало стремление к самосовершенствованию. К этому времени относятся первые поэтические и прозаические опыты Шелли. Все они были непременно в соавторстве с кем-нибудь, чаще всего со старшей сестрой Элизабет, с Томасом Медвином или кузиной Харриет Гроув, в которую юноша был страстно влюблен. Зимой 1809 года Шелли и Медвин начали писать роман с многозначительным названием «Кошмар». Героиней его была ведьма-великанша. Потом они написали романтическую повествовательную поэму и послали ее издателю Томасу Кэмпбеллу – ответ был малоутешительным. Кэмпбелл нашел во всей поэме только две хорошие строчки:
«Казалось, будто ангел издал
Вздох жалобного сочувствия».
Летом того же года Шелли принялся за новый роман «Застроцци» о жизни разбойника и прекрасной дамы, которая, «казалось, вся была соткана из нежности и чистоты». Соавторами Перси были по-прежнему Элизабет и Харриет. Часто они уходили на кладбище и там, сидя на каком-нибудь могильном холмике в тени старой церкви, продумывали ход повествования; юные сочинители вступали в открытое соперничество с авторами популярных готических романов. Очень скоро книга была закончена и в апреле следующего года опубликована. Издатель рискнул заплатить за нее сорок фунтов, в чем очень скоро раскаялся. Творение юных энтузиастов не привлекло читателей и не имело никакого спроса.
Там же, на сельском кладбище, Шелли излагал своим зачарованным слушательницам ту философию бытия, которую он постиг к своим 18 годам. С одной стороны – порок: короли, священники, богачи; с другой – добродетель: философы и бедняки. С одной стороны – религия, поддерживающая тиранию, с другой – Годвин и его «Политическая справедливость». Но особенно много и горячо они говорили о любви. «Сущность любви, – рассуждал Перси, – свобода. Любовь невозможна без взаимного доверия, для нас гибельна любая форма принуждения, и прежде всего узы брака». – «Но что же дурного в этих узах? – вступала в спор Харриет. – Ведь они добровольны». – «А если добровольны, то бесполезны, разве связывают того, кто сам сдается в плен?» – возражал Шелли. Но девушки не сдавались. Они, как и следовало ожидать, принимали любую ересь своего обожаемого наставника, кроме матримониальной.
В этих своих рассуждениях Перси, конечно, следовал Годвину: «Брак основан на ложной предпосылке, что склонности и желания двух индивидов должны совпадать в течение долгого времени», а это неизбежно приведет к «противоречиям, ссорам и несчастью». «Брак является проявлением дурной стороны закона, ибо пытается увековечить выбор, сделанный в какой-то один момент жизни». Годвин считал, что полный отказ от института брака будет иметь только положительные последствия. «Сексуальные отношения в таком случае подпадут под ту же систему, как любая другая форма дружбы. Мужчина при этом будет усердно хранить расположение той женщины, совершенства которой, на его взгляд, превосходят совершенства всех других женщин». Последнее звено в этой системе рассуждений было неожиданным: «Конец, положенный институту брака, будет означать прекращение господства родителей над детьми». Утопические представления Годвина об идеальных общественных и личных отношениях превратились в его собственные представления. А прямолинейный рационализм суждений учителя казался единственно верным. Как было уже отмечено, Шелли вообще был человеком, воспринимавшим близкие ему теоретические положения как непосредственное «руководство к действию», и при столкновении их с реальностью мучительно переживал «отступничество».
А пока юный философ преданно любил свою кузину, красота которой, по его мнению, была достойна кисти Рафаэля. Во время разлуки молодые люди страстно переписывались. Предчувствие счастья так подхлестнуло творческую энергию Шелли, что новые стихи, литературные замыслы, мистификации возникали в его мозгу с такой же пестрой щедростью, как земные дары из рога изобилия. Любопытна история выхода в свет и немедленного изъятия из продажи первого сборника стихотворений Шелли, Медвина и некой особы под именем «Казир». Издатель Стокдейл, которого Шелли уговорил финансировать сборник, прочитал книгу только через несколько дней после ее выхода и к ужасу своему обнаружил, что все стихи, за исключением одного, оказавшегося переводом, сентиментальны и нелепы. Стокдейл сразу же изъял сборник из продажи, но десяток экземпляров уже успел разойтись, и то, что попало в руки рецензентов, вызвало уничтожающую критику: «Стихи, опубликованные неизвестными нам авторами, не имеют ничего общего с поэзией, это просто откровенная мазня».
Заканчивая раздел о детских и отроческих годах Шелли, невозможно не дать слова самому герою, отважно вступившему в переписку с самим Уильямом Годвином:
Кесвик,
10 января 1812
Сэр!
Не может быть сомнения, что Ваши занятия я ценю намного выше того удовольствия или пользы, которые достались бы на мою долю, если бы Вы пожертвовали для меня своим временем. Как бы мало времени ни заняло прочтение этого письма и сколько бы удовольствия ни доставил мне ответ, я не настолько тщеславен, чтобы воображать, что это удовольствие важнее того счастья, которое Вы способны принести за это же время другим.
Вы жалуетесь, что обобщенность моего письма лишает его интереса; что Вы не видите во мне индивидуальности. Между тем, как ни внимательно я знакомился с Вашими взглядами и сочинениями, мне необходимо познакомиться с Вами, прежде чем я смогу подробнее рассказать о себе. Как бы чисты ни были побуждения, едва ли непрошенное обращение незнакомца может иметь иной характер, кроме самого обобщенного. Спешу, однако, исправить свою оплошность. Я – сын богатого человека из Сассекса. С отцом у меня никогда не было согласия во взглядах. С детства мне внушали и от меня требовали безмолвного послушания; требовали, чтобы я любил, потому что это – мой долг, – едва ли нужно говорить, что принуждение возымело обратное действие. Я пристрастился к самым неправдоподобным и безумным вымыслам. Старинные книги по химии и магии я поглощал с восторгом, почти готовый в них уверовать. Ничто внутри меня не сдерживало моих чувств; внешних препятствий было множество, и мне их ставили весьма сурово; но их действие было весьма кратковременным.
Из читателя романов я стал их сочинителем; еще не достигнув семнадцати лет[3], я опубликовал два – «Сент-Ирвин» и «Застроцци», которые оба совершенно не характерны для меня сейчас, но выражают мое тогдашнее душевное состояние. Я велю послать их Вам; не считайте, однако, что это налагает на Вас обязательство тратить попусту Ваше драгоценное время. Прошло уже более двух лет с тех пор, как я впервые познакомился с Вашей бесценной книгой о «Политической справедливости»; она открыла мне новые, более широкие горизонты, повлияла на образование моей личности; прочитав ее, я сделался мудрее и лучше. Я перестал зачитываться романами; до этого я жил в призрачном мире; теперь я увидел, что и на нашей земле достаточно такого, что может будить сердце и занимать ум; словом, я увидел, что у меня есть обязанности. Вы представляете себе, какое действие могла оказать «Политическая справедливость» на ум, уже стремившийся к независимости и обладавший особой восприимчивостью.
Сейчас мне девятнадцать лет; в то время, о котором я пишу, я учился в Итоне. Едва у меня сложились мои нынешние взгляды, как я стал их проповедовать. Это делалось без малейшей осторожности. Меня дважды исключали[4], но принимали обратно по ходатайству отца. Я поступил в Оксфорд…»
Здесь оборвем покамест цитирование, отметив «в уме» три важные для нас вещи:
Шелли чуть-чуть приукрашивает себя, слегка приуменьшив возраст создания первых романов и преувеличив кары, которым он подвергся в Итоне; сам предмет этой простительной лжи показывает, что он уже осознал себя литератором и бунтовщиком; «поэтом-бунтарем», сказали бы мы, пародируя романтический штамп, которому в том 1812 году еще только предстояло стать явлением.
Шелли не ищет сугубо профессионального признания маститого писателя. «Старик Державин», благословляющий нового поэта, не был знаком английской литературе – литературное признание находило там другие пути.
И наконец, чувство собственного достоинства, столь заметное в этом письме благоговеющего юноши, столь свойственнее англичанам вообще и столь долго пробивающее себе дорогу в общечеловеческое бытие.
Возможно, Шелли не согласился бы с этой мыслью, но он обрел его не только вопреки семье и школе, но и благодаря им.
Глава II
1
10 апреля 1810 года Перси Биши Шелли занес свое имя в книгу студентов университетского колледжа Оксфорда. В Оксфорд его сопровождал отец, который в юности сам был студентом того же колледжа. По случайному совпадению Перси поселился даже в том же доме, где когда-то жил Тимоти Шелли. Новичку отвели комнату в первом этаже, до сих пор известную как «Кабинет Шелли».
В те годы система образования в Оксфорде во многом отдавала средневековьем, и это мало вдохновляло юношу, стремившегося порвать с прошлым и принадлежать только настоящему и будущему. Обязательные предметы университетского колледжа – грамматика, латынь, логика и богословие – преподносились так упрощенно, что не вызывали у Шелли никакого интереса, но и не требовали особого труда. Испытывая отвращение к схоластике богословия, он посещал этот предмет наименее регулярно. Тут на память приходили рассуждения Годвина о том, что слишком дорогое университетское образование не оправдывает себя, ибо науки, преподаваемые в университете, как правило, представляются в том их состоянии, в каком они были лет 100 тому назад. Система обучения, которая давно не подвергалась коренному преобразованию, становится неизбежно консервативной, она не может соответствовать истинному интеллекту, постоянно стремящемуся к совершенствованию. Очарование Оксфорда заключалось лишь в сравнительной свободе студенческой жизни. Долгих часов с послеобеденного времени до полуночи хватало и на загородные прогулки, и на беседы с его единственным оксфордским другом Томасом Джефферсоном Хоггом, а главное, на самостоятельные занятия теми предметами, которые его увлекали – философией, метафизикой, химией и поэзией.
Хогг был юношей эпикурейского склада, он наслаждался жизнью, принимал ее такой, какая она есть. Ему по душе была поэзия и литература вообще, поскольку она доставляла удовольствие и помогала уходить от повседневных забот. Он живо подмечал любую фальшь и несправедливость, был наблюдателен, насмешлив, остроумен. Шелли был для него «божественным поэтом», каким ему самому никогда не удалось стать. Все шесть месяцев оксфордской жизни Шелли известны нам только с его собственных слов и по воспоминаниям Хогга. К воспоминаниям Хогга следует, однако, относиться с осторожностью. Он считал себя не столько мемуаристом, сколько романистом-сатириком, высмеивающим современные нравы. Живописуя двух восторженных чудаков-студентов, он привнес в описание внешности, привычек и характера Шелли и себя самого значительный элемент художественного вымысла и, вполне вероятно, сочинил некоторые эпизоды для большей выразительности. В портрете Шелли, созданном Хоггом, была своя правда, в некоторых отношениях более важная, чем правда обыденного факта, – здесь отразилось своеобразное состояние искусства и человека романтической эпохи, уникальная и не вполне ясная связь песни и певца, характерная для этого времени. Однако сосредоточившись на интерпретации Шелли как романтического человека-чудака, пылкого энтузиаста, всецело погруженного в мир собственных идей и чувств и неприспособленного к жизни, Хогг дал искаженную картину, из которой никак не вытекает главное – поэтические свершения Шелли. Спора нет, отрицать за поэтом свойства, подмеченные Хоггом, было бы нелепо, но только ими ограничиться нельзя. Между тем линия толкования Шелли, начатая Хоггом, имела и продолжает иметь множество сторонников. Отсюда берет начало тот «мотыльковый» Шелли, которого воспевала критика викторианского периода и о котором с пренебрежением говорят многие, в том числе и замечательные деятели литературы XX века, принимая его за Шелли подлинного. Увы, на совести Хогга и более серьезные грехи: прямая фальсификация документов, рассчитанных на то, чтобы представить Шелли, да и самого себя, в наиболее выгодном свете. Будем снисходительны: вероятно, слишком дороги для преуспевающего адвоката, каким стал Хогг, были увлечения да и грехи юности – и он захотел сделать их «безгрешными», скрыть их подлинные мотивы, заменив их стереотипными для положительных романтических героев.
Но так или иначе, у нас нет других материалов об оксфордском периоде жизни Шелли.
Хогг так описывает их знакомство:
«Это было в конце октября 1810 года, за обедом я оказался рядом с новичком, впервые появившимся в зале. Он был хрупким и выделялся своей молодостью даже за нашим столом, где все были очень молоды. Рассеянный, задумчивый, он мало ел и не знакомился ни с кем из нас. Не знаю, как нам удалось разговориться, не помню, с чего началась беседа и особенно как она перешла к вопросам весьма удаленным от тех, которые мы могли затронуть вначале. Новичок высказал энтузиазм и восхищение поэтичностью и образностью германской литературы. Я не согласился с ним. Он защищал оригинальность немецких писателей, я доказывал, что им не хватает естественности.
«Какую из современных литератур можно сравнить с немецкой?» – спросил он. «Итальянскую», – ответил я. Наш спор был так горяч, что только когда слуги пришли убрать со столов, мы едва заметили, что остались одни». Юноши отправились в комнату Хогга, он зажег свечи, Шелли сел, притих и, к удивлению Хогга, вдруг сказал, что не может продолжать спора, так как не знает ни итальянской, ни немецкой литературы, Хогг с облегчением признался в том же.
После лекций Шелли обычно врывался в комнату Хогга, швырял в угол книги и шапку, подбегал к камину и надолго замирал, отогревая над огнем руки. При этом, несмотря на высокий рост, ему почти не приходилось наклоняться, он так сильно сутулился, что руки свисали до колен. Хогг оставил нам подробное описание внешности своего друга: худощавый, даже хрупкий, с красиво посаженной головой; его маленькое лицо с очень мелкими правильными чертами было необыкновенно живым и одухотворенным, его обрамляла шапка длинных и очень густых каштановых волос. Разбросанные в разные стороны вьющиеся пряди создавали впечатление необычного беспорядка. В то время, когда было принято стричься коротко по-солдатски, длинноволосый порывистый юноша обращал на себя внимание. Он допускал еще одно, наиболее серьезное, по оксфордским правилам, отступление от общепринятой нормы: почти не носил пресловутую мантию, а разгуливал в своей одежде. При этом Шелли, как вспоминает Хогг, одевался не по моде, он руководствовался исключительно соображениями удобства. Огромные шейные платки, которые носили тогда, его раздражали, он обычно даже не застегивал воротника рубашки, а всегда элегантное верхнее платье было небрежно распахнуто у ворота.
Сам Хогг был не так бесплотен, как его друг, но тоже достаточно высок и худощав, а большой с горбинкой нос придавал его профилю некоторую хищность. Вечерами Шелли шагал по комнате Хогга и облекал в слова тот поток мысли, который не давал ему покоя: химия и ее чудеса, приготовление искусственным путем пищевых продуктов, создание с помощью каких-то химических соединений водных пространств в африканских пустынях, отепление северного и южного полюсов, улучшение климата самой Англии – этому должна была служить энергия гальванических батарей. Задумывался он и о воздухоплавании, об аэростатах. Образ его мышления был отнюдь не научным; он парил в сфере чистой мечты, пренебрегая вычислениями и требованиями техники.
От научных проблем он легко переходил к анализу субстанции души, к вопросам предсуществования. Наконец свечи в подсвечниках начинали мигать и гаснуть. Шелли спохватывался и убегал. Хогг освещал огарком свечи лестницу и слушал поспешные шаги друга, пересекающего темную тишину «Большого квадрата» – так издавна прозвали университетский двор.
Много лет спустя Хогг писал, что в его памяти все еще звучат эти легкие бесстрашные шаги.
Часто вечера проводились в келье юного химика и поэта – среди того первозданного хаоса, который, казалось, специально поддерживался здесь. На прожженном во многих местах ковре возвышалась груда бумаг, книг, ботинок, глиняной посуды, патронов, пистолетов, склянок, тиглей; ее увенчивали самые ценные для Шелли вещи: электрическая машина, микроскоп и воздушный насос. Так же был загроможден стол. Ящики шкафа, где хранилась коллекция монет, часто оставались выдвинутыми. Иногда, чтобы увеличить это ощущение хаоса, Шелли специально дергал за рычаг своей электромашины, производя неожиданную вспышку.
Одно время друзья горячо обсуждали метод, благодаря которому с помощью электрического воздушного змея человек смог бы в какой-то мере управлять грозой. С небес они спускались на землю и снова взмывали уже в иную стихию – поэзию. Из груды книг выхватывалась какая-нибудь одна, необходимая именно в тот момент, и Шелли начинал читать вслух. Пальцы, переворачивающие страницы, и сами страницы книг были обычно покрыты пятнами от кислот, растворителей и других химикатов. Но часам к шести вечера Шелли прерывал самую оживленную беседу или серьезный спор, валился на софу или прямо на ковер головой к горящему камину и засыпал так глубоко, что сон этот напоминал летаргию. А в десять часов он так же внезапно вскакивал, взлохмачивал и без того всклокоченные волосы и сразу же вступал в прерванный спор или начинал декламировать свои и чужие стихи. Говорил он быстро, энергично, глаза его блестели.
В хорошую погоду друзья, освободясь к часу дня от лекций, отправлялись в бесконечные луга при слиянии реки Червелл с Темзой. Шелли брал с собой пару пистолетов и хороший запас пороха и пуль. Он прикладывал к стволу дерева или к отвесному берегу мишень и развлекался стрельбой или собирал камешки и швырял их в воду. Если ему удавалось удачно бросить камень и тот несколько раз подпрыгивал на водной глади, прежде чем над ним расходились круги, Шелли кричал от восторга. Эта забава так же увлекала его, как несколько лет спустя пускание бумажных корабликов.
Прогулки часто затягивались, и друзья, к радости Шелли, который ненавидел общие сборища, опаздывали к обеду. Иногда они возвращались уже при луне по притихшим узким улочкам Оксфорда, мимо закрытых зеленных и мясных лавок, винных погребков, мимо неосвещенных готических громад церквей Святого Мартина, Богоматери, мимо древнейшего собора Святого Фридсватда… Дома обычно находился большой запас эля и сыра, но Шелли оставлял это в пользу друга, предпочитая хлеб и чай. В кармане у него всегда был кусок булки, и он жевал ее во время занятий. По крошкам на ковре нетрудно было определить, в каком углу он сегодня сидел, уткнувшись, как обычно, в книгу. Таков был у Шелли естественный выбор пищи, прежде чем он осознанно пришел к вегетарианству. «Пища поэта – любовь и слава», – шутил он.
2
В Оксфорде, как и в Итоне, умственное развитие Шелли шло своим собственным путем. В любое время суток Шелли можно было увидеть с книгой в руках; он читал за столом, в постели, во время прогулок – и не только в загородной тиши, на безлюдных тропинках, но и на городских улицах. Если кто-то пытался задеть, оскорбить эксцентричного длинноволосого юношу с книгой в руках, то Шелли всегда сворачивал в сторону, по возможности избегая столкновения. В оксфордский период он с особым азартом читал описания путешествий на Восток. Возрастало его увлечение античной литературой и философией – правда, многих античных авторов он читал в переводах на французский или с французского на английский. Он нередко носил с собой карманные издания Плутарха и Эврипида, но особенно в те месяцы занимал его создатель объективного идеализма; увлечение Платоном вполне сочеталось в сознании Шелли с его непрекращающимся интересом к сочинениям французских просветителей, интересом, который в свою очередь привел его к изучению философских идей Локка – крупнейшего представителя английского материализма XVII века, оказавшего особенно большое влияние на развитие материалистической философии Франции XVIII века. Джон Локк первым обосновал принцип материалистического сенсуализма – происхождение всех знаний из чувственного восприятия внешнего мира. Одновременно с трудами Локка Шелли штудировал работы другого английского философа-скептика, агностика середины XVIII века Давида Юма, пришедшего в конце своей жизни к тому, что результат всех философских изысканий убеждает лишь в одном – в слепоте и слабости человека. В учении Юма Шелли особенно импонировали его взгляды на религию – по Юму, религия не может быть основой морали, ибо она дурно влияет на нравственность и на гражданскую жизнь. По мнению Хогга, скептицизм Юма и материализм Локка несколько охлаждали разгоряченный ум Шелли и помогали ему спуститься на тот уровень, с которого становились опять различимыми реальные очертания мира.
Шелли был добр от природы, причем его доброта и жалостливое участие, которое он проявлял к любому живому существу, всегда носили характер активной немедленной помощи. Жестокое обращение с животными приводило его в ярость. Он немедля бросался на помощь к безжалостно погоняемому ослу, к избиваемой собаке. С особой нежностью Шелли относился к детям. Хогг вспоминал, как однажды вечером, бродя в окрестностях Оксфорда, они заметили девочку, испуганную, замерзшую, видимо, голодную. Ничего вразумительного девочка рассказать не могла: папа и мама куда-то ушли и велели ждать их. Шелли тут же побежал к ближайшему коттеджу раздобыть еды. Когда беспечные родители наконец вернулись, они были до слез растроганы, увидев, как длинноволосый юноша держит на руках их малышку и поит ее из деревянного жбана молоком.
