Глава III
В час ужина доктор пришел в мою комнату вместе со своей матерью и одной из своих сестер, которые заверили, что окружат меня вниманием. Их добрый характер был запечатлен на их лицах.
Когда они ушли, он сообщил мне метод, который он хочет применить, чтобы восстановить мое здоровье. Потогонная птисана (отвар) и ртутные пилюли должны были меня избавить от яда, который вел меня в могилу. Я должен был подчиниться строгой диете и отказаться от любых усилий. Я заверил его, что подчинюсь всем его правилам. Он обещал, что будет читать мне два раза в неделю газету, и он сообщил мне сразу новость, что м-м де Помпадур мертва.
Итак, я был приговорен к отдыху, необходимому, согласно его мнению, для успеха его лечения; но убийственному, с другой стороны, поскольку я чувствовал, что скука меня убьет. Доктор сам этого боялся, и посоветовал мне терпеть, чтобы его сестра пришла работать в моей комнате вместе с двумя или тремя своими подругами. Моя кровать стояла в алькове с занавесками, и они меня не могли смущать. Я попросил его, чтобы мне доставили это облегчение, и его сестра была рада услужить мне этим, потому что комната, которую я занимал, была единственной в доме, имеющей окна наружу. Но это обстоятельство стало фатальным для Датури.
Этот мальчик, который учился только своему ремеслу, мог только скучать, проводя все время со мной; поэтому, когда он увидел, что, находясь в доброй компании, я могу обойтись без него, он стал думать только о том, чтобы развлекаться целый день, отправляясь прогуляться то туда, то сюда. На третий день нашего пребывания в Везеле его принесли к вечеру в дом сильно избитого. Он вздумал развлекаться в кордегардии с солдатами, которые затеяли с ним ссору, и дело кончилось тем, что его отдубасили. На него было жалко смотреть. Весь в крови, с не менее чем тремя выбитыми зубами, он рассказал со слезами о своей беде, упрашивая меня отомстить. Я отправил моего доктора рассказать об этом деле генералу Бекевиц, который пришел сказать, что он не знает, что здесь поделать, и единственное, что он может, это отправить его лечиться в госпиталь. Не имея переломов костей, он поправился через восемь дней, и я отправил его в Брюнсвик с паспортом от генерала Соломона. Три зуба, что он потерял в битве, гарантировали его от опасности быть взятым в солдаты. Он ушел пешком, и я обещал, что приеду его повидать, когда буду в состоянии ехать.
Этот парень был красивый и хорошо сложенный. Он умел только немного писать, и был обучен только танцевать на канате и устраивать фейерверки. Он был бравый и увлекался честной игрой. Он немного слишком любил вино и не имел никаких склонностей, кроме обычной – к прекрасному полу. Я знал нескольких людей, которые были обязаны своей фортуной женщинам, несмотря на свое безразличие к сексу.
Через месяц я почувствовал себя выздоровевшим и в состоянии ехать, хотя и очень похудел. Представление, что я оставил по себе в доме доктора Пипера, относительно моего характера, не было похоже на меня. Меня сочли самым спокойным из людей, и его сестра, вместе со своими красивыми подругами – за самого скромного. Все мои добродетели пришли вместе с болезнью. Чтобы судить о человеке, следует изучать его поведение, когда он здоров и свободен; больной или в тюрьме он – другой.
Я подарил платье м-ль Пипери, дал двадцать луи доктору. Накануне моего отъезда я получил письмо от м-м дю Рюмэн, которая, узнав, что я нуждаюсь в деньгах, отправила мне платежное письмо на шесть сотен флоринов на Амстердам, на банк. Она написала, что я верну ей эту сумму, когда мне будет удобно, но она умерла до того, как я смог рассчитаться с этим долгом.
Решив ехать в Брюнсвик, я не смог воспротивиться желанию заехать в Ганновер. Когда я вспоминал Габриеллу, я еще ее любил. Я не думал там остановиться, поскольку уже не был богат и, кроме того, выздоровление требовало от меня беречь мое восстанавливающееся здоровье. Я хотел только с ней встретиться, нанеся короткий визит на ее земле, где она, как говорила мне, живет около Стокена. Примешивалось также и любопытство.
Итак, я решил ехать на рассвете, в одиночку, в коляске, которую мне дал английский генерал в обмен на мою двухколесную, но так не получилось.
Записка, которую написал мне генерал, в которой он просил меня к себе на ужин, где я встречу компанию из моей страны, заставила меня принять приглашение. Если бы мы остались за столом очень допоздна, я рассчитывал выехать позже. Я отправился, таким образом, к г-ну Бекевиц, пообещав доктору воздерживаться от всяких излишеств.
Какой сюрприз, когда, войдя в его комнату, я вижу пармезанку Редегонду с ее чертовой матерью! Она сначала меня не узнала, но ее дочь сразу меня назвала, сказав, что я очень похудел. Я сказал ей, что она стала еще красивее, и это была правда. Восемнадцать месяцев, добавленных к ее возрасту, могли только усилить ее очарование. Я объяснил, что вышел только что из тяжелой болезни, и что я собираюсь выехать на рассвете в Брюнсвик.
– И мы тоже, – говорит она, глядя на мать.
Генерал, очарованный тем, что мы знакомы, добавил, что мы могли бы ехать вместе, и, улыбаясь, я ответил ему, что это было бы затруднительно, по крайней мере, если м-м мать не восприняла новых принципов. Она ответила, что она все время прежняя.
