Глава II
Славонка сначала поднялась со мной на чердак, где показала мне мою постель, рядом стояли четыре других. Три из них принадлежали трем мальчикам моего возраста, они в тот момент были в школе, а четвертая – служанке, которая должна была заставлять нас молиться Богу и присматривать за нами, удерживая от обычных шалостей, присущих школьникам. После этого она спустилась со мной в сад, где, как она сказала, я могу гулять до обеда. Я не был ни счастливым, ни несчастным, я ничего не говорил, у меня не было ни опасения, ни надежды, ни капли любопытства, я не был ни весел, ни грустен. Единственное, что меня потрясло, была сама персона хозяйки. Хотя я не имел никаких представлений о красоте и уродстве, её лицо, её взгляд, тон и язык отталкивали меня: её мужские черты сбивали меня с толку всякий раз, когда я поднимал глаза на ее лицо, чтобы слушать то, что она мне говорила.
Она была высокого роста и крупная, как солдат, с лицом желтого цвета, черными волосами, бровями длинными и густыми. У нее было некоторое количество длинных волос на подбородке, уродливая наполовину открытая грудь, которая моталась, спускаясь до половины её толстой талии, и возраст около пятидесяти лет. Служанка – крестьянская девушка, которая все делала по дому. Место, называемое садом, было квадратным участком размером тридцать на сорок шагов, единственным привлекательным качеством которого был зеленый цвет. Около полудня я увидел подходящих ко мне троих детей, которые, как будто мы старые знакомые, наговорили мне кучу вещей, предполагая во мне предубеждения, которых у меня не было. Я ничего им не отвечал, но это их не смутило: они заставили меня принимать участие в их невинных забавах. Надо было бегать, носить друг друга на плечах и кувыркаться. Я принимал участие во всём этом с достаточно большой благодарностью, пока нас не позвали обедать. Я сел за стол и, видя перед собой деревянную ложку, отодвинул её, спросив мой серебряный прибор, который я ценил как подарок от дорогой бабушки. Служанка сказала мне, что, поскольку хозяйка желает равенства, я должен пользоваться общими приборами. Это меня огорчило, но я покорился. Уяснив, что все должно быть поровну, я ел, как и другие, суп из миски, не жалуясь на скорость, с которой ели мои сотоварищи, очень удивленный тем, что это допускалось. После очень плохого супа нам дали небольшую порцию сушеной трески и по одному яблоку, и обед на этом закончился. Был Великий пост. У нас не было ни стаканов, ни кружек, и мы все пили из одного глиняного бокала гнусный напиток под названием граспия. Он состоял из воды, в которой кипятили выжатые кисти винограда. В последующие дни я пил только простую воду. Этот стол меня поразил, поскольку я не знал, позволено ли мне находить его плохим. После обеда служанка отвела меня в школу к молодому священнику по имени доктор Гоцци. Славонка договорилась платить ему сорок су в месяц, что составляет одиннадцатую часть цехина. Прежде всего, я должен был научиться читать. Поэтому меня посадили с детьми пятилетнего возраста, которые поначалу издевались надо мной. Ужин был еще хуже, чем обед. Я был удивлен, что мне не позволили на него пожаловаться. Я лежал в постели, где три весьма известных вида насекомых не дали мне сомкнуть глаз. Кроме того, крысы бегали по всему чердаку и прыгали на мою кровать, внушая страх, от которого у меня холодела кровь. Вот откуда я стал чувствовать несчастье и научился терпеливо переносить его. Однако, насекомые, что пожирали меня, уменьшали страх, который внушали мне крысы, а этот страх, в свою очередь, делал меня менее чувствительным к укусам. Моя душа выигрывала от борьбы моих недугов. Служанка же была глуха к моим крикам. При первом свете дня я вышел из этого гнезда паразитов. После того, как я пожаловался на казни, что пережил, я попросил у нее рубашку, поскольку пятна от укусов на той, что была у меня на теле, делали её отвратительной. Она ответила, что переодеваются только в воскресенье, и рассмеялась, когда я пригрозил пожаловаться хозяйке. Я заплакал в первый раз от горя и гнева, слыша издевательства моих сотоварищей. Они пребывали в тех же условия, но они привыкли. Это говорит само за себя. Охваченный грустью, я провел все утро в школе, постоянно в полусне. Один из моих одноклассников рассказал о причине доктору, с целью сделать меня смешным.
Этот добрый священник, которого послало мне провидение, пожалел меня, заставил пойти с ним в кабинет, где, выслушав меня и увидев все, был потрясен видом волдырей, покрывавших мою невинную кожу. Он быстро взял свой плащ, отвел меня в мой пансион и продемонстрировал лестригонке состояние, в котором я находился. Притворившись удивленной, она свалила вину на служанку. Она была вынуждена удовлетворить любопытство, которое священник проявил к моей кровати, и я был не менее его удивлен, когда увидел грязь простыней, в которых провел ужасную ночь. Проклятая женщина, перекладывая во всем вину на служанку, заверила его, что она её прогонит, но служанка, возвратившись в этот момент и не желая перенести выговор, сказала ей в лицо, что это ее вина, раскрывая постели трех моих товарищей, грязь которых была равна моей. Хозяйка на это отвесила ей удар, на который та ответила более мощным, обратившим первую в бегство. После этого доктор ушел, оставив меня там и сказав ей, что не пустит меня в свою школу, пока она не сделает меня таким же чистым, как другие ученики. После чего я должен был вынести весьма сильный выговор, который она закончила, говоря мне, что в случае другого подобного беспокойства она выставит меня за дверь.