Во время другой прогулки по окрестностям Оксфорда Шелли подружился с шестилетней цыганочкой и ее маленьким братом. Потом он нередко навещал их шатер, играл с ними. Свой особый интерес к детям Шелли объяснял философски, ссылаясь на теорию Платона, утверждающую, что все знания – это лишь оживший опыт предыдущего существования. Причем и это философское положение он воспринимал со свойственной ему чрезмерностью.
Как-то, встретив на мосту женщину с грудным младенцем, Шелли озадачил и испугал ее, попросив разрешения поговорить с ребенком.
– Не расскажет ли ваш малыш что-нибудь о своей предыдущей жизни, мадам?
– Он еще не говорит, сэр.
– Этот малыш заговорит, если захочет. Ему ведь всего несколько недель. Способность речи не могла совершенно исчезнуть за такой короткий срок.
3
Все эти месяцы в Оксфорде Шелли писал много, легко и радостно. Издатель Стокдейл, несмотря на неудачу со злосчастным томиком стихов Шелли и компании, согласился опубликовать новый литературный опыт юноши. Трудно сказать, что руководило Стокдейлом: вера ли в талант молодого человека или интерес к тому большому имению, которое он должен был унаследовать. Рукопись «Сент-Ирвин, или Розенкрейцер» была вчерне готова к первому апреля, когда Шелли еще числился учеником Итона, во всяком случае в этот день он написал в Лондон своему новому другу музыканту-любителю Эдварду Грэхэму, что если мерзавец Джек (возможно, издатель «Застроцци») не даст ему по крайней мере шестидесяти фунтов за четыре тома нового романа, то он его не получит.
Правда, к осени автор уже и не помышлял о большом гонораре, он мечтал только о том, чтобы Стокдейл не отказался опубликовать его сочинение и напечатал на титульном листе имя автора. В сохранившихся отрывках из романа ясно чувствуется неудовлетворенность окружающим. Шелли говорит о девушке, которая решила бежать из «безжалостного дома», не боясь ни «суровой бури», ни «мрачных гор» вдали. Она выходит к разбушевавшемуся озеру и ждет своего возлюбленного, чтобы вместе с ним навсегда покинуть эти места. Но судьба оказывается беспощадной. Любимый человек так и не добрался до берега, он утонул в разъяренных волнах озера.
В стихах оксфордского периода Шелли говорит о голоде, нищете и бесконечных страданиях, о том, как за счет народного труда утопают в роскоши короли, их приближенные и духовенство. Во всех этих стихах звучит уверенность, что «господство тиранов не вечно». В то же время Шелли с увлечением работал над большой поэмой.
Ненадолго отвлечемся: бурная эпоха, на которую пришлась молодость Шелли, эпоха, уже охарактеризованная нами экономически и политически, в общекультурном плане была крайне своеобразна и называлась эпохой романтизма. Романтизм – подробнее о нем позже – не узколитературное течение, это образ мышления и познания мира, существовавший в определенный исторический период. (Была даже романтическая медицина /животный магнетизм/ и романтические шахматы).
В теории романтизма великое место занимали пародия и ирония (в частности, самоирония), которым в предшествующие эпохи не уделялось внимания. Отсюда и склонность романтиков к мистификации. Знаменательно, что молодые люди, еще не знакомые с литературой романтизма, были детьми своей эпохи и улавливали ее общую направленность.
Однажды вечером Хогг застал друга за непривычным занятием – исправлением гранок. Он проглядел поэму, нашел несколько хороших строк и ярких мыслей, но при этом множество скучной нравоучительности, и тут же показал, как легко эти стихи превращаются в пародию. Шелли неистово хохотал. Они немедленно принялись за переделку поэмы, которая становилась все более абсурдной и веселой. Вместе азартно обдумывали, кому приписать авторство, и вдруг Хоггу пришла забавная идея – а что если сумасшедшей старухе Пег Николсон, все еще живущей в Бедламе? Она была знаменита тем, что в свое время пыталась зарезать кухонным ножом короля Георга III.
11 ноября 1810 года газета «Оксфорд гарольд» объявила читателям, что они могут приобрести «Посмертные записки Маргариты Николсон, поэму, найденную среди бумаг известной особы, которая покушалась в 1786 году на жизнь Короля. Издано Джоном Фитц-Виктором».
Хогг уверял, что об истинном авторе никто не догадался. Интригующее заглавие и «аристократическая» цена – полкроны за дюжину страниц – были достаточно хорошей рекламой: поэма разошлась быстро. Друзья с удовольствием видели знакомый томик в руках студентов и преподавателей. А между тем «Сент-Ирвин, или Розенкрейцер» находился уже в типографии. Печатался роман по частям, по мере того как автор переделывал свое сочинение. Нередко Перси писал очередную порцию, когда посыльный издательства уже ждал у него дома продолжения рукописи.
4
В оксфордский период Шелли особенно напряженно и мучительно искал разрешения основных вопросов философии и религии, и прежде всего вопроса о начале мира, о первом толчке.
«Я люблю все, что недостигаемо и прекрасно. Я хочу, страстно хочу убедиться в существовании Божества, – говорил он Хоггу. – Но христианство я отвергаю решительно». Одно время Шелли чрезвычайно привлекал деизм: мысль о том, что божество сеть первопричина вселенной, казалась ему откровением. Воображение поэта побуждало Шелли одухотворять и оживлять отвлеченные законы природы. «Невозможно не верить в то, что существует душа вселенной, – уверял он Хогга. – Может быть, я не в состоянии привести достаточно убедительные доказательства, но я думаю, что каждый лист на дереве, каждое самое крошечное насекомое – сами по себе уже и есть доказательство существования этой души». Однако под влиянием Гольбаха, Гельвеция, Дидро Шелли в конце концов отказывается принять Бога даже в виде «первопричины» вселенной, то есть полностью отвергает деизм и становится на материалистическую точку зрения. «Слово Бог является и будет являться источником бесчисленных ошибок до тех пор, пока оно не будет полностью изжито из философской терминологии», – заявил он весной 1811 года.
Главный аргумент, который выдвигал Шелли в своей борьбе против религии, – это противоречие религиозных догматов доводам разума. «Представьте себе, – писал он, – двенадцать человек заявляют вам, что они видели в Африке огромную змею в три мили длиной; они, представьте, поклялись, что эта змея питается исключительно слонами. Представьте себе, вам совершенно ясно из естествознания, что такого количества слонов, которыми могла бы прокормиться эта змея, не существует в природе. Поверите ли вы им? Вот здесь то же самое. Совершенно очевидно, что мы не можем, если только поразмыслим, верить в существование фактов, не согласующихся с общими законами природы». «Я использую слово “атеист”, – объяснял поэт уже в конце жизни, – чтобы выразить свое отвращение к предрассудкам. Я поднимаю его, как рыцарь поднимает перчатку, принимая вызов несправедливости».
Шелли вступил в переговоры со Стокдейлом относительно своей рукописи «Метафизические эссе в поддержку атеизма», а также о будущем романе. Видимо, в интересах Стокдейла было сохранить хорошие отношения и с талантливым, но бедным юношей, и с его деспотичным, но владеющим значительным капиталом отцом. Издатель начал вести двойную игру, предупредив отца об опасной дороге, на которую вступил его сын, якобы подстрекаемый мистером Хоггом. Такое предупреждение не могло не вызвать семейной паники. Приближались рождественские каникулы. Перси чувствовал, что встреча с отцом не сулит ничего доброго, но действительность оказалась печальнее предчувствий. 20 декабря Шелли написал из Филд-плейса Хоггу: «…теперь я окружен опасностями, в сравнении с которыми дьяволы, искушавшие святого Антония, ничто. Дома уничтожают меня за мои “ужасные принципы”. Я считаюсь парией, однако я игнорирую их и смеюсь над их безрезультатными усилиями. Отец хотел бы забрать меня из колледжа; я не пойду на это. Приближается ужасная буря, но я спокоен, как маяк, возвышающийся над бушующим морем. Я только восторженно улыбаюсь, глядя, как у моих ног разбиваются тщетные накаты волн…»
«Как ты знаешь, я всегда пытался просветить моего отца. Некоторое время он слушал мои выводы и допускал невозможность сверхъестественного вмешательства Провидения, крайнее неправдоподобие существования ведьм, призраков и других легендарных чудес. Но теперь, когда я попробовал опереться на то, в чем мы были единодушны, он заставил меня замолчать, сказав: “Я верю, потому что я верю”».
«Моя мать вообразила, что я разбойник и нахожусь на пути к верной гибели. Ей кажется, что я хочу организовать атеистическую общину из моих маленьких сестер. Как все это нелепо!»
Обычные приготовления к встрече Рождества продолжались, но удовольствия теперь они никому не доставляли. Из сестер одна Элизабет оставалась Перси верным другом. А его любимая Харриет с каждым днем становилась все холоднее. Еще до возращения Шелли в Филд-плейс она показала некоторые его письма своим родителям, и те запретили ей дальнейшую переписку с вольнодумцем, который, по общему мнению, «ничем хорошим не кончит». Харриет мечтала о балах, об успехе в обществе, но что мог дать ей этот человек, не признающий никаких общепринятых норм, отрицающий даже брак? Узнав о крамольных литературных замыслах своего кузена, она не только не встала на его защиту, но восприняла известие с таким же ужасом, как родители. Шелли слишком идеализировал свою Харриет и теперь, потеряв ее, казалось, потерял все. Он еще пытался объяснить ей, что его социальные и религиозные взгляды не должны влиять на их отношения. Но ее равнодушие делало все слова бесполезными, все убеждения бессильными: «Вы можете иметь какие угодно взгляды, – отвечала Харриет, – меня это не волнует, просто я не могу соединить свою судьбу с вашей». Вскоре Шелли узнал, что Харриет помолвлена с другим. В эти дни он впервые задумался о самоубийстве, заряженный пистолет постоянно был при нем.
Теперь, когда «религиозная тирания» грубо вмешалась в его собственную жизнь, Шелли укрепляется в своей решимости бороться против всякой нетерпимости, и прежде всего религиозной. «Друг мой, я клянусь и, если изменю когда-нибудь своей клятве, да поразит меня Бесконечность, – пишет он Хоггу. – Клянусь никогда не прощать нетерпимости. В принципе я не допускаю мести, но это единственный случай, когда я нахожу месть законной. Я посвящу себя этой борьбе. Нетерпимость разрушает общество, она питает самые грубые предрассудки. О, как бы я желал быть мстителем, быть тем, кто сокрушает демона, низвергая его в его родной ад, быть, наконец, тем, кто установит господство Терпимости на всем свете… Я надеюсь дать некоторое удовлетворение этому ненасытному стремлению в своих стихах. Из них ты увидишь и поймешь, какую рану нанесло мне чудовище». Вскоре Шелли послал Хоггу стихотворение «Жертва ханжества». Ненависть его к власти, которую религия имеет над умами и чувствами людей, безгранична, он готов скорее «умереть с проклятием на устах», чем быть ее рабом. Этот пафос искупает наивность стихотворения.
Только благодаря Элизабет Филд-плейс не казался Шелли окончательно чужим домом, а ожидание скорой встречи с Хоггом несколько примиряло его со всем остальным миром. Эти два любимых им человека должны в свою очередь полюбить друг друга – по логике Шелли, это было необходимо и неизбежно. Он приложил к этому все силы.
5
После каникул Перси вернулся в Оксфорд. Снова они засиживались с Хоггом за полночь – споры, книги, планы, мечты…
Уже в эти студенческие дни проявилась главная черта Шелли. Какая бы несправедливость ни происходила в стране, Шелли всегда был на стороне пострадавших. Он принял активное участие в общественном протесте демократически настроенных литераторов против преследования журнала «Экзаминер» – одного из самых смелых периодических изданий тех лет. Издателем журнала был Джон Хент, а редактором, которому принадлежала львиная доля всех трудов и публикаций, – его младший брат Ли Хент. Они стремились приблизить журнал к славным традициям английских периодических изданий XVIII века, и это им, безусловно, удалось. Все годы своего существования – с 1808-го по 1821-й – «Экзаминер» оставался самым деятельным поборником свободы совести и мнений. Ли Хент никогда не был ни политическим мыслителем, ни стратегом, ни истинным философом или ученым, но зато он всегда оставался деятельным, глубоко заинтересованным в литературе человеком, а любая низость и несправедливость неизменно вызывали его возмущение, и тогда он, отбросив соображения осторожности, высказывался со всей силой искренности.
24 февраля 1811 года «Экзаминер» перепечатал из одной провинциальной газеты материалы о телесных наказаниях в английской армии, за что братья Хенты были обвинены «в клевете» и преданы суду, но под давлением общественного мнения на этот раз избежали тюрьмы.
Одновременно с судьбой Хентов Шелли в эти месяцы глубоко волновала судьба ирландского журналиста Питера Финнерти, который еще в 1797 году был впервые заключен в тюрьму за критику правительства, а теперь, в 1811 году, снова выступил с обличительным письмом, адресованным к Лорду Канцлеру. Письмо это опубликовали в «Морнинг кроникл»; в нем говорилось о тирании, о жестокости административных мер в Ирландии во время восстания и многом другом. Финнерти снова был осужден на одиннадцать месяцев заключения в Линкольнской тюрьме. Вся передовая Англия ответила протестом на эту жестокость и беззаконие. Состоялась встреча «друзей свободы печати» под председательством известного деятеля партии радикалов сэра Фрэнсиса Бредетта. На этой встрече была открыта подписка в пользу жертв тирании.
Местная оксфордская газета «Университи гарольд» организовала студенческую демонстрацию; участники ее выкрикивали один лозунг – «Финнерти энд Либерти»[5]. Все это помогло получить значительную сумму в пользу заключенного в тюрьму журналиста. Первые гинеи поступили от мистера Перси Биши Шелли. Более существенную помощь Шелли надеялся оказать после публикации спешно заканчиваемой поэмы – сатиры, посвященной несчастьям Ирландии, непрекращавшимся со времени Акта об Унии. Она называлась «Поэтическое эссе о существующем положении вещей».
Статья Ли Хента в защиту Финнерти произвела сильное впечатление на Шелли, и он решился написать отважному публицисту. Шелли высказывает Ли Хенту свое искреннее восхищение и называет его одним из самых бесстрашных просветителей общественной мысли: «Хотя я не знаком с Вами лично, я обращаюсь к Вам как к другу свободы. Мой отец – член парламента, и достигнув 21 года, я займу его место. Ответственность, которую возлагает на меня мое пребывание в университете, не позволяет публично заявить обо всем, что я думаю; но, я надеюсь, придет время, когда все мои усилия будут направлены на достижение свободы».
С 1810 года общественная жизнь в Англии несколько оживилась, возобновилось движение радикалов, приостановленное волной антиреволюционного террора конца 90-х годов и шовинистическими настроениями военного времени.
Часы, свободные от университетских занятий, Шелли посвящал сочинению сатир и памфлетов, недостатка в материале не было. Взять хотя бы государственный долг – за годы войны с Францией он достиг фантастической цифры: 864 822 441 фунта стерлингов. Часть долга покрывалась займами, остальное взималось с граждан в виде увеличения старых налогов и введения новых. В полтора раза был повышен налог на соль, на 50 процентов – на стекло, возросли налоги на кирпич, черепицу, уксус, сидр и т. п. Короче говоря, в Англии в эти годы был самый высокий в Европе уровень налогов – 3 фунта 2 шиллинга в год на душу населения. Были повышены таможенные пошлины на многие товары – ром, водку, кофе, чай, какао, фрукты, шелк, дерево и т. д. Но даже из всего этого не складывалась сумма, необходимая, чтобы погасить государственный долг.
Питт вынужден был обложить налогами имущие классы – случай небывалый в истории Англии: были введены налоги на слуг, на кареты, на часы, на парфюмерию и т. п.
Введение налога на предметы роскоши вызвало, конечно, раздражение аристократов. Образовалась даже своеобразная «оппозиция».
Многих больше всего почему-то возмутил налог на пудру. Герцог Норфолк в знак протеста перестал пудриться сам и запретил употреблять пудру своим слугам, а герцог Бедфорд, наоборот, приказал пудрить даже хвосты своим лошадям, выражая этим презрение к налогу.
В качестве экстраординарной меры Питту пришлось вынести на обсуждение парламента предложение о подоходном налоге и, несмотря на бурю негодования, все-таки провести закон, утверждающий этот налог. Он распространялся на любого, чьи доходы превышали 60 фунтов стерлингов. Несмотря на это, крупные землевладельцы, купцы и промышленники продолжали наживаться на продолжающихся военных поставках. Последствия континентальной блокады, предпринятой Наполеоном для подрыва экономического могущества Англии, лишь временно снизили доходы господствующих классов. Все же основные тяготы легли на средние и главным образом низшие слои, так как цены на ввозимые в Англию товары сразу повысились. Особенно тяжело сказалось на положении трудящихся новое повышение цен на хлеб – английского хлеба не хватало, ввоз был затруднен и всё возраставшими сложностями судоходства, и увеличивающимися хлебными пошлинами, английский экспорт в годы блокады – с 1806 года – начал резко снижаться. В 1809 году в Англии начался торгово-промышленный кризис и, следовательно, особенно жестокая безработица. В промышленных центрах ширилось движение луддитов. На фабрики врывались уже не маленькие группы бунтовщиков, а хорошо вооруженные отряды. Рассказывали, что по ночам они, словно солдаты, проводили учения. «…В первом ряду стояли мушкетеры – 10 в ряд, за ними второй ряд был вооружен пистолями, третий – копьями и секирами, затем уже шла невооруженная армия». Но самое большое восхищение в народе вызывали те, кто громил машины кувалдами. Перед такими отрядами в 100 и даже 300 человек оказывались порой бессильными даже вызываемые для охраны фабрик войска. Сколько ни пытались власти поймать «генерала» Лудда, сколько ни засылали своих шпионов к луддистам, всё было напрасно. Популярность генерала Лудда затмила даже славу Робина Гуда. В северной Англии в те годы родилась песенка:
Пусть песни поют о Тебе – Робин Гуд,
Пыль времени славу твою покрывает,
Теперь наш герой – это доблестный Лудд,
И весь Ноттингемтшир его восхваляет.[6]
6
12 февраля 1812 года 24-летний лорд Байрон, недавно вернувшийся из двухлетнего путешествия по Европе и бывший свидетелем освободительной борьбы испанцев и португальцев против Наполеона, посетивший Грецию и Албанию, которые всё еще терпели турецкий гнет, произнес свою первую вступительную речь в палате лордов. Она была построена по всем правилам классического красноречия – нетрадиционным, однако, оказалось содержание речи, провозгласившей «чернь» самой полезной частью населения, но и самой непокорной: «Вы называете их сбродом. Знаете ли вы, чем вы обязаны этому сброду? Этот сброд работает на ваших полях, прислуживает в ваших домах, составляет ваш военный флот и армию, которые позволяют вам бросать вызов всему миру. Но если небрежение и несчастье доведут его до ожесточения, этот сброд может бросить вызов и вам. Я прошел через поля сражений Иберийского полуострова, был в нескольких самых бедных провинциях Турции, но даже при самых безбожных и жестоких правительствах не видел такой ужасной нужды, какую вижу со времени своего возвращения в сердце христианской страны. И чем же вы предлагаете лечить ее?.. Чудодейственным лекарством, никогда не отказывавшим врачевателям государства со времени Дракона до наших дней, – смертью? Или недостаточно крови в вашем кодексе законов и требуется пролить ее еще больше?» Речь поистине революционная, однако она не помешала лордам принять закон, по которому разрушение любого станка приравнивалось к государственной измене. В конце своей речи в защиту несчастной черни Байрон не забыл намекнуть и на лицемерную демонстративную помощь, которую Англия оказывает беднякам других стран, пренебрегая своими и фарисейски оставляя их на милость Божью. Байрон подкрепил свое выступление замечательной сатирической одой, появившейся в том же 1812 году.
Байрон выступил в Парламенте всего трижды. Вторая, не менее смелая и грозная речь была посвящена бесправию ирландского народа. «Ирландия умирает от голода, зато великий Георг весит 20 пудов», – негодовал Байрон. В третьей, последней своей парламентской речи он говорил о неприкосновенности личности парламентского депутата.
Да, лорд Байрон был неприкосновенен, но он бросил вызов тому обществу, к которому принадлежал. Вызов был принят. Война объявлена.
