Часть I Истоки Ренессанса
Глава 1
Идеал свободы
Уже в середине XII в. немецкий историк Оттон Фрейзингенский осознавал, что в Италии возникла новая, примечательная форма политической и социальной организации. Он обратил внимание на то, что итальянское общество, по-видимому, перестало быть феодальным по своему характеру. Он обнаружил, что «почти вся страна поделена между городами» и «в окрестностях едва ли найдется какой-либо знатный или великий человек, который не признавал бы авторитет своего города» (Otto of Freising 1953, p. 127). Он заметил и другое новшество, вызвавшее у него еще большие опасения: в городах развивается такой род политической жизни, который полностью расходится с господствующим убеждением, будто наследственная монархия образует единственную надежную форму правления. Города стали настолько «свободолюбивыми», что превратились в независимые республики, «управляемые скорее волей консулов, чем правителей», которых «меняют почти каждый год», чтобы быть уверенными в том, что «их жажда власти» находится под контролем, а свобода народа – под защитой (p. 127).
Самый ранний известный случай, когда итальянский город избрал для себя консульскую форму правления, произошел в Пизе в 1085 г. (Waley 1969, p. 57). Потом эта система стала очень быстро распространяться по Ломбардии и Тоскане: в 1097 г. подобный режим появляется в Милане, на следующий год – в Ареццо. К 1125 г. он уже существовал в Лукке, Болонье и Сиене (p. 60). Во второй половине XII в. произошло еще одно важное изменение. Власть консулов уступила место более стабильной форме выборного управления, при которой во главе стояло должностное лицо, известное как подеста, названное так потому, что он наделялся верховной властью, или potestas, над городом. Обычно подеста был гражданином другого города; это было введено, чтобы сохранять уверенность в том, что никакие местные связи и привязанности не помешают ему беспристрастно отправлять правосудие. Избирался он по поручению народа и правил обычно с учетом рекомендаций двух главных советов: большого, в который могло входить до шестисот уважаемых граждан, и внутреннего, или тайного, чей состав не превышал сорока наиболее влиятельных граждан (p. 62). Подеста пользовался широкими полномочиями, поскольку считался высшим судебным и административным должностным лицом города, а также должен был возглавлять городские посольства. Но ключевая особенность этой системы была в том, что он всегда имел статус наемного чиновника и никогда не был независимым правителем. Срок его полномочий, как правило, ограничивался шестью месяцами, в течение которых он был подотчетен сообществу граждан, избравшему его. Подеста не имел права инициировать политические решения, а в конце своего срока должен был отправить на рассмотрение свои счета и отчитаться за вынесенные судебные приговоры, прежде чем получал позволение покинуть город, нанявший его (p. 68–69).
К концу XII в. эта форма республиканского самоуправления была принята почти всеми ведущими городами Северной Италии (Hyde 1973, p. 101). Хотя это сделало их de facto независимыми, de jure они продолжали считаться вассалами Священной Римской империи. Правовые притязания германских императоров в отношении Италии уходят корнями в эпоху Карла Великого, империя которого охватывала Германию и Италию с начала IX в. Эти притязания возобновились с новой силой в X веке, когда Оттон I решительно присоединил Regnum Italicum ко своим германским владениям[7]. К тому времени, когда на трон взошел Фридрих Барбаросса в середине XII в., у императоров появилось две особые причины вновь настаивать на подлинном статусе североитальянского Regnum как простой провинции империи. Первая, как пишет Оттон Фрейзингенский, состояла в том, что города стали презирать власть императора и «относиться враждебно к тому, кого им следовало бы воспринимать как своего доброго государя». Другая причина, как простодушно признается Оттон, заключалась в том, что покорение всей Северной Италии сделало бы императора хозяином «самого сада наслаждений», поскольку города, расположенные на Ломбардской равнине, к тому времени «превзошли все другие государства мира богатством и могуществом» (Otto of Freising 1953, pp. 126–128). Добиваясь подчинения этих сокровищ императорской юрисдикции, притязания которой были освящены веками, целая череда германских императоров, начиная с первого итальянского похода Фридриха Барбароссы в 1154 г., на протяжении почти двух столетий старалась навязать свою власть Regnum Italicum, а ведущие города этого Regnum с не меньшим упорством сражались за то, чтобы отстоять свою независимость.
