Глава III
Несчастны графы и маркизы, что подавляют самолюбие человека, который своими прекрасными поступками хочет вас убедить, что он так же благороден, как вы; берегитесь его, если стараетесь принизить его претензии, опозорить его; в своем праведном презрении он разорвет вас на куски и будет прав. Уважайте этого человека, который, называя себя джентльменом, хотя им и не является, как вы, воображает себе, что для того, чтобы играть эту роль, он должен совершать благородные поступки. Уважайте этого человека, который дает благородству определение, которое вызывает у вас смех. В этом определении не говорится, что оно состоит в следовании поколений от отца к сыну, в котором он последнее звено; он смеется над генеалогией. Он определяет джентльменство, говоря, что джентльмен – это человек, который хочет, чтобы его уважали, и полагает, что для этого нет другого средства, чем уважать других, жить честно, никого не обманывать, никогда не лгать; когда тот, кто его слушает, должен верить, что он говорит от чистого сердца, и ставить свою честь дороже жизни. Эта последняя часть определения, которое он дает джентльменству, должна заставить вас поверить, что он убьет вас, если вы посмеете обесчестить его путем предательства или обмана. Любой, кто сталкивается с этим физически, испытывает тот же шок от реакции; но в моральном аспекте реакция еще сильнее. Реакцией на обман является презрение, затем следует ненависть, следующая реакция – убийство, что ложится пятном бесчестья на человека, который желает быть уважаемым и делает все для этого.
Сапожник дон Диего сознавал, что он выглядел, возможно, странно, когда говорил мне, что он благороден; но, чувствуя, что он действительно таков в том значении, которое он придает этому слову, он еще больше хотел убедить меня, что он меня не обманывает. Прекрасный поступок, который он совершил по отношению ко мне в Буон Ретиро, продемонстрировал мне характер его души; но этого ему было недостаточно, он хотел быть последовательным. Он счел себя обязанным, через одно из моих писем с просьбой об услуге, которую любой человек мог бы исполнить, худо-бедно, и он не захотел услужить мне, как, например, сделал бы банкир. Он придумал стать сам главным съемщиком дома, чтобы сдать мне лучшую его часть. Он видит, что может сделать это, не выходя за пределы своих возможностей, и даже в чем-то выиграв со временем, в предположении, что это помещение через весьма малое время опустеет; и он идет на это; и он радуется моему удивлению, уверенный, что я оценю истинной мерой его прекрасный поступок в той форме уважения, которое буду к нему испытывать.
Он не ошибся; я дал ему все знаки заверения в истинной дружбе. Я видел донну Игнасию, гордую тем, что сделал ее отец. Мы оставались там час, сидя за столом, болтая, осушая бутылку, и мы уладили все наши денежные дела. Единственное, в чем я не пошел ему навстречу и с чем он должен был согласиться, было, что я не захотел, чтобы бискайка была за его счет. Я снял его апартаменты на шесть месяцев, за которые я захотел заплатить ему авансом, и я попросил, чтобы кухарка продолжала думать, что это не я плачу ей, а он сам; кроме того, я попросил его, чтобы он оплачивал ее расходы на мое питание во все дни, по крайней мере, до приезда посла. Я также уговорил его обедать и ужинать каждый день со мной, и, соответственно, приказать бискайке готовить каждый раз на двоих, сказав, что для меня истинное наказание есть в одиночестве. Он напрасно пытался найти отговорки и должен был принять мои условия, оговорив лишь право заменять себя иногда своей дочерью, потому что, имея много работы, у него было недостаточно свободного времени на то, чтобы переодеваться к обеду со мной. Легко понять, что это условие не вызвало у меня возражения, я даже на него надеялся.
Я поднялся к нему на следующий день утром. Этот третий этаж был чердачный, который, однако, с помощью перегородок был разделен на четыре части. В большой комнате, в которой он работал, подшивая башмаки и сапоги, вместе с мальчиком, стояла кровать, на которой он спал со своей женой. В соседней комнате, меньшей, я увидел кровать донны Игнасии, скамейку для преклонения колен перед большим распятием, картину в четыре фута высотой, с образом Св. Игнатия Лойолы, чья физиономия, юная и прекрасная, внушала физическую любовь, четки, молитвенники и сосуд со святой водой. Другую комнату занимала ее младшая сестра, очень некрасивая, с которой я еще не говорил, а в четвертой была кухня, с уголком, занимаемым кроватью кухарки. Он сказал мне, что ему здесь удобнее, чем в другом доме, и что апартаменты, что он мне сдает, приносят ему в четыре раза больше, чем он платит за весь дом.