7
Основное, чем был отмечен Оксфорд в жизни Шелли, заключалось в том, что здесь он впервые в полной мере почувствовал свою причастность к делу свободы и справедливости и окончательно выбрал оружие – перо и бумагу. Всю убежденность в необходимости открытой борьбы против религии Шелли выразил в своей первой философской работе «Необходимость атеизма». Непросто было добиться публикации этого памфлета. На титульном листе он поместил вымышленное имя – Иеремей Стукклей. Тексту предшествовала краткая заметка, в которой автор просил тех из своих читателей, кто обнаружит какую-нибудь неправильность в его рассуждениях, кратко и доступно изложить свое мнение на этот счет.
Постулаты Шелли – обычные для материалистической философской мысли XVIII века: единственным источником человеческих знаний объявляются чувства. Сверхчувственный религиозный опыт решительно отвергается.
Предвидя, что сразу же после появления «Необходимость атеизма» будет изъята, Шелли, посылая Грэхэму в Лондон первый появившийся у него экземпляр брошюры, просит немедленно дать объявление о ее выходе в 8 крупных газетах.
Как раз в то время, когда весь тираж «Необходимости атеизма» был доставлен в оксфордскую книжную лавку, ее владельцы, на радость Шелли, отсутствовали. Автор сам разложил свои брошюры на всех витринах и прилавках и просил продавца продать ее по цене всего 6 пенсов, но как можно скорее. Однако план Шелли не удался. Название выставленной в витрине брошюры привлекло внимание проходящего мимо богослова. Пролистав ее, богослов пожелал видеть владельцев лавки и потребовал объяснить, «как они посмели продавать такую мерзость?». Владельцы лавки страшно перепугались, все экземпляры были тут же отправлены на кухню, и богослов сам распоряжался сожжением еретических измышлений неизвестного ему автора. Немедленно послали за Шелли, ему пытались «открыть глаза на его заблуждения, на то, какой опасный путь он избрал». Но молодой человек не только отстаивал свое право думать и излагать свои мысли другим, более того, он заявил, что уже отослал памфлет всем епископам, а также вице-канцлеру. Каждый посланный экземпляр сопровождался вежливым письмом, подписанным именем всё того же Иеремея Стукклея.
Какого числа произошло это событие, точно не установлено, но известно, что шум по этому поводу продолжался по крайней мере дней десять, прежде чем университетские власти приняли меры. К этому времени они как раз получили копии памфлета и сопровождающего письма. Почерк сравнили с почерком Шелли и обнаружили сходство.
25 марта Хогг раньше обычного отправился к другу: ему не терпелось продолжить начатое накануне чтение. К его крайнему удивлению, Шелли не было дома. Пока Хогг в растерянности перебирал и складывал книги, в комнату ворвался крайне возбужденный Перси и выкрикнул: «Я исключен, я исключен!» Немного отдышавшись, он подробно рассказал все случившееся с ним за последние полчаса. «За мной послали. Вхожу в общий зал, там сидят два или три члена совета и декан. Он протягивает мне брошюру и резко спрашивает, я ли ее автор.
– Для какой цели вы задаете мне этот вопрос?
Вместо ответа декан громко и зло повторяет:
– Вы ли автор этой книги?
– Судя по вашему тону, вы собираетесь наказать меня, если узнаете, что это действительно моя работа. Представьте доказательства, если они у вас есть, а допрашивать меня в таком тоне несправедливо и незаконно. Подобное расследование достойно суда инквизиции, а не свободных людей в свободной стране.
– Вы предпочитаете отрицать, что это ваше сочинение? – продолжал декан.
На это я твердо и спокойно заявлял, что решительно отказываюсь отвечать на любой вопрос, касающийся публикации.
– Тогда вы исключены, и нам очень хотелось бы, чтобы вы покинули колледж не позже, чем завтра утром».
Хогг вспоминал, что ни до этого, ни после он не видел Шелли таким потрясенным и расстроенным. Все его представления о будущем – член парламента и защитник угнетенных – рушились. Сидя на диване, Перси раскачивался, обхватывая руками голову, и всё время повторял: «Исключили, исключили».
Вскоре вызвали Хогга, ему задали аналогичные вопросы, и он тоже был исключен. Им выдали большую, подписанную деканом и скрепленную печатью бумагу, в которой говорилось, что Томас Джефферсон Хогг и Перси Биши Шелли исключаются из колледжа за отказ отвечать на поставленные перед ними вопросы и нежелание отрицать авторство антирелигиозного сочинения.
Публикация этого памфлета считалась актом мятежа, и наказание не подлежало обжалованию, в то время как множество других проступков, вплоть до пьянства и потасовок в университетской церкви, практически не карались.
В последний момент перед отъездом друзей в Лондон им передали, что университетские власти несколько смягчились: они дают Шелли и Хоггу время на сборы, не требуют немедленного отъезда и более того – если Шелли попросит разрешения у декана остаться на некоторый срок, то его просьба может быть удовлетворена. Но независимый юноша и не подумал подавать какие-либо петиции.
«…Атеизм кажется страшным чудовищем на расстоянии; но осмельтесь исследовать его, взгляните на его сторонников… он потеряет половину своих ужасов. Короче, отнеситесь к термину “атеизм” так же, как вы относитесь к термину “христианство”. Я обдумывал, и мой разум привел меня к данной теме как к концу моих исследований. Я никакой не аристократ и вообще не какой-либо “крат”. Однако достаточно долог будет тот период, когда человек сможет осмелиться жить в согласии с природой и разумом, а следовательно, и с добродетелью. Я твердо убежден, что подлежат разрушению два мощных барьера: религия и ее учреждения, государство и его учреждения…
…Я должен сомневаться в существовании какого-то бога, который, не умея управлять нашим почитанием с помощью любви, конечно же, не может требовать этого от добродетели с помощью террора. Религия создала только царство террора; ее прототип – монархия; аристократию можно рассматривать как символ ее подлинной сущности. Все это перемешано и вряд ли теперь можно отличить одно от другого…»[7]
Утром 26 марта 1811 года оба друга взобрались на верх почтовой кареты, следовавшей из Оксфорда в Лондон. Знакомые соборы, дома, вязы старинных аллей качнулись и поплыли назад. Уже выехав из города, друзья бросили последний взгляд на готические остроконечные башенки, порталы и шпили Оксфорда. Больше они не оглядывались.
Свободная студенческая жизнь, комната с грудами бумаг, книг и химическими приборами, распорядок, установленный на три года вперед – Шелли должен был закончить колледж только в 1814 году, – все это удалялось со скоростью 20 миль в час. И вот уже новая жизнь – большая и шумная, как сам Лондон, начала вырисовываться на горизонте. Шелли не ощущал ни горя, ни тревоги, ни радости, а только удивление. Ему было 18 лет, крылья, которые он растил для будущих полетов, еще не окрепли, но время лететь настало.
8
После нескольких часов томительного путешествия экипаж окунулся в ущелье лондонских улиц – в поток тряских почтовых грязных карет, щеголеватых лакированных колясок, бойко мчащихся кэбов, жмущихся к стенам домов пешеходов. Везде суета, спешка – близился полдень. Витрины лавок пестрели товарами, лавочники были облачены в сюртуки с белыми шейными платками. Праздный люд толпился у дверей кабачков, принимал участие в уличных перебранках, бездельники подпирали уличные фонари, с тупым безразличием взирая на всё движущееся, мелькающее, снующее. Было тепло, на солнце даже припекало. Не доезжая до Пикадилли, друзья вышли, и пообедав в ближайшем кафе, отправились к родственникам Шелли Гроувам, а потом к Медвину. Много лет спустя Медвин писал: «Я помню, как будто это произошло вчера, его стук в мою дверь. Кажется, я слышу и сейчас его надтреснутый со знакомым присвистом голос: “Медвин, разреши мне войти, меня исключили!”». Утром следующего дня Медвин отвез Шелли и Хогга на Поланд-стрит, в хорошо обставленную квартиру. «Мы должны остаться здесь, – воскликнул Перси, – остаться навсегда». Впоследствии, бесконечно перебираясь с места на место, Шелли так часто повторял эту фразу, что она стала любимой шуткой его друзей. Между тем Тимоти Шелли убеждал в письмах отца Томаса, мистера Джона Хогга, попытаться разлучить молодых людей; сына он просил немедленно вернуться в Филд-плейс, ввериться заботам отца и следовать его советам. Прежде всего, по мнению Тимоти Шелли, сын должен был обратиться к начальству университета и объявить о своем возвращении в лоно христианской церкви. Но Перси был непреклонен.
«Дорогой отец, – писал он, – поскольку Вы оказали мне честь поинтересоваться моими намерениями, я считаю своей обязанностью, хотя мне и больно ранить свойственные Вам христианские чувства, решительно отказаться от предложений, сделанных в Вашем письме, и подтверждаю, что и впредь на подобные предложения буду отвечать отказом». Взбешенный Тимоти Шелли немедленно лишил сына денежной помощи.
Перси мужественно переносил тяготы своего нового положения и при этом всячески пытался оправдать Хогга в глазах его родителей.
Хогг вскоре выбрал себе профессию. Он решил стать адвокатом. Шелли тоже пора было определить свой жизненный путь. Законников и богословов он не любил так же, как и военных. Под влиянием Чарльза Гроува, оставившего к этому времени флот и посещавшего лекции по анатомии, Шелли серьезно намеревался посвятить себя медицине, эта наука была по душе юному гуманисту. По утрам Шелли, как обычно, читал, писал стихи, беседовал с Хоггом, а во второй половине дня вместе с кузеном отправлялся в госпиталь святого Варфоломея.
9
Политическая карьера, к которой Шелли готовил себя, находясь в Оксфорде, о которой он писал Ли Хенту, больше не занимала его. Он все отчетливее понимал, что парламентские распри, борьба партий ни в коей мере не разрешают тех коренных экономических и политических трудностей, которые привели народ Англии, Шотландии и особенно Ирландии к крайней нищете; поэтому, когда 29 января[8] 1811 года Парламент объявил принца Уэльского регентом и отстранил от власти слабоумного Георга III, Шелли ничуть не взволновал тот факт, что таким образом у власти по-прежнему остались тори.
Принц-регент к моменту своего восшествия на престол уже окончательно потерял уважение нации – его постоянные кутежи, разврат, тайный брак с юной католичкой, с которой он развелся лишь после того, как отец пообещал заплатить сполна весь его долг (полмиллиона фунтов стерлингов), – все это было не по сердцу пуритански настроенным англичанам.
Все эти дворцовые интриги волновали Шелли значительно меньше, чем, например, жесточайшие холода, наступившие зимой 1811 года и еще усугубившие положение бедняков. Крестьяне не знали, где раздобыть топливо, надежды на урожай не было, тысячи овец погибали в снежных заносах. Повсюду усилилось бродяжничество, грабежи: в лесах, среди холмов прятались шайки «разбойников поневоле».
Журналистов, которые рискнули приподнять краешек занавеса, за которым надежно скрывалась состоятельная часть британского населения, преследовали за клевету. Шелли, как и большинство его сограждан, пришел в негодование, узнав, что в то время, как на дорогах Англии ежедневно подбирают десятки окоченевших трупов нищих бродяг, при королевском дворце ведутся небывалые по размаху приготовления к приему изгнанного из революционной Франции наследника казненного Людовика XVI. Роскошь состоявшегося в его честь обеда и последовавшего затем бала была феерической.
10
Пока во дворце шел пир, Шелли сочинил оду. Все ее 50 строк клеймили принца-регента. Тут же, отпечатав несколько десятков экземпляров своей оды, Шелли с отчаянной отвагой идущего в атаку солдата, швырял листы с крамольным текстом в окна карет, развозивших гостей.
После отчета о торжествах, появившегося в официальном «Морнинг гарольд», он послал бурлескное письмо Грэхэму. Шелли с негодованием утверждал, что прошедшие торжества стоили 120 000 фунтов, и это не последняя трата, которая ляжет на плечи всей нации. Заканчивалось письмо сочиненным Шелли вариантом Марсельезы.
К середине апреля Хогг устроился в Йорке, где он должен был получить юридическое образование. В его отсутствие Шелли чувствовал себя одиноким. Со времени исключения из университета не прекращались денежные затруднения. Шелли надеялся добиться от отца 200 фунтов ежегодно при условии отказа от притязаний на землю и имение и согласия на то, что вся собственность будет разделена между сестрами и младшим братом. Но по закону сын вступает в право на собственность, только достигнув 21 года, и такое несвоевременное напоминание о неизбежности раздела имущества привело Тимоти Шелли в ярость. Ни о какой денежной помощи он не хотел и слышать. «Будущее, настоящее, прошедшее – всё в тумане», – писал Перси Хоггу.
Трогательным было отношение к нему сестер: зная о его бедственном положении, они копили деньги, выдаваемые им на карманные расходы, и отправляли их Перси. Старшая – Элизабет – жила дома, а младшие – Мери и Эллен – еще учились в школе. Шелли довольно часто навещал их. Его возмущала суровость школьной дисциплины, особенно бытовавшая в школе унизительная мера наказания, прозванная воспитанницами «железный воротник», – по мнению учителей, он не только устрашал провинившуюся, но и одновременно избавлял от сутулости.
Шелли обдумывал, как избавить девочек от этой отвратительной колодки, грозившей их нежным плечам и их самолюбию. Вообще старшие не любили посещений этого юного вольнодумца.
В январе 1811 года Шелли познакомился с соученицей своих сестер Харриет Уэстбрук, которая была на два года старше Мери, но дружила с ней. Шелли сразу же проявил интерес к хорошенькой 16-летней девушке, во всяком случае спустя две недели он попросил издателя отправить мисс Уэстбрук экземпляр своего «Сент-Ирвина».
Харриет жила в Лондоне, ее отец, бывший владелец таверны на Маунт-стрит, сколотил приличное состояние и теперь наслаждался отдыхом. Старшая дочь мистера Уэстбрука Элиза Уэстбрук, 30-летняя старая дева, заменяла младшей сестре рано умершую мать.
Харриет – хрупкая, невысокая, грациозная, с правильными чертами лица, румянцем, копной каштановых волос, приятным голосом и легкой походкой – не могла не тронуть воображения 19-летнего поэта; поразило его и совпадение имен. Харриет вторая – так называл он про себя свою новую знакомую. Между молодыми людьми завязалась переписка.
«Ну, получила ты письмо от своего атеиста?» – с издевкой спрашивали ее одноклассницы. Первое время Харриет не знала значения этого слова, хоть и подозревала что-то ужасное, но истинный его смысл, который ей объяснили, превзошел все ожидания. Шелли стоило немалых трудов рассеять ее детский суеверный страх.
Но в письмах к Хоггу сквозит раскаяние по поводу того, что он невольно вносит в жизнь Харриет сомнения, волнения, внушает ей новые мысли и идеи, которые вряд ли пойдут ей на пользу.
Дружба молодых людей оказалась камнем, брошенным в болото школьной жизни, от которого всё шире расходились круги сплетен и молчаливого осуждения.
В этот период большое место в жизни Шелли занимала его старшая сестра, которая продолжала оставаться другом и единомышленницей. Они регулярно переписывались. Переписку оборвала внезапная болезнь Элизабет – скарлатина. Болезнь протекала тяжело, поправлялась она медленно. Когда же долгожданное выздоровление наступило, Шелли с горечью понял, что «прежнюю, серьезную и нежную Элизабет, с энтузиазмом принимавшую участие в самых отчаянных предприятиях», он потерял. «Теперь она безразлична ко всему, кроме самых тривиальных развлечений». Все планы, идеи, увлекавшие сестру до болезни, исчезли вместе со скарлатинной сыпью. Она как бы родилась заново и не хотела ничего, кроме веселья, смеха, радостного предчувствия любви, семьи, материнства. Супружество, которое она вместе с братом считала «ужасной тюрьмой», стало предметом ее постоянного и особенно подчеркнутого восхваления. Он с отчаянием понял, что новая Элизабет недостойна Хогга.
В эти тяжелые времена на стороне Шелли, к его великому счастью, оказался дядя со стороны матери – мистер Джеймс Пилфолд. Когда-то он сражался с Нельсоном в битве на Ниле и командовал фрегатом при Трафальгаре. А теперь вместе с женой и детьми жил в небольшом городке Кекфилде, в нескольких десятках миль от Филд-плейса. Пилфолда не пугали теологические ереси Перси, и он искренне хотел примирить отца с сыном.
Шелли, постоянно размышлявший о вопросах религии, уверял дядю: «Большая часть человечества – христиане только на словах, их религия неопределенна, а уж мои родители не более христиане, чем сам Эпикур». Мистер Пилфолд улыбался, в душе он был согласен с племянником.
Пока Шелли жил у дяди в Кекфилде, его познакомили с одной из его кузин, Элизабет Хитченер, она работала в соседнем городке учительницей. Ей было 29 лет, но выглядела она гораздо моложе. Смуглая, как южанка, черноглазая, черноволосая, Элизабет понравилась Шелли своей эксцентричностью, от меланхолии она легко переходила к радостному возбуждению и торопилась высказать накопившиеся мысли о политике, религии, образовании. Круг интересов учительницы был очень широк, но ее взгляды ни в ком из окружающих не встречали понимания, и мисс Хитченер чувствовала себя одинокой.
До отъезда Шелли от дядюшки им довелось увидеться всего один раз. Говорили о поэзии, о Боге, о благотворительности, о системе обучения. Шелли казалось, что они долго шли навстречу друг другу, ошибались, сбивались с пути, снова возвращались и вот наконец встретились.
Перед отъездом Перси просил дядю передать мисс Хитченер экземпляр своей последней поэмы и письмо с настоятельными советами проштудировать труды Локка и особое внимание обратить на то, что Локк отрицает возможность врожденных идей.
От дяди Джеймса Перси решил ненадолго заглянуть в Филд-плейс. Из дома он писал Хоггу отчаянные письма: «Я живу как отшельник, не с кем перемолвиться словом. Иногда обмениваюсь с матерью несколькими фразами относительно погоды, на что она отвечает очень красноречиво». Его мучили бессонные ночи, размышления о неудавшейся любви, свадьба мисс Гроув неумолимо приближалась. Ответные послания друга и коротенькие письма от «Харриет второй» были в те дни его единственным утешением. Желая угодить своему покровителю, девушка читала Вольтера и прилежно сообщала о прочитанном.
Большую часть времени Шелли бесцельно бродил по парку, иногда на ум приходили какие-нибудь стихотворные строфы. «Посылаю тебе нечто причудливое и сумбурное, сочиненное мною вчера при полной луне», – писал он Хоггу.
Сладчайшая звезда! Ты льешь сиянье
Сквозь пряди облаков на темный мир.
Гладь озера, вечерний сбросив полог,
Сверкает блестками, нам озарив
Часы святой любви, что слаще сердцу,
Чем бледный пламень меркнувшей луны.
Сладчайшая звезда! Когда, покинув,
Природа спит, стихает все кругом,
И только нежный говор вперемежку
С благим дыханьем западного ветра
Нашептывает в уши тишины,
Что ты – любовь, что, сострадая взглядом,
Ты убаюкиваешь слуг наживы, –
О, в этот час глядеть бы неотступно
Мне на тебя, пока не ослабеют
Тиски тревог…
Годам не оборвать любви –
Ее растопчет шаг измены,
Тогда обратно не зови:
Обрушатся беседок стены.
Годам не оборвать любви,
А козни гасят и в гробнице
Сполох любви, ее зарницы[9].
11
Отец мисс Уэстбрук приглашал Шелли провести лето вместе с его дочерьми в Уэльсе, там же неподалеку жили старшие Гроувы, которые тоже просили Шелли погостить у них.
В июле Шелли наконец решился отправиться в Уэльс, денег у него не было, и путешествие он совершил пешком. Навестив вначале Харриет, Перси пошел на север к Гроувам, в их имение, которое располагалось в долине Элен среди романтических холмов, но притом в 5 милях от ближайшего почтового отделения, так что непрекращающаяся бурная переписка с Хоггом, с мисс Хитченер, дядей и другом Джеймсом требовала немалых усилий. С Хитченер они теперь обсуждали не теологические, а социальные вопросы, и прежде всего вопрос о том, достижимо ли равенство. В конце концов они пришли к заключению, что равенство – идеал, который недостижим, но к которому человечество всегда стремилось и будет стремиться.
Очень занимала Шелли идея справедливого распределения богатства, труда и отдыха. Он неожиданно пришел к такой мысли: «Оказывается, живущий в хижине может быть счастливей, чем гордый лорд, наследник родовых прав и поместий». И все же именно имущественное неравенство, разделяющее на классы, является причиной вражды между этими классами; богачи и бедняки только и ждут удобного случая, чтобы расправиться друг с другом.