Захотели продолжить игрой. Генерал таллировал в маленький банк фараон. Было две или три другие дамы и офицеры, и играли очень по-малой. Он предложил мне карту, и я, поблагодарив, отказался, сказав, что я никогда не играю, когда путешествую.
В конце тальи генерал сказал мне, что знает, почему я не играю, и достал из своего портфеля билеты английского банка.
– Это, – сказал он, – те билеты, что вы дали мне в уплату шесть месяцев назад в Лондоне. Возьмите реванш. Здесь 400 фунтов стерлингов.
– У меня нет желания, – говорю я ему, – столько проигрывать. Я проиграю только пятьдесят гиней, и в бумагах тоже, только чтобы вас развлечь.
Говоря так, я достаю из своего кошелька, где у меня 200 дукатов золотом, обменное письмо, которое графиня де Рюмэн отправила мне.
Он продолжает таллировать, и на третьей талье я оказываюсь в выигрыше на пятьдесят гиней, которые он мне платит английскими бумагами, когда я говорю, что достаточно. В этот момент объявляют, что ужин подан, и мы садимся за стол. Редегонда, которая очень хорошо научилась говорить по-французски, развлекала всю компанию. Она направлялась на службу к герцогу Брюнсвика второй музыкальной виртуозкой, ангажированной Николини, и приехала из Брюсселя. Она сожалела, что предприняла это путешествие в почтовых каретах, в которых ей было очень неудобно, до того, что она была уверена, что прибудет в Брюнсвик совершенно больной.
– Вот шевалье де Сейнгальт, – сказал ей генерал, который совсем один, и у которого превосходная коляска. Езжайте вместе с ним.
Редегонда улыбается. Ее мать спрашивает, сколько мест в моей коляске, и генерал отвечает за меня, что она на двоих. Мать говорит, что это невозможно, потому что она не отпустит свою дочь одну ни с кем. На этот ответ раздается всеобщий взрыв смеха, включая и Редегонду, которая, отсмеявшись, говорит, что ее мама все время боится, что ее кто-нибудь убьет.
Переходят к другим темам и очень весело остаются за столом до часу. Редегонда, не заставляя себя долго упрашивать, садится за клавесин и поет арию, которая доставляет удовольствие всей компании.
Когда я собрался уходить, генерал пригласил меня позавтракать, сказав, что почтовая карета уходит только в полдень, и что я обязан это сделать из вежливости по отношению к своей соотечественнице, и она присоединяется, упрекая меня некоторыми подробностями Флоренции и Турина, где мне не в чем было ее упрекнуть; но я, тем не менее, возвращаюсь домой спать, так как в этом нуждаюсь. Назавтра в девять часов я прощаюсь с доктором и всем его семейством и иду пешком к генералу, чтобы там позавтракать, оставив распоряжение, чтобы, как только лошади будут запряжены, коляска стояла готовая у его дверей, потому что я решительно хотел ехать сразу после завтрака. Полчаса спустя приходит Редегонда со своей матерью, и я удивлен, видя ее с братом, который служил мне во Флоренции в качестве местного слуги.
После завтрака, который получился очень веселым, моя коляска уже была там, готовая, я раскланялся с генералом и со всей компанией, которая вышла из залы, чтобы увидеть мой отъезд. Редегонда, спросив у меня, удобна ли моя коляска, поднимается в нее, и очень просто я туда поднимаюсь тоже, не имея заранее никакой мысли, но я немало удивлен, когда, едва поднявшись в коляску, вижу, как почтальон с места ударяется в резвую рысь. Я собираюсь крикнуть ему, чтобы остановился, но, видя, что Редегонда смеется во все горло, оставляю его скакать, намереваясь, однако, приказать ему остановиться, когда Редегонда, отсмеявшись, скажет, что достаточно. Но не тут то было. Мы проехали с полмили, когда она начала говорить.
– Я так засмеялась, – говорит она, – понимая, какую интерпретацию даст моя мать этой забавной истории, как бы упавшей с неба, потому что я подумала сесть в коляску лишь только на мгновенье; затем я смеялась над почтальоном, который, разумеется, не должен был меня умыкать по вашему приказу.
– Разумеется, нет.
– Моя мать, между тем, верит в обратное. Не правда ли, это забавно?
– Очень забавно; но мне нравится эта авантюра. Моя дорогая Редегонда, я отвезу вас в Брюнсвик, и вам будет здесь лучше, чем в почтовой карете.
– Ох! Это значило бы зайти в шалости слишком далеко. Мы остановимся на первой станции и подождем там карету.
– Как прикажете; но я! По правде, это не доставляет мне удовольствия.
– Как! У вас хватит духу оставить меня на станции одну?
– Никогда, моя очаровательная Редегонда. Вы знаете, что я всегда вас люблю. Я готов отвезти вас в Брюнсвик, повторяю вам это.
– Если вы меня любите, вы подождете и передадите прямо в руки матери, которая сейчас в отчаянии.
– Дорогая подруга, не надейтесь на это.
Юная сумасшедшая снова начинает смеяться, и пока она смеется, я составляю и совершенствую забавный план везти ее с собой в Брюнсвик.
