Вы здесь

Исторические характеристики. I. Публичные чтения. Четыре исторические характеристики (Т. Н. Грановский, 2013)

I. Публичные чтения

Четыре исторические характеристики

[22]


Чтение первое. Тимур

Предметом наших чтений будут характеристики Тамерлана[23], Александра Македонского[24], Лудовика IX[25] и канцлера Бэкона[26]. Мы найдем не много сходного в их внутренней жизни, еще менее во внешней истории их подвигов; подвиги каждого из них отмечены особенным, ему исключительно принадлежащим характером. Но между ними есть одно общее: это название великих людей, данное им современниками и утвержденное потомством. Что же такое связано с этим названием? Какое призвание в истории людей, означенных именем великих? Вот вопрос, которым я позволю себе начать эти чтения. Вопрос этот не лишен некоторой современности. Еще недавно поднимались голоса, отрицавшие необходимость великих людей в истории, утверждавшие, что роль их кончена, что народы сами, без их посредства, могут исполнять свое историческое назначение. Все равно сказать бы, что одна из сил, действующих в природе, утратила свое значение, что один из органов человеческого тела теперь стал не нужен. Такое воззрение на историю возможно только при самом легком и поверхностном на нее взгляде. Но тот, для кого она является не мертвою буквою, кто привык прислушиваться к ее таинственному росту, видит в великих людях избранников Провидения, призванных на землю совершить то, что лежит в потребностях данной эпохи, в верованиях и желаниях данного времени, данного народа. Народ есть нечто собирательное. Его собирательная мысль, его собирательная воля должны для обнаружения себя претвориться в мысль и волю одного, одаренного особенно чутким нравственным слухом, особенно зорким умственным взглядом лица. Такие лица облекают в живое слово то, что до них таилось в народной думе, и обращают в видимый подвиг неясные стремления и желания своих соотечественников или современников. Но с приведенным мною прежде мнением соединяется другое, столь же неосновательное, по которому великие люди являются чем-то случайным, чем-то таким, без чего можно обойтись. Заметим по этому поводу, что великая роль случая допускается только в эпохи умственного и нравственного ослабления, когда человек перестает верить в законное движение событий, когда он теряет из виду божественную связь, охватывающую всю жизнь человечества. Конечно, не всегда ясно нам место, принадлежащее великому мужу в цепи явлений, не всегда ясна задача его деятельности. Проходят века, а он остается кровавою и скорбною загадкою, и мы не знаем, зачем приходил он, зачем возмутил народы. Толки, им вызванные, до такой степени противоположны между собою, что нельзя даже с точностью определить влияния, им обнаруженного. Но разве то, что нам непонятно сегодня, должно остаться непонятным и завтрешнему дню? Разве каждое новое событие не проливает света на события, по-видимому, давно уже свершившиеся и замкнутые? Смысл отдельных явлений иногда раскрывается только по прошествии веков и даже тысячелетий. Наука в таких случаях не в состоянии опередить самой жизни и должна терпеливо ждать новых фактов, без которых был бы не полон круг известного развития. Историческое значение Сократа[27] оценено должным образом только в XIX столетии, на расстоянии двадцати двух веков от приговора, произнесенного над ним афинским народом[28].

При изучении каждого великого человека мы должны обратить внимание на личность его, на почву, на которой он вырос, на время, в которое он действовал. Из этого тройного элемента слагается его жизнь и деятельность. Задача трудная, решение которой предоставлено, если можно так выразиться, особенной исторической психологии, имеющей целью устранить временные и местные влияния, видоизменяющие частные свойства лица. При внимательном созерцании великих личностей, они являются нам откровениями целого народа и целой эпохи. Для чего бы они ни были призваны на землю, для блага ли, для зла ли, во всяком случае, они стоят не отдельно, не независимо, но тесно и крепко связаны с землею, на которой выросли, и с временем, в котором действуют. Особенные трудности в этом случае представляет история Востока: она подчинена другим законам, развивается под другими условиями, нежели европейская. Там народы коснеют в продолжение веков в непробудном сне. Им видятся странные грезы, которые они переносят не только в свою поэзию, но и в свою историю. Там нет правильных переходов от одной эпохи к другой: нет постепенности и, следовательно, логической необходимости в развитии, и потому появление великих людей часто принимает характер чистой случайности. Но и здесь подобное заключение было бы слишком опрометчиво. Когда нас, например, поражает явление вроде того завоевателя, о котором я буду иметь честь говорить в нынешнем чтении, когда мы с трепетным чувством спрашиваем у себя отчета в делах какого-нибудь Чингиса[29] или Тимура и теряемся в догадках; когда в нас невольно рождаются вопросы: какой потребности удовлетворили эти люди, зачем покрыли землю развалинами, зачем стерли с лица земли столько царств, столько прекрасных форм, успевших развиться из недр магомеданской цивилизации? Мы вправе отвечать: а разве у этих народов, выведенных на сцену истории Чингисом и Тимуром, дремавших дотоле в бесконечном и скучном однообразии кочевого быта, не было потребности проснуться однажды и изведать все наслаждение и все тревоги деятельной исторической жизни? Но страшно бывает такое пробуждение восточных народов! Судьба Тимура, или Тамерлана, связана с одним из этих взрывов. В беседах, ограниченных пределами скудно отмеренного времени, я не могу представить Вам полных биографий и должен просить Вас довольствоваться краткими характеристиками, в которых постараюсь показать отличительные особенности каждого из лиц, выбранных мною для этих чтений. Связь между ними только внешняя, но всем им принадлежит право на название «великих», потому что все они оставили глубокие, хотя и не сходные между собою, следы на почве всемирных событий. Я ограничусь теми характеристическими чертами, по которым можно разгадать лицо самого Тамерлана и того народа, которого он был представителем.

На обширном пространстве между Каспийским, Охотским и Японским морями искони блуждали племена, принадлежащие двум великим породам: монгольской[30] и турецкой[31]. Иногда отдельные отрасли обеих пород сливались, образовывали новые народности и выходили под разными именами на сцену истории. Их выступление однообразно ознаменовано одним характером жестоких опустошений. Они приносили с собою гибель для всякой стоявшей на их дороге общественной формы, но сами не были в состоянии создать прочного и одаренного условиями внутреннего развития государства. Около четырех веков по Р.Х. монголо-турецкие племена явились в Европе под именем гуннов[32] и поразили ужасом славян и германцев[33]. Народное сказание приписывало гуннам особенное происхождение. Готы[34] говорили, что они прижиты блуждавшими в пустыне нечистыми духами от готских волшебниц. До такой степени смутил европейцев безобразный облик этих сынов степи, их дикий образ жизни, их нравы, их беспощадная лютость. Была пора, когда они грозили не только независимости европейских народов, но самому существованию греко-римской цивилизации. На полях Каталаунских[35] решился этот вопрос. Владычество их продолжалось, впрочем, не долго. Они исчезли с европейской почвы, не оставив никакого следа ни в учреждениях, ни в нравах. Чрез восемь веков Европа принимала снова тех же гостей: их суждено было встретить нашей России, тогда только что начинавшей свое историческое служение[36]. Она приняла на свою грудь удары варваров и подпала под их тяжкое иго[37]. Но остальная Европа, искупленная ею, избавилась от дальнейших бедствий. Зато нашествие было страшно для тех, на кого оно обрушилось непосредственно. Свидетельства современников-очевидцев о нравах монгольского племени отличаются редким согласием общих черт. Арабы, персы, западные монахи-послы при дворе хана и венецианский купец Марко Поло[38] характеризуют монголов почти одними и теми же выражениями. «Нет народа более способного завоевать мир, как татары[39]; они храбры, они привычны ко всякого рода лишениям, они бесчеловечны, хищны, против них не может устоять ни одно государство», – говорит Марко Поло. Восточные народы по свойственному им фатализму смотрели на дикарей Чингиса и Тимура как на неотвратимую, небом ниспосланную кару. Их летописи наполнены странными, почти невероятными рассказами о страхе, который не только целые отряды, но одинокие монголы внушали значительным селениям и городам. Жители нередко добровольно подставляли шею под удары в полном убеждении, что сопротивление бесполезно. До такой степени распространено было в Азии мнение о непобедимости монголов. Виновником их могущества был, как Вам известно, Чингис-хан в начале XIII столетия. Он сам высказал цель своих войн. Овладев значительною частью Азии, в летах преклонной старости он собрал однажды совет свой и предложил вождям следующий вопрос: какое благо выше всех на земле? Каждый из вождей отвечал по-своему. Старый хан покачал головою и сказал им: «Нет; счастливее всех на земле тот, кто гонит разбитых им неприятелей, грабит их добро, скачет на конях их, любуется слезами людей им близких и целует их жен и дочерей». Государство, основанное на таких началах, не могло быть прочно. По смерти Чингиса оно распалось на несколько орд, которые вскоре стали враждовать между собою.