Я ничего не понимал, я только родился, я представлял себе только дом, подобный тому, где я родился и вырос, где соблюдались чистота и добропорядочность; я увидел грубость и ругань: мне казалось невозможным, чтобы меня в чем-то обвиняли. Она сунула мне в нос рубашку, и час спустя я увидел новую служанку, которая сменила простыни, и мы пообедали.
Мой учитель проявлял особое старание, чтобы обучить меня. Он посадил меня за свой собственный стол, где, чтобы убедить его, что я заслужил эту награду, я приложил все свои силы к учёбе. Через месяц я писал так хорошо, что он начал заниматься со мной грамматикой. Новая жизнь, которую я вел, голод, что заставлял меня страдать, и, прежде всего, воздух Падуи дали мне здоровье, о котором я понятия не имел раньше, но это же здоровье сделало для меня еще сильнее муки голода: он стал воистину собачьим. Я рос на глазах, я спал девять часов глубоким сном, который ничто не беспокоило, кроме видений, когда я видел себя сидящим за большим столом и старающимся насытить мой жестокий аппетит. Приятные мечты хуже, чем неприятные.
Бешеный голод, в конце концов, полностью бы меня истощил, если бы я не решился красть и поглощать все, что находил съедобного вокруг, когда был уверен, что никто не видит. Я съел в несколько дней пятьдесят копченых селёдок, лежавших в шкафу на кухне, куда я спускался ночью в темноте, и все колбасы, подвешенные к крышке дымохода на случай наводнений и во избежание несварения желудка, и все яйца, которые я смог подобрать на заднем дворе, которые были только снесены и были еще тёплые; мой голод находил их превосходными. Я крал съестное даже на кухне доктора, моего учителя. Славонка, в отчаянии, что не в состоянии обнаружить воров, поставила сторожить дверь служанок. Несмотря на мои старания, возможность воровать не представлялась ежедневно, я был тощий как скелет, настоящий остов.
В четыре или пять месяцев мои успехи стали настолько быстрыми, что доктор назначил меня декурионом школы. Моей обязанностью было проверять уроки моих тридцати товарищей, исправлять их ошибки и сообщать о них мэтру с определением порицания или его применением, которого они заслуживали; но моя строгость не длилась долго. Ленивцы легко смогли найти секрет меня смягчить. Когда их латинский бывал выполнен с ошибками, они мне платили жареными котлетами, курами и часто давали мне денег; но я не удовлетворялся принятием от невежд контрибуции; жадность толкала меня стать тираном. Я лишал моего одобрения также тех, кто его заслужил, когда они претендовали освободить себя от контрибуции, которую я требовал. Не желая больше терпеть мою несправедливость, они обвинили меня перед мэтром, который, осудив за вымогательство, отправил меня в отставку. Но моя судьба уже должна была завершить свое жестокое испытание. Доктор, пригласив меня в один прекрасный день в свой кабинет, спросил, как я посмотрю на то, чтобы он забрал меня из пансиона славонки и поселил к себе; увидев, что я пришел в восторг от этого предложения, он сделал мне копии трех писем, которые я послал одно аббату Гримани, другое моему другу г-ну Баффо и третье моей дорогой бабушке. Моя мать не была в это время в Венеции, а мой семестр кончался; нельзя было терять времени. В этих письмах я описывал все мои страдания, и объявлял о своей неминуемой смерти, если меня не заберут из рук славонки и не передадут моему директору школы, который был готов принять меня, но который хотел два цехина в месяц. Г-н Гримани, вместо того, чтобы ответить мне, приказал своему другу Оттавиани сделать мне выговор за то, что я дал себя уговорить, но г-н Баффо пошел поговорить с моей бабушкой, которая не умела писать, и написал мне, что через несколько дней я окажусь в более счастливом положении.
Восемь дней спустя я увидел эту прекрасную женщину, которая любила меня всегда, до самой смерти; она появилась передо мной как раз в то время, когда я сел обедать. Она вошла вместе с хозяйкой. Она села, взяв меня между колен. Став теперь храбрым, я поведал ей подробно все мои жалобы в присутствии славонки, а после того, как она обозрела нищенский стол, за которым я должен был питаться, я повел ее показать мою постель. Я кончил тем, что просил ее отвести меня с ней пообедать, после шести месяцев терзаний от голода. Неустрашимая славонка не сказала ничего, кроме того, что она не могла бы делать больше за те деньги, которые ей давали. Она была права, но кто заставлял её держать пансион так, чтобы становиться палачом молодых людей и кормить их так, как диктовала ей алчность? Моя бабушка очень тихо сказала ей, чтобы положили в мою сумку всю мою одежду, поскольку она меня забирает. Обрадованный тем, что увидел снова мой кошелёк с деньгами, я быстро положил его в карман. Моя радость была неописуема. Я впервые почувствовал силу удовлетворения, ту, которую испытав, сердцем прощаешь обиду и умом – забываешь все случившиеся неприятности.