– Но мебель…
– За четыре года это все будет выплачено. Этот дом будет приданным моей дочери, и вам я обязан этой прекрасной спекуляцией.
– Я очень рад; но мне кажется, что вы тут делаете новые башмаки.
– Это правда; но заметьте, что я работаю по формам, которые мне дают, так что я не обязан ни обувать того, кто должен их носить, ни заботиться, чтобы они ему подошли.
– Сколько вам платят?
– Полтора песо дуро.
– Кажется, больше, чем обычно.
– Конечно; но есть большая разница между ботинками, что я делаю, и теми, что изготавливают обычные сапожники из новых, и в качестве кожи, и в прочности работы.
– Я велю изготовить мне форму, и вы сделаете мне башмаки; но должен вам сказать, что они должны быть из самой тонкой кожи и с подошвами из толстого сафьяна.
– Он стоит дороже и менее прочный.
– Неважно. Летом мне нужно носить очень легкие башмаки.
Я сразу заказал сделать мне форму, и он работал на меня до самог моего отъезда. Он сказал мне, что будет со мной ужинать, но к обеду будет приходить его дочь, и я ему ответил, что компания его дочери мне так же дорога, как его собственная.
Я нанес визит графу д’Аранда, который, хотя и холодно, принял меня достаточно хорошо. Я дал ему отчет обо всем, что сделал в Аранхуэсе, о придирках, которые мне устроили кюре и Менгс, про обе сразу.
– Я знаю об этом. Это второе приключение было еще хуже, чем первое, и я не знал бы, как вам помочь, если бы вы не сделали быстро то, что сделали, и что заставило кюре стереть ваше имя. Сейчас пытаются задеть меня через плакаты, но ошибаются; я вполне спокоен.
– Чего хотят от Вашей Светлости?
– Чтобы я позволил длинные плащи и широкополые шляпы. Вы разве не знаете?
– Я прибыл вчера.
– Очень хорошо. Не приходите сюда в воскресенье в полдень, потому что этот дом, согласно вчерашним плакатам, взлетит на воздух.
– Мне интересно увидеть, высоко ли он подпрыгнет. Я буду иметь честь быть в вашей зале в полдень.
– Полагаю, вы будете не один.
Я пришел туда, и я никогда не видел эту залу столь полной. Граф разговаривал со всеми. Под последним плакатом, который угрожал графу смертью, если он не отменит свои декреты, имелись два стиха, очень энергичных, которые по-испански звучали очень умно и красиво. Человек, который нарисовал плакат и был уверен, что его повесят, если смогут его узнать, писал:
Si me cogen me horqueran
Pero no me cogeran.[15]
Донна Игнасия, обедая со мной, давала мне понять каждый раз, насколько ей приятно мое общество, но никоим образом не отвечала на мои любовные намеки, когда Филиппа, выставив какое-то блюдо, шла наверх за следующим. Она краснела, вздыхала и, стараясь заговорить, просила меня забыть все, что было во время карнавала между ней и мной. Я улыбался, говоря, что я уверен: она знает, что не в моей власти забыть, что я ее любил, так как я еще люблю ее. Я добавлял ей, наполовину серьезно, наполовину нежно, что даже если я, наконец, смогу все забыть, я бы этого не хотел. Поскольку я знал, что она не лжива и не лицемерна, я прекрасно видел, что ее сдержанность происходит только из-за намерения жить в будущем в милости своего бога, которого она слишком обижала, любя меня; но я знал, что нужно сдерживаться, и что ее сопротивление не может продолжаться долго. Следовало, однако, продвигаться шаг за шагом. Я имел дело с другими богомолками, чей темперамент не был столь силен, как у нее, которые любили меня меньше, и которых я, однако, покорил. Я чувствовал уверенность в донне Игнасии.
Она оставалась после обеда на четверть часа со мной, но я не показывал влюбленности. Потом я располагался на сиесту, и выходил из дома, не видя ее; когда после ужина она спускалась, чтобы присоединиться к отцу, который ужинал со мной, я обращался с ней с большой нежностью, не выказывая никакого неудовольствия по поводу того, что она решила больше меня не любить. На следующий день повторялось то же самое. Она сказала мне за обедом, что отказала дону Франциско в первые дни поста и попросила меня не встречаться с ним, если он заявится ко мне с визитом.