Тимур родился близ Самарканда[40], в бывшем царстве Чингисова сына Чагатая[41]. Народы Востока глубоко запомнили роковую ночь на 9-е апреля 1336 года[42]. Он родился, как говорит предание, с куском запекшейся крови в руке и с белыми, как у старца, волосами. По женской линии[43] он принадлежал к потомству Чингиса, но отец его[44], один из многочисленных чагатайских князей, не мог оставить ему большого могущества. С ранних лет Тимур обнаружил неодолимую силу воли и властолюбие. Будучи ребенком, он заставил товарищей своих детских игр присягнуть себе в послушании и верности. Никто из них не равнялся с ним, впрочем, в силе и ловкости. Первые годы его жизни прошли в подвигах мелкого грабежа и разбоев, доставивших ему славу бесстрашного наездника. Восточная фантазия внесла в эти темные годы Тимуровой молодости те же подробности и те же преувеличения, какими наполнены сказания о молодости других азиатских героев. Тимур выступил на театр всемирно-исторической деятельности в летах зрелого мужества, одолев множество противников, столько же незначительных по объему власти, как и он сам. В этих постоянных трудах и войнах приготовился он к роли, которая ему предстояла впереди. В 1371 г., следовательно, когда ему было 35 лет от роду, он уже владел землями от Каспия до Манжурии[45] и держал на престоле чагатайском подвластного ему потомка Чингисова с бесплодным титулом великого хана. Влияние его простиралось на большую часть земель, завоеванных прежде монголами. Князья Кипчакской Орды[46], владычествовавшей над Россиею, призывали его посредником в своих распрях. Он поставил над ними Тохтамыша[47]; но Тохтамыш не был благодарен. Несколько лет спустя он сделал попытку сбросить с себя иго Тимура[48]. Борьба была неравная. Пред началом решительной битвы из рядов Тимуровых выступил старый шейх Береке[49], произнес молитву и, взяв горсть пыли, бросил ее в войско врагов: «Да помрачится лицо ваше стыдом поражения», – сказал он. Разбитый близ Волги кипчакский хан бежал, собрал новое войско и в 1395 году снова встретился с Тимуром на Тереке[50]. Тимур одержал еще кровавую победу и сокрушил окончательно силы своего противника. Для России наступила грозная година испытания. Куликовская битва[51] казалась, по-видимому, бесплодным напряжением народных сил. Что был Мамай[52] в сравнении с Тимуром! До нынешнего Ельца[53] дошел Железный Хромец, как называют его наши летописи, и остановился. Восточные летописцы приписывают его нерешимость идти далее огромным богатствам, которые он будто бы уже награбил в этом походе. Но православная церковь празднует 26-го августа день перенесения Владимирской Божией Матери[54] в Москву и отступления Тимурова. Конечно, Тимура испугали не военные приготовления великого князя Василия Дмитриевича[55], готовившегося умереть за народ свой, и не насытили сокровища, найденные им в степях Юго-Восточной России. Но с тех пор Тимур не касался более пределов Европы; театром его подвигов стала исключительно Азия. Я уже сказал, что не могу входить в биографические подробности о Тимуре; но если бы даже для нашей беседы было отмерено более времени, то и тогда я не счел бы нужным утомлять Ваше внимание однообразными подробностями разорения и опустошения стран, куда он являлся, как кара Божия. Укажу только на характеристические черты, которые познакомят Вас с образом войны и с личностью Тимура. Персия по географическому положению своему должна была прежде других стран обратить на себя внимание вождя чагатайских татар и подпала под его владычество[56]. В многолюдном, цветущем торговлею Испагане[57] вспыхнуло восстание против победителей. Тимур возвратился, взял город с бою и памятником своим оставил на площади испаганской пирамиду, сложенную из 70 000 человеческих черепов. Такие пирамиды расставил Тимур по значительнейшим городам Азии. Еще более горькая участь постигла Багдад[58], великолепнейший город магомеданского Востока, некогда столицу калифов Абассидов[59]. Он осмелился противиться Тимуру и заплатил за эту отвагу гибелью почти всего своего населения. Часть жителей погибла в волнах Тигра[60]; из черепов тех, которые пали под ударами Тимуровых воинов, выстроено было сто двадцать небольших башен. Но все эти ужасы едва ли могут сравниться с тем, что испытала Индия[61]. Тимур избрал тот же путь, которым некогда шел завоеватель другого рода, Александр Великий. В Пенджабе[62] и в Гангесской долине[63] до Дели[64] не осталось целого города или селения. Груды развалин и трупов свидетельствовали о недавнем проходе татарских войск. Дели слыл тогда богатейшим городом Индии. Готовясь к приступу, Тимур вспомнил, что в лагере его сто тысяч пленников, которых он прежде собрал для осадных работ. Он отдал приказание немедленно предать их всех смерти. Приказание это было в точности исполнено. В самом Дели погибло несколько сот тысяч человек. На возвратном пути из Индии Тимур увел с собою до миллиона взятых там рабов, между прочим, он приказал брать всех ремесленников и всех ученых. В этой свирепой душе таилось какое-то, можно сказать, мистическое уважение к науке. Театром дальнейших подвигов такого же рода была Сирия и владения турецкого султана, грозившего в то время Европе. Дамаск[65] и Алеппо[66] исчезли на время из списка значительных городов азиатских. Жители их были избиты или отведены в рабство вглубь степей Средней Азии. В большей части завоеваний Тимура трудно заметить какую-нибудь определенную политическую цель. Можно подумать, что им руководила безотчетная страсть к разрушению. Разорив богатую страну, срыв до основания ее города, потоптав копытами коней своих ее жатвы, настроив пирамид из отрубленных голов, он шел далее, не заботясь о прочном утверждении своей власти в оставленной им безобразной пустыне.

Встреча его с Баязидом[67] принадлежит к числу великих событий всеобщей истории. Оба они носили один и тот же тип восточного завоевателя. Но Баязид недаром коснулся европейской почвы и принял от нее влияние. Он думал об основании крепкого, опирающегося на надежные учреждения, государства. Еще до начала войны между Баязидом и Тимуром возникла любопытная переписка, где истощены были все допустимые восточными дипломатическими формами ругательства. За эти оскорбления должны были поплатиться жители Малой Азии. Первый город Баязида, на который пали удары Тамерлана, был Сиваш[68], взятый после довольно долгой осады, при которой показали особенное искусство монгольские инженеры. В этом отношении Тимур был великий человек, истинный художник. В войске его было несравненно более порядка, чем в войске Баязида; он ввел разделение на полки, ввел однообразие одежды и многое другое, что впоследствии вошло в употребление у европейских народов. Сиваш пал перед осадным искусством монголов. Жители его, магомедане, были большею частью истреблены или отведены в рабство; но еще более страшная участь постигла 4000 армянских всадников, которые защищали город в соединении с турками. Они были погребены заживо. Дальнейших подробностей казни я не смею приводить, ибо они слишком ужасны. На полях Ангоры (Анциры)[69], где некогда Помпей[70] одержал победу над Митридатом[71], сошлись лицом к лицу Баязид и Железный Хромец[72]. Произошла одна из величайших битв, о которых помнит история. В деле было более миллиона ратников, пришедших из самых отдаленных стран. Тимур привел с собою дружины всей Азии; в войске Баязида находились 20 000 сербов-христиан, которые составляли лучшую, передовую рать; за ними стояли янычары[73], набранные из пленных христианских детей, и уже за янычарами следовали настоящие турки. Христианскою кровью думал Баязид купить себе победу. Он был разбит наголову. Есть какое-то мрачное и поэтическое величие в рассказе о свидании Тимура с Баязидом. Тимур принял его, сидя на ковре. «Велик Господь, – сказал он, – даровавший полмира мне, хромцу, и полмира тебе, больному; ты видишь, как мало в глазах Господа земное величие». Вся беседа их была проникнута скорбью. Тимур не ругался над падшим врагом; слова его исполнены грустного сочувствия к судьбе побежденного. Рассказы позднейших писателей о том, что он заключил Баязида в клетку и обходился с ним жестоко, лишены всякого правдоподобия. Ни один современник не упоминает об этом. Напротив, мы имеем верные свидетельства, что Тимур до конца своей жизни обходился с султаном с должным уважением. Кроме восточных рассказов у нас есть рассказы европейцев, которые были свидетелями этой битвы. Между прочими при дворе Тимура находились в то время послы кастильского короля Генриха III[74]. Европейские народы смотрели на Анцирского победителя, как на своего избавителя от турок, и в самом деле нашествие Тимура на 50 лет отсрочило падение Константинополя и остановило надолго успехи турецкого оружия[75]. В 1403 г. Генрих III отправил к Тимуру новое посольство, при котором состоял придворный дворянин, Гонзалец де Клавиго[76], оставивший любопытный дневник своего путешествия. Послы эти не застали уже Тимура в Малой Азии и должны были ехать к нему в столицу его Самарканд. Земли, чрез которые лежал их путь, носили еще свежие следы недавних опустошений. Особенно поразительно описание Тавриса[77], где правил за Тимура сын его Мираншах[78]. Город был весьма богат и принадлежал к числу складочных мест азиатской торговли, но развалины огромного, славного на целом Востоке дворца и других великолепных зданий обличали присутствие татар. Виновником в этом разорении был, впрочем, не сам Тимур. Сын его Мираншах с какою-то детскою, безумною радостью разрушал древние здания и тешился при виде пожаров, так что отец должен был, наконец, остановить его. Далее Клавиго встретил множество пирамид из человеческих голов, свидетельствовавших о победном шествии Тимура. Замечательно также описание города Самарканда. Город этот был обязан своим быстрым возвышением воле Тимура. Клавиго нашел в нем многочисленное, со всех краев Азии насильственно сведенное население. Здесь поселены были ученые, художники и ремесленники, которых Тимур привел с собою из далеких, завоеванных им стран. Магомедане жили рядом с индейцами[79] и поклонниками огня[80]. Клавиго с удивлением рассказывает о великолепном дворе и дворце Тимура, и об орде, или летнем стойбище его, которое состояло из 20 000 разбитых юрт, т. е. палаток. Часть юрт была покрыта снаружи парчами, внутри украшена драгоценными каменьями, добытыми в походах. Когда Тимур принимал Клавиго, он был уже в преклонной старости, едва мог сидеть и с трудом мог поднять глаза на посла. Но в хилом теле жила еще крепкая и свирепая душа. Железный Хромец предпринимал в это время поход на Китай. Он собрал вождей своих и сказал им: «На душе моей и вашей много грехов; много мы пролили крови магомеданской; пора смыть ее другою более угодною Господу кровью; пойдем избить китайских язычников». Другое любопытное описание, оставленное европейцем, принадлежит немцу Шильдпергеру[81]. Он был родом из Мюнхена и находился оруженосцем в службе у одного из рыцарей, участвовавших в несчастной для христиан битве при Никополисе (1395)[82], в которой Баязид разбил наголову Сигизмунда Венгерского[83]. Турки изрубили большую часть своих пленников. Шильдпергера спасла его молодость. Он поступил в свиту султана, был при нем в сражении Анцирском и вместе с ним попался в плен к татарам. Он пережил Баязида и Тимура, служил сыновьям последнего; потом продавал свою службу разным магомеданским князьям и возвратился в Европу после 22-летнего скитания по Востоку. Шильдпергер был грубый и необразованный немецкий наемник. Он торговал своею кровью и без зазрения совести проливал чужую. Рассказы его носят отпечаток этого бесчувственного равнодушия. Он спокойно передает своим читателям ужасы, которых был сам свидетелем, или слышанные от других. Между прочими у него есть следующий рассказ: однажды жители города, навлекшего на себя гнев Тимура, выслали для умилостивления его детей своих. При виде этих малюток, шедших с песнями из Корана ему навстречу, в Тимуре разыгрался дух истребления. Он помчался на них на коне своем и приказал своей коннице следовать за ним. Несчастные родители, стоявшие на городских стенах, были свидетелями гибели детей своих, потоптанных татарскими конями. Случай этот, вероятно, повторился несколько раз. Шильдпергер рассказывает его об Испагане, магомеданские историки – о каком-то из городов Малой Азии.

Я уже заметил, что в деятельности Тимура не должно искать господствующей, основной политической мысли. Похвалы некоторых новых историков, например Гаммера[84], которые видят в Железном Хромце основателя какой-то особенной цивилизации, очевидно, натянуты. Где следы и признаки этой цивилизации? Тимур был одержим ненасытимою жаждою деятельности, но у него не было определенной и ясно сознанной цели. Законы, им изданные, не доказывают противного. Они могли скрепить временное, на одной силе основанное могущество, но не могли упрочить существования настоящего государства. Все, что в состоянии сделать одна сила, было сделано Чингисом и Тимуром. Поэтому подвиг их был более разрушительный, нежели творческий. Внешняя сила принадлежит к числу великих деятелей всеобщей истории, но деятельность ее ограничивается исполнением. Там, где она не соединена с плодотворными идеями, ее произведения непрочны и бесполезны. Персы недаром называли Тимура ненасытным, вечно стремящимся и никогда не достигающим. В нем самом было смутное, но возвышенное понятие о значении науки и, следовательно, мысли. Он охотно беседовал с учеными, знал исторические предания Востока и Запада, уважал астрономию и презирал астрологию. «Счастье и несчастье человека зависят, – сказал он однажды, – не от положения звезд, а от воли Того, Кто создал и звезды, и человека». Жестокая душа проглядывала, впрочем, даже в богословских прениях его. Он любил смущать собеседников своих опасными вопросами. При зареве алеппского пожара[85], при криках погибавшего населения, он равнодушно вел ученый разговор с тамошними муллами. «В битве под Алеппом, – спросил он у них, – пало много моих и ваших воинов: которые из них достойны рая?» – «Те, которые пали с верою в Бога», – отвечал умный муфти[86].