Два первых похода Барбароссы фактически принесли ему контроль над всей Ломбардией. Он начал с атаки на союзников Милана, самого большого и непреклонного в своем стремлении к независимости города, а во время своего второго похода осадил и сам Милан, который захватил и сравнял с землей в 1162 г. (Munz 1969, pp. 74–75). К тому времени он уже успел извлечь выгоду из своих первых побед, созвав рейхстаг в Ронкалье в 1158 г., где недвусмысленно провозгласил свой суверенитет над всем Regnum Italicum (Balzani 1926, p. 427). Однако этот успех обернулся против него, вызвав объединение прежде разобщенных городов. Милан инициировал создание Ломбардской лиги, чтобы сопротивляться его притязаниям, и вскоре заручился поддержкой двадцати девяти других городов (Waley 1969, p. 126). И когда Барбаросса в 1174 г. попытался вернуть себе власть, объединенные силы Лиги смогли нанести императорской армии пусть и случайное, но самое решительное поражение при Леньяно в 1176 г. (Munz 1969, pp. 310–311). После этого императору ничего не оставалось, кроме как договариваться с Лигой, и, заключая мирное соглашение в Констанце в 1183 г., он, в сущности, отказался от права вмешиваться во внутренние дела ломбардских городов (pp. 361–362).
Следующим императором, который попытался осуществить идею Священной Римской империи, вернув под свой контроль Regnum Italicum, был Фридрих II. Он объявил о своих грандиозных планах на рейхстаге в Пьяченце в 1235 г., грозно призывая итальянцев «вновь войти в единство с империей» (Schipa 1929, p. 152). И снова императору поначалу сопутствовал успех. Он взял Виченцу в 1236 г., подготовив, таким образом, сдачу Феррары в следующем году, и в конце 1237 г. нанес страшное поражение восстановленной Ломбардской лиге при Кортенуова (Van Cleve 1972, pp. 398–407). Однако и на этот раз масштаб побед императора послужил объединению его противников во главе с неумолимо враждебными к нему миланцами (pp. 169, 230, 392). Они вернули себе Феррару в 1239 г., в том же году захватили имперский порт Равенну и в следующем десятилетии перенесли боевые действия в земли Тосканы и Ломбардии (Schipa 1929, p. 155–156). И хотя они испытали ряд неудач, в конце концов им удалось добиться того, чтобы мечтания императора и его сторонников завершились позором: в 1248 г. император потерял все свои богатства при взятии Виттории; в 1249 г. его сын был взят в плен, когда силы Лиги вновь захватили Модену; а в конце следующего года Фридрих II умер (Van Cleve 1972, pp. 510–512; Schipa 1929, pp. 162–164).
В начале XIV в. германские императоры сделали еще две попытки стать законными правителями Regnum Italicum. Первую предпринял любимец Данте Генрих Люксембургский, прибывший в Италию в 1310 г. (Armstrong 1932, p. 32). Как и его предшественники, он начал победоносно, подавив восстание в Кремоне и Лоди и осадив Брешию в 1311 г., перед тем как отправиться в Рим, чтобы быть увенчанным папой[8] в 1312 г. (Bowsky 196o, pp. 111–112, 114–118, 159). Но снова, в который раз, триумф императора заставил объединиться его врагов. Теперь их возглавляла Флоренция, ставшая главным защитником республиканских свобод после того, как предшествующее поколение миланцев покорилось деспотизму семейства Висконти. Флорентийцы сумели поднять восстания в Падуе, Генуе и Лоди и отбросили войска императора от своего собственного города в 1312 г. (Armstrong 1932, p. 38). Результат для партии императора был ужасным: проведя почти год в ожидании подкреплений, прежде чем пойти на приступ Флоренции, император умер в самом начале этой кампании, а его войска немедленно разбежались (Bowsky 196o, pp. 173–174, 204–205). К тому времени стало ясно, что Италия никогда не подчинится императорской власти, так что последняя попытка, предпринятая Людвигом Баварским в 1327 г., обернулась жалким провалом. Понимая, что скудных средств императора никогда не хватит для осуществления его грандиозных замыслов, города, избегая больших столкновений, просто выждали время, пока его войска, переставшие получать жалование, не рассеялись в один прекрасный момент (Oflfer 1956, pp. 38–39).