Мы прибываем на станцию; там нет лошадей; я делаю почтальона услужливым, и после легкого освежения мы направляемся к следующей почте, уже в сумерках, по плохой дороге. Я заказываю лошадей, оставляя Редегонде говорить все, что она хочет. Я знаю, что карета прибудет сюда к полуночи, и что тогда мать вернет себе свою дочь. Я не хочу в этом участвовать. Я еду всю ночь и останавливаюсь в Липстадте, где, несмотря на поздний час, заказываю поесть. Редегонда нуждается во сне, так же как и я, но должна согласиться, когда я ласково говорю ей, что мы поспим в Миндене. Впрочем, я вижу ее улыбку, потому что она прекрасно знает, чего ей ждать. Мы там ужинаем и проводим пять часов в одной постели. Она заставляет себя просить лишь для проформы. Если бы при ней не было ее благородной матери, когда я познакомился с ней во Флоренции у Палези, я не связался бы тогда с Кортичелли, которая причинила мне множество неприятностей. После слишком короткого отдыха в Миндене я остановился вечером в Ганновере, где в превосходной таверне мы получили отличную еду. Я встретил там того же сомелье, что был в Цюрихе, когда я угощал дам из Золотурна. Мисс Шеделиг обедала здесь с герцогом Кингстонским, затем уехала в Берлин. Он приготовил им крюшон из десяти лимонов со льдом, который они лишь слегка попробовали; мы этим воспользовались, затем мы легли спать в раскладной кровати по-французски.
На завтра нас разбудил шум прибывшей почтовой кареты. Вот Редегонда, которая не хотела, чтобы ее мать застала ее в постели, и вот я, – вызываю сомелье, чтобы сказать, чтобы он не водил в нашу комнату такую-то женщину, которая, выйдя из кареты, попросит отвести ее куда-нибудь, – но слишком поздно. В тот момент, когда я отворяю дверь, – мать тут как тут, входит со своим сыном, и мы двое в рубашках. Я говорю ее сыну подождать снаружи и закрываю дверь. Эта мать принимается ругаться и жаловаться, что мы ее обманули, и начинает мне грозить, если я не верну ей ее дочь. Ее дочь, рассказав ей подробно всю историю, заставляет ее согласиться, что единственно случай заставил ее уехать вместе со мной. Мать, наконец, сама хочет ей поверить.
– Но, – говорит она, – ты не можешь отрицать, плутовка, что спала с ним.
Та отвечает со смехом, что это другое дело, и что не грешат, когда спят. Она ее обнимает и успокаивает, говоря, что пошла одеваться, и что она поедет вместе с ней в карете в Брюнсвик.
После этого урегулирования я одеваюсь, заказываю лошадей и, накормив их завтраком, направляюсь в Брюнсвик, куда прибываю на три часа раньше их. Редегонда заставляет меня отказаться от намерения посетить Габриеллу, которая должна быть, вместе со своей матерью и двумя сестрами, в имении, которое она мне называла.
Я поселился в хорошей гостинице и сразу известил Датури о моем приезде. Он появился передо мной, элегантно одетый и стремящийся представить меня великолепному г-ну Николини, который был генеральным антрепренером спектаклей города и двора. Этот мужчина, обладающий всеми знаниями, необходимыми в его ремесле, пользовался благоволением просвещенного принца, своего хозяина, а дочь его, Анна, была любовницей принца; он жил с блеском. Он очень хотел поселить меня у себя, но я от этого уклонился. Я, однако, отметил его стол, достойный моего внимания не только из-за великолепного повара, но и благодаря компании, доставляющей гораздо больше удовольствия, чем те, что состоят из людей культурных, чье веселье, замешанное на этикете, утомляет. Компания у Николини состояла из людей таланта. Адепты музыки, танца, мужчины и женщины, являли моему взору самое достойное зрелище. Я был выздоравливающим, и я не был более богатым. Если бы не это, я бы быстро покинул гостеприимный Брюнсвик. Не позднее чем назавтра Редегонда пришла туда на обед. Весь народ знал, уж не знаю откуда, что это со мной она путешествовала от Везеля до Ганновера.
Послезавтра прусский наследный принц прибыл из Потсдама, чтобы увидеть свою будущую супругу, дочь правящего герцога. Он женился в следующем году, и все знают ужасный результат этого брака, связанный с любовным капризом очаровательной принцессы, который стоил головы дерзкому, который ее соблазнил или позволил себя соблазнить. В этом последнем случае на ней лежит тяжкая вина за его осуждение.
При дворе давали великолепные празднества и г-н наследный принц, сейчас царствующий, меня отметил. Я знал его на Сохо-Сквер, на большом ужине на пикнике на следующий день после его приема в горожане Лондона.
Прошло двадцать лет, как я любил мать Датури. При воспоминании о ее красоте мне было любопытно ее увидеть. Я увидел ее настолько жестоко подурневшей с возрастом, что пожалел, что встретился с ней. Я увидел, что она стыдится своей некрасивости; но эта ее некрасивость избавила меня от чувства стыда за мое былое непостоянство. Переход от красоты к уродству на лице женщины, обладающей заметной физиономией, происходит слишком легко.
На обширной равнине недалеко от города наследный принц устроил зрелище из шести тысяч конных, состоящих на службе Брюнсвика. Я был там; весь день лило как из ведра; зрителей, иностранцев и местной знати, в основном, дам, было очень много; я видел среди прочих достопочтенную мисс Кюдлейгс, которая спросила у меня, когда я покинул Лондон. Эта знаменитая дама была одета в платье из муслина, имея под ним только рубашку, и сильный дождь ее так намочил, что она на взгляд казалась почти голой. Ее вид был весьма привлекателен. Другие дамы держались в стороне от потопа под тентами. Дождь не должен был мешать эволюциям войск, которые не боятся огня.