Тимур умер в 1405 г.[87] Не прошло ста лет по его кончине, а государство его уже рушилось. Только в Индии уцелели его потомки, окруженные внешним блеском власти, но бессильные, лишенные даже личной свободы преемники великого монгола[88]. В других частях Азии Тимуриды[89] были вытеснены местными династиями. Когда Тимур предпринимал новый поход, он говорил о врагах своих: «Я повею на них ветром разрушения». Ветер разрушения повеял на его собственное дело и на род его. Единственным следом завоеваний, наполнивших громом своим последние десятилетия XIV века, остались пирамиды из черепов человеческих. К этим памятникам можно еще прибавить – безлюдные пустыни, которые образовались в странах некогда цветущих и населенных. Вспомните о степях нынешнего Туркестана[90]. Огромные развалины городов, остатки водопроводов свидетельствуют, что не природа положила на эти земли страшный и дикий характер, каким они теперь отличаются. Здесь прошли монголы. Человек легко привыкает к опасностям, которыми грозит ему природа. Он строит новое жилище у подножья вулкана, на лаве, поглотившей его отца; он не уступает морю подверженного беспрестанным наводнениям, но выгодного для торговли берега, и смело ставит свой дом на развалинах другого, смытого волнами. Корысть и другие побуждения удерживают его даже там, где вечно царствует зараза. Взгляните на Новый Орлеан[91] и на Батавию[92]. Но монголы и татары действовали с большим успехом, чем вулканы, море и мор. Есть земли, в которых, по-видимому, навсегда остался след их опустошений. Они утратили даже природное плодородие, каким славились прежде.

Приведенный мною выше отзыв венецианца Марка Поло может и теперь служить характеристикою монгольских нравов. Монгол вернулся в родные степи, из которых вывел его Чингис-хан. Он снова живет в войлочной юрте своей, пасет свое стадо и забыл о той своей роскоши, с которой познакомились его предки в XIII и XIV столетиях. Пора Чингиса и Тимура прошла как сон. По-прежнему раздается в монгольских степях унылая, хватающая за душу песня, в которой иногда звучат отголоски минувшей славы и надежда на новые подвиги, на новое величие. Надеждам этим не суждено более сбыться. Если бы поднялась снова такая личность, как Чингис или Тамерлан, и позвала народ свой к изведанной уже деятельности – усилия ее неминуемо должны сокрушиться о новые исторические условия. Куда повел бы теперь свое ополчение честолюбивый вождь степных племен? На юг, к Индии, постоянной цели восточных завоевателей? Но там образовалась стена более крепкая, чем Гималайский хребет[93]. Там встретит он не прежних, способных только к страдательному мужеству индейцев, а твердые сипайские полки[94] под начальством английских офицеров. Двинется ли он другим, знакомым уже путем к Западу? Но его ждет здесь крепкое, христианское, образованное государство, пережившее с честью долгий период своего исторического искуса. Напор монгольский не страшен более России, еще недавно одолевшей завоевателя более грозного, чем великие ханы[95]. Бывшие властители наши должны в свою очередь испытать русское влияние. Но Россия платит им не гнетом за гнет. Христианское государство вносит в юрты дикарей истинную веру и неразлучные с нею образованность и гражданственность. Нашему отечеству предстоит облагородить и употребить в пользу человечества силы, которые до сих пор действовали только разрушительно. Начало уже сделано. В 1813 и 1814 г. изумленная Европа видела в числе избавителей своих от французского ига башкира и калмыка, стоявших рядом и за одно дело с самыми благородными и просвещенными юношами Германии[96].

Чтение второе. Александр Великий

Предыдущее чтение мое было посвящено характеристике восточного завоевателя; мы видели кровавый след, оставленный монгольскими конями, и не нашли других памятников, обличающих прочное влияние Тимуровых завоеваний. Сегодня я буду иметь честь беседовать с Вами о завоевателе западном – о македонском Александре. В истории не много имен, с которыми связано столько славы и столько упреков. Вам известно, в каком состоянии находилась Греция в эпоху, когда выступил Александр на поприще истории. То была пора разложения греческой городовой жизни, пора перехода от республиканских форм к монархическим. На какую бы часть Греции мы ни взглянули, везде видим под пестротою разнообразных явлений один и тот же упадок коренных основ греческой цивилизации. Пелопонесская война[97] положила конец блестящему, не повторенному более историею, развитию греческой жизни. В борьбе доризма и ионизма[98] рушилось прекрасное равновесие стихий, из которых слагалась эта жизнь, и сокрушились силы, сгладились лучшие особенности тех республик, которые дотоле стояли по праву во главе остальной Греции. Спарта[99] заплатила за свою победу утратою внутренних условий своего могущества. За нею осталась слава военных доблестей, но простота древнего быта исчезла невозвратно. Корыстолюбие и лицемерие, прикрывавшие наружною грубостью внутреннюю порчу, стали отличительными чертами ее граждан, нагло торговавших выгодами и честью целой Греции. В более привлекательном виде являются Афины; но от афинян IV века не должно также требовать строгих доблестей марафонского поколения[100] или изящных свойств демоса[101], современного Периклу[102]. Нужно ли говорить о Фивах[103], которых мимолетное величие было делом двух великих мужей[104], унесших с собою в могилу недоконченные начинания свои? Едва ли могло удаться Эпаминонду[105] задуманное им политическое преобразование Греции; но он против воли и ведома окончательно поколебал и без того шаткие основы древнего гражданского и религиозного быта. Словом, распадение городовой жизни и республиканских форм очевидно. Но какие же формы заменят их? Какая другая жизнь загорится на этих еще сохранивших часть первобытной красоты развалинах? Ответ на эти вопросы готовилось дать новое государство, лежавшее вне пределов настоящей Греции, на север от нее, но тесно с нею связанное племенными узами и образованностью, которую высшие сословия македонского народа черпали из Греции. Давно уже македонские государи принимали участие в делах греческих республик, но участие это определялось не столько честолюбивыми замыслами и надеждами этих государей, сколько желанием их найти себе опору против врагов в союзе с Афинами, Спартою, или, наконец, Фивами. Такое отношение между греками и македонцами продолжалось до Филиппа[106]. Священная война[107] дала ему возможность вмешаться в распри греческих республик, не второстепенным союзником, по примеру своих предшественников, а решителем спора. Прошло еще несколько лет и Херонейская битва[108] уничтожила последние надежды людей, веривших в возможность восстановления прежнего порядка вещей. Филипп был признан главою соединенных греческих сил. Для какой же цели?

Я сказал выше о всестороннем разложении греческой жизни. Оно обнаружилось не только в сфере политической, но и в сфере духовной. Аристотель[109] был величайшим, но в то же время последним самостоятельным делателем греческой науки; искусство остановилось еще ранее. К концу IV-го столетия образованность Греции принесла уже и цвет, и плод свой. Она еще красовалась дивным богатством изящных форм и великих идей, но органическое развитие ее кончилось, и дальнейшего роста от нее нельзя было ждать. Ей предстояло перейти к другим народам и принять в себя извне, чрез сближение с новыми, ей чуждыми стихиями, семена нового развития. Из сказанного не следует, однако, заключать, что в разбираемую нами эпоху греческой истории не было вовсе деятельности и потребности в ней. Напротив, потребность деятельности была большая, но ей не было удовлетворения. Поколениям IV-го столетия казался узким театр, на котором отцы их совершали свои бессмертные подвиги. Обмелевшая городская жизнь не представляла более честолюбивому гражданину достаточного простора. Личные цели отдельных граждан превосходили объемом силы и средства ослабевших республик. Следствием этого хода вещей был совершенный упадок местного патриотизма и стремление открыть вне пределов родины поприще, достойное накопившихся и праздных сил. Таким поприщем мог служить только Восток, именно Персия, в которой с конца V столетия постоянно играют важную роль греческие наемники. В рядах этих продажных дружин стояли нередко лучшие люди Афин и Спарты, скучавшие мелкими вопросами и распрями, занимавшими их родину. Они-то принесли с собою из далеких походов, предпринятых вглубь владений великого царя, мысль о возможности завоевать государство, обнимавшее целую треть Азии. Мысль эта перешла от воинов к государственным людям и писателям Греции. По трудности исполнения, по важности результатов такое предприятие достойно было внимания величайших умов и благороднейших сердец. Речь шла не об одной славе или добыче, а о политическом восстановлении Греции, о замене умиравших местных интересов одним общеэллинским. Рассказы наемников и сочинения известных писателей, напр. Исократа[110], равно действовали на общественное мнение и подготовляли его к делу, которое год от году казалось не только более возможным, но даже необходимым. При внутреннем бессилии отдельных частей соединенная Греция располагала огромными средствами для войны наступательной. У мыса Тенара[111], в других таких же сборных местах, тысячи наемников продавали свою отвагу и знание военного дела любому покупщику. Когда Филипп стал во главе Греции и объявил поход против персов[112], он столько же следовал внушениям собственного честолюбия, сколько требованиям общественного мнения. Ему, как видите, досталось на долю быть только исполнителем мысли, давно задуманной и уже громко высказанной. Походы Агезилая[113] в Малой Азии были первою попыткою ее осуществления. Филипп погиб в 336 г.[114], среди приготовлений к великому предприятию. Место его заступил сын его Александр. Трудно было начать царствование при обстоятельствах более неблагоприятных. Вся Греция встрепенулась при одном известии о смерти Филиппа. Демосфен[115] забыл недавнюю утрату дочери, сложил с себя траур и, увенчанный цветами, пришел на площадь возвестить афинянам о смерти македонского царя[116]. Греция взволновалась от одного конца до другого, увлеченная надеждами на возврат невозвратимых форм ее прежней жизни. Филипп погиб вследствие заговора. Неизвестно, кто был зачинщиком заговора. Знаем только, что в нем принимали участие мать Александра, Олимпия[117], македонская аристократия и персидский двор. Дело шло о перемене династии. Силы заговорщиков были велики. Один из главных, Аттал[118], стоял во главе сильного отряда в Малой Азии. На севере и на западе поднялись новые враги – полудикие племена фракийские[119] и иллирийские[120], хотевшие воспользоваться молодостью царя. Во все стороны должен был озираться Александр, против всех опасностей должен был находить средства. Но эти средства он нашел в себе самом. Прежде всего, он устремился на Фракию[121]. Двадцатилетний полководец совершил изумительный поход, прошел через Балканские ущелья, переправился чрез Дунай, разбил гетов[122] на противоположном берегу и заставил фракийцев дать себе в виде заложников такие войска, которые могли ему служить с пользою против персов. На возвратном пути он разбил иллирийцев и взял с них такую же дань людьми, усиливая войско свое разноплеменными, приспособленными к войне всякого рода отрядами.