Это был период, когда в Шелли преобладал философ и политик, а не поэт. Он предупреждал мисс Хитченер, что погоня за истиной очень тяжела: «С тех пор, как я посвятил себя безраздельно служению истине, я уже не был счастлив».
Вскоре он занялся сочинением моральных и метафизических эссе, которые он писал обычно, взобравшись на какую-нибудь скалу и наслаждаясь окрестностью, – лесистые долины замыкались горами, издали были видны водопады. Еще будучи в Уэльсе он предложил только что написанные эссе Стокдейлу.
У Шелли всегда была, а теперь еще больше усилилась привычка анализировать собственные мысли и чувства, как бы наблюдая за собой со стороны; в письмах Хоггу он прослеживает свое отношение к Харриет и Элизе: «Если я хоть что-нибудь знаю о любви, то я не влюблен. Обеих сестер Уэстбрук я глубоко уважаю».
Когда кончились каникулы и Харриет с сестрой приехали в Лондон, письма от его юной подруги стали частыми и тревожными. Девушку принуждали вернуться в ненавистную ей школу, где за каждый поступок на ее шею будут опять надевать позорный «железный воротник», где снова начнется враждебный шепот за спиной и каждую минуту готовые сорваться с уст недругов слова «распутная негодяйка» повиснут в воздухе. И так ли уж надо беречь эту жизнь, которая не приносит ничего, кроме боли, стыда и страха? Эта мысль все чаще проскальзывает в письмах Харриет к Шелли. Тень самоубийства все плотней ложится на мелко исписанные странички, вырванные из школьной тетради. Что это было – реальное положение вещей, спровоцированная Шелли романтическая поза или прозрение недалекого будущего – кто ответит? Единственным спасением для Харриет представляется защита и покровительство Шелли. И она умоляет своего старшего друга бежать вместе с ней. Для Шелли это был крик прикованной к скале Андромеды, обращенной к скачущему в воздухе Персею. Персей, Перси… он готов стереть с лица земли всех тиранов. Короче говоря, 19-летний философ немедленно садится в экипаж и возвращается в Лондон.
12
После измены кузины Шелли уже не надеялся на возможность счастья для себя (как все знакомо, но как всерьез?), и тем острее было в нем желание самопожертвования. В первый же день после возвращения он идет к Харриет. Когда он увидел, как с его появлением на осунувшемся бледном лице девушки вспыхнули глаза, наполнились жизнью и надеждой, он понял, что Харриет любит его и в его силах сделать счастливой ту, которая его любит.
Правда, после нескольких первых встреч, когда схлынула волна рыцарского энтузиазма и Шелли трезво взглянул на происходящее, окраска неба, земли и всего растущего и живущего на ней несколько сбилась на серый цвет. Но он старательно скрывал от веселой, счастливой Харриет свою подавленность, мучительное в подобной ситуации отсутствие пылкой влюбленности, которую он так недавно испытывал. «Я все еще остаюсь в Лондоне, – пишет он Хоггу, – остаюсь в нерешительности и меланхолии». Под влиянием писем друга, страстно призывающих к состраданию женщине, ее незащищенности, Шелли не то чтобы пересмотрел свои взгляды, нет, он по-прежнему оставался убежденным учеником Годвина, но при этом сумел встать мысленно на сторону женщин и проникнуться тем, что им, будущим матерям, гораздо труднее пренебречь общественным мнением и отказаться от формальностей брака.
Душный, пыльный августовский ветер продувал лондонские улицы. Готическая фигура юноши с развевающимися каштановыми кудрями то скрывалась в толпе, то выныривала в каком-нибудь безлюдном переулочке или парковой аллее и продолжала быстрое летящее движение.
Всю середину августа Шелли находился в состоянии трудного и невеселого раздумья. Так и не придя к окончательному решению, он уехал к дяде Пилфолду и дал обещание Харриет, что вернется по первой ее просьбе. Правда, эта просьба последовала гораздо раньше, чем он надеялся, но он выполнил обещание немедленно. Вернувшись, юноша предложил прибегнуть к единственному средству, освобождающему Харриет из-под власти мучителей, – к женитьбе. О своем намерении он объявил в доме Джона Гроува. От Гроува Перси направился в маленькое кафе, неподалеку от дома Уэстбруков. Был субботний вечер 24 августа. В этот вечер Шелли послал Харриет письмо, где назначил час, когда он будет ждать ее в наемном экипаже у дверей кафе. Экипаж вызвал слуга Гроува. Утром точно в назначенное время он остановился у входа. Слуга сквозь приоткрытую дверь наблюдал за улицей, но Харриет опаздывала. Шелли нервничал, а Джон и его младший брат Чарльз нарочито спокойно продолжали завтрак и поддразнивали жениха.
«Джон, это дело Шелли!» – говорил сияющий Чарльз, отправляя в рот устрицы. Наконец из-за угла показалась Харриет, Шелли бросился к ней навстречу. Через несколько минут толстый кучер в напудренном парике слегка шевельнул вожжами, и экипаж с горделивой легкостью поплыл вдоль лондонских улиц, миновал город и направился в сторону Йорка. Только около полуночи остановились отдохнуть и сменить лошадей. Шелли успел тем временем написать записку Хоггу. Путь продолжался всю ночь и еще следующий день. Несколько часов они пробыли в Йорке, заняли немного денег у мистера Медвина-старшего и отправились дальше на север через большую долину Йорка, через Дурхам и Ньюкасл. На третье утро пути, приближаясь к Бевику, увидели горы, а вечером того же дня с первой звездой карета подвезла их к почтовой конторе Эдинбурга. Здесь, на земле Шотландии, молодые люди наконец почувствовали себя свободными.
В самый короткий из возможных сроков они исполнили все положенные здесь церемонии, и 28 августа 1811 года в книге для регистрации браков, совершающихся в Эдинбурге, появилась новая запись: «Перси Биши Шелли, эсквайр, Сассекс, и мисс Харриет Уэстбрук. Приход Сент-Эндру Черч, дочь Джона Уэстбрука, Лондон».
К тому времени, когда они добрались до Эдинбурга, их денежные запасы были исчерпаны. Но тем не менее удалось нанять комнату в хорошем доме. Хозяин повел себя настолько доброжелательно, что не только разрешил молодой чете жить в долг, но и сам дал им взаймы денег на оформление брака.
Правда, оборотная сторона этого великодушия оказалась не столь приглядной, но уютное пристанище удалось сохранить.
13
Харриет обожала Перси. Она была наивной школьницей, мягкой, уступчивой и мало сведущей не только в философии и литературе, но и в жизни вообще. Шелли должен был чувствовать себя Пигмалионом, готовым своим искусством оживить и одухотворить прекрасный мрамор. Скоро Харриет переняла его слова, выражения, манеру излагать мысли и сами мысли. Он много говорил ей о добродетели, и теперь она отыскивала в книгах места, повествующие именно о добродетели, и каким бы скучным ни было повествование, не пропускала ни слова. Вообще она любила читать, и особенно вслух. Шелли нравилась ее манера чтения и тонкий мелодичный голосок. Постепенно эти ежедневные чтения стали традицией. Книги выбирал, конечно, Перси. В первые дни их совместной жизни обычная оживленность Харриет вдруг сменялась приступами подавленности, мягкость, уравновешенность – стремительностью, порывистостью. Постепенно эти перепады настроения становились все реже, и радость, которую Шелли так хотел вернуть ее милым детским глазам, заполнила их щедро и ослепительно.
400 миль отделяло их от дома, родных, друзей. Деньги, которые должны были прислать к 1 сентября, так и не пришли. Тимоти Шелли, узнав о побеге Перси с дочерью трактирщика, впал в ярость и категорически отказался помогать ему. А отец Харриет считал, что именно Тимоти должен нести ответственность за поступки сына. Каждое утро перед завтраком Шелли ходил на почту, но казалось, что все забыли об их существовании и уже не от кого ждать помощи. В самый отчаянный момент пришло ободряющее письмо от дяди Пилфолда. В письмо был вложен спасительный чек.
В первых числах сентября к ним неожиданно приехал Хогг. Комнату для него нашли в верхнем этаже того же дома. Жизнь быстро вошла в свою прежнюю колею. Никакие события не могли изменить привычного для Шелли распорядка дня, к которому сразу же привыкла и его юная подруга. После завтрака они несколько часов подряд читали, после обеда гуляли. Шелли был хорошим физиономистом, любил изучать лица встречных и угадывать их судьбы. Везде, где бы ни поселился Шелли, он начинал сразу же обрастать книгами. Появились они и в их эдинбургском жилье. «Какой великолепной коллекцией дорогих книг обладал бы бедный поэт, если бы все его разбросанные по разным местам библиотеки собрать под одной крышей в одном доме», – посетовал как-то Хогг.
Для непоседливого Шелли пять недель, проведенные в Эдинбурге, казались слишком долгими. Когда Хогг собрался уезжать в Йорк, Шелли решил, что они поедут с ним, потом переберутся в Лондон и там уже поселятся «навсегда».
Старинный Йорк ни при первом знакомстве, ни теперь не произвел на Шелли должного впечатления. Кафедральный собор показался ему лишь бессмысленной громадой, полной варварской пышности. «Когда я созерцаю эти гигантские груды суеверия, – говорил он, – мне кажется, что они препятствуют воцарению всемогущей истины». К этому времени деньги опять кончились. Решили, что Шелли оставит Харриет на попечение Хогга и поедет ненадолго в Сассекс к своему спасителю дяде Джону. Правда, была еще одна причина, которая влекла его на юг – встреча с мисс Хитченер…
Шелли хотел пробыть в Сассексе две-три недели, но несколько тревожных писем Харриет значительно сократили этот срок. В первом письме выражалось непонятное Шелли отвращение к Хоггу. А из следующих писем стало ясно, что, воспользовавшись отсутствием друга, Хогг, который всегда казался Шелли идеальным, объяснился в любви его жене и умолял Харриет принадлежать ему. Первое предложение такого рода, оказывается, было сделано еще в начале сентября, сразу же после их переселения из Эдинбурга. Если так мог поступить лучший друг, то чего же ожидать от всех остальных – вот мысль, которая потрясла Шелли. Будучи верным последователем Годвина, он простил бы открытое взаимное чувство его жены к любимому мужчине. Но хитрость и прямой обман друга! Даже трое суток дорожной тряски не могли вывести Шелли из оцепенения.
И здесь понятен Хогг – так Пушкин влюбился в Карамзину, так юный Чернышевский влюбился в жену своего друга Любочку Лободовскую – «парением пола» называл это Мандельштам, – но непонятен Шелли, который, если верить письмам, их холодноватому ироническому тону, их свободе от всякой эротики, не влюблялся в свою жену ни на минуту. «Долг», «честь», рациональные схемы – и всё. И полное отсутствие ревности. Это изумляет, как и полный разрыв с родителями «по принципиальным соображениям».
Где тот мальчик, что прислушивался к дыханию больного отца за дверьми? Не вырос ли он действительно в «нравственное чудовище», как писала о нем позже правая пресса?
Нет, отношения к другим людям и с другими людьми опровергают это. Но то сомнение в христианской морали, которое составляло едва ли не главную взрывную силу романтизма, Шелли пропустил через себя. «Чти отца своего и мать свою». – «За что?» – спрашивает Шелли, не желая знать, что здесь поставлена граница разуму человека.
И отдадим должное доброй старой Англии, взрастившей романтиков, но и сумевшей, в отличие от России, не поддаться им.
Итак, Шелли возвращается в Йорк.
Потом он рассказывал мисс Хитченер, что в первый же день по возвращении они с Хоггом отправились в поля за Йорком: «Единственное, что я могу вспомнить об этом ужасном дне, это то, что я простил его, полностью простил. Я остался другом ему и надеялся довести до его сознания, что отвращение вызывали у меня его поступки, а не он сам, и что я оцениваю человека не по тем поступкам, которые он совершил, а по тем, которые он совершает сейчас, и надеюсь, придет время, когда он будет относиться к своей ужасной ошибке с тем же отвращением, с каким отношусь к ней я».
Хогг был бледен и говорил мало. После этого происшествия уважение Перси к Харриет значительно возросло. Для ее спокойствия нужно было расстаться с Хоггом и покинуть Йорк. К этому времени в Йорк приехала старшая Уэстбрук. Молодым людям, вкусившим полной свободы, не так-то просто было приноравливаться к постоянному проницательному надзору.
14
Перси и Харриет уже несколько дней обсуждали переезд из Йорка. Их сомнения были разрешены неожиданно – вдруг пришедшим на память стихотворением Вордсворта: а почему бы не поселиться по соседству с любимым поэтом и его друзьями в прекрасном озерном крае где-нибудь около городка Кесвик.
Поэты озерной школы Вордсворт, Кольридж и Саути жили тут с конца 90-х годов. Именно тут родились знаменитые «Лирические баллады» Вордсворта и Кольриджа; именно в этих балладах новая английская поэзия впервые громко заявила о себе. «Баллады» предварялись большой теоретической статьей Вордсворта, которую с самого начала приняли как манифест новой поэзии.
Они принимали принципы Просвещения уже не разумом – всем существом. Пример юного Шелли, еще по сути не ставшего поэтом, тут очень характерен, но тот разрыв между реальным и идеальным, который еще только беспокоил Годвина, для романтиков стал мучителен. И они заполняли его – кто смирением перед невыразимым, как лейкисты, кто иронией, как Байрон, кто романтическим безумием, как Шелли, наконец, отстранением от безобразного в мире, как Китс. Мир одновременно требовал вживания в него как в целое и сопротивлялся этому в жизненной и художественной практике. Вновь «трещина прошла через сердце поэта». Приятие этого мира приводило к бесплодию, как это случилось у лейкистов, его неприятие – к ранней смерти, настигшей Байрона, Китса и Шелли и повлиявшей на европейское сознание не менее, чем их поэзия.
Те поэты, которых принято теперь именовать «английские романтики», были очень различны. Никто из них, за исключением, может быть, Кольриджа, крупнейшего теоретика английского романтического движения, и не предполагал, что будет так понят потомками. Более того, сосуществование во времени таких непохожих в отношении к жизни, к событиям, к самому поэтическому слову поэтов, как Вордсворт и Шелли, Скотт и Китс, Лэндор и Байрон, приводило к тому, что ни современники, ни последующие читатели, не занимавшиеся историей английской литературы специально, не могли усмотреть основополагающего единства их творчества, единства, порожденного, пожалуй, лишь самим духом времени.
Роберт Саути – не столь уж значительная фигура в английской поэзии, творчество его не выдерживает сравнения не только с титанами английского романтизма – Вордсвортом, Кольриджем, Байроном, – но и с наиболее значительными поэтами «второго ряда», такими как Томас Мур. И тем не менее имя Саути мы найдем в любом нашем учебнике английской литературы как образец «ренегатства», перехода от революционности к реакционности. Саути вошел в поэзию в конце XVIII века, заявив о себе как о поэте «новой волны» звучными и «экзотическими» поэмами. Эстетический радикализм Саути заставил многих современников приписать поэту и радикализм социально-политический, оказавшийся на деле лишь мимолетной данью духу времени – времени Французской революции. В дальнейшем Саути оказался вполне верноподданным поэтом, сотрудничал в торийских журналах, а последние тридцать лет жизни занимал должность придворного «поэта-лауреата», в обязанности которого входило сочинение од и элегий по случаю торжественных или печальных событий в царствующей фамилии.
Хотя Саути и благоволил своим молодым соседям и даже кое в чем им помог, все же в целом он сыграл в жизни Шелли неприглядную роль: несколько лет спустя он старательно снабжал «Куотерли ревью» скандальными, чаще всего придуманными или злостно искаженными «сведениями» о семейной жизни Шелли и о его «еретических» взглядах.
Карьеризм, ханжество Саути, готовность поддержать самые реакционные начинания власть имущих снискали ему позорную известность среди передовых людей Англии. Он такую славу вполне заслужил, хотя как честный человек не был чужд симпатии к беднякам, негодовал по поводу угнетения фабричных рабочих, занимался филантропией.
Однако нередко имя Саути-«ренегата», реакционера ставилось в один ряд с двумя другими именами – Вордсворта и Кольриджа, которым, не без влияния оценок Байрона и Шелли, приписывались те же эпитеты.
Отнести к творчеству этих величайших романтических поэтов слово «реакционное» – все равно что определить творчество Фета словами «поэт-крепостник». Да, их младшие и радикальные современники не скупились и на более резкие оценки, обвиняя их главным образом в том, что они «предали» идеалы свободы, идеалы Французской революции.
Насколько справедлива эта оценка – вопрос, на который в двух словах не ответишь. Думается, что дело не столько в том, что старшие романтики изменили идеалам революции, сколько в том, что сами эти идеалы они понимали не так, как их младшие собраться – не как политические, общественные категории, а как личностные, морально-религиозные принципы. Различие это обусловлено и опорой на разные культурные традиции («аристократическую» – вольнодумства и материализма – в одном случае и «буржуазную», пуританско-моралистическую в другом), и просто – может быть, Саути и был в этом прав – различием в возрасте. Во всяком случае, нельзя согласиться с тем, чтобы одних считать «радикалами» на основании лучших образцов их поэзии, а других – «реакционными» на основании ее худших образцов и отдельных высказываний, которые и у младших романтиков, особенно у Байрона, далеко не всегда были радикальны.
Кстати, никто из английских поэтов-романтиков романтиками себя не считал – ни Вордсворт, ни Кольридж, ни Саути, ни следующее за ними поколение поэтов. Друг к другу они тоже не применяли этого термина. Единственный, кого Кольридж в своих лекциях по английской литературе назвал романтиком, был, как ни странно, Шекспир.
Но дело, как говорится, не в букве, а в сути. А суть заключалась в том, что Вордсворт, Кольридж и по мере сил Саути пренебрегли привычными для прежней литературы поэтическими штампами, порвали с классицизмом и обратились к повседневной жизни поселян, людей, близких к природе, а потому наделенных естественными душевными порывами. По словам Кольриджа, они с другом пытались с помощью широкой палитры воображения «придать» прелесть новизны повседневному.
Благодаря их усилиям в английской литературе сложился культ воображения. «Воображение является животворной силой, повторением в сознании смертного вечного процесса созидания, происходящего в бессмертном «Я существую», – утверждал Кольридж.
Не менее сложной и высокой задачей была задача реформировать поэтический язык, поэты новой школы намеренно сближали его с разговорной речью. «Язык прозы может быть с успехом использован в поэзии. Мы любим находить сходство между поэзией и живописью и не случайно зовем их сестрами; но как нам с достаточной точностью обозначить степень родства, передающую близость поэзии и хорошей прозы. Плоть, в которую они обе облечены, создана из одного и того же вещества, их чувства родственны и почти тождественны; поэзия “проливает не слезы, которыми плачут ангелы”, но естественные человеческие слезы. Она не может похвастаться какой-то особой божественной кровью, которая бы отличала ее от прозы; человеческая кровь, и никакая другая, струится в венах обеих», – писал Вордсворт в своем Манифесте и подтверждал это в стихах.
Именно в английском романтизме расцвет поэзии достигает своей высшей точки, именно здесь рождаются новые формы лирики. Кольридж в балладах и «Старом моряке» далеко опережает своих современников на пути создания мира романтических видений.
Новый поэтический язык, новый стиль, новое отношение к предмету поэзии – все это оказало огромное влияние на следующее поколение поэтов, и в том числе на Шелли. «Лирические баллады» производили на Шелли такое сильное впечатление, что, как отмечали очевидцы, он нередко чувствовал самое настоящее головокружение, близкое к обмороку.
Был период, когда Шелли очень высоко ценил поэзию Саути, его приверженность народному творчеству, фантастике, его добрый юмор, и впоследствии не раз возвращался к его «Медоку», «Талабу», «Кехаме».
15
От коттеджа, арендуемого Шелли, по холму спускался прекрасный старый сад. Устав от чтения и перевода, Харриет говорила мужу: «Давай побегаем», и они, взявшись за руки, как дети, бежали вниз с холма, туда, где темнели два озера, будто два отполированных камня. Дальше по всей линии горизонта тянулись горы. В отличие от остроконечных суровых гор Уэльса, здесь они были округлыми и зеленовато-голубыми. В письмах Шелли много говорит о том, как не гармонирует прекрасный облик страны с обликом живущих здесь людей: «Люди отвратительны в своей жадности, торгашестве. Они загрязнили первозданную природу, их смрадные мануфактуры прокрались в эту мирную долину, и теперь Кесвик кажется больше похожим на пригород Лондона, чем на деревню Камберленда».
Однако вся эта торговая и промышленная жизнь не касалась домика Шелли, где наладился обычный распорядок – чтение вслух, работа, прогулки, визиты к Саути.