Моя бабушка повела меня в гостиницу, где остановилась, и где она почти ничего не ела, пребывая в изумлении от той прожорливости, с которой я набросился на еду. Доктор Гоцци, которого она известила о своем приезде, явился, и его присутствие расположило её в его пользу. Это был красивый священник двадцати шести лет, полный, скромный и обходительный. В четверть часа они договорились обо всем, и он, получив двадцать четыре цехина, вручил ей квитанцию об оплате авансом за год вперёд, а она удержала меня на три дня, чтобы одеть в платье священника и заказать мне парик, грубость которого принудила меня остричься. Через три дня она сама пожелала вселить меня в дом доктора, где представила меня его матери; та сказала ему, чтобы отправился сначала купить мне кровать, но доктор возразил, что я мог бы спать с ним в его собственной постели, которая была очень широка, на что бабушка выразила благодарность за проявленную доброту. Она ушла, и мы проводили её на Бурчиелло, на котором она вернулась в Венецию. Семья доктора Гоцци состояла из его матери, которая относилась к нему с большим уважением, потому что, родившись крестьянкой, не чувствовала себя достойной иметь сыном священника, и к тому же доктора. Она была уродлива, стара и сварлива. Его отец был сапожником, работал весь день, никогда не разговаривая, даже за столом. Он становился общительным только по праздникам, которые проводил в таверне с друзьями, возвращаясь домой в полночь пьяным, не в состоянии стоять на ногах, и распевая Тассо; в этом состоянии он не мог заставить себя лечь в кровать, и становился грубым, когда пытались его утихомирить. Он не имел ни другого разума, ни другого духа, кроме того, что давало ему вино, до такой степени, что сызмальства был не в состоянии выполнять ничего по дому. Его жена говорила, что он никогда бы не женился, если бы не необходимость получать хороший завтрак перед тем, как идти в церковь.
У доктора Гоцци была также сестра тринадцати лет по имени Беттина, красивая, веселая, и большой читатель романов. Отец и мать всегда ругали её, потому что она слишком много торчала у окна, а доктор – из-за её склонности к чтению. Эта девушка мне понравилась сразу, не знаю почему. Она-то постепенно и заронила мне в сердце первые искры страсти, которая впоследствии стала моей преобладающей особенностью.
Через шесть месяцев после моего вступления в этот дом у доктора не стало больше учеников. Они все дезертировали, поскольку я был единственным объектом его внимания; и по этой причине он решился создать небольшой колледж, принимающий на пансион маленьких учеников; но прошло два года, прежде чем это смогло осуществиться. За эти два года он сумел приобщить меня ко всем наукам. Он научил меня также играть на скрипке – уменье, которым мне довелось иметь случай воспользоваться, о чем читатель узнает в свое время. Этот человек, совсем не будучи философом, преподал мне логику перипатетиков и космографию по старой системе Птоломея, над которой я насмехался непрерывно, провоцируя его теоремами, на которые он не знал, что ответить. Его манеры, впрочем, были безупречны, и в вопросах религии, хотя он не был фанатиком, он был очень строг: во всем, что касалось веры, для него не было ничего затруднительного. Потоп был всеобщим, люди до этого несчастья жили тысячу лет, Бог беседовал с ними, Ной сделал ковчег в сто лет, и земля, подвешенная в воздухе, помещалась в центре вселенной, которую Бог создал из ничего. Когда я ему говорил и доказывал, что существование «ничего» абсурдно, он прерывал меня коротко, говоря, что я дурак. Он любил хорошую кровать, бутылку вина и веселье в кругу семьи. Он не любил ни умников, ни остроумных рассуждений, ни критики, поскольку она легко превращалась в злословие, и он смеялся над глупостью тех, кто занимался чтением газет, которые, по его мнению, всегда лгали и всегда говорили одно и то же. Он говорил, что ничто не доставляет такого неудобства, как неуверенность, и поэтому осуждал мысль, поскольку она порождает сомнение.
Его страстью была проповедь, в ней он артистически пользовался своими фигурой и голосом; его аудитория состояла только из женщин, которых, однако, он был заклятым врагом. Он не смотрел им в лицо, когда был вынужден говорить с ними. Грех плоти был, по его мнению, величайшим из всех, и он сердился, когда я говорил ему, что этот грех, может быть, лишь из самых малых. Его проповеди были замешаны на отрывках из греческих авторов, которых он цитировал на латыни, и я однажды сказал ему, что он должен был бы цитировать их по-итальянски, потому что латынь не более понятна, чем греческий для этих женщин, которые слушали его, перебирая четки. Мое замечание разозлило его, и в дальнейшем я не смел говорить с ним на эти темы. Он отмечал меня со своими друзьями как чудо, потому что я научился читать по-гречески сам, без другой помощи, кроме грамматики.