На следующий день, день Пятидесятницы, побывав у графа д’Аранда, дворец которого должны были заставить взлететь на воздух, я был дома, где дон Диего, очень просто одетый, обедал со мной; я не видел его дочь. Я спросил у него, не обедает ли она в городе, и он ответил мне со смехом, несвойственным испанцу, что она закрылась у себя в комнате, где, очевидно, отмечает праздник Святого Духа, молясь Богу; но она наверняка спустится, чтобы поужинать со мной, потому что он приглашен на ужин своим братом, где останется, по крайней мере, до полуночи.
– Мой дорогой дон Диего, прошу вас, оставьте церемонии, потому что я говорю совершенно искренне: скажите, перед тем, как уходить, донне Игнасии, что я охотно отступаюсь от своих прав, которые господь пусть оставит на ее совести. Скажите ей, что если для того, чтобы ужинать со мной, она чувствует стеснение, вынужденная прервать свои молитвы, она будет ужинать со мной в другой день; мне не доставит никакого огорчения ужинать одному. Вы скажете ей это?
– Раз вы так велите, я ей скажу.
После сиесты я увидел в своей комнате дона Диего, который сказал мне со спокойным видом, что донна Игнасия с удовольствием воспользуется свободой, которую я предоставляю ей в этот день, когда она никого не хочет видеть.
– Вот как следует жить. Я очарован этим. Завтра я ее поблагодарю.
Я многое принял на себя, чтобы ответить подобным образом, потому что это чрезмерное благочестие мне не нравилось и заставило меня даже опасаться потерять любовь, которая привязывала меня к этой очаровательной девушке, и уважение, что я питал к ней. Добрый человек дон Диего, однако, почти смеялся, когда сказал, покидая меня, что отец, человек умный, должен извинить свою молодую дочь за чрезмерную набожность, как и за сильную любовную страсть. Мог ли я ожидать столь странной сентенции из уст испанского сапожника?
Шел дождь, дул сильный ветер, я решил не выходить. Я сказал Филиппу отослать мою коляску и уходить самому, сказав кухарке, что буду ужинать только в десять часов. Я занялся письмами. Мать донны Игнасии принесла мне света. Но мне пришел на ум некий каприз. Когда бискайка пришла сказать мне в десять часов, что мой ужин на столе, я сказал ей убрать все, потому что у меня нет желания есть.
В одиннадцать часов я лег и отлично заснул. Назавтра, в восемь часов, вошла в мою комнату донна Игнасия, высказывая мне всю озабоченность, что она испытала, когда утром узнала, что я не ужинал.
– Одинокий, грустный и несчастный, я хорошо сделал, отказавшись от ужина.
– У вас удрученный вид.
– Он станет лучше, как только вы захотите.
Пришел парикмахер, она вышла. Я отправился на прекрасную мессу в «Buon sucesso»[16], где наблюдал самых красивых куртизанок Мадрида. Я хорошо пообедал с доном Диего, который на десерт сказал своей дочери, что она явилась причиной того, что я не ужинал. Она ответила, что больше так не повторится. Я спросил, не хочет ли она пойти со мной в собор Нотр-Дам де Атоша, и она показала видом, что хотела бы, посмотрев на отца, который сказал ей, что истинная набожность неотделима от веселости и от доверия, которое нужно испытывать к Богу, к себе самой и к честности окружающих благородных людей, и что при этом условии она должна верить, что я могу быть хорошим малым, несмотря на то, что не имел счастья родиться испанцем. Эта оговорка вызвала у меня взрыв смеха, который был воспринят доброжелательно. Донна Игнасия поцеловала руку отца и спросила меня простодушно, не хочу ли я взять с собой и ее кузину.
– Зачем тебе, – спросил ее отец, – твоя кузина? Я отвечаю за дона Хаиме.
– Я вам благодарен, – сказал я ему, – но если ее кузина хочет пойти, и если донна Игнасия этого хочет, мне это доставит еще больше удовольствия, особенно если это будет старшая, характер которой мне нравится больше, чем младшей.
После этого разъяснения отец ушел, и я отправил Филиппу в конюшню, чтобы запрягли четырех мулов; донна Игнасия, с видом одновременно довольным и расстроенным, просила меня простить ей ее слабости.
– Прощаю все, мой прекрасный ангел, если вы простите мне также, что я вас люблю.
– Ах, дорогой друг! Я боюсь сойти с ума, если ввяжусь в эту борьбу, которая разрывает мне душу.
– Никаких битв, сердце мое. Либо любите меня, как я вас, либо просите меня уехать от вас и не появляться больше у вас на глазах. У меня хватит сил вам подчиниться, но уверяю вас, вы не будете от этого счастливы.