Но в Греции гроза увеличивалась. Фивы поднялись явно и отбили стоявший в их городе македонский гарнизон; Афины вооружились; жители Пелопонеса шли на помощь Фивам. Никто не хотел верить счастливому окончанию Александрова похода против фракийцев. А между тем Александр прошел непроходимые ущелья Пинда[123] и явился под стенами Фив[124]. Город пал; жители были наказаны за попытку восстания и бесполезное упорство защиты смертью и продажею в рабство. Александр должен был, с одной стороны, уступить требованиям помогавших ему виотийцев[125], которые ненавидели фиванцев; с другой, он хотел строгим примером внушить страх остальным грекам и отбить у них охоту к подобным восстаниям во время предстоявшей войны с персами. Доказательством, что судьба разрушенного города лежала на сердце Александра, может служить его кроткое обращение с теми фиванцами, которые воевали против него в рядах персидских и были взяты в плен. Падение Фив ужаснуло взявшуюся за оружие Грецию и охладило ее вольнолюбивый порыв. Тогда замолк и великий голос Демосфена, единственного противника, который мог быть опасен Александру[126]. Демосфен принадлежал к числу тех трагических, одиноко стоящих в истории личностей, в которых горячая любовь к прошедшему соединяется с ясным сознанием невозможности призвать его снова к бытию. Он хотел удержать, по крайней мере, те части этого прошедшего, в которых еще были признаки жизни, и без устали боролся с Филиппом, в котором не без основания видел самого опасного врага греческой старины. Фивы пали, и Демосфен отказался от безнадежного спора. Он понял, что дело, начатое Филиппом, перешло в более крепкие, непобедимые руки. В самом деле, что могла противопоставить Греция двадцатидвухлетнему вождю, на которого природа и судьба расточили дары свои? Ему дана была даже внешняя красота, так сильно действовавшая на народ, по преимуществу одаренный художественным чувством изящной формы. Женственная прелесть его лица сменялась иногда грозным выражением, напоминавшим гневного Зевса[127]. Кассандр[128] не мог забыть этого выражения много лет после смерти Александровой и, будучи сам царем македонским, содрогался при виде статуй своего великого предшественника. Вам, вероятно, известно, какое воспитание дал сыну Филипп. Аристотель передал своему ученику все богатство идей, выработанных до него греческою наукою, и можно без преувеличения сказать, что ученик стал во многом выше наставника. Греция, с такою неприязнью принявшая весть о вступлении Александра на македонский престол, поддалась вскоре обаянию его личности и привязалась к нему с тою способностью увлечения, которую она сохранила от юных дней своей истории. Могли ли Афины долго враждовать против изящного юноши, в котором воплотились прекрасные стороны греческого ума и характера? Кому, как не ему, было докончить поэтический подвиг, начатый гомерическими героями[129], с которыми он представлял такое поразительное сходство?

Многие историки возводят на Александра следующее обвинение. Они говорят, что он начал свое предприятие как искатель приключений, что он позабыл обеспечить себе возврат и играл судьбою как отчаянный игрок, а не как истинно великий человек. На это легко отвечать. Александр недаром вслушивался с детских лет в рассказы о Персии; недаром он, еще будучи ребенком, расспрашивал персидских послов о силах их царя, о путях, ведущих к его столицам, о разноплеменных народах, составляющих его государство. Начиная поход, он глубоко знал средства, какими располагал неприятель, и на этом основании расположил план будущих действий. Если бы могущество государств измерялось числом квадратных миль, которое они занимают, и количеством народонаселения, то конечно борьба с Персиею могла бы казаться безумием; но Александр иначе понимал государство: он знал, что кроме внешних сил есть в нем другие – нравственные, которые в великих борьбах народов всегда берут перевес. Ему было известно, что персидское царство, связанное завоеваниями Кира[130] из разнородных племен, разлагалось на составные свои части, и что во многих сатрапиях[131] уже введена была наследственность. Каждый сатрап считал себя самостоятельным правителем вверенной ему области и мало заботился о выгодах целого государства. Недавние смуты еще более ослабили власть царя, от большей или меньшей крепости которой зависела дальнейшая судьба Персии. С другой стороны, должно сказать, что материальные средства Персии были огромны, почти неистощимы. Нужна была только опытная рука для того, чтобы привести в действие праздные силы и возвратить государству положение, в каком оно находилось при первом Дарии[132]. К несчастью для Александра и к большей славе его, в это время в Персии была такая рука. Вождем греческих наемников в персидской службе был Мемнон[133], родом из Родоса[134], человек гениальных способностей, но внутренне испорченный, отрекшийся от своей родины, совершенно преданный Персии. Он не ослеплял себя, подобно Дарию и персидским сатрапам, насчет грозившей опасности и предложил средство к ее отвращению. Он говорил: «В чистом поле мы не можем бороться с Александром; а между тем у нас есть деньги и флот; в тылу у Александра мы составим наемное греческое войско и перенесем войну на македонскую почву. Греция не устоит против двойного искушения корысти и свободы». План Мемнона поддерживали многочисленные греки, вступившие в персидскую службу не из одних только корыстных или честолюбивых видов. Благороднейшие афинские граждане находились в то время в стане Дария и готовились к войне против соотечественников. Они понимали, что поход Александра решит вопрос о самостоятельном существовании их родины. Завоевателю Персии, конечно, нетрудно было бы управиться с Афинами или Спартою. Некоторые из этих выходцев носили громкие имена и были во всех отношениях противниками, достойными Александра. Таковы были между прочими Эфиальт[135] и Леосфен[136], впоследствии известный вождь Ламийской войны[137]. Расчеты Александра на оплошность врагов оказались, по-видимому, ложными. Его ждали в Азии не одни нестройные ополчения сатрапов, а с ними вместе опытные греческие войска под начальством превосходных вождей. План Мемнона был тщательно обдуман и исполнение вверено надежным людям. Александр вел с собою менее 40 тысяч человек, но состав этой армии был изумительный. Она заключала в себе, как уже было замечено выше, самые разнообразные роды войск. При ней был устроен даже генеральный штаб, разделенный на два отделения, из которых одно занималось исключительно составлением карт и планов, другому вверены были инженерные работы. Нашей артиллерии соответствовали стенобитные и другие орудия, из подробного описания которых можно составить себе понятие о высоком состоянии математических наук в то время. Денежные средства македонского царя были несравненно ниже его замыслов. В начале похода у него оставалось не более ста тысяч рублей на наши деньги, но он знал, что война питает войну, и не заботился о предстоящих издержках.

Когда македонские войска переправились в Малую Азию, план Мемнона еще не был приведен в исполнение персидским правительством, и потому Александр получил возможность одержать блестящую победу при Гранике[138]. Другого полководца, конечно, увлекла бы далее свежая, только что приобретенная слава, но Александр не поддался искушению. Вместо того, чтобы преследовать разбитого неприятеля, он пошел назад и обратил все свои усилия против приморских городов. Ему нужно было отрезать персидский флот от гаваней, в которых он находил убежище и запасы. Города сдавались один за другим; упорнее прочих держался Галикарнасс[139], защищаемый афинянином Эфиальтом. Эфиальт был убит, и Галикарнасс отворил ворота победителю. Впрочем, македонцы были обязаны своими быстрыми успехами в Малой Азии не одному оружию. Александр явился там не как враг и иноплеменник, а как освободитель от чужеземного ига. Еще пред открытием военных действий совершил он близ развалин древней Трои[140] великолепные поминки Ахиллу и Патроклу[141], предшественникам своим в нескончаемой распре Запада с Востоком, и связал, таким образом, свое предприятие с эпическими преданиями греческого мира[142]. Находившиеся под персидским владычеством малоазиатские города получили от него обещание политической самостоятельности. Богам каждого из племен, чрез земли которых лежал победный путь македонцев, были принесены жертвы и поклонение. Одним словом, он вызвал к жизни почти утраченные надежды давно уже отвыкших от независимости народностей. В особенности привлек он к себе много сердец тем уважением, какое везде оказывал местным религиозным верованиям, на которые не без презрения смотрели персы.

Битва при Иссе[143] была еще решительнее Граникской. Персидский царь должен был бежать с поля сражения, оставляя юному победителю свои сокровища и свое семейство. К довершению несчастья персов, Мемнона уже не было в живых[144]. Но Александр оставался верен своему плану и не соблазнился возможностью овладеть столицами Дария. Он пошел вдоль берегов Сирии и продолжал отбирать города. Один только Тир[145] оказал ему сопротивление; семь месяцев длилась осада, в которой истощены были все средства военной науки древних. С падением Тира кончилась опасность, грозившая Александру: персидского флота не стало. Финикияне отозвали свой участок; остальные персидские суда не имели более значения. Таким образом, на суше Александр уничтожил персидский флот и план Мемнона.

Завоевание Египта не представило Александру почти никаких трудностей. Здесь еще живо и памятно было кровавое нашествие Артаксеркса-Оха[146]; свежа и глубока была ненависть к персам. Александр не оскорбил народных святынь и обычаев Египта. Он поклонился Апису[147], почтительно беседовал с жрецами и поставил начальниками отдельных областей номархов[148], взятых из египтян; только военное и финансовое управление края вверил он грекам и македонцам. На запад от Нильской дельты угадал он всемирно-историческое место, на котором воздвигнул Александрию[149]. Если бы он не совершил ничего другого, то одного этого дела было бы довольно для того, чтобы упрочить за ним название великого, потому что Александрии суждено было в продолжении многих веков быть складочным местом не только всемирной торговли, но всемирной образованности. Сюда сошлись для долгой, вековой беседы идеи Запада и Востока.

Поход Александра в Ливийский оазис[150], где находилось знаменитое прорицалище Аммона-Ра[151], подал повод ко многим толкам и недоразумениям, как в древности, так и в Новое время. С какою целью ходил македонский завоеватель чрез знойные степи, некогда засыпавшие песками своими войска Камбизовы?[152] Неужели ученик Аристотеля мог дорожить суетным названием сына Аммонова, которое дали ему жрецы таинственного божества пустыни? Или ему нужно было новое средство действовать на суеверие толпы? Смеем думать, что в этом случае участвовали оба побуждения. О рождении Александра уже ходили странные слухи между его соотечественниками. Мать его Олимпия слыла волшебницею. Македонцы говорили, что она родила Александра от Зевса, а не от Филиппа, который поэтому не любил ни жену, ни сына. Свидетельство Аммонова оракула сообщило новое значение этим толкам. Сам Александр, впрочем, не был чужд суеверия. Известно, с какою радостью принял он слово Пифии[153], назвавшей его неодолимым. Он посетил нарочно Гордиум[154], дабы рассечь там узел, с которым было связано предание о владычестве над Азией. Он желал наперед оправдать народные предчувствия, хотел, чтобы на него смотрели как на совершителя того, что уже давно было предсказано богами. Политический расчет и глубокое понимание Востока совпадали здесь с собственным поэтически-религиозным настроением духа. Принося жертвы и поклонение разнообразным божествам тех стран, в которые проникло его оружие, Александр удовлетворял двоякой потребности. С одной стороны, побежденные им народы забывали его иноплеменное происхождение и смотрели на него, как на единоверца. С другой, таинственные мифы восточных религий влекли к себе ум, стоявший высоко над сухим скептицизмом, который тогда господствовал в Греции.