В пост 1736 года моя мать написала, что он доставил бы ей удовольствие, отвезя меня в Венецию на три или четыре дня, потому что, собираясь в поездку в Петербург, она хотела бы видеть меня перед отъездом. Это приглашение ввергло его в раздумье, потому что он никогда не видел Венеции и не бывал в хорошем обществе, и он не хотел показаться новичком. Итак, мы выехали из Падуи, провожаемые на Бурчиелло всей семьей. Моя мать встретила его с благородной непринужденностью, но поскольку она была прекрасна, как день, мой бедный мэтр, очень смущенный, счел себя обязанным поддерживать с ней беседу, не осмеливаясь смотреть ей в лицо. Заметив это, она задумала его отвлечь. Таким поводом отвлечься послужил я, который обратил на себя внимание всей компании; будучи известным всем почти как слабоумный, я удивил всех, сделавшись за короткий срок в два года столь раскрепощенным. Доктор наслаждался, видя, что ему приписывается в этом вся заслуга. Первое, что поразило мою мать, был мой белокурый парик, который кричал на моем смуглом лице и представлял ещё более жестокий контраст с моими бровями и моими черными глазами. Доктор, допрошенный ею, почему он не сделал мне прическу из моих собственных волос, ответил, что с помощью парика его сестре было значительно легче содержать меня в чистоте. Отсмеявшись, у него спросили, замужем ли его сестра, и насмешки удвоились, когда, ответив за него, я сказал, что Беттина самая красивая девушка на нашей улице, в возрасте четырнадцати лет. Моя мать сказала доктору, что она хотела бы сделать его сестре очень красивый подарок, но при условии, что та сделает мне прическу из волос, и он обещал ей это. Она вызвала для начала парикмахера, который принёс мне парик моего цвета. Все занялись игрой, врач остался зрителем, а я пошел к моим братьям в комнату моей бабушки. Франсуа показал мне архитектурные рисунки, по поводу которых я сделал вид, что нахожу их сносными, Жан не показал мне ничего; он показался мне глупым. Другие ходили еще в распашонках.
За обедом доктор, сидя рядом с моей матерью, казался очень неловким. Он не произносил ни слова, пока англичанин, писатель, не обратился к нему по-латыни. Он скромно ответил, что не понимает английского языка, и вот, опять взрыв смеха. Г-н Баффо спас нас от неловкости, сообщив, что англичане читают латынь в соответствии с правилами чтения английского языка. Я осмелился к этому сказать, что они не правы в той же мере, как если бы мы читали по-английски так, как будто мы читаем латынь. Англичанин, найдя мой разум возвышенным, записал этот старый дистих и дал мне его прочитать:
Discite grammatici car mascula nomina cunnus
Et cur femineum mentula nomen habet
[17]
После чтения вслух, я сказал, что на этот раз была латынь. Мы это знаем, сказала моя мать, но это надо объяснить. Я сказал ей, что вместо того, чтобы это объяснять, хотел бы ответить на этот вопрос, и после того, как немного подумал, написал такой пентаметр:
– Disce quod a domino nomina servus habet[18].
Это был мой первый литературный подвиг, и могу сказать, что именно этот момент посеял в моей душе любовь к той славе, что зависит от литературы, потому что аплодисменты доставили меня на вершину счастья. Англичанин, удивленный, сказав, что ни один мальчик в возрасте одиннадцати лет не сделал бы такого, подарил мне свои часы, после поцеловал меня несколько раз. Моя мать, заинтересованная, спросила г-на Гримани, что эти стихи означают, но поскольку он понял не больше её, ответил г-н Баффо, который сказал ей все на ухо; пораженная моей ученостью, она поспешила взять золотые часы и подарить их моему учителю, не зная, как ещё выразить ему свою глубокую благодарность; последовала очень смешная сцена.
Моя мать, чтобы избавить его от любых выражений благодарности, презентовала ему свое лицо: речь идет о двух поцелуях, которые ничего особенного не значили в хорошей компании, но бедный человек опешил до такой степени, что хотел скорее сейчас же умереть, чем дать их ей. Он ретировался, опустив голову, и был оставлен в покое до поры, пока мы не пошли спать. Он ждал, чтобы излить душу, пока мы не остались одни в нашей комнате. Он сказал мне, что жаль, что он не может опубликовать в Падуе ни двустишие, ни мой ответ.
– Почему?
– Потому что это стыдно, но это возвышенное. Ложимся спать и не будем больше говорить об этом. Твой ответ прекрасен, потому что ты не можешь знать ни сути дела, ни умения складывать стихи.
Что касается сути, я её знал в теории, уже прочитав Мерсиуса, тайно, разумеется, потому что это было мне запрещено, но он имел основания быть удивленным, что я был в состоянии сложить стих, потому что он сам, кто научил меня просодии, никогда не мог сочинить хоть одного. Nemo dat quod non habet[19] является ошибочной аксиомой в морали. Четыре дня спустя, к моменту нашего отъезда, моя мать дала мне пакет, в котором был подарок для Беттины, и аббат Гримани дал мне четыре цехина, чтобы купить книг. Восемь дней спустя моя мать уехала в Петербург.