Не имея, чем заняться в Брюнсвике, я решил уехать и отправиться в Берлин, чтобы провести там более приятно остаток лета. Мне нужен был сюртук, и я купил драп у еврея, который предложил мне учесть мои обменные письма на заграничные банки, если они у меня есть. Ничего не могло быть проще. У меня было письмо на пятьдесят луи на банк Амстердама, который направила мне м-м дю Рюмэн; я достал его из моего портфеля и предложил израэлиту. Внимательно его рассмотрев, он сказал, что вернется через полчаса и пересчитает его в голландские дукаты. Он вернулся с деньгами. Письмо было на мое имя, я заверил его, подписав тем же именем, и он ушел, довольный двумя процентами, что он на этом заработал – обычный процент для всех обменных бумаг, выпущенных на банк Амстердама. Не позднее чем на следующее утро я вижу того же еврея, входящего в мою комнату и говорящего, чтобы я забрал свое письмо и вернул ему его деньги, либо дал залог вплоть до прибытия почтового извещения, по которому он узнает, является ли моя бумага признана годной банкиром, на которого она была направлена.
Удивленный дерзким поступком этого человека и уверенный в законности моей бумаги, я говорю ему, что он сошел с ума, что я уверен в моей бумаге и что я не дам ему никакого залога. Он отвечает, что хочет непременно либо деньги, либо залог, без чего он велит меня арестовать, потому что я личность известная. При этих словах кровь бросается мне в голову, я беру трость и, влепив ему пять или шесть ударов, вышвыриваю его за дверь, после чего запираю свою дверь и одеваюсь, чтобы идти к Николини. Я никому не рассказывал об этом факте. Решив уезжать в течение двух или трех дней, я иду назавтра после этого дела прогуляться пешком за городом и встречаю наследного принца на лошади в одиночку, с одним конюхом, следующим сзади в ста шагах. Я ему кланяюсь, вижу, что он останавливается, подхожу.
– Вы собираетесь уезжать? – говорит мне с приветливым видом этот очаровательный принц. – Я услышал об этом сегодня утром от одного еврея, который пришел мне сказать, что вы побили его тростью, потому что он попросил у вас залога на обменное письмо, которое он у вас учел, и которое предположили поддельным.
– Я не помню, монсеньор, что я мог сделать в первом порыве весьма справедливого гнева по отношению к подлецу, который посмел угрожать мне помешать уехать, сказав, что я известная личность; но я знаю, что моя честь не позволяет мне забирать обратно мое письмо и давать залог, и я знаю, что только самоуправные власти могут помешать мне ехать.
– Это правда, потому что это было бы несправедливо; но еврей боится потерять сотню дукатов, он говорит, что он бы вам их не дал, если бы вы ему назвались.
– Он врет.
– Он говорит, что вы подписались именем, которое не ваше.
– Он опять врет.
– Наконец, этот еврей побит, и он на это жалуется, и он боится оказаться в дураках. Это животное внушает мне жалость, и я не хочу искать способов заставить вас оставаться здесь, покуда не узнают, что ваше обменное письмо признано законным в Амстердаме, куда его адресовали. Я сам велю взять у него рассматриваемое письмо этим же утром, поскольку я не сомневаюсь в его доброкачественности. Так что вы можете ехать, когда вы хотите. Прощайте, г-н де Сейнгальт, желаю вам счастливого путешествия.
После этого пожелания принц уехал, не слушая ответа, который я мог бы ему дать. Я мог бы сказать ему, что, веля взять себе это письмо из рук еврея, он мог бы говорить, что Его Величество оказал мне эту милость, и что весь город мог бы отнести это в ущерб моей чести.
Принцы, наделенные чистым сердцем и великодушной душой, часто не считают нужным вдумываться в суть деталей, необходимую для спасения деликатности персоны, по отношению к которой они собираются проявить милость. Поступок этого принца по отношению ко мне немного слишком несет в себе от его благородного характера. Он не мог отнестись ко мне по-другому и предполагая во мне мошенника и желая однако показать, что он меня извиняет, взяв на себя все дурные последствия моего жульничества. И может быть, он так и думал, сказал я себе через мгновенье после того, как он меня покинул. Зачем он вмешался? Почему не сделал вид, что игнорирует эту низкую распрю? Еврей внушил ему жалость или я? Если это я, я обязан дать ему урок, не оскорбляя, однако, героя.
Я размышлял таким образом, возвращаясь к себе, над заключением диалога. Я счел его пожелание доброго путешествия весьма неудачным в наше время. Сказанное принцем, которого я должен воспринимать как повелителя, такое пожелание становится приказом уезжать.
Так что я решил ни оставаться в Брюнсвике, потому что оставшись, я мог бы дать основание для благоприятного суждения в пользу еврея, ни уезжать, потому что мог этим дать принцу основание поверить, что, уезжая, я воспользовался добротой, которую он проявил по отношению ко мне, подарив мне пятьдесят луи, которые я должен был бы вернуть еврею, если бы был виновен.
После этих рассуждений, продиктованных осторожностью и завязанных с честью, которые должны были бы выйти из головы более здоровой, чем моя, я заказываю лошадей, укладываю чемодан, обедаю, плачу хозяину и, ни с кем не прощаясь, отправляюсь в Вольфенбюттель с намерением оставаться там неделю, уверенный, что не буду скучать, потому что именно там находится третья по величине библиотека Европы. У меня давно было сильное желание внимательно изучить ее.