– Ах, что до этого, я это знаю. Нет, нет. Оставайтесь здесь у себя, этот дом принадлежит вам. Но позвольте мне сказать вам, что вы ошибаетесь, полагая, что у моей большой кузины характер лучше, чем у маленькой. Я знаю, что заставило вас так думать в последнюю ночь карнавала; но вы не все знаете. Маленькая – добрый ребенок, и, будучи некрасивой, она легко поддастся тому, кто сумеет задеть ее чувство; но старшая в десять раз более некрасивая. Досада на то, что ее никогда никто не полюбит, сделала ее злой. Знайте, что она полагает, что вы любите ее, и что, несмотря на это, она говорит о вас дурно: она говорит, что вы обольститель, что я не смогла воспротивиться вам, но у вас ничего не получится с ней.
– Не говорите мне ничего больше, прошу вас, нужно ее наказать. Берите с собой младшую.
– Очень хорошо. Благодарю вас.
– Она знает, что мы любим друг друга?
– Увы, да.
– Зачем было говорить ей это?
– Она сама догадалась, но у нее доброе сердце, и она рада, что мне это нравится. Она хотела бы, чтобы мы вместе совершили паломничество к Святой Деве Соледад, это излечит нас обоих от предосудительной любви.
– Значит, она тоже влюблена?
– Да, но не счастливо, бедная малышка, потому что она любит одна. Представьте, какое мучение.
– Действительно! Я ей сочувствую, потому что такую, как она, не знаю, захочет ли какой-нибудь мужчина. Вот вам пример девушки, которой не следует любить. Но вы…
– Но я. Молчите. Моя душа подвергается большей опасности, чем ее, потому что, не знаю, красива ли я, но меня хотят; мне надо защищаться или пропасть; и есть мужчины, от которых невозможно защититься. Бог мне свидетель, что я ходила на Святой неделе посетить девушку, у которой ветрянка, надеясь заразиться и стать некрасивой. Бог не захотел этого, и более того, мой исповедник в «Соледад» сделал мне строгий выговор, назначив мне епитимью, которой я никогда не последую.
– Скажите мне, что это, прошу вас.
– Да, могу вам это сказать. Сказав мне, что красивое лицо означает красивую душу, и что это дар божий, за который человек, обладающий им должен ежедневно благодарить бога, потому что красота – это качество, которое привлекает всех к человеку, обладающему ею; соответственно, он сказал мне, что, пытаясь стать некрасивой, я делаюсь недостойна этого божьего дара и становлюсь виновна в неблагодарности по отношению к Создателю. Он сказал мне, что в знак покаяния за это преступление я должна красить свои губы в красный цвет всякий раз, как мне кажется, что они слишком бледны. Я должна была ему это пообещать, и я купила красную помаду; но до сих пор ею не воспользовалась. Добавьте к этому, что мой отец мог бы это заметить, и мне было бы трудно ему объяснить, что я делаю это по приказу моего исповедника.
– Он молод, ваш исповедник?
– Ему шестьдесят два года.
– Вы рассказываете ему обо всех ваших греховных слабостях?
– Ох, что до этого, я рассказываю ему все, потому что всякие обстоятельства малого греха могут привести к большому смертному греху.
– Он расспрашивает вас?
– Нет, потому что знает, что я рассказываю ему все. Это наказание, это большой стыд, но надо его вытерпеть. Уже два года, как я у него; до этого у меня был другой, который был невыносим. Он спрашивал у меня вещи, которые меня возмущали, которые меня оскорбляли. Я покинула его.
– Что он у вас спрашивал?
– Ох! Избавьте меня от необходимости вам отвечать.
– Что заставляет вас ходить к исповеди так часто?
– Что заставляет? Слава богу, мне это не необходимо. Я хожу туда, однако, каждую неделю.
– Это слишком много.
– Не слишком, потому что, когда я повинна в смертном грехе, я не могу спать. Я боюсь умереть во сне.
– Я сочувствую вам, моя дорогая, потому что этот страх должен делать вас несчастной. У меня есть преимущество, которого нет у вас. Я намного больше рассчитываю на милосердие божье.
Пришла кузина, и мы поехали. Между прочим, нет ничего более странного, чем это: набожная девушка чувствует, отправляясь со своим любовником на богомолье, во сто крат большее удовольствие, чем если она лишена предрассудков. Эта истина слишком в натуре человека, чтобы мне нужно было ее доказывать моему читателю.