В Падуе мой учитель только и говорил о моей матери каждый день и по любому поводу в продолжение трех или четырех месяцев, но Беттина особенно привязалась к моей персоне, когда обнаружила в пакете пять локтей черного сендала, называемого люстрин, и двенадцать пар перчаток. Она заботилась о моих волосах так, что менее чем за шесть месяцев я оставил свой парик. Она приходила убирать мои волосы каждый день, и часто, когда я был еще в постели, говоря, что нет времени ждать, пока я оденусь. Она мыла мне лицо, шею и грудь, и она осыпала меня детскими ласками, по сути невинными, но вызывавшими во мне дурные желания. Будучи на три года моложе ее, я полагал, что она не может любить меня с дурными намерениями, и это отвращало меня от себя самого. Как-то, сидя на моей постели, она сказала, что мне это понравится, и что для того, чтобы убедить меня, она сделает это своими собственными руками и доставит мне удовольствие. Я позволил ей это из страха, что она заметит мою чувствительность. Когда она говорила мне, что у меня мягкая кожа, щекотка заставила меня отодвинуться, и я был зол на себя, что не решился делать с ней то же самое, но рад, что она не могла догадаться, чего я хотел. После того, как она привела меня в порядок, она подарила мне самых сладких поцелуев, называя меня своим дорогим ребенком, но, несмотря на свое желание, я не осмелился вернуть их ей. Когда она, наконец, стала высмеивать мою застенчивость, я начал также возвращать ей поцелуи, но кончил прежде, чем почувствовал себя способным пойти дальше: я отвернул голову в сторону, делая вид, что что-то ищу, и она ушла.
После её ухода я был в отчаянии, что не последовал наклонностям моей натуры, и удивлен, что Беттина может делать со мной без последствий все, что она делала, в то время как я лишь с величайшим трудом мог удержаться, чтобы не идти дальше вперед. Я обещал себе изменить свое поведение.
В начале осени доктор получил трех пансионеров и один из них, в возрасте пятнадцати лет, по имени Кандиани, как мне показалось, менее чем за месяц стал очень близок с Беттиной. Это наблюдение вызвало у меня чувство, о котором до сей поры я не имел никакого представления, и которому нашел объяснение лишь несколько лет спустя. Это не было ни завистью, ни возмущением, но благородным презрением, которое, казалось, должно быть отброшено, поскольку Кандиани невежда, грубый, неумный, невоспитанный, сын фермера, и не стоил того, чтобы занимать мою голову, с одним лишь тем преимуществом, что достиг возраста возмужалости, что не казалось мне достаточным, чтобы быть предпочтительнее: мое зарождающееся самолюбие говорило мне, что я лучше, чем он. Я испытал чувство гордости, смешанной с презрением, по отношению к Беттине, которую любил, не сознавая этого. Она это заметила по манере, с которой я принимал ее ласки, когда она приходила к моей кровати, чтобы меня причесать: я отклонял её руки, я не отвечал на её поцелуи, и, будучи задетой однажды, что на её вопрос, в чем причина моего изменения, я ничего не отвечал, она сказала с сочувственным видом, что я ревную к Кандиани. Этот упрек мне показался унизительной клеветой: я сказал ей, что считаю Кандиани достойным ее, как и её – достойной его; она ушла улыбаясь, но вынашивая один проект, который мог бы отомстить за нее: она вознамерилась внушить мне ревность, но, чтобы осуществить задуманное, необходимо было заставить меня влюбиться, чем она и занялась.
Однажды утром она пришла к моей постели с моими белыми чулками, связанными ею, и, после того, как она меня причесала, сказала мне, что ей нужно их мне надеть, чтобы понять свои ошибки и приспособиться делать мне другие. Передав мне чулки, она сказала, что у меня грязные бедра, и тут же вознамерилась их помыть, не спрашивая моего разрешения. Я стеснялся показать, что мне стыдно, не думая, впрочем, что произойдет то, что должно произойти. Беттина, сидя на моей кровати, зашла слишком далеко в своем рвении к чистоте, и её любопытство доставило мне наслаждение, которое прекратилось только тогда, когда достигло предела и оказалось не в состоянии стать больше. Успокоившись, я почувствовал, что должен признать себя виноватым, и был вынужден просить у неё прощения. Беттина, которая не ожидала этого, немного подумав, сказала мне тоном снисхождения, что вся вина ее, но этого больше не случится. Она покинула меня, оставив меня с моими мыслями.