Ученый профессор-библиотекарь, тем более вежливый, что его вежливость не имела никаких оснований и ни малейшей манерности, сказал мне в мой первый визит, что не только приставит ко мне человека, который будет давать мне все книги, которые я спрошу, но он мне их будет приносить в мою комнату, не исключая и манускриптов, которые составляют главное богатство этой знаменитой библиотеки. Я провел восемь дней, выходя из библиотечной комнаты только, чтобы уйти в свою, и выходя из своей, чтобы вернуться в библиотечную. Я увидел библиотекаря только на восьмой день, чтобы поблагодарить его, за час до моего отъезда. Я прожил там в самом полнейшем спокойствии, не думая ни о прошедшем времени, ни о будущем, работа мешала мне сознавать, что существует настоящее. Я сегодня вижу, что для того, чтобы в этом мире быть по настоящему разумным, мне нужно только небольшое стечение очень маленьких обстоятельств, потому что добродетель для меня всегда более притягательна, чем порок. В конце концов, я оказываюсь дурным человеком, когда это случается, лишь от веселья сердца. Я вывез из Вольфенбюттеля большое количество познаний об Илиаде и Одиссее, которых не найдешь ни у кого из схолиастов, и которые упустил великий Поп. Часть из них можно найти в моем переводе Илиады, остальное находится здесь и здесь будет потеряно. Я ничего не сожгу, даже эти мемуары, хотя и часто об этом думаю. Я предвижу, что никогда не найду для этого подходящего момента.
Я вернулся в Брюнсвик в ту же гостиницу, и сразу послал известить об этом моего крестника Датури. Как же я был доволен, когда убедился, что никто в Брюнсвике не знал, что я провел восемь дней в пяти лье отсюда! Мне передали, что шел разговор о том, что перед отъездом я забрал из рук еврея обменное письмо, о котором больше не говорили. Я был, однако, уверен, что из Амстердама должен был прийти ответ, и что наследный принц должен был все время знать, что я нахожусь в Вольфенбюттеле. Мой крестник просил меня пообедать у Николини. Это прошло без разговоров, потому что я с ним еще не прощался и хотел назавтра уехать. Но вот что произошло на этом обеде и что доставило мне большое удовлетворение.
Мы принялись за жаркое, когда слуга г-на наследного принца вошел вместе с дураком-евреем, которого в порыве гнева я проучил за наглость.
– Мне было велено, месье, – сказал он мне, – попросить у вас прощения за то, что я допустил предположение, что ваше обменное письмо в банк Амстердама фальшивое. Я наказан тем, что лишился двух процентов, которые получил бы, оставив это письмо у себя.
Я ответил, что желал бы, чтобы он не понес никакого иного наказания, кроме этого.
Директор Николини не упустил случая поздравить меня с тем удовлетворением, что Е.В. наследный принц дал мне за его столом, и я охотно потешил его тщеславие. Ближе к вечеру я спросил, нет ли у него поручений для меня в Берлине, и попрощался, но вот что заставило меня отложить отъезд еще на день.
Я нашел у себя в гостинице записку от Редегонды, в которой та, выразив мне упрек за то, что, будучи в Брюнсвике, я не нашел времени повидаться с ней, просила меня прийти с ней позавтракать в маленьком домике за городом, где она даст мне все разъяснения. Она написала, что будет не только без своей матери, но с одной девицей, моей старой знакомой, которую я буду весьма рад увидеть. Она просила меня не пропустить времени, которое обозначила.
Я любил Редегонду и пренебрег ею в Брюнсвике не столько из-за ее матери, сколько из-за того, что никак не мог выбрать момент, чтобы сделать ей некий симпатичный подарок. Я также решил не пропускать ее завтрака, движимый любопытством увидеть девицу, которую она отметила как мою старую знакомую.
Итак, я пошел в указанный дом в назначенный час и нашел ее прекрасной и очаровательной в салоне на первом этаже, вместе с виртуозкой, которую я знал еще ребенком в тот год, когда меня забрали в Пьомби. Я сделал вид, что с удовольствием снова вижу ее, но, занимаясь преимущественно Редегондой, изощрялся в извинительных комплиментах по поводу красивого домика, в котором ее вижу. Она сказала, что сняла его на шесть месяцев, но там не спит.
После кофе мы собрались пойти прогуляться в саду, когда увидели входящего принца, который обратил к Редегонде с весьма приветливой улыбкой и извинительным комплиментом по поводу случая, который заставил его прервать нашу беседу.
Я все понял, и понял, почему красавица в своей записке рекомендовала мне не пропустить назначенный час. Редегонда за эти десять-двенадцать дней одержала победу над очаровательным принцем, который был всегда галантен, но в первый год после своей женитьбы на сестре английского короля полагал своим долгом соблюдать инкогнито в своих интрижках. Мы провели час, прогуливаясь, разговаривая о Лондоне и о Берлине и не обмолвившись ни словом ни об обменном письме, ни о еврее. Я увидел, что он был обрадован похвалой, которую я сделал библиотеке в Вольфенбюттеле, и посмеялся от всего сердца, когда я сказал ему, что без духовной пищи, получаемой от хороших книг, я бы там умер от голода в результате плохого питания.
Сделав элегантный комплимент Редегонде, он пошел садиться на лошадь в ста шагах от домика. Оставшись наедине с соотечественницей, далекий от желания попытаться добиться от нее милостей, я посоветовал ей отнестись с вниманием к персонажу, который нас покинул, но она не выразила желания последовать моему совету.
Я пошел провести остаток дня в своей гостинице и выехал на следующий день на рассвете.
Офицер в Магдебурге, которому я передал письмо генерала Бекевиц, показал мне все, что есть в крепости самого интересного и приютил меня на три дня в компании девиц и игроков. Я берег свое здоровье и изрядно пополнил свой кошелек.