По ту сторону Тигра, недалеко от Арбел[155], дал Александр последнюю битву Дарию[156]. У Дария было, по крайней мере, вдесятеро более войск, чем у его противника. Греческие наемники и самые воинственные племена персидского государства были еще раз призваны вместе к защите Кировой монархии. Смелый и опытный Парменион[157] оробел при виде многочисленных врагов. Он советовал Александру начать битву ночью и получил в ответ, что победы скрывать не должно. Завистники и враги Александра говорили, что он обязан большею частью своей славы полководцам, которых образовал для него Филипп. Александр мог по праву сказать об Арбельской, самой трудной из одержанных им дотоле побед, что он выиграл ее сам. Дело было потеряно, когда личное мужество и распорядительность молодого царя восстановили сражение и обратили его в пользу македонцев. Успех был тем значительнее, что персы бились с большею храбростью, чем когда-либо. Их конница ворвалась в ряды македонской пехоты; фаланга[158] была расстроена; левое крыло под начальством Пармениона почти разбито. Смелый напор правого крыла, предводимого самим царем, изменил ход дела и был причиною совершенного поражения персов. На этот раз зависть должна была умолкнуть и признать в Александре достойного вождя победителей. Война казалась почти конченною. Лучшие земли Дария находились во власти его врагов; за ним оставались только бедные, но населенные воинственными племенами, области Северо-Восточной Персии. Утомленные македонцы и греки требовали раздела богатой и готовой добычи. Но в уме Александра зрели другие намерения. Он призвал к себе знатных персов и объявил, что в его царстве не может быть различия между победителями и побежденными, что и те, и другие должны слиться в одну народность, под сень одной высшей цивилизации. Идея была бесконечно велика: но могли ли современники возвыситься до нее? Не говорю уже о македонских офицерах, которые громко роптали на того, кто, по их мнению, отнимал у них купленную их кровью добычу, и смотрели на персов как на рабов. Из самой Греции раздались обвинительные, исполненные упреков голоса. Даже Аристотель счел нужным предостеречь своего ученика и написал к нему письмо, в котором доказывал невозможность равенства между греками и варварами. Эту мысль, но еще яснее, высказал стагирский философ[159] в знаменитом творении своем о политике[160]. Он говорит, что сама природа провела резкую черту между народами, «предназначив одних к господству, а других к вечному рабству». Лучше нельзя было выразить отношение эллина к иноплеменнику, с точки зрения первого; Александр понимал эти отношения иначе и выше. Для него, уже переступившего чрез рубеж заветных греческих воззрений, различие между эллином и варваром не имело другого значения, кроме высшей и низшей образованности. Он хотел уделить своим новым подданным часть тех духовных благ, которые до него были исключительным достоянием одного народа. Разумеется, что такой образ действий должен был доставить ему любовь и признательность покоренных племен, но он не мог не вызвать сильного неудовольствия со стороны македонцев и греков, обиженных непонятным для них уравнением политических прав.

Чем далее шел Александр этим путем, с которого он не сходил уже во все продолжение своей жизни, тем сильнее подымалось против него негодование его воинов. Оно не замедлило, как увидим, выразиться в преступных замыслах на жизнь молодого царя. Недовольные его мерами люди ставили ему в вину уважение, какое он оказывал чужим богам, и называли жертвы, принесенные им в Мемфисе[161] и Вавилоне[162], отступничеством от чистого эллинизма. Зато в персидских преданиях об нем сохранилось следующее выражение: «Он чтил богов всех народов, но сам, казалось, поклонялся единому, высшему божеству». В самом деле, душа его жадно стремилась к религиозной истине и упорно искала ее под загадочными символами, в которые восточная фантазия облекает самые возвышенные чаянья свои. Но мог ли образованный грек того времени оценить такую потребность духа и не назвать ее суеверием или притворством?

Краткость отмеренного мне времени не позволяет мне, к сожалению, войти в некоторые подробности о походах Александра в северо-восточных областях Дариева государства. Нигде не обнаружился в такой степени предприимчивый гений македонского завоевателя. Ему предстояла двоякая борьба с воинственными жителями и с негостеприимною природою тех стран. Без предварительного знания местностей, без карт, без надежных проводников покорил Александр земли, составляющие нынешний Туркестан, и не остановился пред ущельями Индийского Кавказа[163]. Но ему недостаточно было побед и внешней покорности со стороны завоеванных с такими трудами народов. Он заставил их действительно примкнуть к своему новому государству и связал их с ним цепью названных большею частью по его имени колоний. На северном берегу Яксарта[164] возникла новая Александрия. Несколько городов выстроил он в других, с глубоким пониманием географических условий выбранных, местах и поселил там македонских и греческих ветеранов, которым даны были обширные земли и большие льготы. Эти заброшенные на далекий Восток колонии служили передовыми постами греческой цивилизации и проводили те идеи, которых главным сосудом был сам Александр.

Но в то самое время, когда он совершал вычисленные нами вкратце дела, на него со всех сторон сыпались обвинения в измене обычаям родины, в жестокости и изнеженности. Ответом на последний упрек могут служить его походы, в которых он нес все труды и все опасности наравне с простыми воинами. Но мы не вправе пройти молчанием слухов, распространившихся тогда о жестокости македонского царя. Александр принадлежит к числу тех личностей, которых все качества и недостатки по влиянию своему подлежат суду истории. В доказательство его жестокости обыкновенно приводят три случая, которые все относятся к эпохе окончательного покорения последних персидских областей, именно: смерть Филота[165] и Пармениона, убийство Клита[166] и участь философа Калисфена[167]. Я постараюсь в немногих словах объяснить участие Александра в этих событиях, доселе лежащих темными пятнами на его славе.

Парменион оказал важные услуги Македонии еще при Филиппе. В войске, покорившем Персию, он, бесспорно, занимал первое после царя место. Сын его, Филот, был ровесник Александру и товарищ его детства. Оба они, отец и сын, принадлежали к числу генералов, недовольных участием, которое персы получили в управлении государством, и не скрывали своих мнений. Гордясь высоким положением и прежними заслугами, они стали во главе оппозиции и не только поддерживали ропот в войске, но приняли личное участие в составленном против царя заговоре. Вина их не подлежит никакому сомнению. Филот был казнен по приговору наряженного над ним суда. Парменион был убит посланными к нему гонцами, потому что огромные средства, которые были в руках старого полководца, делали невозможным открытое исполнение состоявшегося также и над ним приговора.

Смерть Клита показывает в самом ясном виде трудные отношения Александра к его генералам. Мы уже заметили выше, что они были большею частью воспитаны в школе Филиппа и летами старее Дариева победителя, на которого они смотрели как на неблагодарного ученика своего. Они ставили ему в укор всякое отступление от умной, но неприложимой к огромным размерам нового государства политики его отца. Гениальные замыслы Александра казались им несбыточными грезами самолюбивого юноши. Нам уже известно их мнение об его обращении с побежденными народами. К числу таких ограниченных, грубых, но храбрых и в сущности преданных царю начальников македонской армии принадлежал Клит. Особенные заслуги дали ему право громче, чем другим, обнаруживать свое мнение. Однажды на пиру, где по македонскому обычаю беспрестанно ходили кругом кубки с вином, Клит разгорячился до того, что вышел из пределов приличия. Он осыпал бывшего тут же Александра насмешками, упрекал его в неблагодарности к верным слугам и в пристрастии к восточным льстивым царедворцам, доказывая ему притом, что он несравненно ниже отца своего, Филиппа. Терпение Александра истощилось, он вскочил и потребовал оружия. Друзья вывели вон пьяного Клита. Но он успел уйти от них, возвратился назад и пропел Александру, сложенную на него в Греции, оскорбительную песню. Тогда царь вырвал у стоявшего на часах воина копье и бросил им в Клита. Вслед за поступком наступило горькое раскаянье. Александр в продолжение трех дней и трех ночей не отходил от трупа, плакал и не хотел принимать пищи. Его едва удержали от само убийства. Ни в каком случае здесь нельзя найти холодной и обдуманной жестокости. Это было не что иное, как взрыв страстной и нетерпеливой природы.

Печальная участь Калисфена также не может служить поводом к обвинению на Александра. Этот философ, родственник Аристотеля, по просьбе которого Александр взял его с собою в персидский поход, был представителем худших направлений тогдашней греческой науки. Он был ритор и софист, заменявший отсутствие нравственных убеждений и недостаток основательного знания звонкими фразами о добродетели и диалектическою ловкостью. При дворе Александра он сначала отличался наглым ласкательством, которое, наконец, надоело царю. Обиженный философ пристал тогда к партии недовольных и своими речами сильно действовал на юношей из знатных македонских фамилий, которые служили в царской гвардии. Некоторые из них составляли заговор с целью убить Александра. Преступный умысел был открыт, и нравственное участие Калисфена обличено, хотя и не было доказано, что он лично принадлежал к числу заговорщиков. Калисфен, по самым достоверным из дошедших до нас сведений, умер в заключении, во время Индейского похода. Александр, по-видимому, хотел предать его суду по возвращении в Европу в присутствии Аристотеля, который, впрочем, едва ли оправдывал тщеславного и ничтожного родственника своего, преображенного впоследствии в мученика истины. Я счел нужным сказать несколько слов в оправдание Александра против его порицателей, хотя, с другой стороны, нельзя не допустить, что на той почти недосягаемой высоте могущества и славы, на какой он стоял, ему трудно было сохранить прежнюю чистоту нрава и не отвечать строгими мерами тупой и бессмысленной оппозиции, которая противилась его лучшим начинаниям и клеветала на самые благородные его намерения. Мог ли он, например, не уронив своего достоинства пред новыми подданными, избавить македонцев от соблюдения тех придворных обрядов, которые должен был ввести, дабы не стать ниже прежних персидских царей во мнении подвластных ему и дороживших внешними знаками величия народов Востока? А между тем, это нововведение сделалось предметом самых едких насмешек и желчных нареканий, как в войске его, так и в целой Греции. Понятно, что страсти его должны иногда были брать верх над природным великодушием и над презрением, какое внушало ему слабоумие противников. Но чтобы оценить вполне его превосходство над окружавшим его миром, стоит только вспомнить о советах, какие давал ему соперник Калисфена, софист Анаксарх[168].

Последним великим предприятием Александра был его поход в Индию[169]. С неслыханными трудами и опасностями провел он свои войска чрез горы Паропамизуса[170] и чрез Пенджаб[171], страну, которой жители искони славились воинственным характером, в наше время стоившим столько крови и усилий англичанам[172]. Он поставил над этими племенами своих наместников и основал несколько городов с греческим населением. Македонцы совершили все, что можно было сделать в пределах сил человеческих. У них не осталось ни лошадей, ни одежды, ни обуви; даже мечи их притупились от ежедневных сеч. Один Александр не разделял общей усталости и уныния, всеми овладевшего. Пред ним открывалась уже великолепная долина Гангеса, представляющая легкую добычу завоевателю. Но войска Александра пришли в отчаянье, они не могли поспеть за смелою мыслью вождя и отказались идти далее, тем более что между ними ходили ложные слухи о новых опасностях и битвах, которые их ожидали у самой цели похода. На берегу Гифазиса[173] объявили они свое решение царю, которого все усилия склонить их к привычной покорности были тщетны. С горьким чувством уступил он их воле, поставил двенадцать колоссальных жертвенников на том месте, где должен был остановить победное шествие свое, и возвратился назад. Обратный путь его лежал чрез другие, дотоле почти неизвестные путешественникам страны. Часть его армии пошла чрез нынешние Кандагар[174] и Систан[175], другая отправилась на судах, нарочно для этого выстроенных и вверенных ученому Неарху[176], который получил приказание спуститься вниз по Инду до его устьев и потом продолжать плаванье до Евфрата[177]. Цель экспедиции заключалась в исследовании и описании берегов. Сам Александр во главе третьего отряда избрал путь чрез страшные пустыни Белуджистана[178]. Шестьдесят дней продолжался этот переход, и две трети Александровых спутников погибли в песках непроходимой пустыни. Трудно понять, как могли спастись остальные.