Неудобство и напряжение, связанные с приездом старшей Уэстбрук, несколько сгладились. Шелли еще надеялся, что «ее можно будет обратить в свою веру».
Перси возобновил в Кесвике свои химические опыты, которые так напугали их хозяина, что однажды он попросил своих постояльцев выехать. Соседи не раз приходили в ужас, наблюдая ночью странные явления возле их дома.
Но жизнь молодой семьи омрачали всё возрастающие денежные затруднения. 30 ноября Шелли был вынужден написать Медвину: «Мы теперь так бедны, что находимся в постоянной опасности лишиться хлеба и крова… Я был бы Вам очень признателен, если бы Вы одолжили нам самую небольшую денежную сумму, необходимую немедленно. Мистер Уэстбрук прислал немного денег с намеком, что больше мы не должны ни на что рассчитывать. И завтра, почти что на последнюю нашу гинею, мы собираемся навестить герцога Норфолка в Грейстоке».
Это посещение оказалось спасительным. Норфолк употребил всё свое влияние, чтобы примирить сына с отцом. Эти старания возымели желаемый результат. Самолюбие мистера Тимоти было уязвлено тем, что его сын прибыл к герцогу в таком бедственном состоянии, и он уступил просьбам Норфолка и возобновил помощь Перси в прежних размерах, то есть 200 фунтов в год. Мистер Уэстбрук, не желая прослыть скупым, тоже назначил молодым небольшое ежегодное содержание. При этом сам Перси не пошел ни на какие компромиссы. «Я считаю своим долгом сказать, – написал он отцу, – что как бы ни была велика выгода, которая явится результатом моей уступки, я не могу дать обещание скрывать свои политические или религиозные взгляды». На это мистер Тимоти ответил: «Если я назначаю тебе пенсион, то единственно для того, чтобы избавить тебя от унизительной необходимости занимать деньги у посторонних».
Ко времени переселения в Кесвик Шелли стали известны такие факты, которые превратили его восторженное преклонение перед Саути в столь же экзальтированный гнев: «Он, которому были так ненавистны фанатизм, тирания, власть, стал их почитателем. Теперь он поет панегирик английской церкви и всему, что с ней связано, приветствует даже войну, эту щедрую расточительницу человеческой крови».
При состоявшемся наконец знакомстве Шелли увидел некоего третьего Саути – не того, которого так обожал, не того, которого недавно возненавидел, а добродушного, усталого седеющего господина с поистине эпической внешностью. Саути признавал необходимость преобразования общества, но считал, что это дело далекого будущего и поэтому не стоит ни трудов, ни волнений: «Мы этого будущего не увидим, ни вы, ни я». Он уверял Шелли: «В действительности вы тоже полагаете, что Вселенная и есть Бог. То, что вы считаете атеизмом, – всего лишь пантеизм. Это болезнь юности, через нее прошел каждый!» – «Нет, я убежден, что Бог – это другое обозначение для Вселенной, или бесконечность интеллекта, – отвечал Шелли. – Можно ли теперь думать о божественности Иисуса Христа? Мне кажется ясным как день, что это заблуждение рода человеческого».
Но Саути решал все споры коротко и просто: «Проживите с мое, молодой человек, и будете думать так же, как я». Разница в возрасте была действительно солидной – 22 года. Но при этом «странный юноша» все больше интересовал его. Саути уверял, что Перси сейчас именно такой, каким был он сам лет в 20, когда под словом «современный» он понимал «абсолютно справедливый». Он пичкал юного друга сочинениями Беркли и был уверен, что, став последовательным берклианцем, отвергнув бытие материи и признав существование только духовного бытия, Шелли прославит свой род и свою страну.
Так же, как Кольридж и Вордсворт, Саути прошел путь от увлечения революцией до разочарования ею, от пафоса всеобщего отрицания до приятия всего установленного. У Вордсворта и Кольриджа сочувствие торийской партии вырастало первоначально из ненависти к буржуазному строю, тому злу, которое несла с собой капиталистическая индустриализация, но постепенно, логически развиваясь, оно вовсе вытеснило все недавние демократические пристрастия поэтов. Еще к концу 1800-х годов Вордсворт высказывался за «умеренную реформу», а к концу 1810-х годов любые реформы кажутся ему опасными.
Взгляды создателей «Лирических баллад» становятся всё догматичней и уже. В Саути же тот традиционалист-консерватор, каким он предстает в свои зрелые годы, проявился еще раньше. Ко времени встречи с Шелли сотрудничество Саути в торийском «Куотерли ревью» приняло такие агрессивные формы, что шокировало даже дружественно настроенных к нему литераторов. Саути уже готов был принять звание поэта-лауреата, то есть придворного поэта, которое ему присудят в 1813 году, после чего одни станут с насмешкой называть его Боб-лауреат, другие завидовать его сиюминутному успеху, а он, Роберт Саути, которому судьба пошлет долгие годы, будет усердно писать оды, элегии и даже поэмы по случаю рождений, бракосочетаний и кончин царствующих особ.
Саути все больше утверждался в том, что единственное спасение от всех социальных бедствий – сильная власть, преданность монарху и церкви. Правда, какие-то искорки прежнего радикализма и в старости тлели в его душе. Саути навсегда остался врагом буржуазного индустриализма и сочувствовал беднякам: как он негодовал, когда видел, что детей из работных домов продают фабрикантам как рабов, что нищета стала уделом низших классов. Саути и его жена всячески старались помочь молодым супругам: узнав, что Шелли платит за коттедж 2 гинеи в неделю, Саути добился у владельца снижения оплаты до 1 гинеи. Шелли теперь часто бывал в доме у Саути, где шкафы с бельем занимали не менее почетное место, чем обширная библиотека. А миссис Саути, бывшая до замужества портнихой, переплетала книги мужа в шелковые лоскуты. От этой грустной встречи с Саути и невстречи с Кольриджем и Вордсвортом – все время пребывания Шелли в Кесвике они отсутствовали, и он отчасти был рад этому – осталось тягостное чувство, выкристаллизовавшееся позднее в сонет, посвященный Вордсворту:
Поэт природы, горестны и сладки
Твои воспоминанья о былом:
О детстве, о любовной лихорадке,
О младости, что стала горьким сном!
Я грусть твою в своей душе найду,
Боль, ставшую томленьем беспробудным:
В тебе я видел яркую звезду
В полночный шторм над обреченным судном.
Ведь ты неколебимо, как утес,
Стоял, презрев слепой людской хаос,
Ты бедности был верен благородной,
Смог Истину и Вольность восхвалить…
Но что с тобой теперь, Поэт Природный?
Чем быть таким – честней совсем не быть![10]
16
Начиная с Итонских времен, Шелли не расставался с «Политической справедливостью» Годвина. В Англии конца XVIII века эта книга прозвучала как набат. Но в юные годы Шелли в стране, уже много лет охваченной войной, в стране, где, опасаясь ширящихся революционных выступлений, правительство приостановило действие закона о неприкосновенности личности – знаменитого английского «Хабеас корпус», в стране, которая в 1801 году, окончательно поработив Шотландию и Ирландию, стала Объединенным Королевством, труды мистера Годвина были преданы забвению. «Он не числится больше в списках людей известных, бесед с ним не добиваются, его мнения не спрашивают, он не принадлежит ни к какой партии, за ним не следует вереница поклонников, ни у кого не возникает желания хотя бы оклеветать или очернить его, едва ли у него теперь есть друг или враг, мир решил не обращать на него больше внимания, как если бы такой личности и вовсе не существовало», – так писал Уильям Хэзлитт, известный английский критик, очеркист, историк литературы; для пущего драматического эффекта он сгустил краски, но в целом все это было близко к истине. Вокруг Годвина, конечно, сохранился узкий круг почитателей, философ не изменил своих взглядов – он не завоевывал, подобно Саути, новой славы, – он просто прекратил какое бы то ни было активное вмешательство в общественную жизнь.
Обидчивость Годвина и часто мучившее его чувство безотчетного беспокойства в эти тяжкие для него времена усугубились, но друзья умели их не замечать. Они ценили в Годвине трезвый ум, грубоватую прямоту, глубокое знание философии, истории, экономики и то особое годвиновское обаяние, которое недоброжелатели на себе не испытывали, а друзья не могли определить словами. В его доме почти ежедневно собирался милый ему литературный круг – его близкий верный друг Кольридж, ученики Кольриджа, блестящие очеркисты Чарльз Лэм и только что упомянутый Уильям Хэзлитт; второстепенный поэт, но, может быть, самый горячий поклонник «Политической справедливости» Генри Крабб Робинзон; иногда заглядывал ворчливый красавец Саути, впоследствии ставший открытым врагом Годвина. В этом дружеском кругу Годвин выглядел патриархом, его ласково называли «наш Профессор».
Летом 1801 года Годвин второй раз женился. Лэм вспоминал с грустной усмешкой: «Нельзя было сыграть роль Ромео бездарней, чем это сделал наш дорогой Профессор». Джульетта была миловидной вдовой в зеленых очках и шуршащих платьях. Вместе с миссис Клермонт в доме прибавилось еще два ребенка – школьник Чарльз Клермонт и пятилетняя Джейн Клермонт. Новая жена была превосходной кулинаркой, сносно владела французским и готова была часами писать под диктовку, она кичилась своей грамотностью и хорошим почерком. Однако скоро проявились все худшие стороны ее характера – деспотичность, ревнивость, а главное, преобладающий над всеми прочими чувствами собственнический инстинкт. К друзьям Годвина она с самого начала отнеслась враждебно, видимо, основной их виной перед ней была восторженная память о Мери Уолстонкрафт.
Супруги Годвины жили на скромный доход от издания безобидных детских книжек, в которых, впрочем, восхвалялись демократические идеалы античных республик. Интеллект философа не угас.
Годвин писал своеобразные философские романы, один из которых – «Мандевилль» произвел впоследствии на Шелли еще большее впечатление, чем «Калеб Уильямс». Письмо, неожиданно полученное от юного почитателя, приятно всколыхнуло в сердце Годвина память о былой славе, неосуществившихся надеждах. Неосуществившихся?.. Но так ли это? Оказывается, зерна его идей дали всходы!
Первое письмо своему кумиру Шелли написал 3 января 1812 года из Кесвика, за ним последовало второе: «Имя Годвина всегда вызывало во мне уважение и восхищение, я привык видеть в нем светоч, слишком яркий для обступившей нас тьмы. Поэтому Вы не должны удивляться, с каким волнением я узнал, что Вы живы и где живете. Я числил Вас среди великих усопших, но это так – Вы живы и – я твердо верю – по-прежнему обращаете все свои помыслы на благо человечества.
Я еще только вступил на жизненную арену, но мои чувства и мысли те же, что и Ваши. Путь, мною пройденный, еще короток, но я уже немало пережил. Я столкнулся со многими людскими предрассудками, немало страдал от преследований, но из-за этого не перестал желать обновления мира… Я молод – я горячо предан делу человеколюбия и истины; не подумайте, что во мне говорит тщеславие. Мне кажется, что не оно диктует мне этот автопортрет».
Ответ Годвина застал Шелли еще в Кесвике, для него это было знаменательнейшим событием, и он тут же предложил Элизабет Хитченер разделить с ним этот дар, «более ценный, чем любые дары принцев»: «Годвин ответил на мое письмо, теперь он мой друг, а значит, будет и Вашим другом».
В эти месяцы Шелли обдумывал возвращение в свой родной Сассекс – поближе к мисс Хитченер, чтобы вместе с ней составить план помощи порабощенной Ирландии.
17
Вторжение англо-нормандских феодалов на территорию Ирландии началось с 1169 года, а в 1171 году английские рыцари под предводительством короля Генриха II, высадившись на «Изумрудный остров», образовали на юго-восточном его побережье свою колонию. К началу XVI века английские феодалы захватили уже значительную часть ирландских земель, а в 1541 году Генриху XIII был присвоен титул короля Ирландии. Ирландское крестьянство превращалось в поденщиков и кабальных арендаторов. Ответом на колонизацию явилось восстание, начавшееся в 1641 году, его начало совпало с началом Английской буржуазной революции. Только в 1649 году, когда гражданские войны в Англии были закончены, монархия свергнута, король Карл I казнен и Англия провозглашена республикой, на деле оказавшейся диктатурой генерала Оливера Кромвеля, так называемый «долгий парламент» получил наконец возможность «заняться делами Ирландии». Приказ, отданный восемь лет назад главнокомандующему английской армии в Ирландии, в сущности все еще оставался в силе, он предписывал: «Наносить вред, убивать, сдирать кожу и уничтожать всеми средствами и способами всех мятежников, их приверженцев и пособников… города и дома, где находятся или находились эти мятежники и где они получали помощь и приют, а также все хлебные поля и луга в этих местах, убивая и истребляя всех способных носить оружие». Между тем восстание не было подавлено.
Парламент решил принять срочные меры: 15 августа 1649 года Кромвель высадился в Ирландии с десятитысячной армией, значительную часть которой составляла кавалерия, прозванная за свою стойкость и железную дисциплину «железнобокой». Войска Кромвеля смерчем прошли по «Зеленому острову», несдававшиеся крепости брали штурмом, по распоряжению Кромвеля пленным не давали пощады. В Лондон один за другим поступали из Ирландии отчеты такого содержания: «предали мечу всех», «не думаю, чтобы их уцелело более тридцати человек», «при штурме было перебито не менее 2000 человек» и т. д. К тому времени Кромвель, по определению Энгельса, «из Робеспьера Английской буржуазной революции превратился в ее Наполеона».
Несмотря на все эти жестокие меры, восстание в Ирландии не было и, наверное, никогда не будет подавлено в полном смысле этого слова. Завоеватели-протестанты оттеснили ирландцев-католиков в самую неплодородную западную часть острова, лишили их гражданских и политических прав; в 1801 году правящие классы Англии «Актом об Унии» уничтожили даже тот жалкий остаток парламентской автономии, который Ирландия еще сохраняла. Но свободолюбие ирландцев неистребимо, оно прорастает сквозь камень, пепел, могилы.
Еще в Оксфорде Шелли начал следить за положением дел в Ирландии по комментариям, которые появились в «Экзаминере», в «Эдинбург гарольд» и других изданиях. Конечно, он знал об этой стране не больше, чем другие ее доброжелатели, но зато всех их превосходил пылкостью, искренностью и энергией.
Из Кесвика Шелли пишет мисс Хитченер: «…Саути ненавидит ирландцев, он против католической эмансипации и парламентской реформы. По всем этим вопросам мы резко расходимся с ним.
…Мои размышления заставляют меня все более и более ненавидеть существующий порядок. Я задыхаюсь, когда думаю о золотой посуде, о балах, о титулах, о королях. Я видел картины такой нищеты! Рабочие доведены до голода… Саути считает, что революция неизбежна, и боится ее: это один из его доводов в защиту нынешних порядков.
Но мы не отречемся от наших убеждений. Они могут объедаться, могут распутничать. Стоны бедняков могут быть не слышны им до последнего часа этого позорного мира, но гром грянет, и угнетенные обрушат свое мщение на угнетателей…
…Посылаю Вам стихотворение – сюжет его не вымышлен; оно написалось у меня сегодня утром, все сказанное в нем – правда; а последняя строфа – правда дословная. Бедняк, недавний солдат, сказал: “В нашем роду еще никто не жил на приходскую милостыню, и я лучше умру с голода. Я беден, но мне после этого было бы стыдно людей”.
Сражался сын, покорен чуждой власти,
Был ранен, на себе ловил стократ
Подстерегающий, тяжелый взгляд,
Вливавший в чашу юной жизни – яд
И навлекавший на него напасти.
И видит мать: не отрок светлых дней –
Тень, только тень того вернулась к ней,
Кто честный хлеб им добывал когда-то,
Чьей милой лаской мать была согрета
(Чем злей нужда, тем речь его нежней),
Но Власть швырнула сына в дым сраженья,
Несчастной отказав в последнем утешенье.
…
Подачки милосердия бесплодны,
Не в силах сына с матерью спасти.
Дорогу к смерти легче им найти,
Чем повстречать на гибельном пути
Законника и взгляд его холодный,
Злорадством искаженные черты
При виде горя и беды народной
Законом освященной нищеты…[11]»
18
В Кесвике, так же как в Оксфорде, Лондоне, Эдинбурге, Шелли не только продолжал ежедневные занятия, чтение, но и упорно искал возможность выразить все многообразие своих мыслей и чувств в стихах и прозе. Судя по письмам и дневниковым записям, с конца 1811 года до начала 1812 года Шелли был увлечен сразу по крайней мере пятью литературными замыслами.
Во-первых, это была поэма, в которой он хотел изобразить «обычаи, простоту и радости совершенного состояния мира, совершенного, хотя все еще заемного»: это мог быть замысел «Королевы Мэб», «Восстания Ислама» или «Раскованного Прометея». Шелли всегда долго вынашивал идею, прежде чем она облекалась в стихотворные строки. В юношеских письмах Шелли по сути заключены многие его будущие творения.
Другой замысел – сборник ранних стихов. В самом начале января 1812 года книга, по-видимому, была готова к печати. Шелли искал издателя. Он решил, что сборник надо продавать по дорогой цене и использовать выручку на финансирование своих более радикальных сочинений. По мнению самого автора, эти стихи могут быть интересны «только для философски настроенных, мыслящих читателей, которым любопытно проследить состояние и развитие юношеских чувств и мыслей». Выпустить этот томик ему так и не удалось, что, может быть, и к лучшему. В письмах и прозаических произведениях того времени Шелли проявлял большую интеллектуальную остроту и силу, чем в стихах, по которым еще трудно судить о его будущей поэтической гениальности. Шелли жаждал непосредственного, немедленного воздействия на читателей во имя исправления рода человеческого, проза для этого подходила больше, чем стихи, она и была для Шелли пока главным средством самовыражения.
Шелли продолжал начатую еще в Уэльсе в имении Гроувов работу над моральными и метафизическими эссе.
До переезда в Дублин в переписке со Стокдейлом неоднократно возникает вопрос об их издании. Но, как известно, все эссе Шелли, кроме «Защиты поэзии», были опубликованы только посмертно.
Здесь же, в Кесвике, Шелли написал «Обращение к ирландскому народу», в котором доказывал, что эмансипация католиков – шаг вперед на пути ко всеобщей эмансипации, что основным средством каждой политики должна быть доброта. Он убеждал ирландцев, чтобы те сами освободили себя, сделать это они смогут, став терпимыми, справедливыми и гуманными. Шелли отпечатал «Обращение» на грубой бумаге, чтоб расклеивать его потом на стенах Дублина. (Интересно, что восемь лет спустя в драматической поэме «Освобожденный Прометей» последняя мудрость Демогоргона, которую он передает освобожденному человеку, звучит почти так же, как один из отрывков «Обращения»). Этот настой из философии, человеколюбия и мудрых советов был так крепок, что казалось (по крайней мере, самому автору) – одного глотка того зелья достаточно для полного нравственного перерождения.
«Будьте сильны, не опирайтесь на себялюбие и предрассудки, ведь, католики, ваша религия не была без пятен, преступление в прошлые века покрыло ее позором. И вы, протестанты, должны признать, что вашу религию не всегда характеризовала та кротость благожелательности, которую рекомендовал Иисус Христос. Любая религия правильна и истинна, только если она делает человека благодетельным и искренним. Поэтому я самым серьезным образом зову и протестантов, и католиков действовать в духе братства и гармонии, никогда не забывая, что не только католики гнусным образом лишены своих религиозных прав, но и протестанты и определенные слои народа, держащиеся тех или иных убеждений, делят с ними все страшное, раздражающее, нетерпимое, что только содержится в политическом угнетении…
Я заканчиваю словами Лафайета (это имя героя Американской и Французской революций стало дорогим для всех борцов за права человека): “Чтобы полюбить свободу, народу достаточно узнать ее; чтобы быть свободным, ему достаточно этого захотеть”[12]».
Образованные мыслящие англичане воспрянули духом при первых известиях о Французской революции. Они были полны мечтаний о том, что все можно переменить, что перед человечеством раскрываются блистательные перспективы, в общем, приняли эту революцию не столько социально и политически, а скорее как призыв к энергичной, смелой, самостоятельной жизни.
Итак, оружие было готово, деньги взяты в долг у Пилфолда и Норфолков, и, несмотря на то что «подруга сердца» Элизабет Хитченер отказалась «разделить с ним благородный подвиг или славное мученичество», в полночь третьего февраля 1812 года Шелли, Харриет и Элиза отплыли от берегов Англии.
Основное требование романтизма к личности – неизменность, подчинение одной страсти, целостность. Все эти качества были изначально присущи Шелли. В этом мы будем убеждаться на протяжении всей его жизни.