Я направился оттуда прямо в Берлин, не останавливаясь в Потсдаме, поскольку короля там не было. Песчаные дороги потребовали от меня трех дней, чтобы проделать восемнадцать малых немецких лье.
Я поселился в «Городе Париже». Я нашел в этой гостинице все, чего мог бы пожелать как со стороны удобств, так и со стороны экономии. Хозяйка, которую звали Руфэн – она была француженка – посвятила всю себя своему делу, заслужила своему дому самую высокую репутацию. Полчаса спустя после моего прибытия она пришла в мою комнату, чтобы спросить, всем ли я доволен, и договориться со мной обо всем. Она держала табльдот и брала двойную плату с тех, кто желал есть у себя в комнате. Я сказал, что не хочу есть у табльдота и, питаясь у себя в комнате, не желаю платить вперед, предоставляя хозяйке уменьшать мои порции, и она согласилась, при условии, что я буду ужинать вместе с ней за малым столом, который не будет мне ничего стоить дополнительно, и где я буду только с ее друзьями. Чтобы соответствовать ее вежливости, я согласился на это условие с изъявлениями дружбы. Устав с дороги, я начал ужинать вместе с ней только со следующего дня. У нее был муж, который ведал кухней и никогда не выходил к столу, и сын, который тем более не появлялся. Те, с кем я ужинал, были пожилой месье, очень рассудительный и тонкого обхождения, который жил в комнате, соседней с моей, – барон Трейден, чья сестра была замужем за герцогом Курляндским, Жаном Эрнестом Бирхеном или Бироном. Этот любезный господин стал моим другом и оставался им все два месяца, что я был в Берлине. Был также торговец из Гамбурга по имени Греве с женой, которые только что поженились, он привез жену в Берлин, чтобы показать ей чудеса двора короля – победителя. Эта женщина была так же любезна, как и ее муж. Я обхаживал их со всем почтением. Очень веселый мужчина по имени Ноель, который был единственным и высоко ценимым поваром короля Прусского. Он приходил поужинать со своей доброй подругой м-м Руфэн очень редко, потому что у него редко выпадала такая возможность. У Ноеля был только один поваренок, и у короля Прусского не было другого повара, кроме него. Я знал его отца в Ангулеме, знаменитого своими прекрасными паштетами. Ноель; посол французской Директории в Гааге – это сын, как мне говорили, того повара, что, впрочем, кажется мне весьма забавным. Если бы не уменье этого Ноэля, знаменитый врач атеист Ламетри не умер бы от несварения, что с ним случилось у милорда Тирконеля, так как превосходный паштет, который стоил ему жизни, был приготовлен Ноэлем. Ламетри ужинал очень часто с Руфэн при жизни, и я весьма сожалел, что не познакомился с ним. Он был ученый и чрезвычайно веселый человек. Он умер, смеясь, хотя нет более тяжелой смерти, как предполагают, чем та, что происходит от несварения. Вольтер говорил мне, что не верит, что на свете был атеист более решительный и более основательный, и я в этом убедился, когда прочитал его труды. Король Прусский сам прочел ему надгробную речь в Академии, в которой сказал, что неудивительно, что Ламетри допускал существование только материи, потому что весь ум, который мог существовать, принадлежал только ему.
Этот король, который вздумал стать оратором, в серьезной надгробной речи допустил занятную мысль. Король Прусский, однако, никогда не был атеистом, но это все равно, поскольку вера в бога никогда не влияла ни на нравы, ни на поступки. Предполагается, что атеист, который, в рамках своей системы, думает о боге, поступает лучше, чем теист, который о нем никогда не думает.
Первый визит, который я сделал в Берлине, был к Кальзабиджи, младшему брату того, с которым я объединился в 1757 году в Париже, чтобы учредить лотерею, которую сначала называли «От Эколь Милитэр», затем – королевской лотереей, после смерти в Париже Дю Вернэй.
Этот Кальзабиджи, которого я встретил в Берлине, покинул Париж и свою жену, которую всегда называли «генерал Ла Мот», чтобы учредить такую же лотерею в Брюсселе, где, желая жить шикарно, он сделался банкротом в 1762 году, несмотря на все то, что делал граф Кобенцель, чтобы ее поддержать. Вынужденный уехать, он прибыл в Берлин довольно хорошо упакованным, и представился королю Прусскому. Достаточно хороший говорун, он сумел убедить короля учредить лотерею в его стране, предоставив ему руководство ею и присвоив себе прекрасный титул его государственного советника. Он посулил Его Величеству доход не менее 200 000 экю, испросив себе только десять процентов от выручки и расходов по управлению.
Все было согласовано. Уже два года, как лотерея была учреждена и шла своим ходом, и, к счастью, не было ни разу убыточного тиража, но король, который знал, что такой тираж может случиться, и не мог этого не опасаться, заявил Кальзабиджи, что не желает более, чтобы лотерея была за его счет. Он оставил ее ему за 100 000 экю; именно столько стоила ему итальянская опера.
Я пришел к Кальзабиджи как раз в тот день, когда король изволил изъявить ему это невыгодное распоряжение.
Поговорив о наших прежних затеях и их превратностях, он рассказал мне о событии, которого не ожидал. Он сказал, что нынешний тираж идет пока за счет короля, но он должен афишами объявить публике, что в следующем тираже Е.В. ни во что более не вмешивается. Ему нужны средства в два миллиона экю, или он предвидит, что лотерея лопнет, потому что не найдется никого, кто захотел бы для получения дохода что-то вкладывать, все хотят только получать. Он предложил мне десять тысяч экю в год, если я смогу убедить короля продолжить поддерживать лотерею за его счет, – это напомнило мне эпоху, в которую – вот уже семь лет назад – я, прибыв в Париж, сумел убедить весь совет Эколь Милитэр, что выигрыш, в результате, будет бесспорный, – и вот он убеждал меня предпринять такой же шаг.