А между тем весть о смерти Александра разнеслась повсюду. Оставленные им в завоеванных областях правители не думали о его возврате и позволяли себе злоупотребления всякого рода. Македонцы и греки грабили и притесняли туземцев; персидские сановники замышляли свергнуть с себя владычество иноплеменников. В доказательство тогдашнего беспорядка я приведу поступок хранителя царской казны Гарпала[179]. Расточив на оргии, в которых соединялась греческая изобретательность с восточным великолепием, баснословные суммы вверенных ему денег и услышав о приближении царя, он бежал в Афины, увозя с собою около девяти миллионов руб. серб. на наши деньги, которые, приняв в основание тогдашнюю ценность благородных металлов, соответствуют нынешним 50 миллионам. Прикрытием Гарпалу служили шесть тысяч нанятых им греков. Возврат Александра был ознаменован не одними наказаниями виновных сановников, но более крепкой организацией нового государства. Семена, прежде брошенные завоевателем, начали приносить плод. 30 000 молодых персов, обученных по его приказанию греческому языку и военному порядку, вступили под оружие и образовали свежее, безгранично ему преданное войско. Из утомленных совершенными походами македонцев некоторые возвратились на родину, другие вступили по желанию царя в супружество с дочерьми богатых персов и положили начало слиянию обеих национальностей. Народы, по словам древнего писателя, забыли прежние вражды и жадными устами прильнули к поданному им кубку любви. Приготовления к дальнейшим предприятиям шли своим чередом. На Евфрате снаряжался огромный флот, которого назначение было покорить Аравийский полуостров, на южном берегу которого Александр уже собирался строить город. Другая экспедиция должна была обогнуть Африку и воротиться назад с запада, чрез Иракловы Столбы[180], тем же путем, каким некогда ходили отважные финикийцы по поручению египетского Нехао[181]. На Каспии строились суда, которым назначено было исследовать северные берега этого почти неведомого грекам моря. Ученая любознательность соединялась в этих случаях с торговыми расчетами и планами новых завоеваний. Александр лично намерен был вести сухопутное войско вдоль северного берега Африки на покорение Карфагена[182] и народов Юго-Западной Европы. Со всех сторон приходили к нему посольства, свидетельствовавшие о славе его, дошедшей до самых далеких, равнодушных к событиям греческой истории племен. Карфагенец, скиф, кельт и представители разных народов Италии сошлись в Вавилоне как бы для того, чтобы наперед взглянуть на будущего властителя. Никогда еще не было такого живого, деятельного сообщения между рассеянными по земле членами человеческой семьи. Но дни Александра уже шли к концу. Он проводил в могилу лучшего из друзей своих Эфестиона[183], одного из немногих, которые вполне его понимали. Глубокая скорбь этой утраты соединилась с тяжелыми трудами и вероятно была причиною болезни, от которой умер Александр. Ему еще не было 33 лет от рождения. Он знал, какая участь готовится его государству, и предсказал себе кровавую тризну.

Пробегая мыслью века, лежащие за нами, мы не найдем лица, которого историческая деятельность по объему и влиянию могла бы сравниться с Александровой. Он стоит посредником и примирителем между Западом и Востоком. Он открыл целым народам пути, по которым до него ходили только немногие смелые путешественники. В этом отношении у него нет другого соперника, кроме Колумба[184]. Греки знали хорошо западные части Азии: о северо-восточных областях Персидского государства, о краях пограничных Индии у них были в ходу самые нелепые басни. Александр внес эти огромные пространства в область положительной географии и открыл испытующему уму Запада новую природу, несходную с его развитием историю и целый мир самобытных религиозных идей и нравственных представлений. Торговля и наука овладели землями, дотоле лежавшими вне общения человеческого. В свою очередь Восток глубоко принял в себя влияние Дариева победителя. Окаменелые формы его жизни пришли в движение; лежавшие праздно в глубине народного сознания и неясные самим себе идеи, составлявшие отстой прежнего, остановившегося развития, поднялись наружу от прикосновения европейской мысли и сообщили этой мысли небывалое богатство и полноту. Без Александрии не было бы настоящей образованности.

Всматриваясь пристальнее в лицо Александра, нельзя не заметить, что природа соединила в нем самые противоположные между собою свойства: математическую точность ума и пламенное воображение поэта; крепкую волю мужа с юношескою мягкостью и впечатлительностью. Накануне битвы он хладнокровно вычислял все условия кровавой игры, но в решительный час он становился горячим бойцом и кидался в сечу, как любимцы его, гомерические герои. Мистические верования Азии и строгая наука Европы находили в нем равное сочувствие. Здесь не место вычислять все сделанное им для успехов нашего знания. Достаточно будет напомнить Вам о его постоянной связи с Аристотелем, которому он присылал всякого рода пособия для его исследований. В самую трудную пору его жизни, во время Индейского похода, мысль его не была исключительно занята предстоявшими опасностями. Он писал в Вавилон, чтобы ему выслали оттуда книг для чтения, в особенности трагиков и философов.

Восток не забыл о нем до сих пор[185]. Почти на всех языках Азии сохранились сказания об Александре. Об нем поют древние песни арабов и рассказывают предания еврейского народа. Персы внесли его в число героев своего народного эпоса. Персидский поэт[186] говорит, что Искандер был родом перс и только случайно родился на европейской почве. Восток не хочет уступать нам своего завоевателя. Странствуя по пустыням Средней Азии, европейский путешественник беспрестанно слышит странные намеки на Искандера. В Туркестане его считают строителем великих городов и зданий, которых развалины свидетельствуют о прежнем богатстве края. Даже в унылой песне кочевого монгола слышится иногда отголосок зашедших в эти степи рассказов о великом Искандере. Запад не отстал от Востока. В памятниках средневековой литературы исторические свидетельства о македонском завоевателе соединены с баснословными примесями, по которым видно, что эти предания прошли чрез уста народа. Ему приписывается, между прочим, покорение Британии. Рыцарская эпопея овладела в свою очередь предметом столь богатым и можно сказать сродственным ей по содержанию. В многостороннем характере Александра есть действительно черты чистого, чуждого античному миру рыцарства. Я напомню Вам только об обращении его с пленным семейством Дария. Древний человек не уступал новому в великодушии, но почтительное обращение с женщинами не входило в его нравы. У всех племен латино-германской Европы есть романы об Александре Великом, составляющие особый цикл в эпической поэзии Средних веков. Но подобно тем македонским дружинам, которые остановились от изнеможения на берегах Гифазиса и не пошли далее к неизвестной им, одному лишь вождю ведомой цели, фантазия поэтов не может следить за действительными подвигами героя и ищет им объяснения вне пределов, которыми ограничены человеческие замыслы. Персы говорят, что Александр завоевал мир, отыскивая таинственную страну, в которой бьет живым ключом вода бессмертия. В немецкой поэме Лампрехта[187] (XIII ст.) поэт-христианин толкует с другой точки зрения внутреннюю тревогу, которая отражалась в непрерывной и страстной деятельности Александра. Владычество над миром не было достаточною целью для его подвигов. Он хотел дойти до рая и внимать земным слухом пению ангелов.

Позвольте мне кончить эту затянувшуюся, может быть, слишком долго беседу. Я представил Вам только бледный очерк Александровой деятельности. При всем том меня, может быть, обвинят в пристрастии. Я сам готов в нем признаться; но прибавлю, что историку, внимательно изучающему памятники, которые содержат в себе подробности о жизни и делах македонского завоевателя, трудно устоять против собственного увлечения, трудно не поддаться обаянию этого властительного даже за гробом лица. Судьба была к нему благосклоннее, чем к кому-либо из других своих любимцев: она дала ему совершить всемирно-исторический подвиг и рано свела его с поприща, как будто для того, чтобы в памяти народов сохранился во всей юношеской прелести своей его поэтической образ.

Чтение третье. Лудовик IX

Мы привыкли разуметь под именем Средних веков тысячелетие, отделяющее падение Западной Римской империи от открытия Нового Света и начала Реформации[188]. Но идеи и формы, составляющие характеристическую особенность Среднего века, принадлежат не всем отделам этого обширного периода. Феодализм, рыцарство, общины, борьба папской и императорской власти, готические соборы[189], поэзия трубадуров[190] и миннезенгеров[191], одним словом, главные явления, в которых вполне сказалось внутреннее содержание средневековой истории, составляющие как бы цвет и плод ее, развились большею частью не ранее XI и отцвели к концу XIII столетия. Пять предшествующих веков можно назвать периодом образования, приготовления отличительных форм средневековой жизни; два последние века, XIV и XV, представляют нам эпоху разложения; они служили переходом к Новой истории.

Не трудно будет угадать общий характер того общества, о котором здесь идет речь, взглянув на него с его наружной стороны. Перенеситесь мыслью в любое из государств тогдашней Европы, бросьте на него хоть беглый взгляд, и Вы тотчас поймете, что война составляет главное занятие, почти исключительную заботу всего населения. Начнем с городов, этих средоточий деятельной жизни и промышленности для народов древнего и нового мира[192]. Средневековой город обнесен зубчатою стеною и окружен рвом. На колокольне или башне стоит недремлющий сторож, озирающий беспокойными глазами окрестность. Отдельные дома похожи на крепости. Чрез улицы, на ночь, протягиваются цепи. Это обилие предосторожностей обличает вечную опасность, постоянную возможность нападения. Враг грозит отовсюду. Когда его нет вне города, купившего деньгами или кровью минутный покой у соседних баронов, тогда он подымается внутри стен: цехи[193] воюют с патрициями[194], одна часть общины идет на другую. Переходя от городского к сельскому населению, мы встретим те же явления. Почти каждый холм, каждая крутая возвышенность увенчана крепким замком, при постройке которого, очевидно, не удобство жизни, не то, что мы теперь называем комфортом, а безопасность была главной целью. Воинственный характер общества резко отразился на этих зданиях, которые, вместе с железным доспехом, составляли необходимое условие феодального существования. К высоким башням господского замка робко жмутся бедные, ждущие от него защиты и покровительства хижины вилланов[195]. Даже обители мира, монастыри, не всегда представляли надежное убежище своим жителям. Подобно городу и замку, монастырь был часто окружен укреплениями, свидетельствовавшими, что святое назначение места недостаточно защищало его против хищности окрестных владельцев или наемных дружин, которые в мирное время обращались в разбойничьи шайки. Внутреннее содержание соответствовало наружному виду. В средневековой Европе не было народов в настоящем смысле слова, а были враждебные между собою сословия, которых начало восходит к эпохе распадения Западной Римской империи и занятия ее областей германскими племенами. Из пришельцев образовались почти исключительно высшие, из покоренного, или туземного населения – низшие классы новых государств. Насильственное основание этих государств провело резкую черту между их составными частями. Граждане французской общины принимали к сердцу дела немецких или итальянских городов, но у них не было почти никаких общих интересов с феодальною аристократиею собственного края. В свою очередь барон редко унижал себя сознанием, что в городе живут его соотечественники. Он стоял неизмеримо выше их и едва ли с большим высокомерием смотрел на беззащитного и бесправного виллана. При таких особенностях быта у каждого сословия должно было развиться собственное воззрение на все жизненные отношения и высказаться в литературе. Рыцарские эпопеи проникнуты этим исключительным духом. Возьмите любой роман Каролингского или прочих циклов: Вы увидите, что в нем нет и не может быть места героям другого сословия, кроме феодального. То же самое можно сказать о рыцарской лирике[196]. Она поет не простую, доступную каждому человеческому сердцу любовь, а условное чувство, развившееся среди искусственного быта, понятное только рыцарю, да еще может быть горожанам Южной Франции и Италии. Зато среди городского населения процветала своя, неприязненная феодализму литература. Здесь-то родилась сказка (fabliau[197]), в которой язвительный и сухой ум горожанина осмеивал не одни только идеи и доблести, составлявшие как бы исключительную принадлежность рыцаря, но вообще все идеалы, все поэтические стороны Среднего века. В труверах[198] можно узнать праотцов Рабле[199] и Вольтера[200]. Была, по-видимому, одна сфера, где усталый раздором и войною ум находил покой и примирение. Мы говорим о науке, выросшей под сенью западных монастырей и носящей название схоластики. Это имя, означающее собственно науку Средних веков, не пользуется большим почетом в наше время. Под ним привыкли разуметь пустые, лишенные живого содержания диалектические формы. Не такова была схоластика в эпоху своей юности, когда она выступила на поле умственных битв, столь же смелая и воинственная, как то общество, среди которого ей суждено было совершить свое развитие. Заслуга и достоинство схоластики заключается именно в ее молодой отваге. Бедная положительным знанием, она была исполнена веры в силы человеческого разума и думала, что истину можно взять с бою, как феодальный замок, что для смелой мысли нет ничего невозможного. Не было вопроса, пред которым она оробела бы, не было задачи, пред которой она сознала бы свое бессилие. Она, разумеется, не решила этих вопросов и задач, поставленных роковою гранью нашей любознательности, но воспитала в европейской науке благородную пытливость и крепкую логику, составляющие ее отличительные приметы и главное условие ее успехов. Вот права схоластики на вечную признательность новых поколений, хотя нам нечему более учиться в огромных фолиантах, которые содержат в себе труды средневековых мыслителей.