Очевидно, обязательным атрибутом его романтического предприятия должна была стать буря. И действительно, двадцать восемь часов кряду их суденышко швыряло с такой силой, что, казалось, души обессиленных пассажиров вот-вот сорвутся, как осенние листья и их крошечная стайка затеряется в ревущем хаосе. Вероятно, воспоминание об этом путешествии послужило впоследствии толчком к написанию «Видения моря».
Ночью двенадцатого февраля 1812 года Перси, Харриет и Элизабет наконец высадились в Дублине и утром устроились на квартире у торговца шерстью, на Сэквил-стрит. Это была одна из самых широких и красивых улиц города, начиналась она от реки Лиффи, пересекающей город с юга на север. Здесь жили пэры, кондитеры, парфюмеры, епископы, мясники, маклеры – об этом извещали таблички на фасадах. Старые меблированные дома соседствовали с современными отелями, рядом находились лавки, торгующие джином и виски. Напротив дома, где поселились Шелли, было место сбора разносчиков угля; грязные, оборванные, они с самого раннего утра толпились на маленькой площадке возле старой кирпичной стены, так что в окна к Шелли постоянно доносились крики и ругань.
По количеству нищих Дублин занимал одно из первых мест среди всех европейских городов. «До сих пор я не представлял себе, в какой нищете могут жить люди, – писал Шелли Годвину, – в узких улочках Дублина гнездятся тысячи бедняков – сплошная масса копошащейся грязи! Какой огонь зажигает во мне подобное зрелище и сколько силы придает оно моим стараниям научить добру тех, кто низводит своих близких до состояния худшего, чем смерть». А в письме к мисс Хитченер он восклицал: «Я – даже я, слабый, молодой, без денег, попытаюсь организовать в этой стране общество мира и любви… О, может быть я буду удачлив в качестве апостола этой единственно истинной религии, религии филантропии». Это письмо написано так страстно, что местами оно звучит как белый стих. Потом некоторые строки из него почти без изменения вошли в поэму «Королева Мэб» и стихи «К Ирландии».
Через десять дней после прибытия Шелли в Дублин было отпечатано 1500 экземпляров его «Обращения». Оно предназначалось главным образом для ирландских простолюдинов, для тех, кого «пьянство и тяжкий труд превращали в нечто неодушевленное». Шелли намеренно облегчил стиль своего памфлета. «Быть может, простое изложение нравственных истин, приспособленное к их пониманию, – делился он с Годвином, – произведет самое лучшее действие». Один экземпляр «Обращения» Шелли отправил Годвину, другой – отцу, несколько десятков экземпляров были разосланы в многочисленные таверны Дублина.
Распространением памфлета занимался больше всего слуга Шелли, ирландец Даниэль, или, как его называли, Дэн.
Сам Шелли и его послушная Харриет, стоя на балконе своей квартиры, ожидали пока появится «подходящий на вид человек», и бросали ему брошюру с текстом «Обращения» или бродили по улицам и незаметно подбрасывали их встречным. «Я едва не умирала от смеха, когда мы это делали, – вспоминала Харриет, – а Перси принимал все всерьез». Таким образом в течение марта они распространили почти весь небольшой тираж.
«“Обращение” произвело в Дублине большую сенсацию, но никто не пытается привлечь нас к ответственности», – восклицал Шелли в письме своему учителю. которого он постоянно держал в курсе своих дел и планов. Но Годвин не разделял его энтузиазма и с неодобрением относился к стремлению немедленно публиковать свои работы. «Уверяю Вас, что никогда не напишу и не обнародую ничего такого, что не побуждало бы к добру, и, следовательно, если мои сочинения вообще оказывают какое-либо воздействие, то это воздействие доброе», – оправдывался он перед учителем.
Годвин напоминал Шелли, что основной принцип «Политической справедливости» – улучшение общества путем просвещения, и обвинял его в желании «разжечь пламя мятежа и войны». «Шелли, – восклицал он, – Вы готовите кровавую бойню! Если Ваша деятельность окажет влияние, то последствия будут ужасны и результатом Вашей ошибки станут несчастья и преждевременная смерть сотен людей. Пусть ложный стыд не помешает Вам отступить. От всего сердца хочу, чтобы Вы немедленно вернулись в Лондон». «По-моему, – отвечал Перси, – моя брошюра ни в малейшей степени не призывает к насилию. Я так настойчиво, даже ценой повторений, твержу о мирных средствах, что каждый воитель и мятежник, прежде чем стать таковым, будет вынужден отвергнуть почти все мои положения и, таким образом, снимет с меня ответственность за то, что он им стал».
Весной 1812 года Шелли обдумывал содержание плаката, который собирался расклеить на стенах общественных зданий Дублина. Примером ему служили частые в эпоху Французской революции «Декларации прав». Он, конечно, знал о «Декларации прав человека и гражданина» – основном программном документе, принятом Учредительным собранием в августе 1789 года, и о другой, более демократической декларации якобинцев 1793 года. И этим своим начинанием он тоже немедленно поделился с Годвином: «Я предлагаю создать в Ирландии Филантропическую ассоциацию, это, как мне кажется, не только не противоречит принципам “Политической справедливости”, но в точности им соответствует». Шелли считал, что «любое число людей, встречаясь во имя человеколюбия, может в дружеской дискуссии выяснить как те вопросы, по которым они расходятся, так и те, в которых они согласны, и, поверяя спорные вопросы разумом, достигнуть единогласия». «Можно бы, вероятно, создать подобные общества по всей Англии и, таким образом, осуществить мирную революцию», – мечтал Шелли. В этом же «Обращении» он излагает свои взгляды на Французскую революцию. По его мнению, не переменившемуся до конца жизни, она привела ко множеству бедствий, потому что доктрины свободы и филантропии были поняты ее деятелями поверхностно. Вольтер мстил королям, Руссо вдохновляли опасные страсти, а Гельвеций и Кондорсе были не слишком последовательными. В результате народ оказался втянутым в революцию прежде, чем подготовился к ней морально и духовно. Шелли утверждал, что сама революция восприняла некоторые пороки тирании, прежде всего – насилие, и что философы, подобные Годвину, а также союзы сторонников бескровной борьбы могли бы привести Французскую революцию к абсолютному успеху. Спустя восемь лет он выскажет те же мысли в своей статье «Философский взгляд на реформу». Шелли тяжело переживал крушение Великой Французской революции. На его глазах на месте рухнувшей Французской республики выросла устрашающая всех наполеоновская Империя. К 1812 году вся Европа – от Рейна до Эльбы, от берегов Немецкого моря до Адриатики – в той или иной форме подчинялась французскому господству. «Маленький капрал, опьяненный своим величием», наделял своих генералов и министров титулами герцогов, графов, маркизов.
«У меня хватит тронов, чтобы раздавать их всем, кому мне заблагорассудится», – кичливо восклицал Наполеон. А его почти 600-тысячная армия в это время стояла у русской границы.
Однако в отличие от Вордсворта, Кольриджа и особенно Саути Шелли не переставал верить в возможность осуществить высший этический закон – равное благополучие для всех. Он никогда не подвергал сомнению необходимость революционного переустройства всего общества, переустройства «до основания, со всеми воздвигнутыми на его основе правилами и установлениями». Правда, этому, он полагал, должно предшествовать долгое и кропотливое воспитание народа в духе разума и бескорыстия.
Политические воззрения Шелли как бы отражают его натуру – пылкую, искреннюю, увлекающуюся и не всегда последовательную. Он чувствовал либеральную ограниченность воззрений французских просветителей, мечтал о счастье для всех людей, и его гуманизм не мог смириться с необходимостью пролития крови. Но, признавая просвещение и моральное перерождение людей необходимым условием социального переустройства, он не мог пассивно ждать его результатов. Нетерпение сердца заставляло его ускорять этот процесс – он искренне верил в то, что сможет увидеть его результаты. Порой наивными кажутся нам эти представления, да и могли ли они быть иными у юного поэта и философа. Современная ему эпоха, как и последующие, не знала пути к справедливости и равенству, но вера и энтузиазм поэта, способность почувствовать боль обездоленных и угнетенных не могут не вызвать понимания и симпатии.
19
28 февраля в дублинском театре состоялся общий митинг друзей католической эмансипации. К собравшимся обратился один из ветеранов этого движения и наиболее выдающийся оратор тех дней Даниэль О'Кеннал.
Лондонский «Морнинг кроникл» поместил отчет об этом вечере, в котором сообщалось, что «театр великолепно иллюминирован, разодетые люди заполнили ложи». Когда наконец была принята резолюция, встал приглашенный организаторами английский радикал Перси Биши Шелли и говорил более часа. Потом в шести отчетах об этом собрании излагалась его речь. Все газеты сообщили, что молодой миловидный англичанин собирается посвятить себя делу освобождения Ирландии, осуждает жестокость Англии, сожалеет о равнодушии принца-регента и говорит, что отмена Унии с политической и религиозной точки зрения даже более важна, чем эмансипация католиков. Речь Шелли обратила на себя внимание не только своим содержанием, но и стилем. Главный судья Ирландии барон Булф вспоминал: «Оратор произносил каждую фразу медленно, потом делал паузу, как бы давая себе время для обдумывания следующей. Вся его речь казалась на первый взгляд набором несвязанных между собой афоризмов». Сам Шелли был недоволен и своей речью, и всем тем, что происходило в театре в тот вечер.
Собрание вели представители ирландской католической аристократии, которые отнюдь не стремились добиться независимости путем роспуска Унии с Англией. Шелли Писал мисс Хитченер: «Мне не нравятся католики-аристократы, их нетерпимость можно сравнить только с нетерпимостью и злобой самого принца».
Через неделю в английской прессе появились две хвалебные статьи, одна из них принадлежала перу Ли Хента: «Ирландия должна быть благодарна этому джентльмену за то, что на ее земле и во имя ее блага он начал свой священный труд, направленный на духовное возрождение человечества. Мистер Шелли пришел в Ирландию, дабы доказать, что в его собственной стране есть сердца, не очерствевшие за шесть сотен лет беззакония, и что дух свободы, несущий успокоение и благоденствие, все еще жив в Англии, это он, дух свободы, сумел достигнуть скромной хижины ирландского крестьянина». В то же время правящие круги были недовольны, Дублинский журнал – правительственный орган Ирландии – опубликовал негодующие письма. Шелли прямо назвали политическим авантюристом.
Однако политический авантюризм не был присущ Шелли. А подвиг его на эту экспедицию в Ирландию тот безграничный, высочайшего накала альтруизм, который всю жизнь выделял его среди всех окружающих. Его порыв был несоизмерим с реальными возможностями. Вскоре Шелли и сам признался в письме Годвину: «…Кажется, я взялся за дело непосильное, слишком ограничен мой опыт…»
Вскоре Шелли делится своими сомнениями с Элизабет Хитченер: «С Ассоциацией дело продвигается медленно, и я боюсь, что создать ее не удастся. Предрассудки ирландцев так сильны, что меня чаще ненавидят как безбожника, чем любят как поборника свободы. Но, по крайней мере, я здесь все-таки был услышан и кое-кого разбудил».
Каждый день был до отказа заполнен работой среди бедняков и студентов, писанием листовок, но, несмотря на это, Шелли все больше томился своим пребыванием в Дублине. Он считал, что если его пропагандистская деятельность и приносит плоды, то уж слишком скудные. «Я разочарован результатами своих усилий, но ни на минуту не сомневаюсь в том, что прав по сути», – жаловался он мисс Хитченер. Покидая Ирландию, Шелли умолял ее немедленно присоединиться к ним в Уэльсе. Шелли мечтал собрать вокруг себя, может быть, даже под одной крышей, единомышленников, «просвещенных и мудрых», – прежде всего Годвина и Элизабет Хитченер.
Прощаясь с Дублином, Перси и Харриет отправились еще раз поклониться праху великого ирландца Джонатана Свифта, который покоился в кафедральном соборе св. Патрика. С этого же месяц назад они начали свое паломничество в Ирландию. Торжественно, как клятву, прочел Перси надпись на могиле писателя: «Здесь покоится тело Джонатана Свифта, декана этой кафедральной церкви. И суровое негодование уже не раздирает здесь его сердце. Пройди, путник, и подражай, если можешь, тому, кто ревностно боролся за дело мужественной свободы».
Глава III
1
В первых числах апреля 1812 года Шелли в сопровождении слуги-ирландца Даниэля покинул «Изумрудный остров». Они проехали весь Северный Уэльс, но не нашли для себя ни одного подходящего дома. Еще из Дублина Шелли писал Годвину, что мечтает встретиться с ним впервые именно в Северном Уэльсе: «Ваши мудрые наставления слились бы тогда в моей душе со зрелищем Природы, где она предстает во всей своей прекрасной простоте и великолепии, и так запомнились бы навек».
Где бы ни появлялись юные путешественники, они везде попадали под надзор полиции как опасные радикалы. В середине апреля им удалось обосноваться в Южном Уэльсе на деньги, присланные дядей, довольно дешево арендовав поместье со старинным домом, службами, участком пахотной земли и леса, но распоряжаться хозяйством они не могли, да и не хотели, и это явилось не единственной, но одной из главных причин нового переселения.
На этот раз Перси и Харриет решили перебраться с юга Уэльса на самый север Девоншира. Опять начались поиски жилья, в результате которых в середине июля Шелли поселились в северной части Уэльса, в деревне на самом берегу моря, неподалеку от Долины Камней, как раз то, о чем они мечтали, возвращаясь из Дублина. Деревушка Тэниролл состояла из нескольких десятков домиков под соломенными крышами, со стенами, увитыми розами и цветущими миртами. Семейство Шелли привлекло к себе внимание прежде всего таинственными железными сундуками, которые перетаскивали из экипажа в дом: трое мужчин с трудом их поднимали. «Дешевизна, красота природы и уединенность делают это место подходящим во всех отношениях, – сообщил Шелли Годвину. – У меня здешний ландшафт – горы и утесы, словно ограждающие тихую долину, куда, быть может, никогда не ворвется житейская суета, наивные нравы валийцев – неизменно вызывают мысли о Вас, Вашей жене, детях и еще одном моем друге; без всех вас мое представление о счастье не может быть полным… Единственно, что мне мешает настаивать на просьбе, столь дорогой моему сердцу, чтобы Вы приехали в этот прелестный приют и положили конец знакомству издалека, мешающему нашему полному сближению, – это совершенное отсутствие удобств, приемлемо ли оно при Вашем слабом здоровье? Наша хижина ничем не лучше других крестьянских жилищ. Я на практике следую Вашему учению и не стремлюсь ни к роскоши (которую ненавижу), ни к удовлетворению прихотей (которые презираю)».
Но Годвин все медлил с поездкой, зато «еще один друг», то есть Элизабет Хитченер, решила больше не откладывать встречу. Однажды в полдень долгожданная Бетси, как ласково называл ее Шелли, переступила порог «хижины». Поэт был счастлив. Первое впечатление Харриет было сдержанным, но вполне дружелюбным: «Я уверена, что, узнав Элизабет, нельзя ее не полюбить. У нее прекрасный характер, она смешлива, очень разговорчива, но вместе с тем много пишет. Ее внимание занимают вопросы, связанные исключительно с благом всего человечества». Появление этой женщины, с которой теперь Шелли был неразлучен, еще более распалило любопытство поселян. «Не слишком ли много тайн для одного семейства?» – думали они. Эти странные тяжелые сундуки; не менее 16 писем, отправляемых ежедневно молодым длинноволосым господином; его смешное ребячье пристрастие пускать бумажные кораблики; и самое необъяснимое – темные закупоренные бутылки и залитые воском и сургучом шкатулки, на каждой из которых была маленькая мачта с парусом, – эти странные предметы он по утрам зашвыривал в морс. Те, кому потом удавалось выловить их, узнали, что в шкатулках была запечатана «Декларация прав», а в бутылках – памфлет под названием «Дьявольское место». Таким образом Шелли надеялся избежать надзора полиции.
Другая попытка распространить «Декларацию» и «Обращение» оказалась не более удачной. Шелли послал для этой цели своего верного слугу-ирландца в ближайший город, но Дэн был слишком неуклюж и не представлял реальной опасности этого дела. Очень скоро им заинтересовалась полиция. Даниэль придумал нелепую историю о том, что встретил некоего господина в черном, который дал ему пять шиллингов и попросил раздать поселенцам эти бумаги. В этот же день в руки властей попало содержимое бутылок и шкатулок, которые Шелли доверял волнам.
Оказалось, что это те же самые бумаги, которые вез с собой Даниэль. Ирландец был отправлен на шесть месяцев в тюрьму. Но принимать какие-либо меры против сына одного из членов Парламента местные власти не решились.
Городскому клерку поручили написать и изложить суть дела министру внутренних дел лорду Сидмуту. Это письмо было написано, но пролежало в городских канцеляриях до 1870 года, пока его не извлекли из каких-то архивов. Зато лорд Сидмут получил из Линмауса несколько других донесений о поведении опасного бунтаря Шелли. Такое же сообщение получил министр почты от местного почтмейстера.
Незадолго до начала этой переписки Шелли отправил лорду Сидмуту свой протест против приговора, вынесенного Даниэлю Исааку Итону. Это послание написано так же остро и четко, как Ирландское воззвание. Шелли заказал отпечатать 1000 экземпляров этого письма и 29 июля разослал его разным лицам. Лорд Сидмут не мог, конечно, не сопоставить полученный им памфлет с теми документами, которые начали поступать из маленького городка.
Как ни жалко было изменять устоявшийся порядок жизни, но все обстоятельства снова требовали переезда. Шелли направился в Илфракомбер, но узнав, что за ним следует сыщик, он изменил маршрут и неожиданно появился у своих старых итонских знакомых в Свенси, на юге Уэльса. Городской клерк из Линмауса преследовать Шелли далее, чем до Свенси, не мог, и Перси наконец почувствовал свободу. Опять начались странствия – в долг, на деньги доброжелателей.
Ко всем прочим трудностям прибавилась еще необходимость сменить издателя. После возвращения Шелли из Дублина Стокдейл приостановил публикацию его сочинений, потребовав вперед часть денег. Шелли пришлось вступить в деловой контакт с новым издателем и книгопродавцом Томасом Хукемом. Хукем был молод и придерживался радикальных взглядов, так что ему Перси мог открыто признаться, что не собирается оставлять борьбу за свободу Ирландии.
2
Из Свенси Шелли перебрался на сто миль к северу, в деревню Тремадок. По его словам, эта часть Северного Уэльса величием превосходила все ранее виденное: вокруг горы, вздымающие вершины выше облаков, внизу – лесистые долины и темные озера, отражающие все оттенки и всю форму окрестного пейзажа.
Деревня Тремадок отделялась от моря дамбой. К 1812 году дамба была в основном закончена, остался только небольшой разрыв. Шелли, естественно, сразу же включился в помощь местным жителям и организовал денежную подписку в пользу строительства. Он первый пожертвовал на это 100 фунтов, несмотря на то что находился в таком затруднительном материальном положении, что в конце сентября 1812 года был даже арестован за долги, но в тюрьму, к счастью, не попал, потому что два его новых друга, о которых мы знаем очень немного, Джон Уильямс и доктор Уильямс Робертс, поручились за него и внесли залог.
Однако, судя по письмам, Шелли скоро стал тяготиться своей слишком бурной деятельностью по строительству дамбы.
Вместе с Харриет и Элизабет Хитченер он на время уезжает из Тремадока в Лондон, где юные супруги предвкушают первую встречу с Годвином. С не меньшим нетерпением и любопытством ожидали этой встречи и в маленьком домике, примыкавшем к книжной лавке на Скиннер-стрит. Все семейство было в сборе. Сам Уильям Годвин оказался коренастым приземистым пятидесятилетним господином весьма унылого вида – высокий лоб, большой длинный нос, проницательный взгляд глубокосидящих глаз, медленные неловкие движения, невыразительный тонкий голос, старомодная одежда – как всегда, что-то темное и долгополое.
Лэм, познакомившись с мистером Годвином, шутя сказал одному из приятелей: «По громкой славе Годвина можно вообразить, что это какой-нибудь великан, способный свергнуть Юпитер с небес. Отнюдь нет, обычный человек, среднего роста. И слава богу, ни рогов, ни копыт, как представляют его враги якобинцев…» Может быть, что-то в этом роде подумал и Перси в первый момент встречи с учителем. Рядом с мужем миссис Годвин выглядела поистине величественной – полная, статная в парадном черном платье, шуршащем при каждом движении, она близоруко щурилась и надменно улыбалась. Молодое поколение – две прелестные девушки – Джейн Клермонт и Фанни Имлей и десятилетний Уильям Годвин, единственный ребенок от второго брака, – шумно радовалось приезду гостей.