Они были жестокими. Мне казалось, что я её опозорил, предал доверие её семьи, нарушил закон гостеприимства и совершил величайшее из преступлений, преступление, которое я могу исправить только женившись на ней, если только она может решиться взять в мужья такого бесстыдника, как я, недостойного ее. После этих размышлений пришла темная печаль, которая становилась день ото дня сильнее, между тем как Беттина совершенно перестала приходить к моей кровати. В течение первых восьми дней эта партия, которую она вела против меня, мне казалась справедливой, и моя грусть в несколько дней переросла бы в настоящую любовь, если бы поведение этой девушки в отношении Кандиани не влило в мою душу яд ревности; однако, я был весьма далек от мысли считать её виновной в таком же преступлении, которое она совершила со мной. Убежденный некоторыми из своих мыслей, что то, что она делала со мной, было добровольным, я воображал, что сильное раскаяние мешало ей вернуться к моей постели, и эта идея мне льстила, потому что она позволяла мне вообразить её влюбленной.
В этой умозрительной беде я решил подбодрить её письменно. Я написал ей короткое письмо, чтобы вернуть ей душевное спокойствие, если она считает себя виновной, или если она может заподозрить меня в чувствах, противоречащих тем, которых требовало её самолюбие. Мое письмо показалось мне шедевром, и более чем достаточным, чтобы заставить обожать меня и чтобы получить преимущество над Кандиани, который казался мне настоящим животным, ни на минуту не достойным того, чтобы можно было колебаться в выборе между ним и мной. Она ответила мне через полчаса, обещая дать ответ после того, как она придет к моей кровати на следующий день, но не пришла. Я был потрясен, но она меня удивила в полдень за столом, спросив, не хочу ли я переодеться девушкой и пойти с ней к врачу Оливо, нашему соседу, на бал, который тот даёт через пять или шесть дней. Весь стол аплодировал, и я согласился. Я предвидел момент, когда взаимное оправдание сделает нас близкими друзьями и мы будем защищены от каких-либо неожиданностей, зависящих от слабости чувств. Но вот какое фатальное происшествие явилось препятствием для этой игры и породило подлинную трагикомедию. Старый крёстный доктора Гоцци, живший в довольстве в деревне, считая, после продолжительной болезни, свою смерть неминуемой, послал за ним экипаж, умоляя приехать вместе с отцом, чтобы присутствовать при его смерти и поручить его душу Богу. Старый сапожник, осушив сначала бутылку, оделся и поехал со своим сыном.
Как только я это увидел, в нетерпеливом ожидании ночи бала я улучил момент сказать Беттине, что я оставлю открытой дверь моей комнаты, выходящую в коридор, и что я буду ждать её, когда все улягутся. Она сказала, что не преминет этим воспользоваться. Она спала в комнате первого этажа, отделенной перегородкой от комнаты, где спал её отец; доктор отсутствовал и я спал один в большой комнате. Трое пансионеров обитали в зале возле кухни. У меня не было никаких оснований для опасений. Я был очень доволен, видя, что дождался вожделенного момента.
Едва только я ушел в свою комнату, я закрыл дверь на замок и открыл другую, выходящую в коридор, так что Беттине нужно было лишь нажать на нее, чтобы войти. После этого я погасил свечу, не раздеваясь.
Считается, что в романах, описывающих подобные ситуации, содержатся преувеличения, и что это далеко от правды. Но то, что Ариосто рассказывает о Роже, ожидающем Алсину, – это красивый портрет с натуры.
Я ждал до полуночи, не особенно беспокоясь, но когда прошло два, три и четыре часа, а она не появилась, я пришел в ярость. Снег падал большими хлопьями, но я умирал более от бешенства, чем от холода. За час до рассвета, я решаюсь спуститься вниз по лестнице, не надевая обуви из страха разбудить собаку, в четырех шагах от двери, которая должна быть открыта, если Беттина из нее вышла. Я нашел её закрытой. Её нельзя было закрыть иначе как снаружи: я подумал, что она, возможно, уснула; но чтобы её разбудить, я должен был бы громко стучать, и собака начала бы лаять. От этой двери до двери её комнаты было десять или двенадцать шагов. Подавленный горем и не в состоянии ничего придумать, я сижу на последней ступеньке. Ближе к рассвету, продрогший, оцепеневший, дрожащий, я решил вернуться к себе в комнату, потому что горничная, застав меня там, могла бы решить, что я сошел с ума.
Итак, я встаю, но в этот момент слышу шум внутри. Уверенный, что это появилась Беттина, я подхожу к двери, она открывается, но вместо Беттины я вижу Кандиани, который отвешивает мне такой сильный удар ногой в живот, что я, распростертый, падаю в снег. После чего он запирается в комнате, где стоит его кровать рядом с кроватями братьев Фельтрини, его товарищей.
Я быстро вскакиваю, чтобы пойти задушить Беттину, и в этот момент ничто не может утолить моей ярости, но теперь дверь закрыта. Я бью изо всей силы в дверь, собака лает, я возвращаюсь к себе, я запираюсь и иду спать, чтобы восстановить мою душу и мое тело, потому что я хуже, чем мёртв.
Обманутый, униженный, обиженный, ставший объектом презрения счастливого и торжествующего Кандиани, я провел три часа, вынашивая самые черные планы мести. Отравить их обоих мне казалось в этот несчастный момент недостаточным. Я составил сначала трусливый план идти в деревню, чтобы рассказать обо всём доктору. Мне было всего двенадцать лет, и мой разум еще не получил холодной способности разрабатывать проекты героической мести, порожденные чувством чести. Я только еще приобщался к случаям такого рода.