У дверей мы встретили большое количество экипажей, соответственно, маленькая церковь была заполнена богомольцами и богомолками разного рода. Я увидел там герцогиню де Вилладариас, знаменитую своей нимфоманией. Когда ею овладевала маточная ярость, ничто не могло ее удержать. Она хватала мужчину, который пробуждал ее инстинкт, и он должен был ее удовлетворить. Это случалось с нею несколько раз в публичных собраниях, откуда присутствующие вынуждены были спасаться. Я познакомился с нею на балу, она была еще красива и довольно молода; она была на коленях, когда я вошел с двумя богомолками, и она уставилась на меня, как бы пытаясь узнать, так как видела меня только в домино. Мои богомолки, обрадованные, что находятся там, молились в течение получаса, затем поднялись, чтобы уйти, и герцогиня поднялась тоже. Вне церкви она спросила меня, знаком ли я с ней, и когда я ей назвался, она спросила, почему я не прихожу к ней повидаться, и хожу ли я к герцогине де Бенавенто. Я сказал, что нет, но заверил ее, что зайду отдать ей поклон.
Отправившись прогуляться в «Лос Бальбадес», дорогой я объяснил кузинам суть болезни герцогини. Донна Игнасия, напуганная, спросила, сдержу ли я свое слово, и я видел, что она вздохнула облегченно, когда я ответил, что нет.
Я смеюсь, когда думаю о некоторых фактах, которые несчастная философия пытается разрешить среди других проблем, в то время, как они решены с тех пор, как существует разум. Хотят узнать, какой из двух полов более прав в вопросах плотской любви, по отношению к удовольствию, которое он ощущает в процессе. Всегда говорят, что это женский пол. Гомер создал диспут между Юпитером и Юноной, передаваемый Терезиасом, который, будучи женщиной, выдавал верное суждение, но вызывал смех, потому что получалось, что существуют оба удовольствия в равновесии. Общее мнение заставляет говорить практикующих, что удовольствие женщины должно быть более сильным, потому что праздник случается в ее собственном доме, и это соображение более правдоподобно, потому что, вместе со всем его удобством, оно предполагает только предоставлять возможность действовать; но то, что делает правоту этого довода осязаемой для разума физика, это, что если бы женщина не получала больше удовольствия, чем мужчина, природа бы не толкала ее к этому делу более, чем его; она не трудилась бы над этим более, чем он, и не имела бы больше для этого органов; потому что, если бы не было этого кошелька, что имеется у нее между intestinum rectum и мочевым пузырем, который называется маткой, и который является частью, абсолютно чуждой ее мозгу и, соответственно, независимой от ее разума, очевидно, что было бы непонятно, как можно было бы обеспечить возможность рождения человека без того, чтобы мужчина ее осеменил, но при этом обязательно, чтобы эта ваза его приняла и сохранила до состояния, когда он мог бы сопротивляться воздействию воздуха, прежде чем он вышел бы на свет.
Либо, следует думать, что эта матка, которая есть ничто иное как выход из вагины, приходит в ярость, когда видит себя не заполненной материей, для которой ее создала природа и поместила ее в самой важной из областей тела женщины. Есть инстинкт, который не слушает голоса разума. Он хочет; и если существо, в котором он говорит, противится его воле, он превращается в самого сатану и причиняет очень сильные муки тирану, который не хочет его удовлетворить; голод, который он причиняет, намного сильней собачьего, если женщина не дает ему пищи, что он требует через канал, хозяйкой которого она единственно является. Он часто приходит в ярость и старается взять над ней верх, так что никакая сила не может ему сопротивляться. Он доводит ее до смерти, он делает ее нимфоманкой, как герцогиню, которую я назвал, другую герцогиню, которую я знал в Риме двадцать пять лет назад, двух гранд-дам венецианок и двадцать других, которые все вместе позволяют мне утверждать, что матка – это живое существо настолько абсолютное, настолько иррациональное, настолько неукротимое, что женщина разумная, не сопротивляясь своим капризам, должна им потворствовать, унижаясь и покоряясь путем добродетельного акта закону, рабой которого ее сделал Бог. Этот свирепый орган подвержен, однако, экономии; он зол, только когда его раздражает фанатизм: он вызывает конвульсии у той, сводит с ума другую, делает третью богомольной, как Св. Терезу, Св. Агреду, и порождает большое количество Мессалин, которые, однако, не более несчастны, чем те бесчисленные, что проводят ночи в полу-дреме, полу-бодрствуя, держа в руках Св. Антониев Падуанских, Св. Луисов Гонзага, Св. Игнасиев и младенцев Иисусов. Заметим, что эти бедные несчастные все рассказывают на исповеди священнику или монаху, руководящему ими, и очень редко бывает, чтобы святой мучитель их разубеждал. Он побоится, очищая их, вырвать растение с корнем.
Конец ознакомительного фрагмента.