Через несколько дней за обедом незаметно появилась только что вернувшаяся любимица Годвина Мери, она долго гостила у друзей в Шотландии. По-видимому, ни худенькая белокурая четырнадцатилетняя девочка, ни юный Перси почти не заметили друг друга в эту первую встречу.
Все шесть недель, проведенные в Лондоне, Годвин и Шелли были неразлучны. Сидя в темном тесном кабинете Годвина, они часами беседовали об отношениях духа и материи, о немецкой литературе, о роли духовенства и многом другом. Шелли привез на суд учителя часть первой большой поэмы «Королева Мэб», над которой он сейчас работал, и теперь замысел этой поэмы стал одной из основных тем их разговоров.
Когда осенний Лондон несколько прояснялся, друзья продолжали свои бесконечные разговоры где-нибудь на улице или садовой скамейке. Иногда Харриет набиралась смелости и организовывала званый обед, и тогда Годвины появлялись в отеле, где жили Шелли.
Вечером пятого ноября – в день, когда во всей Англии в память порохового заговора, едва не приведшего к разрушению здания Парламента, лопаются петарды, – чета Шелли была у Годвинов. После чая маленький Уильям заявил, что пойдет к своему приятелю Ньютону пускать фейерверк. Услышав о фейерверках, Перси тут же оторвался от очередного философского диспута. В нем пробудился алхимик из Филд-плейса, и он несколько смущенно предложил Уильяму отправиться вместе. После фейерверка приятель Уильяма, пришедший в восторг от Шелли, с которым так интересно было играть и который знал множество необыкновенных историй, повел его к своим родителям. Они оказались очень симпатичными людьми. Мистер Ньютон был увлечен множеством теорий, каждую из которых старался применить на практике. Например, он считал, что люди, переселяясь понемногу из жарких стран, где они первоначально жили, к северу, усваивали привычки, которые противоречат природе и от которых происходят все болезни. Одна из таких дурных привычек – одежда, и мистер Ньютон приучил своих детей ходить дома совершенно голыми. Еще более вредная привычка – есть мясо; вся семья строго придерживалась вегетарианства. Мистер Ньютон уверял, что историю Прометея следует рассматривать как вегетарианский миф: «Прометей, то есть человечество, изобретает огонь и, следовательно, поваренное искусство, и сразу же коршун начинает терзать его печень – ассоциация более чем ясная». Шелли с восторгом вторил его рассуждениям: «Человек не похож ни на одно плотоядное животное, у него нет когтей, чтобы захватывать добычу. По устройству зубов он должен питаться овощами и плодами, мясная пища для него – яд». Шелли сделался своим человеком в доме Ньютонов. Все пятеро ребятишек придумывали самые невероятные уловки, чтобы подольше задержать его в детской.
3
Проведя год в Йорке, Томас Джефферсон Хогг совершенно примирился с родителями и вернулся в Лондон продолжать свое юридическое образование. Однажды, в начале ноября, вечером, Хогг устроился с книгой в удобном кресле рядом с кипящим чайником, но вдруг услышал дикий стук в наружную дверь, и в комнату ворвался Шелли. Никто, кроме Шелли, не влетал так стремительно, словно какие-то воздушные вихри его втолкнули в дверь.
– Я узнал адрес у твоего патрона. Он меня принял за разбойника, ха-ха-ха, и не хотел мне его давать.
И на одном дыханье:
– Я был в Ирландии, поехал проповедовать гуманность и помогать католикам… Потом вернулись в Уэльс, чудо какая дикая страна! Харриет здорова, мы ждем ребенка. Ты читал Беркли? Я читаю Гельвеция. Суховато. С нами живет Элизабет Хитченер, ужасная женщина, но через два дня уезжает.
– Как? Сестра вашей души? – сумел наконец вставить Хогг.
– Теперь я называю ее по-другому – рыжим Демоном. Хитрое, глупое, уродливое мужеподобное чудовище, никогда так не удивлялся своей глупости и плохому вкусу, как теперь, она уже четыре месяца живет у нас.
Выпалив в том же темпе примерно десятую часть своих новостей, Шелли несколько утих. Было уже за полночь, и Перси исчез, взяв с Хогга обещание, что завтра он будет обедать у них.
Итак, отношения с мисс Хитченер идут к концу. Подобное повторится с Шелли еще неоднократно. Восторженный поэт создавал в своем воображении идеализированный образ, который едва ли мог соответствовать действительности, а духовный максимализм не позволял ему мириться с несоответствием идеалу.
Мисс Хитченер все медлила с отъездом, Шелли скрепя сердце выплачивал ей вспомоществование. Хоггу он объяснил это так: «Из-за нашей безрассудной поспешности она потеряла место, где дела у нее шли неплохо; теперь она говорит, что лишилась доброй репутации, здоровья и покоя. Это не совсем так, но она действительно в трудном положении, и раз уж мы в этом хоть как-то повинны, то должны ее устроить». Это было действительно так: когда мисс Хитченер, вернувшись в Сассекс, попыталась основать новую школу, ей не удалось заполучить ни одного ученика.
Все время, пока Шелли оставались в Лондоне, они почти ежедневно общались с Хоггом.
Несмотря на то что теперь нравственные и политические воззрения Хогга во многом изменились – он давно изжил те романтические порывы, которые заставили его вслед за другом покинуть Оксфорд, – Шелли относился к нему не менее тепло и искренне. Хогг становился человеком все более заурядно светским, хотя и принимал экстравагантность мнений и поступков. Он по-прежнему восхищался другом, но к этому восхищению теперь примешивалась некоторая снисходительность. В Оксфорде Хогг не называл Шелли иначе как «божественный поэт», теперь же все чаще стал называть его по-другому – «бедняга».
Моряки, как рассказано у Бодлера, нередко ловят сопровождающих корабли альбатросов и выпускают их на палубу. Они потешаются над тем, как сильные, красивые птицы неуклюже волочат по доскам палубы большие белые крылья – те самые крылья, на которых птица без устали парила в воздухе, мешают ей двигаться по земле. Так и поэт – сильный и свободный на вершинах вдохновения, он смешон и беспомощен в быту.
Хогг, в старости прочитавший стихотворение Бодлера «Альбатрос», утверждал, что именно такие ассоциации вызывал у него юный Шелли – бесконечно очаровательный и вместе с тем бесконечно нелепый и чудаковатый.
4
Вперед, вперед, вперед!
Пусть каждый голодный, истерзанный сытым,
Из ран своих слезы прольет
По нашим убитым, убитым, убитым!
Кто скорбью ужаснее этой объят?
Здесь жены, и дети, и старцы лежат.
О, сколько безвинных! О, сколько утрат.
Проснитесь, проснитесь, проснитесь!
Хозяин и раб – два врага в кандалах,
Но рубит оковы отчаянный витязь,
Но витязь Восстанье швыряет их в прах!
К отмщенью взывают погибшие братья!
Над братской могилой витают проклятья!
Проснитесь и встаньте великою ратью!
Где знамя, где знамя, где знамя?
Пусть знамя Свободы на подвиг ведет!
Бесправные, станьте Свободы сынами!
Забудьте, несчастные, горечь невзгод!
Вставайте на битву, пощады не зная,
Но пусть вами правит не ярость слепая, –
Вставайте, свободу свою защищая![13]
В мае 1812 года, когда на главной площади Чичестера на восьми за ночь сколоченных виселицах при огромном скоплении народа были повешены восемь разрушителей машин – объявленных по новому закону государственными преступниками, – Англия была охвачена ужасом. До сих пор государственным преступлением считалось лишь преступление против короля.
В июне восьмерых луддитов повесили в Манчестере, а в январе 1813 года в Йорке еще семнадцать безработных подверглись той же казни. Англичане мало-помалу стали привыкать к виду трупов, качающихся на главных площадях их городов.
Перси и Харриет, ожидавшие своего первого ребенка, сразу же включились в кампанию по сбору денег в пользу сирот казненных луддитов.
В марте 1813 года братья Хент опубликовали в своем журнале несколько статей, осуждающих жестокость правительственных мер. Вслед за этими статьями в «Экзаминере» появился отчет о традиционном обеде, данном принцем-регентом в день святого Патрика, покровителя Ирландии.
В свое время принц Уэльский ратовал за уступки ирландским католикам, но, став принцем-регентом, забыл о былых обещаниях. Поэтому, когда последние звуки «Боже, храни Короля» стихли и был провозглашен первый тост за здоровье принца-регента, его встретили не только аплодисментами, но и долго не смолкавшим свистом. В двух газетах сразу – и в торийской «Морнинг пост», и в виговской «Морнинг кроникл» – появились весьма тенденциозные описания этого обеда, где поносились ирландские маркизы, а принц-регент восхвалялся в более чем неумеренных выражениях:
«Вы – слава народа, Вы – покровитель искусств, Вы – меценат века, одним своим появлением Вы покоряете сердца и осушаете слезы. Вы – источник красноречия, вдохновитель граций, Вы прекрасны, как Адонис» и т. д.
Публикация Ли Хента была в значительной мере ответом, брошенным в лицо этой «грязной», по его выражению, прессе.
Ли Хент выражал глубочайшее сожаление по поводу оскорблений, нанесенных «почтенным, знатным и талантливым ирландцам», а дальше говорил о том, как «прискорбно, что литераторы, способные на такую низкую лесть, находят путь к столу принца Англии»: «Эта “слава народа” вызывает миллион упреков, этот “покровитель искусств”, не ведая о талантах своих соотечественников, возводит на пьедестал посредственных иностранцев, этот “меценат века” никогда не покровительствовал истинной гениальности, этот “источник красноречия” не способен связать воедино несколько разумных слов, этот “покоритель сердец” коварно обманывал надежды, этот “прекрасный Адонис” – всего лишь тучный пятидесятилетний человек, короче говоря, “мудрый, почтенный, добродетельный и бессмертный принц” – не кто иной, как клятвопреступник и распутник, попирающий семейные очаги, с головы до пят покрытый позором».
«Но если у принца достаточно великодушия, – продолжал автор статьи, – простить “Экзаминер” и всех нас за все то нелестное, что сказано в его адрес, принц достаточно убедительно доказал бы нам, что мы неправы и обратил бы нас из своих врагов в своих друзей».
Никакого великодушия принц, разумеется, не проявил, и братья Хент были осуждены за «клевету на особу королевской крови»: их приговорили к двухлетнему тюремному заключению, причем в разных тюрьмах, и к внушительному штрафу в размере тысячи фунтов.
Еще до суда Ли Хент почувствовал себя очень плохо, и врач предписал немедленно увезти его на какой-нибудь морской курорт. Так что Ли Хенту пришлось собрать все свое мужество, чтобы на судебных заседаниях держаться спокойно и достойно. Только после вынесения приговора, когда председатель суда лорд Эленборо предоставил подсудимым последнее слово, силы изменили Ли Хенту. И та речь, которой лорд Эленборо явно побаивался, произнесена не была. Из солидарности Джон Хент тоже отказался от ответного слова, братья молча пожали друг другу руки.
Когда весть о случившемся дошла до Шелли, он тут же написал в Лондон своему новому издателю Хукему: «Я уверен, что читающая публика, для которой Хент так много сделал, частично вернет свой долг защитнику ее свобод и добродетелей; если нет – значит, она мертва, бесчувственна, окаменела в вековом рабстве. Я сейчас довольно-таки беден, но есть 20 фунтов, без которых можно пока обойтись. Прошу Вас, откройте подписку в пользу Хентов; запишите меня на указанную сумму».
Шелли всегда следовал своим принципам самым буквальным образом. Если в кармане у него не было ни одного фунта, он занимал деньги под любые проценты и посылал их пострадавшим или их семьям.
Идеальное поведение по другим меркам кажется смешным. Об этом нельзя забывать, размышляя над поступками Шелли.
Хент вспоминал, что Шелли нанес ему первый визит весной 1812 года: «Он был тогда еще слишком юн и, может быть, чрезмерно серьезен в любом начинании, а свои мысли то и дело подкреплял цитатами из греческих трагиков». А в памяти Шелли остался приветливый господин, худой, высокий, темно-русый. «Настоящий янки», – отметил он про себя.
Ли Хент, как и его старший брат, был очень похож на мать – американку.
– Молодой человек, не слишком ли рано вы начали задавать обществу вопросы, на которые оно не может ответить? – улыбнулся на прощание Хент; так закончился их первый разговор.
5
Вторая встреча юного радикала с Ли Хентом произошла в тюрьме весной 1813 года. Шелли провели через двенадцать или тринадцать кованных железом дверей, каждую из которых надзиратель сразу же запирал за вошедшим; и вот он наконец в маленькой, вполне уютной комнате тюремного лазарета, куда поместили Ли Хента по настоянию доброжелательно настроенного тюремного врача. Заключенному даже позволено было не расставаться со своей библиотекой и бумагами, так что помещение обычно пустовавшего лазарета превратилось в кабинет с письменным столом и книжным шкафом.
С тех пор Шелли стал частым гостем Ли Хента, иногда, засидевшись за полночь, даже оставался ночевать в келье друга.
Тюрьма находилась в живописной деревушке Хэмстед на расстоянии дневного перехода от Лондона.
В тюрьме Ли Хента навещал Байрон. «Его светлость, – вспоминал Хент, – обычно заезжал сначала в знаменитую оранжерею Гендерсона и привозил мне благоухающие охапки цветов». Байрона нередко сопровождал его старший друг поэт Томас Мур.
Хент, восхищавшийся парламентскими речами поэта-пэра, неоднократно призывал его продолжать парламентскую деятельность, видя в Байроне надежду английских радикалов.
– Если бы вы знали, до чего наш госпиталь бывает безнадежно сонным и скучным во время дебатов и до чего разложились там пациенты, – отвечал Байрон, – вы удивились бы не тому, что я так редко там выступаю, но что я вообще пытался это сделать при моих, смею надеяться, независимых мнениях. Однако, когда «за стенами» парламента повеет свободой, я постараюсь и в его стенах не тратить время даром.
В тюрьме Хенту нанес визит Вордсворт. Он приехал поблагодарить его за то усердие, которое Хент проявил, защищая Вордсворта от недоброжелательной критики. Хент с радостью указал на «Лирические баллады», стоявшие в его шкафу рядом с великим Мильтоном.
К удовольствию Хента, Вордсворт заговорил о современных молодых поэтах и некоторых из них охарактеризовал весьма точно и доброжелательно.
Когда же Хент при лорде Байроне назвал Вордсворта принцем современных бардов, он получил в ответ такую отповедь:
– Я бы не признал его даже «одноглазым королем среди слепых», нет, он скорее «слепой король одноглазых», – несколько успокоившись, Байрон добавил: – Относительно Вордсворта я вынужден не согласиться с вами так же решительно, как некогда соглашался; тогда я многого ожидал от него, но обманулся в своих ожиданиях. Я по-прежнему считаю, что способности его заслуживают ваших похвал, но его свершения после «Лирических баллад» крайне жалки по сравнению с его возможностями.
Споры, которые постоянно возникали между Хентом и Байроном, не исключают их взаимной симпатии, а наоборот, подчеркивают доверительность их отношений.
Частыми гостями Хента были его друзья и единомышленники Хэзлитт и Лэм.
Однажды Хента посетил незнакомый золотокудрый юноша, невысокий, худой, со сверкающими светло-карими глазами. Это был никому не известный тогда Джон Китс. Свои занятия поэзией он еще хранил в глубокой тайне, но проявлял большой интерес к литературе. Никто не предполагал, что три года спустя Китса привезут сюда же, в деревушку Хэмстед, в многодетное семейство Хентов, решившее провести здесь лето 1816 года, и представят хозяину как восходящую звезду новой английской поэзии, что это место так приглянется Китсу, что он и сам ненадолго поселится в Хэмстеде, и что много десятилетий спустя его белый двухэтажный коттедж «Вентворт-плейс» станет мемориальным музеем. Теперь Хэмстед давно слился с Лондоном, превратившись в северный лесопарк столицы, а «домик Китса», расположенный в «роще Китса», принимает посетителей.
Хент быстро освоился в своем новом положении, что неудивительно: его первым жильем тоже была тюремная камера. Хент-старший то взлетал на вершины известности и почета – сначала на поприще юриспруденции, потом богословия, – то опускался до полунищенского существования, побывал даже вместе с семьей в долговой тюрьме. После долгих ходатайств перед королем ему была назначена небольшая пенсия, которая обеспечила ему, его жене и детям скромное, но вполне благополучное существование.
Итак, все передовые люди того времени считали своим долгом выразить Ли Хенту не просто сочувствие, но и благодарность за ту благородную миссию, которую он и его брат мужественно взяли на себя.
Но из всех посетителей тюрьмы в Хэмстеде ближе всего станет потом Хенту Шелли. В старости Ли Хент скажет, что самое лестное звание, которое он заслужил за свою долгую и беспокойную жизнь, – это «друг Шелли».
6
Выйдя из тюрьмы в начале 1815 года, Ли Хент продолжал оставаться яростным противником всех злоупотреблений правящей олигархии. Он отважился на негодующий протест против нечеловеческих условий труда для взрослых и особенно малолетних в статьях «О детях, занятых на мануфактурах» и «Положение бедняков в Англии». Но главным образом он занимался политикой ради восстановления в правах литературы, так же как литературой – для того, чтобы усовершенствовать политические нравы. Хент как никто другой умел привлечь к своим начинаниям людей гораздо более талантливых, чем он сам. Например, Уильям Хэзлитт – блестящий журналист, историк литературы, к 1815 году достигший полного расцвета своих творческих сил, охотнее всего печатался в журнале Хента.
Нельзя не сказать несколько слов о каждом из группы Хента, все они в той или иной степени соприкоснулись с Шелли – иначе не могло быть. Этот кружок в первые десятилетия XIX века был одним из центров литературной и общественной жизни столицы. «Лондонцы» выступали за расширение демократических свобод, вокруг них кипела постоянная борьба, они отстаивали свои убеждения в непрекращающейся полемике со множеством своих скрытых и явных врагов.
Хэзлитт – теоретик и мыслитель кружка, как говорили друзья, «наш Аристотель» – был продолжателем идей Просвещения и революции и всю жизнь отстаивал принципы демократии, особенно в избирательной системе. С точки зрения Хэзлитта, реакция, подавившая революцию, обрекла мир на долгие страдания. Такая позиция сближает его с Байроном и Шелли. Хэзлитт обрушивался с убийственной критикой на Вордсворта, утверждавшего, будто страдания современников теперь, когда «поздний мрак охватил стонущие народы», заслужены ими. Ибо они, вступив в борьбу с режимом, дали волю неоправданным и несбыточным надеждам. Хэзлитт до последнего часа был верен своим убеждениям: в 1830 году, уже смертельно больной, он писал, что три дня Июльской революции воскресили его из мертвых, а битва при Ватерлоо была последним счастливым днем его жизни. Он никогда не простил ни Саути, ни Вордсворту, ни тем более своему учителю и кумиру Кольриджу их отступничества. Критика общества и критика литературная у Хэзлитта неотделимы друг от друга, его художественные эссе проникнуты духом полемики и политического азарта. Он наносил врагам такие жестокие удары, а в приятельском кругу часто бывал так необщителен и даже груб, что мало кто подозревал, как он сам раним и одинок; нежность и великодушие его сердца были открыты только друзьям, и прежде всего Лэму. Хэзлитт навлек на себя такой гнев торийской прессы, какого не удостоился никто из его современников. Итак, Хэзлитт был головой «лондонцев», а Чарльз Лэм – их душой. Сближение Хента с Лэмом началось с 1810 года. В это время молодой Лэм выступает в печати со стихотворными памфлетами и прозаическими очерками, в которых горячо ратует за уничтожение коррупции, «системы торговли голосами» и других злоупотреблений, он обвиняет и высмеивает принца-регента, обличает богатство перед лицом «коченеющей у тусклого огня нищей старости». Лэм охотно придумывает остроты к антиправительственным статьям Хента. Вся эта деятельность в русле радикальной оппозиции тех лет неприемлема для Вордсворта, Кольриджа и Саути – недавних друзей Лэма. Правда, в отличие от Хента и Хэзлитта, Лэм довольно быстро отошел от политической публицистики и всецело посвятил себя чисто литературным интересам. Он примирился с Саути, Вордсвортом и Кольриджем, хотя до конца жизни относился критически к их религиозной нетерпимости. Сам Лэм не принимал ни «крайностей» атеизма, ни догматов христианства.