Находясь в таком состоянии ума, я слышу из-за моей внутренней двери хриплый голос матери Беттины, которая просит меня спуститься, потому что её дочь умирает. Раздосадованный, что она умрёт прежде, нежели я её убью, я встаю, спускаюсь и вижу ее в постели её отца, в ужасных конвульсиях, окруженную всей семьёй, полуодетую, извивающуюся. Она сгибается, выгибается, раздавая беспорядочные удары кулаками и ногами и сильными толчками то одному, то другому, избавляясь от желающих её удержать. Видя эту картину и находясь под впечатлением ночной истории, я не знаю, что думать. Я не знал ни природы, ни уловок, и был удивлен, видя себя холодным зрителем, способным владеть собой при виде двоих, из которых я намеревался одного убить, а другого обесчестить. Через час Беттина уснула. Акушерка и доктор Оливо прибыли одновременно. Первая сказала, что это были истерические припадки, и врач сказал, что дело не в матке. Он предписал покой и холодные ванны. Я посмеялся над ними, ничего не сказав, потому что знал, что болезнь этой девушки происходит только из-за её ночных трудов или из опасения, что моя встреча с Кандиани станет известна. Я решил отложить свою месть до возвращения врача. Я был далек от мысли, что болезнь Беттины притворство, потому что казалось невозможным, чтобы у нее было так много сил.
Проходя через комнату Беттины, чтобы вернуться к себе в комнату, и увидев её сумочку на кровати, я сунул туда руку. Я нахожу записку, я вижу почерк Кандиани, я иду в свою комнату, чтобы прочитать её, удивленный безрассудством этой девушки, потому что мать могла её найти и, не умея читать, отдать её доктору, своему сыну. Я подумал, что она потеряла голову. Но что сталось со мной, когда я прочитал эти слова: Поскольку ваш отец уехал, не нужно оставлять дверь открытой, как в другие разы. После обеда я пойду в вашу комнату; вы найдете меня там. После краткого размышления меня одолел смех, и, найдя себя простофилей, я счел себя излечившимся от любви. Кандиани мне показался заслуживающим прощения, а Беттина – достойной презрения. Я был рад, что получил отличный урок на будущее для моей жизни. Я нашел даже, что Беттина права, предпочтя мне Кандиани, которому было пятнадцать лет, в то время как я был еще ребенком. Вспоминая, однако, удар ногой, который он мне влепил, я испытывал желание его вернуть.
В полдень мы обедали на кухне из-за холода, когда Беттина упала в конвульсиях. Все побежали, кроме меня. Я спокойно закончил обед, а потом пошел заниматься. К ужину я увидел на кухне кровать Беттины рядом с кроватью её матери, и остался равнодушен к этому, так же как и к шуму, который производился всю ночь, и к замешательству на следующий день, когда ее припадки возобновились.
К вечеру доктор вернулся со своим отцом. Кандиани, боясь моей мести, пришел спросить меня, каковы мои намерения, но быстро убежал, увидев меня идущим на него с ножом в руке. Я не думал рассказывать доктору грязную историю: проект такого рода мог существовать при моем характере только в момент гнева. Irasci celerem tamen ut placabilis essem.[20]
На следующий день мать доктора прервала наш урок, чтобы сказать своему сыну после долгой преамбулы, что она считает болезнь Беттины вызванной заклинанием ведьмы, которую надо изгнать.
– Это может быть, моя дорогая мама, но здесь нельзя ошибаться. Кто эта ведьма?
– Это наша старая служанка, и я в этом убедилась.
– Каким образом?
– Я загородила дверь моей комнаты двумя скрещенными палками, и для того, чтобы войти, необходимо их разобрать, но когда она увидела их, она отошла, и вошла в другую дверь. Очевидно, что если бы она не была ведьма, она бы их разобрала.
– Это не так очевидно, моя дорогая мать. Пригласите сюда эту женщину.
– Почему, спросил он её, ты не вошла этим утром в комнату обычной дверью?
– Я не знаю, что вы спрашиваете.
– Разве ты не видела на двери крест Св. Андрея?
– Что такое этот крест?
– Ты напрасно притворяешься невеждой, сказала мать. Где ты спала в прошлый четверг?
– У моей племянницы, которая родила.
– Ничего подобного. Ты ходила в субботу; ты ведьма, и ты заколдовала мою дочь.