Знамение ясно говорит, – сказал он, – и не будет суеверием думать, что это добрый гений лотереи вас привел в Берлин именно вчера.
Я смеюсь над его иллюзией и мне его жаль. Я доказываю ему невозможность убедить умного человека, который говорит: «Я боюсь и я не хочу больше бояться». Он просит меня остаться обедать и представляет мне м-м де Кальзабижи. Вот два сюрприза. Первый – что я полагал, что «генерал Ла Мот» еще жива, а второй – что в мадам Кальзабижи я узнаю м-ль Беланже. Я говорю ей обычные комплименты, спрашиваю новости о ее матери, она вздыхает и просит не говорить с ней о ее семье, потому что она ничего не может рассказать, кроме несчастий. Я знал м-м Беланже в Париже, вдовой агента меняльной лавки, у которой была эта дочь, довольно красивая, и, как мне казалось, дела ее шли довольно хорошо. Видя ее замужней и, как кажется, довольной своей судьбой, я ничего не понимаю, но мне это не очень интересно; однако, представив мне на суд плоды творчества своего хорошего повара, мой добрый друг хочет, чтобы я также оценил его лошадей и его элегантную коляску. Он просит меня предложить руку его дорогой супруге в прогулке по парку и остаться ужинать, потому что это его лучшее угощение. У него много работы, послезавтра – тираж.
Едва мы сели в коляску, я спросил у нее, благодаря каким счастливым комбинациям она стала женой моего друга.
– Его жена, – отвечала мне она, – еще жива, и, соответственно, я не имею несчастья быть его женой; но весь Берлин полагает, что я ею являюсь. Со смертью моей матери, вот уже три года, я осталась ни с чем, потому что она существовала на пожизненную пенсию. Не имея никаких родственников, достаточно богатых, чтобы прийти мне на помощь, и не желая прибегнуть к помощи кого-то, кто оказал бы мне ее лишь ценой моей чести, я жила два года на деньги, которые выручала от продажи мебели и вещей, что принадлежали моей бедной матери, поселившись у доброй женщины, которая вышивала на пяльцах и с того жила. Я платила ей сколько-то в месяц и училась ее ремеслу. Я выходила только к мессе и умирала с тоски. Чем меньше у меня оставалось денег, тем более я надеялась на Провидение, но, придя, наконец, к тому, что не осталось у меня ни гроша, я обратилась к г-ну Бреа, генуэзцу, который, как мне казалось, не может меня обмануть. Я просила его подыскать мне работу на хороших условиях в качестве горничной, полагая, что обладаю всеми необходимыми для этого навыками. Он обещал подумать, и пять или шесть дней спустя предложил мне место, за которое я, по его мнению, должна была ухватиться.
Он прочитал мне письмо г-на Кальзабижи, которого я никогда не знала, в котором он поручал ему отправить в Берлин порядочную девушку, хорошего происхождения, воспитанную и достаточно красивую, поскольку намеревается держать ее у себя в качестве своей жены, и жениться на ней по смерти своей супруги, которая, будучи старой, не может прожить еще долго. Поскольку девушка, которую он просит, предположительно не может быть богатой, он распоряжается дать ей пятьдесят луи на сборы и другие пятьдесят – на путешествие из Парижа в Берлин, вместе со служанкой. Г-н Бреа был законным образом извещен г-ном Кальзабижи, что девица, прибыв в Берлин, будет встречена им как его жена, и представлена как таковая всем, кто посещает его дом. Он предоставит ей горничную по ее выбору, у нее будут коляска и лошади, и он приобретет ей гардероб, соответствующий ее статусу и будет давать сколько-то в месяц на булавки, по мере надобности. Он обязуется отпустить ее по прошествии года, если его общество или Берлин ей не понравятся, и в этом случае он дает ей сотню луи, оставив все, что ей дал или сделал по ее выбору. Но если мадемуазель согласится остаться с ним в ожидании времени, когда он на ней женится, он письменно обязуется передать в ее распоряжение 10 000 экю, которые она принесет ему в качестве приданого, став его женой, и, если он умрет до этого, она имеет право взять себе эти 10 000.
На этих прекрасных условиях, – продолжала она мне рассказывать, – г-н Бреа убедил меня покинуть мою родину и подвергаться бесчестию здесь, потому что это правда, что все оказывают мне почести, которые оказывают жене, но не факт, что кто-то не узнает, что я таковой не являюсь. Вот уже шесть месяцев, как я здесь, и шесть месяцев, как я несчастна.
– Несчастны? Разве он не соблюдает условий, которые вы оговорили с г-ном Бреа?
– Он соблюдает их все; но его расшатанное здоровье не позволяет ему надеяться пережить свою жену; и к тому же десять тысяч экю, которые он письменно пообещал мне передать, не могут сойти за наследство в случае его смерти, и я останусь ни с чем, потому что он весь в долгах, и его многочисленные кредиторы заберут его мебель, имея преимущество предо мной. Добавьте к этому, что он мне невыносим как раз потому, что он слишком меня любит. Вы можете меня понять. Он убивает себя на медленном огне, и приводит меня в отчаяние.