После долгого периода исканий и опытов в различных жанрах Лэм завоевал общее признание книгой «Очерки Элии», своеобразной «анатомией Лондона»: улицы, переулочки, старые кварталы, клерки, трубочисты, нищие, франты, ученые, книготорговцы, школы, газеты, журналы, уличные драки, модные лавки и прокуренные кабачки, театры, актеры, книги – всем этим страстно наслаждается Элия, двойник автора, и всё это видит его глазами читатель. Подчеркнутое нежелание Лэма писать об актуальном и занять четкую общественную позицию его друзья из числа «крайних» радикалов, связь с которыми он хранил всю жизнь, относили за счет того, что он «настолько отчаялся в возможности изменить современное общество, что смирился и ушел в себя».
Этот маленький тщедушный человек с несоразмерно большой головой благородной лепки, был уважаем и чтим самыми блестящими литераторами, его дружбой дорожили, хранили его письма, запоминали его острые словечки и замечания.
К тому же лондонскому кружку литераторов примкнул юный Китс, горячий поклонник и последователь Хэзлитта, он переписывал целые страницы из его памфлетов и готовился идти по его стопам. Ли Хент был первым, кто напечатал стихи Китса и написал на них хвалебную рецензию. Дружеские отношения связывали Хента с Байроном и особенно с Шелли, которого он искренне любил, пропагандировал и мужественно защищал от постоянных выпадов прессы. Ученики Вордсворта и Кольриджа, «лондонцы», однако, отвергали торизм и религиозно-пуританскую дидактику их поздних произведений, не приветствовали и откровенную политическую тенденциозность в поэзии Байрона и Шелли.
Имена Китса, Лэма, Хэзлитта, Хента впервые были объединены в статьях консервативных журналистов, наградивших своих врагов презрительной кличкой «кокни», что значило – лондонец из низших слоев общества, подразумевалось – невежественный, развязный и самоуверенный. Этот термин в применении к литераторам был введен обозревателем «Блэквудз Эдинбург мэгэзин», опубликовавшим в октябре 1817 года первую из серии статей под названием «Поэзия. Кокни». К этой поэтической школе обозреватель причислил также и Шелли, который к тому времени уже печатался в журнале Хента.
Пусть буду я один, совсем один,
Но только не в угрюмой тесноте
Стен городских, а там – среди вершин,
Откуда в первозданной чистоте
Видны кристальность рек и блеск долин;
Пусть мне приютом будут троны те,
Где лишь олень, прыжком качнув жасмин,
Вспугнет шмеля, гудящего в кусте.
Быть одному – вот радость без предела,
Но голос твой еще дороже мне –
И нет счастливей на земле удела,
Чем встретить милый взгляд наедине,
Чем слышать, как согласно и несмело
Два близких сердца бьются в тишине.[14]
7
Для Шелли, постоянно гонимого внешними обстоятельствами и внутренним беспокойством, Лондон оставался временным прибежищем. Но где бы он ни был, лондонские друзья делились с ним новостями и переправляли множество затребованных книг. По длинным спискам необходимой Шелли литературы всегда ясна направленность его мысли.
Так, летом и осенью 1812 года это были книги по истории – греческой, римской, итальянского Ренессанса, истории Англии, Шотландии, Америки. Хотя эта наука по-прежнему претила Шелли, он все-таки внял советам Годвина, который всегда повторял, что незнание истории неминуемо приводит к тяжелым заблуждениям. К началу зимы в списках необходимых Шелли книг появляются сочинения Спинозы, в которых он находил философское обоснование размышлениям о природе – в тот период они были действительно вполне пантеистическими, несколько позже Шелли увлекся Кантом.
Вот перечень книг, которые Шелли просит своего нового знакомого Томаса Хукема в письме, адресованном ему 17 декабря 1812 года, прислать ему в Уэльс: «Кант, Спиноза, Гиббон, “Упадок и гибель Римской империи”, История Англии, Юм “Опыты”, Дарвин “Зоономия”, Верто “История Рима” (по-французски), Гилли “История Греции”, Геродот, Фукидит, Ксенофонт, Плутарх (я предпочел бы читать греческих классиков в латинском или английском переводе), Адолуфус “Продолжение истории Англии”, Мур “Индийский Пантеон”, Румфорд “О печах”, Спенсер “Сочинения”, “Королева Фей” и др., Саути “История Бразилии”.
Прошу Вас позаботиться об одном – чтобы классические труды по истории и т. д. были в самых дешевых изданиях. С расходами на философские труды я готов быть менее экономным. Хорошо бы, если бы к этим книгам Вы добавили что-либо из новинок, заслуживающих внимания. Есть еще сочинение французского врача Кабаниса, которое тоже очень прошу прислать. Известна ли Вам знаменитая французская «Энциклопедия», составленная Вольтером, д'Аламбером и другими? Это сочинение я тоже очень желал бы иметь – можно ли его найти? Можете ли Вы достать его?»
При этом Шелли упорно работал над своей первой большой поэмой. Седьмого февраля 1813 года он писал из Уэльса Хоггу: «Мэб» подвигается медленно, хотя почти закончена. Кое в чем я последовал твоим советам, только никак не мог решиться на рифму». Взяв неправильный белый стих «Талабы» Саути для своей первой серьезной поэмы, Шелли, видимо, отдал дань благим воспоминаниям отрочества. Но этот стих скоро утомил ухо даже самого автора бесконечным однообразием, так что он всячески пытался его варьировать. Поэма была закончена вдруг, на одном дыхании, неожиданно для самого Шелли. Во всяком случае, по тону письма от 7 февраля трудно предположить, что на следующий день он сообщит тому же Хоггу: «Сегодня я закончил поэму. Я ничуть не убавил в ней ни атеистического духа, ни космополитизма, к тому же она пестрит бесчисленными погрешностями, которые не видны только слишком снисходительному глазу, поэтому думаю, что поэма не станет популярной. Но, подобно всем эгоистам, я утешаюсь тем, что могу рассчитывать на сочувствие немногих избранных, обладающих умом и сердцем, а также друзей, которых любовь ко мне делает слепыми ко всем недостаткам. К поэме я хочу приложить пространные философские примечания».
Шелли был совершенно прав, говоря о недостатках своей поэмы, и все-таки 7 февраля 1813 года – огромной важности день в его жизни: родился поэт.
Он сам еще не осознал значительности момента, он прощает себе поэтические погрешности, по-прежнему превыше всего ставя утилитарную сверхзадачу, ради прояснения которой и нужны «пространные философские примечания», но искусство уже начинает подчинять себе этого жаждущего переделать мир юношу – пока против его воли.
Неумолимая, как судьба, поэзия нашла своего избранника и выделила его из толпы сочиняющих стихи юношей, а он и не заметил этого, увлеченный мыслями о социальном переустройстве.
Тема близких социальных перемен, огромных, еще не вполне подвластных разуму, но уже ясно ощутимых, не была «придумана» Шелли, как, по его собственным словам, не им был изобретен и характерный для английской поэзии тех лет напряженный эмоциональный стиль.
Искусство искало прорыва к новым формам социальной и духовной жизни, такой новой формой явилась лирико-симфоническая, так ее теперь называют, поэма романтиков. Эта поэма захватывает в свою сферу судьбы человечества в их широкой исторической перспективе и современном звучании, она устремлена к созданию картин социального обновления общества. Поэма по сути отличается от космологической поэмы великого современника старших романтиков Уильяма Блейка содержанием и тем, что поэтическая конструкция творений Блейка была «разомкнута» в бесконечность, а лирико-симфоническая поэма всегда внутренне завершена, все элементы ее художественной структуры устремлены к апофеозу должного, к идеалу, который человечество завоевывает в полной трагизма борьбе. Лирико-симфоническая поэма изображает в своих фантасмагорических видениях мир страшный, уродливый, но она также изображает выход из этого мира в сферу высокого идеала.
Разработкой этой новой жанровой формы и была «Королева Мэб» Шелли.
Еще за полгода до завершения поэмы, в самый разгар работы над ней, Шелли написал своему издателю Хукему о всеобъемлющем универсальном характере содержания и формы своего нового сочинения: «Прошлое, настоящее и будущее – вот величественные и всеобъемлющие темы этой поэмы».
Колесница Королевы фей пробуждает ото сна и увозит с собой дух юной Ианты. С вершины зубчатых стен своего заоблачного замка Королева Мэб показывает освобожденному от смертной оболочки духу девушки нашу землю, едва различимую в круговороте других планет, и рассказывает ему про все беды, пороки и зло прошлого и настоящего и воссоздаст мир будущего, провидя на тысячи лет вперед. Кто виноват в бедах рода человеческого? «Священник, полководец и король!» – отвечает королева Мэб. Вызванный ею дух Агасфера, осужденного Богом на вечные скитания, за то что не дал Христу отдохнуть на пути к месту распятия, вспоминает жестокую злобу разгневавшегося на него Бога.
«Вон там нечеловеческое племя
В свирепости животной обращалось
С рычаньем омерзительных молитв
К тому, кто был их Дьяволом всевышним,
Они кидались в бешеную битву,
У матерей из чрева вырывали
Ребенка нерожденного и гибли
В одной толпе и старики, и дети, –
И ни одна душа дышать не смела,
О, это были дьяволы. Но кто
Был тот, кто им сказал, что Бог природы,
Что Бог благословенье ниспослал,
Особое свое благословенье
Всем тем, кто на земле торгует кровью?»[15]
«Тот, кого называют милосердным Богом, – не кто иной, как прообраз деспота, властвующего над людьми на земле», – утверждал Шелли.
«Королева Мэб» – одна из первых попыток искусства проникнуть в сущность социальной и моральной природы человеческих отношений. Девятнадцатилетний Шелли в философских примечаниях к поэме утверждает, что единственным богатством является труд человека: «Если бы горы были из золота, а долины из серебра, мир не стал бы богаче ни на одно хлебное зернышко!»
Высказав идею утопического коммунизма о равном распределении, Шелли тут же оговаривается, и оговорка эта весьма примечательна: «Я не буду оскорблять здравого смысла, настаивая на доктрине о естественном равенстве людей. Вопрос поставлен не о желательности, но о его практической осуществимости; насколько оно практически осуществимо, настолько оно желательно. То состояние человеческого общества, которое более всего приближается к равному распределению в нем благ, должно быть предпочтено». Так, трезво оценивая желаемое и возможное, Шелли, опираясь на Годвина, развивает идеи «Политической справедливости».
О, сколько сельских Мильтонов в глуши
Растратило без слов свои порывы
На изнурительный поденный труд!
О, сколько раз ремесленник Катон,
Изготовляя гвозди и булавки,
Терял навеки свой гражданский пыл!
И не один Ньютон смотрел на звезды,
Алмазами усыпавшие бездну,
Но видел в них лишь блестки мишуры,
Дающей свет его родной деревне!
В любой душе есть семя совершенства…[16]
Вплотную подойдя к теме революционной борьбы («Срубая дерево – рубите корень!»), Шелли не развивает ее, а разворачивает перед нами социальную утопию будущего золотого века. Он верит, что «человек свои ошибки обратит себе на пользу и из безумия извлечет разумный опыт», что «зло – это то чудовище, которое умертвит само себя» и во всем наступят гармония и согласие.
Не атеистической – богоборческой была поэма Шелли. Он, как Иван Карамазов, «мира Божьего не принимает» и бросает ему вызов. Но по складу своему Шелли не был Иваном Карамазовым – скорее Митей, которому за искренность порывов прощается многое. И не так уж, оказывается, разведены в пространстве русские и английские мальчики.
Шелли отправил свою «Королеву Мэб» издателю Хукему и просил напечатать 250 экземпляров на самой лучшей бумаге, чтобы привлечь внимание высших классов: «Сами они не будут читать поэму, но их сыновья и дочери, может быть, прочтут».
8
Из 250 экземпляров «Королевы Мэб», опубликованных Хукемом в мае 1813 года, при жизни Шелли разошлось только 70, правда, Шелли позаботился о том, чтобы каждый экземпляр попал истинному ценителю. Рецензии появились не скоро и были полны злобы и ужаса перед автором и его произведением: «Эта книга подобна котлу с кипящим дьявольским настоем. Мы говорили раньше о гении Шелли – да, он, несомненно, гений высокого полета, но когда нам предстает цель, к которой устремлена эта гениальность, наши души содрогаются и мы чувствуем, что самый мрачный из всех злых духов поселился в человеческом теле, с тем чтобы причинить как можно больше зла всему роду человеческому…
Мы были так взволнованы, что даже спросили у одного из товарищей мистера Шелли, как же он выглядит, и с удивлением узнали, что у него нет ни рогов, ни копыт, ни пламени, пышущего изо рта – нам-то он представлялся именно таким, – а что он высок и очень моложав, с глазами неземной синевы и поспешной нетерпеливой походкой. Однако его неспокойный дух, как нам рассказали, обнаруживает себя в каждом движении. Видимо, мы не так уж ошиблись. Дьявол, не выказав своих внешних признаков, засел внутри этого человека. Шелли создал в своей поэме перспективу, которая, может, некоторых и обрадует – в «преображенном» мире не будет никакого удержу страстям, законы не будут сдерживать порока, обычаи не будут грозно взирать на прелюбодеяния, в том мире не будет ни государства, ни священников, ни королей, и самое ужасное, что не будет Бога. Несчастный червь, нам жаль тебя. Наше отвращение и ужас умеряются лишь сочувствием к твоему слабоумию… До каких чудовищных размеров разрастается богохульство автора!.. Это безумствующий атеист, богохульник – на пиру своей адской фантазии» – вот основные обвинения еженедельной лондонской «Литературной газеты». С ее страниц разъяренные рецензенты уже не раз потрясали кулаками.
Безбожие автора «Королевы Мэб» вызвало такой же ужас у критиков «Ежемесячного журнала» и «Литературной хроники». Причем гневные выпады Шелли против рабского труда и даже призывы к революционной борьбе, что, казалось бы, должно было гораздо больше взволновать защитников общественного порядка, как ни странно, вовсе не замечаются критикой.
Религия и мораль – основа официальной идеологии. Христианские догматы и благопристойность навязывались под страхом наказания и общественного остракизма – даже самым привилегированным особам предписывался некий негласный минимум почтения к религии и церкви. Стоит ли удивляться, что именно столь решительно высказанный юным Шелли атеизм вызвал особый ужас официальной прессы.
Лишь впоследствии, с ростом рабочего движения в Англии, акценты в восприятии «Королевы Мэб» сместились.
Задумаемся над парадоксом: из любви к ближнему вырастает ненависть к миру и бунт против него. И прими тогдашняя Англия Шелли и Байрона как любимых своих сыновей – кто знает, быть может, теперь они казались бы виновниками многих ее бед. Но нет, Англия отреклась от них, зато теперь может спокойно любить своих великих поэтов, испытывая по отношению к ним сладкое чувство вины.
Ах, если бы нам так же относиться к Маяковскому и даже Некрасову – но мы более виновны по отношению к поэтам противоположного склада, и как бы снова не поплатиться за нашу экзальтацию, за мающийся в своей плоскости маятник, неспособный выйти за пределы двух измерений.
9
Кончался март 1813 года. Предстоящие роды Харриет и приближающееся совершеннолетие Шелли, точнее, все связанные с совершеннолетием юридические дела требовали немедленного возвращения в Лондон. В первых числах апреля молодые супруги, Элиза Уэстбрук и их верный слуга Даниэль, отбывший срок тюремного заключения, добрались до столицы и остановились в одном из дешевых отелей.
Элиза, которую Шелли тщетно надеялся «обратить» в свою веру, раздражала его излишним вниманием к беременной Харриет, он считал, что надо больше доверять самой природе. А главное – Элиза старательно внушала сестре, что, пока та молода и хороша, она должна заставить Перси обеспечить ей жизнь, достойную жены будущего баронета – мол, как же так, у нее, бедняжки, нет ни серебряной посуды, ни кареты, ни дома в Лондоне… Этими разговорами ей легко удавалось вызывать у сестры такую жалость к самой себе, что на глазах ее наворачивались слезы и приступ обиды на мужа сжимал сердце.
Между тем Перси вел финансовые и семейные переговоры, принимал участие в каких-то филантропических предприятиях, встречался с радикалами. 21 мая Харриет сообщила миссис Ньюджен, что «поэма Шелли уже в печати, а сам он, кажется, на грани примирения со своей семьей». Однако эту грань поэт так никогда и не перешел.
Мистеру Тимоти показалось недостаточным, что сын еще раз написал ему письмо, признаваясь в собственном безрассудстве, с просьбой возобновить родственные связи с отцом и всеми родными. Тимоти продолжал настаивать на том, чтобы он публично покаялся в своих грехах. Отец не хотел или просто не мог понять сына, способного на самые отчаянные поступки, но ни при какой ситуации не способного на унизительное отступничество. «Я не пал так низко, чтобы отрекаться от идей, которые нахожу истинными, – с возмущением писал Шелли, – Всякий человек со здравым рассудком должен понять, что менять убеждения по приказу – свидетельство отсутствия прямоты и честности… Я сделаю все разумные уступки, то есть такие, которые не влекут за собой потери самоуважения, без него жизнь – только бремя и позор».
Элиза Уэстбрук считала принципиальность Шелли нелепой. Молодая семья находилась в отчаянной нужде, Перси опять угрожал арест за долги. Оставался только один путь – добыть деньги у кредиторов под залог своего будущего наследства.
Несмотря на все затруднения и частые приступы болей, Перси был на людях оживлен и весел. По-прежнему Хогг повсюду следовал за ним, они много гуляли, много спорили. В доме или книжном магазине своего нового издателя Шелли впервые встретился и познакомился с молодым литератором Томасом Лавом Пикоком. Недавно, в феврале 1812 года, Хукем опубликовал поэму Пикока «Философия меланхолии».
Пикок начал печататься с 1804 года, за это время он выпустил два стихотворных сборника и несколько поэм; несмотря на их сентиментальность и поучительность, они имели своего читателя, так что Пикок по праву считал себя поэтом.
Пикок – на семь лет старше Шелли, высокий стройный мужчина с темно-голубыми глазами, четкими, высоко вскинутыми дугами бровей, римским носом, большим лбом и буйно вьющейся ярко-каштановой шапкой волос. Он был искренне предан литературе, блестяще образован и неиссякаемо остроумен.
«Наш мир – это сцена, а жизнь – всего лишь фарс, – говорил Пикок, – в выигрыше остается тот, кто хорошенько посмеется над этим фарсом».
Трезвый, иронический ум Пикока уживался с сердечной добротой и общительностью. Знакомство с Шелли быстро перешло в дружбу, их сблизил общий интерес к классическим языкам и литературе. Причем познания Пикока в этой области были гораздо основательнее, так что Шелли часто прибегал к его помощи. Пикок – один из немногих – разглядел гениальность юноши.
10
Дружба Шелли с Ньютонами становилась все крепче и сердечней, у них как нигде он чувствовал себя дома; часто, расположившись на ковре, он рассказывал детям истории о привидениях, а миссис Ньютон, прекрасная музыкантша, садилась за фортепиано и импровизировала на темы причудливых вымыслов поэта. В доме часто бывала сестра миссис Ньютон миссис Бойнвиль. Обе дамы, дочери плантатора с острова Сен-Венсен, получили смешанное англо-французское воспитание, и это привлекало Шелли, поклонника французских философов. Особенно неотразима была миссис Бойнвиль – женщина с абсолютно седыми волосами, юным лицом и острым, живым умом. Седина – свидетельство недавно пережитой утраты – придавала ей особую романтическую прелесть. В феврале 1813 года она осталась вдовой. Ее муж, разорившийся французский эмигрант, друг Лафайета и Андре Шенье, возвратясь во Францию, принял участие в войне Наполеона против России и погиб при отступлении французских войск из Москвы. Молодую вдову всюду сопровождала ее восемнадцатилетняя дочь Корнелия. В миссис Ньютон, в ее сестре и племяннице Перси впервые нашел собеседниц, равных себе по уму и начитанности. Совместная жизнь с Харриет приучила его, что женщинам нужно излагать любые отвлеченные идеи в самом упрощенном виде. Теперь он с лихорадочной радостью и поспешностью разубеждался в этом. Миссис Бойнвиль на лету подхватывала его мысли и часто облекала их в такую точную и вместе с тем изящную форму, какую юный философ сам не смог бы им придать. Когда Перси втягивался в интересный для него спор, он терял представление о времени и спохватывался только к утру, ложиться спать было уже поздно, и все отправлялись на прогулку. Для Ньютонов и Бойнвилей встреча с Шелли тоже была откровением. Они впервые увидели человека, так преданно увлеченного мечтами о преобразовании мира и начисто лишенного каких бы то ни было корыстных соображений. Величайшая серьезность и сосредоточенность соединялись в нем с простодушной веселостью, аристократичность и воспитанность – с пренебрежением ко всяким церемониям. «Что может быть прекраснее, чем святой, который вместе с тем и светский человек?» – так они судили о Перси.
Конец ознакомительного фрагмента.