При этих словах бедная женщина плюнула ей в лицо, и доктор бросился удерживать свою мать, которая взяла палку, чтобы её поколотить. Но ему пришлось бежать за горничной, которая спускалась по лестнице, крича, чтобы поднять соседей. Он успокоил её, дав ей денег, и надел одеяние священника, чтобы изгнать беса из своей сестры и проверить, не вселился ли действительно в неё дьявол. Новизна этих таинств привлекла всё мое внимание. Все они казались мне сумасшедшими или глупцами. Я не мог вообразить чертей в теле Беттины без смеха. Когда мы приблизились к её кровати, дыхание, казалось, покинуло её и заклинания, которые делал её брат, не вернули его. Врач Оливо пришел, спрашивая у него, не являются ли эти действия чрезмерными, и доктор ответил, что это дело веры. Тогда врач ушел, ответив, что он верит только в чудеса Евангелия. Врач вошел в свою комнату, и, оставшись наедине с Беттиной, я сказал ей на ухо такие слова: – крепитесь, выздоравливайте, и будьте уверены в моей скромности. Она повернула голову в другую сторону, не ответив мне, и остаток дня провела без судорог. Я думал, что она выздоровела, но на следующий день конвульсии перешли ей на мозг. Она произносила в бреду латинские и греческие слова, и мы уже не сомневались в опасности её болезни. Её мать вышла и вернулась через час с самым известным экзорцистом из Падуи. Это был капуцин, очень уродливый, по имени брат Просперо да Боволента. Беттина при его появлении разразилась смехом, осыпая его кровными оскорблениями, которые понравились всем присутствующим, потому что только дьявол достаточно смел, чтобы так честить капуцинов, но тот, в свою очередь, поминая невежд, самозванцев и вонючек, начал наносить удары Беттине большим распятием, говоря, что он побивает дьявола. Он остановился только, когда увидел ее намерение бросить ему в голову ночной горшок, на что я бы очень хотел полюбоваться. – Если то, что тебя так возмущает, – сказала она словами, – это дьявол, ударь его своими…, ты осёл, и, если я тупица, то ты должен уважать меня, и пошел ты вон.
Я увидел, как доктор Гоцци покраснел.
Но монах, вооруженный с ног до головы, после прочтения страшного заклинания, призвал дьявольское отродье назвать ему свое имя.
– Меня зовут Беттина.
– Нет, потому что это имя крещеной девушки.
– Ты думаешь, что дьявол должен иметь мужское имя? Знай, невежественный капуцин, что дьявол это ангел, который не имеет пола. Но поскольку ты думаешь, что тот, кто говорит с тобой через мой рот, дьявол, обещай сказать мне правду, и я обещаю тебе поддаться твоим экзорцизмам.
– Да, я обещаю тебе ответить правду.
– Думаешь ли ты, что ты более ученый, чем я?
– Нет, но я думаю, что я могущественней, во имя Пресвятой Троицы и в силу моего священнического сана.
– Если ты настолько могуществен, помешай мне обличать тебя. Ты напрасно отращиваешь свою бороду: ты её расчесываешь десять раз на день, и ты бы не захотел обрезать её наполовину, чтобы я покинул это тело. Отсеки ее и, клянусь, я уйду.
– Отец лжи, я удвою твои наказания.
– Я бросаю тебе вызов.
Тут Беттина выдала такой взрыв смеха, что я прыснул, но капуцин, который увидел меня, сказал доктору, что у меня нет веры, и надо меня удалить. Я вышел, сказав ему, что он угадал, но я не увидел, как Беттина плюнула ему на руку, когда он её подставил, приказывая ей ее поцеловать.
Непостижимая девушка, полная таланта, которым привела в замешательство капуцина, что никого не удивило, так как все её слова приписывали дьяволу! Я не мог себе представить, что могло быть её целью. Капуцин, пообедав с нами и сказав сотню глупостей, вернулся в комнату, чтобы дать свое благословение одержимой, которая бросила ему в голову стакан, полный черного ликёра, что ей направил аптекарь, и Кандиани, который был рядом с монахом, получил свою долю, что доставило мне самое большое удовольствие. Беттина была права, используя любую возможность, чтобы приписать что-нибудь дьяволу. Отец Просперо, уходя, сказал доктору, что девушка, без сомнения, одержима, но он должен найти другого экзорциста, так как этот случай не для него, и Бог желает соединить освобождение и милосердие.
После его отъезда Беттина провела шесть часов очень тихо, и удивила всех нас, спустившись за стол с нами ужинать. Заверив отца, мать и брата, что она чувствует себя хорошо, она сказала мне, что будет дан бал на следующий день, и она придет утром, чтобы уложить мои волосы, как у девочки. Я поблагодарил её, говоря, что она была очень больна, и она должна поберечься. Она пошла в постель, и мы оставались за столом, говоря только о ней. Ложась спать, я нашел в своем ночном колпаке эту записку, на которую ответил, когда я увидел, что доктор заснул: Или Вы придёте на танцы со мной, одетый как девушка, или я устрою Вам такой спектакль, что Вы будете плакать.
Вот мой ответ: Я не пойду на бал, так как я полон решимости избежать любой возможности, чтобы оставаться наедине с Вами. Что касается печального спектакля, которым вы мне угрожаете, я считаю, у вас достаточно духу, чтобы сдержать слово, но я прошу Вас поберечь мое сердце, потому что я Вас люблю, как если бы вы были моей сестрой. Я простил вас, дорогая Беттина, и я хочу все забыть. Вот записка, которую Вы должны были бы быть рады видеть в ваших руках. Вы видите, что вы рисковали оставить её в сумочке на вашей кровати. Это возвращение должно убедить вас в моей дружбе.