Из короткой характеристики, которую я имел честь Вам представить, Вы легко поймете, что раздраженная и взволнованная действительностью мысль не обретала покоя и в той области, где по-настоящему должны разрешаться все противоречия нашего существования, в ясном сознании их примиряющего закона. В науке шла та же борьба, что и в жизни. В конце XI столетия уже начался спор между реалистами и номиналистами[201], отозвавшийся вскоре в богословии и получивший впоследствии великое значение. В XIII веке, т. е. в эпоху, о которой мне предстоит сегодня беседовать с Вами, этот спор перешел на другую почву. Парижский университет[202], отстаивая логический элемент в средневековой науке, вел ожесточенную борьбу с мистическими стремлениями францисканцев[203] и доминиканцев[204]. О направлении тогдашнего мистицизма можно судить по уцелевшим отрывкам из сочинений генерала Францисканского ордена Иоанна Пармского[205]. Он произносит безусловный приговор над светским государством, над семейством, над собственностью, над внешнею деятельностью, и призывает всех к жизни исключительно созерцательной, дабы скорее свершились земные судьбы человека. Папа должен был положить конец этим прениям, тем более опасным, что они находили сочувствие вне школы, в народных массах, жадно принимавших всякое новое учение, толкуя его сообразно своим понятиям. В начале XIII столетия подавлена была ересь альбигенская[206]. Та же участь постигла немецких штедингов[207] и разнообразные, но равно враждебные западной церкви секты, возникшие во Фландрии[208] и в Италии. Папство одолело, опираясь на светские власти; но побежденные ереси продолжали существовать втайне, не отказывались от своих надежд и ждали только удобного случая, дабы восстать с свежею силою. Неужели этому хаотическому, но исполненному бесконечной энергии миру суждено было истощить свои силы в безвыходных борьбах и неразрешимых вопросах? Отдельный человек и целое общество равно нуждаются в порядке и законе; для них равно невыносимо безначалие в области несвязанных никаким единством явлений. Такое единство пытались дать средневековому миру вожди его: император и папа. Поставленные развитием истории и глубоким сознанием нравственных потребностей своего времени во главе общественного мнения Западной Европы, наместники Св. Петра[209] стремились к одной цели с преемниками Карла Великого[210]. Но каждая из этих властей требовала себе первенства и главной роли в задуманном деле. К прежним раздорам присоединился новый, которого причиной была неосуществимая потребность мира и порядка. Ни римским папам, ни германским императорам не суждено было удовлетворить этой потребности, высказавшейся также и в крестовых походах[211]. Это движение носит двоякий характер: с одной стороны, оно было вызвано преобладанием религиозного чувства; с другой, современным состоянием европейского общества. Все тогдашние сословия с равным жаром устремились в страну, освященную земною жизнью Искупителя, и каждое несло с собою свои надежды. Каждое из них думало осуществить на той священной почве свой политический идеал. Горожане и вилланы уходили от феодального гнета; барона манила возможность создать чистое феодальное государство, не стесняясь обломками исторических учреждений, уцелевших в Европе; идеалом клирика, возложившего на себя знамение крестоносцев, было феократическое государство, не удавшееся Григорию VII[212]. Цели эти не были достигнуты. Горько обманутые в своих надеждах народы Запада перестали думать о завоевании Азии и устремили свою деятельность в другую сторону, на другие предметы. Если бы Европу XIII столетия могла привести к единству одна гениальная личность, то задача была бы скоро решена. В таких личностях не было недостатка. Вспомните о последнем императоре из дома Гогенштауфенов[213], о Фридрихе II[214]. Это странная, можно сказать – страдавшая избытком сил, личность не нашла себе места в современной ей обстановке. Ни по идеям, ни по взгляду на жизнь Фридрих не принадлежал тому поколению, среди которого жил, и на расстоянии нескольких веков протягивал руку людям Нового времени. Отсюда произошли все его неудачи. Великий законодатель, мыслитель, воин, поэт стоял вне своей эпохи, был в ней представителем только идей отрицательных, враждебных средневековому порядку вещей. Современники ненавидели и любили его страстно, но всем без изъятия был он непонятен, всем равно внушал недоверие и страх. Я приведу здесь один многознаменательный пример. Последнее войско, которое Фридрих вел в 1250 г. против Рима, состояло большею частью из арабов и других магомеданских наемников. Надобно, однако, прибавить, что и римские первосвященники в борьбе с императорами не всегда употребляли средства, дозволенные христианскому пастырю.

Среди этих воинственных и бурных поколений суждено было действовать Лудовику IX. Сравнивая с суровыми лицами других деятелей того времени задумчивый и скорбный лик Лудовика, мы невольно задаем себе вопрос об особенном характере его деятельности. В чем заключалась тайна его влияния и славы? В великих ли дарованиях? Нет. Многие из современников не только не уступали, но превосходили его дарованиями. В великих ли успехах и счастье? Нет. Дважды, при Мансуре[215] и под Тунисом[216], похоронил французский король цвет своего рыцарства. В новых ли идеях, которых он был представителем? Но он не внес никаких новых идей в государственную жизнь Франции, а, напротив, употребил все свои силы на поддержание и укрепление существовавших до него учреждений. Значение его было другого рода. Позвольте мне рассказать Вам одно, исполненное дивной красоты средневековое сказание. Это сказание о Святой чаше (Graal[217]). У Иосифа Аримафейского[218] была драгоценная, выдолбленная им из цельного камня чаша: из нее, говорит сказание, вкушал Спаситель последнюю земную пищу свою за Тайною вечерею; в нее же пролилась Божественная кровь со креста. Около этой таинственной чаши совершается непрерывающееся чудо. Человек, смотрящий на нее, не стареется, не знает земных немощей и не умирает, хотя бы сладостное созерцание продолжалось двести лет, говорит легенда. Но доступ к чаше труден: он возможен только высочайшему целомудрию, благочестию, смирению и мужеству, одним словом, высшим доблестям, из которых сложился нравственный идеал Среднего века. Таковы должны быть блюстители «Граля». Молитва и война составляют их призвание и подвиг в жизни, но война священная, за веру, а не из суетных житейских целей. В стремлении приблизиться к такому идеалу западная церковь облагородила феодализм до рыцарства и соединила последнее с монашеством в известных орденах тамплиеров[219], странноприимцев[220] и других, возникших в эпоху крестовых походов. Но всякий орден есть общество, следовательно, нечто безличное, отвлеченное, и потому нравственная мысль Средних веков не могла быть вполне удовлетворена военно-духовными братствами, в которых отдельная личность постоянно стояла ниже возлагаемых на нее требований и как бы оправдывала собственную немощь заслугами целого ордена. С другой стороны, нам известно, как рано изменили эти ордена своему первоначальному назначению и поддались искушениям политического могущества и светских наслаждений. Примером могут служить тамплиеры. Идеалу средневековой доблести суждено было воплотиться в лице Лудовика IX.

Лудовик был воспитан умною и строгою матерью своею, Бланкою Кастильскою[221]. Все четыре сына[222] ее получили одно воспитание; но природные наклонности взяли верх, и юноши вступили в жизнь с разными характерами. У них была, впрочем, одна общая черта, состоявшая в глубоком благочестии. Но у Карла Анжуйского[223] даже это высокое свойство обнаруживалось в какой-то жестокой и мрачной форме. Современники почти единогласно говорят об его задумчивом и суровом нраве. По словам Дж. Виллани[224], он почти не спал, мало ел и никогда не улыбался. Между памятниками, изображающими время и личность Лудовика IX, особенно замечательны два, из которых я заимствовал большую часть подробностей предлагаемой Вам характеристики. Я говорю здесь о «Записках Жуанвиля»[225] и «Жизни Св. Лудовика», написанной духовником[226] королевы Маргариты[227]. Главная прелесть и оригинальность Жуанвилевых рассказов заключается в резко выдающейся противоположности между повествователем и его героем. Жуанвиль был храбрый рыцарь и по тогдашнему времени довольно начитанный человек, с простым и даже несколько прозаическим взглядом на жизнь. Тем поразительнее для внимательного читателя тот поэтический отпечаток, которым, вероятно, без воли и ведома автора, отличается его сочинение. Жуанвиль простодушно рассказывает все виденное им в бытность его при Лудовике; но поэзия предмета согрела его фразу, сообщила ей красоту и порою возвышенность, каких не было в природе самого повествователя. Я думаю, что отношения короля к сенешалу[228] Шампании[229] нельзя лучше объяснить, как следующим анекдотом. Однажды Лудовик, поучая беседою верного служителя, спросил у него: «Что бы ты предпочел, смертный грех или проказу?» «Лучше тридцать грехов, чем проказу», – поспешно отвечал рыцарь, к крайней печали благочестивого государя[230]. Жуанвиля нельзя, однако, упрекнуть в недостатке религиозного чувства, но он был не в состоянии подняться до той высоты, на какой стоял причисленный западной церковью к лику святых король французский[231]. Читая дошедшие до нас биографии последнего, нельзя не спросить себя, где находил он время для управления государством? Ежедневно посещал он все божественные службы, проводил значительную часть дня в одинокой и горячей молитве, немилосердно бичевал себя, читал творения Святых Отцов, охотно беседовал с учеными богословами и вообще с людьми, посвятившими себя науке. Он поверял им свои сомнения и требовал от них разрешения вопросов, смущавших его душу. Но не в одних молитвах и благочестивых беседах высказывалось глубоко религиозное настроение этой души. Нужно ли говорить о его щедрости к бедным, о его частых посещениях больниц, о выстроенных им храмах[232]? Не без ужаса рассказывают современники о бедствиях, поразивших крестоносцев в Египте[233]. Испорченные, отвратительные видом и запахом трупы умерших от язвы воинов остались бы непогребенными на чужой земле, ибо испуганное духовенство отказывало им в последнем христианском обряде. Король собственным примером пристыдил малодушных и заставил их исполнять тяжкий долг, присутствуя лично при каждом отпевании. Тела умерших братий не внушали ему омерзения. Вам, вероятно, известно, как сильно свирепствовала в Средние века страшная болезнь, которую называют проказою. Люди, пораженные этим недугом, навсегда отлучались от общества; церковь разрывала посредством особенного обряда их связи с остальным миром; жилища, где их обыкновенно содержали, были предметом общего страха. Но Лудовик не разделял и в этом случае общего чувства: он ходил за прокаженными и собственными руками омывал их язвы. Я мог бы привести несколько примеров такого рода, но боюсь, что Вам трудно будет выслушать без содрогания простое описание этих дел царственного подвижника. Зато западные народы предупредили римского первосвященника и еще при жизни Лудовика назвали его Святым. Слава его не ограничилась, впрочем, Западною Европою; она проникла на Восток: послы из Армении[234] приходили в лагерь крестоносцев и просили о дозволении видеть святого короля[235].