– Вы можете, в любом случае, вернуться в Париж через шесть месяцев и делать все, что хотите, оставшись свободной. Вы получите сотню луи и хорошие тряпки.
– Я окажусь обесчещенной, как вернувшись в Париж, так и оставшись здесь. В конце концов, я несчастна, и добрый Бреа тому виной; но я не могу его ругать, потому что он не знал, что его друг здесь имеет только долги. Теперь, когда король забрал свои гарантии, мы предвидим крах лотереи, и Кальзабижи неизбежно становится банкротом.
Поскольку не было ничего преувеличенного в повествовании м-ль Беланже, я должен был согласиться, что ей есть чего опасаться. Я посоветовал ей попытаться продать обязательство на 10 000 экю, которое дал ей Кальзабижи. Ему ничего не стоило на это согласиться. Она сказала мне, что думала об этом, но для этого ей нужен был друг, поскольку она предвидела, что сможет продать его лишь с большой потерей. Я пообещал ей подумать об этом.
За ужином нас было четверо. Четвертым был молодой человек, который служил в Кастеллетто лотереи в Париже и последовал за фортуной Кальзабижи в Брюссель, затем в Берлин. Он показался мне влюбленным в Беланже, но я не думал, что он счастлив. Он держал Кастеллетто и был генеральным секретарем лотереи. На десерт Кальзабижи попросил меня высказать свое мнение на проект, который он написал и который хотел опубликовать, чтобы учредить фонд в два миллиона, который был ему нужен, чтобы поддержать свой кредит. Мадам, впрочем, удалилась, чтобы пойти спать. Эта женщина, которой не могло быть больше двадцати пяти-двадцати шести лет, была создана, чтобы нравиться. Она не блистала умом, но у нее была способность увлекать, то, что в женщине ценится больше, чем ум. Она внушила мне только чувство дружбы своим доверием, и мне этого было довольно.
Проект Кальзабижи был короток и ясен. Он привлекал всех тех, чье богатство было известно публике, не только вложиться в кассу лотереи наличными деньгами, но дать свое имя некоторому фонду, чья платежеспособность при их участии не вызывала сомнений. Если лотерея в своем тираже была близка к убытку, подписчики должны были возмещать потерю покрывая каждый свою расчетную долю, согласно взносу, и в такой же мере они участвовали в прибыли в каждом тираже. Я пообещал ему дать завтра свои мысли письменно. Фонд должен был достигнуть трех миллионов экю. Я покинул его до завтра, до времени обеда.
Вот форма, совершенно отличная от его, которую я придал его проекту:
1) Фонда в один миллион должно было ему быть достаточно.
2) Этот фонд должен быть разделен на десять акций по десять тысяч экю каждая.
3) Каждый акционер должен дать свое имя известному нотариусу, который должен отвечать за платежеспособность акционера.
4) Дивиденды поступают на третий день после каждого тиража.
5) В случае убытка акционер должен восстановить свою акцию, каждый раз заверив это нотариально.
6) Кассир, избранный четырьмя пятыми акционеров, осуществляет контроль за кассиром лотереи, который станет хранителем выручки в наличных деньгах.
7) Билеты оплачиваются назавтра после тиража.
8) Накануне тиража кассир лотереи должен сосчитать выручку перед кассиром акционеров и запереть кассу под три различных ключа, из которых один остается у него, второй, у второго кассира, и третий – у генерального директора лотереи.
9) Единственные выигрыши, которые допускают держатели лотереи, могут быть лишь простые, двойные и тройные, и исключаются четверные выигрыши, которые приводят лотерею к слишком большим потерям.
10) Нельзя играть ни в двойном, ни в тройном, ни в одинарном разряде более чем на экю и менее чем на четыре гросса, и за двадцать четыре часа до тиража прекращается любая продажа.
11) Десятая часть выручки принадлежит Кальзабижи, генеральному директору лотереи, но все расходы на ее содержание ложатся на него же.
12) Он имеет право на две акции, не нуждаясь в том, чтобы нотариус подтвердил его платежеспособность.
Когда Кальзабижи прочел мой проект, я увидел по его лицу, что он ему не понравился, но я предупредил его, что он не найдет акционеров иначе чем на этих условиях, либо еще на худших.
Он свел лотерею к роду бириби; его шикарный образ жизни не нравился, знали, что он все время делает долги, и король не мог не опасаться, что в тот или другой раз произойдет некоторое мошенничество, несмотря на то, что он держал там своего контролера, который знал состояние платежей.
Состоялся последний тираж под покровительством короля, и номера, вышедшие из колеса фортуны, развеселили весь город. Лотерея потеряла, после всех расчетов, двадцать тысяч экю, и король Пруссии отправил проигравших к своему личному советнику Кальзабижи. Сказали, что ему принесли новость об этой потере, он громко рассмеялся, говоря, что ожидал этого, и поздравляя себя с тем, что удар не настолько тяжелый, как мог бы быть.
Я счел своим долгом прийти поужинать с директором, чтобы высказать ему сочувствие. Я застал его в подавленном состоянии. Он предавался грустным размышлениям, весьма, однако, оправданным, что этот неудачный тираж увеличит трудности в поиске богатых, расположенных участвовать в фондах лотереи. Это был первый раз, когда лотерея проиграла, и он привел к весьма плохим последствиям.
Кальзабижи не потерял, однако, куража, и на следующий день стал предпринимать демарши, извещая через печать публику, что расчетные бюро лотереи останутся закрыты вплоть до того времени, когда будут образованы новые фонды для обеспечения надежности всех тех, кто продолжит рисковать своими деньгами.