Посмотрим на Лудовика IX c другой стороны. Мы увидим, что вся жизнь его, во всех ее направлениях, проникнута одним глубоким и горячим чувством христианской правды. Поставленный среди воинственных поколений, для которых высшею целью деятельности была военная слава, Лудовик не любил войны. Он не отличался той блестящею, без нужды вызывавшею опасности отвагою, которая составляла одну из принадлежностей рыцарства; его мужество было спокойное и холодное. Оно вытекало из обдуманного убеждения и не было следствием страсти. Первые войны свои он вел с англичанами и мятежными вассалами[236]. Лудовик одолел и тех, и других, восстановил нарушенные права свои, но довольствовался непосредственным результатом победы и не подумал о распространении власти или владений. Еще менее могла соблазнить его возможность отмстить врагам. С ранних лет мысль его была занята войнами в Палестине, где христианскому рыцарю открывалось поприще, вполне достойное его подвигов. Я не буду повторять всем известных подробностей о его крестовых походах; но есть черты, которых нельзя пропустить, потому что они проливают яркий свет на характер великого короля. В то время, когда бедствия крестоносцев в Египте достигли до высочайшей степени и не было более спасения войску, запертому между Нилом и мамелюками[237], Лудовик отказался от предложенного ему средства возвратиться одному в крепкую Дамиету[238], где его ожидала совершенная безопасность. В плену у мамелюков, среди ужасов и страданий всякого рода, он один из всех французских рыцарей сохранил полное спокойствие и ясность духа[239]. Вскоре после поражения крестоносцев мамелюки восстали на своего султана[240], убили его и с дикими воплями бросились к своим пленникам. Один из убийц показал Лудовику вырванное у погибшего султана сердце и спросил: «Что дашь ты мне за сердце врага твоего?» Король молча отвернулся[241]. Прочие христиане думали, что настал их последний час, и готовились к смерти. Жуанвиль откровенно признается, что не мог произнести должного покаяния, потому что не мог от страха припомнить ни одного греха. «По той же причине не помню я ничего из сказанного мне тогда конетаблем[242] Кипрским[243]», – прибавляет простодушный биограф Лудовика IX[244]. Есть сказание, достоверность которого подлежит сомнению, но любопытное, как выражение народной мысли. В Европе разнесся слух, что мамелюки, убив своего султана, предложили его место Лудовику IX[245]. На возвратном пути с Востока галера[246], на которой плыл французский король, потерпела значительные повреждения и подверглась большой опасности. На помощь ей подоспела другая галера. Король прежде всего спросил, есть ли на новом судне место и для других, бывших с ним пассажиров? Получив отрицательный ответ, он остался на поврежденной галере. «Я знаю, – сказал он, – что, спасши меня и семейство мое, Вы не будете заботиться об остальных моих спутниках»[247]. Понятно, почему народ заживо называл его святым. Последнее военное предприятие его было направлено против Туниса[248]. Лудовик был болен и так слаб еще до начала похода, что едва мог держаться на коне. Жуанвиль часто должен был носить его на руках. Но несчастья, испытанные в Египте, произвели, по-видимому, неизгладимое впечатление на храброго сенешала: он не принимал участия в африканском походе и не был свидетелем кончины Лудовика[249], умершего под стенами Туниса[250]. Сказанного мною будет, полагаю я, достаточно для определения характера, какой носила военная деятельность Лудовика IX. Он был рыцарь в самом возвышенном, идеальном значении этого слова, и полагал конечною целью войны торжество истинной веры и восстановление нарушенного права.

Политическая деятельность Лудовика IX не раз подвергалась не только нареканию, но и насмешкам. В самом деле, эта деятельность не может не показаться странною, если мы будем разбирать ее с точки зрения обыкновенного житейского благоразумия, определяющего достоинство поступков их непосредственным успехом или неудачею. Внук Филиппа Августа[251] начал с того, что усомнился в законности своих прав и подверг их строгому испытанию. Предшественники его не могли быть очень разборчивы в выборе средств и пользовались всяким удобным случаем к утверждению своей власти. Лудовик предложил себе вопрос, на каком основании Капетинги[252] владели землями, перешедшими к ним от других владельцев? Более всего тревожило его сомнение относительно областей, отнятых его дедом у Иоанна Безземельного[253]. Он положил конец этой внутренней тревоге договором 1258 года[254], по которому добровольно возвратил сыну Иоаннову, Генриху III[255], четыре богатые провинции. На возражения своих советников Лудовик отвечал, что он отказывается от этих провинций, потому что они незаконно ему достались и для того, чтобы Генрих был ему настоящим ленником[256]. Чтобы понять глубокий смысл этого ответа, надобно составить себе ясное понятие о роде отношений, существовавших между феодальным господином и его вассалом. Ленная связь состояла не из одних юридических условий, но заключала в себе чисто нравственное начало обоюдной верности и любви. Отсюда происходили частые нарушения этой связи, которую Лудовик хотел поднять до ее высшего духовного значения. Разумеется, что такое идеальное стремление не могло быть всеми понято по достоинству и встретило много порицателей среди общества, привыкшего к насилию. Стоит заглянуть в песни трувера Рютбёфа[257]. Даже в глазах простого народа кротость благочестивого государя принимала иногда вид слабости. «Ты не король, а монах», – сказала однажды Лудовику женщина, получившая отказ на какую-то незаконную просьбу. Жители возвращенных Генриху III областей не могли простить Лудовику этой уступки и долго не признавали установленного в честь его западною церковью праздника[258]. Замечательно также враждебное отношение к нему скептической, проникнутой античными стихиями Италии. Граждане Флоренции явно обнаружили неприличную христианам радость при получении известий о поражении и плене крестоносцев под Мансурою. Но огромное большинство европейского населения глубоко чтило Лудовика, хотя, вероятно, не в состоянии было вполне оценить всю чистоту и все бескорыстие его намерений.

Лудовик IX обратил особенное внимание на судебное устройство Франции[259]. Нигде не обнаруживались так ясно недостатки феодального государства, как в этой сфере. Коренное, основанное на глубоком разделении сословий начало средневекового суда было очень просто: каждый должен быть судим судом своих перов[260], т. е. людей, равных ему по происхождению. Дела вассалов разбирались при дворе их ленного господина и под его председательством, судом, составленным из перов истца и ответчика. Но бароны неохотно исполняли эту часть своих феодальных обязанностей и уклонялись от судебных съездов, сопряженных с разными неудобствами и даже опасностью. Недовольный приговором подсудимый нередко вызывал на поединок не только противника, но свидетелей и судей. Большая часть тяжб решалась судебным поединком, который взял верх над всеми другими доказательствами. Лудовик запретил прибегать к этому средству в собственных и в церковных владениях. Власть феодальных судов была ограничена определением тех случаев, которые исключительно подлежали разбору судов королевских. Сверх того, лица, недовольные решением местных феодальных судов, получили право жалобы, т. е. апелляции в суды королевские. Если бы кто-нибудь из первых Капетингов задумал такое нововведение, то встретил бы упорное, вероятно, неодолимое сопротивление. Исчисленные мною меры Лудовика не вызвали, однако, сильного противодействия, потому что он лично внушал неограниченное доверие, и никто не подозревал его в честолюбивых расчетах, в намерении усилить власть свою к ущербу других. В тесной связи с судебным поединком находилось право феодальной войны. Когда два владельца ссорились между собою и начинали войну, то в ней обыкновенно принимали участие все их родственники и друзья. Таким образом, мелкая распря, вспыхнувшая на одном конце Франции, немедленно отзывалась на другом. Король постановил, приводя, кажется, в исполнение мысль, принадлежавшую его деду, чтобы отныне между поводом к войне и ее началом протекало 40 дней (la quarantaine du roi[261]); нарушитель постановления подлежал наказанию, как государственный изменник. Этим не ограничился законодатель: он предоставил каждому члену феодального сословия право обращаться прямо к верховной власти в случае предстоявшей ему борьбы с противником более сильным или богатым. Разумеется, такой переворот в укоренившихся привычках средневековой аристократии не мог совершиться разом: для этого нужно было много времени и много усилий, но Лудовик IX подал пример, от которого не отступали более его преемники. Его постановления относительно судебных поединков и частных войн легли в основание позднейшего законодательства. Помощниками Лудовика в этих преобразованиях были пользовавшиеся его особенным уважением и доверием ученые юристы. Преобразования, которых они были виновниками, конечно, не входили в виды короля, думавшего только об облагорожении и прочнейшем утверждении феодальных учреждений большею правдою и нравственностью. Он знал, что рыцари плохие судьи, и заменял их по возможности людьми, изучавшими право как науку. Последствия обнаружились уже по смерти Лудовика. Выведенные им на поприще практической деятельности юристы составили целое сословие, неприязненное идеям и формам Среднего века. Они противопоставили строго логические и общеприложимые определения римского права местным и своенравным обычаям, которые развились в основанных германцами государствах Западной Европы. Они засудили средневековое папство в лице Бонифация VIII[262], духовное рыцарство – в тамплиерах. Феодальное дворянство и община равно испытали их влияние. Судьба французских юристов XIV и XV столетий не лишена некоторого трагического величия и поэзии. Стараясь создать крепкую и стройную монархию по образцу Римской империи, они должны были вести постоянную и жестокую борьбу с непривыкшими подчинять себя государственным целям силами феодально-общинного мира. Почти каждый новый король принужден был жертвовать вернейшими советниками своего предшественника ненависти вассалов, смутно понимавших, что дело шло об их независимости. Но упраздненные таким образом места в совете и судах королевских недолго оставались порожними. Сын казненного клерка смело садился на место отца и действовал в том же духе и направлении, не заботясь, по-видимому, о предстоявшей ему участи. Лудовик IX не мог предвидеть политического значения, какое получили впоследствии юристы римского права, и дорожил только их судебною деятельностью. Не считаю нужным повторять Вам слишком известный рассказ Жуанвиля о том, как король, окруженный мужами, опытными в науке права, сам решал тяжбы своих подданных и произносил приговоры под знаменитым Венсенским дубом[263]. Король и правда сделались в то время однозначащими словами для Франции. В целом государстве, кроме его, не было нелицеприятного судьи, потому что он один стоял вне, или, лучше сказать, выше всяких корыстных стремлений. Идея монархической власти облекалась в нравственное сияние неподкупного правосудия.

Конец ознакомительного фрагмента.