В ходе этой долгой борьбы города Ломбардии и Тосканы смогли не только дать отпор императору на полях сражений, но и нарастить арсенал идеологического оружия, с помощью которого они стремились легитимировать длительное сопротивление своему номинальному господину. Суть их ответа на императорские требования состояла в том, что у них было право сохранять свою «свободу» от вмешательства извне. Правда, недавно появились некоторые сомнения в том, что эта идеология была разработана ими осознанно. Холмс, например, утверждает, что городам никогда не удавалось сформулировать нужное им понятие «свободы» в каком-либо смысле, кроме «смутного и неопределенного» (Holmes 1973, p. 129). Однако есть основания полагать, что в этом сказывается недооценка их гражданского сознания. Из ряда официальных прокламаций видно, что пропагандисты городов опирались на две вполне ясные и отчетливые идеи, когда выступали в защиту своей «свободы» от империи: первая состояла в праве быть свободными от любого внешнего контроля за их политической жизнью и, таким образом, утверждала их суверенность; другая предполагала соответствующее право управлять собой так, как они сами считали нужным, и тем самым защищала существующие республиканские устои.
В двух важных исследованиях флорентийской политической мысли XIV в. прослеживается путь, который прошел термин «свобода» (liberty), чтобы начать обозначать одновременно политическую независимость и республиканское самоуправление. Изучая флорентийскую дипломатическую переписку, относящуюся ко вторжению Генриха VII в 1310 г., когда флорентийцы возглавили оппозицию императору, провозгласив «свободу Тосканы», Буено де Мескита установил, что их первейшей заботой было «свержение ярма рабской зависимости от германской власти» и подтверждение права на самоуправление (Bueno de Mesquita 1965, p. 305). Сходным образом Рубинштейн показал, что в течение XIV в. понятия libertas и libertà стали использоваться «почти как технические термины флорентийской политики и дипломатии» и что они почти всегда служили для выражения все тех же идей независимости и самоуправления (Rubinstein 1952, p. 29). Этот отчетливый анализ «свободы» не был изобретением треченто. Мы можем увидеть, как к тем же идеалам обращаются уже в 1177 г. в ходе самых первых переговоров между итальянскими городами, императором и папой. Они последовали за решающим поражением армии Барбароссы от войск Ломбардской лиги, произошедшим годом ранее. Согласно рассказу, содержащемуся в «Анналах» Ромуальда Гварны, речь послов Феррары, произнесенная ими во время итоговой дискуссии, включала в себя вдохновенные декламации «о чести и свободе Италии» вместе с заверениями о том, что граждане Regnum «предпочтут славную смерть со свободой, чем жалкую жизнь в рабстве». Послы ясно дали понять, что, обращаясь к идеалу свободы, они имеют в виду две основные идеи. Во-первых, под свободой они подразумевали свою независимость от императора, ибо настаивали на том, что «мы согласимся на мир, предлагаемый императором», только «пока наша свобода остается неприкосновенной». И во-вторых, под свободой имелось в виду право сохранять существующие формы управления, поскольку они, «не желая отказывать императору ни в одной из его древних юрисдикций», обязаны настаивать на том, что не могут расстаться со своей свободой, которую унаследовали от своих предков, кроме как вместе с самой жизнью (Romoaldo of Salerno 1866, pp. 444–445).
Однако в этом утверждении libertas вопреки империи было, несомненно, одно слабое место: города не могли придать ему никакой законной силы. Источником этого затруднения является тот факт, что с конца XI в., когда в университетах Равенны и Болоньи было возобновлено изучение римского права, римский гражданский кодекс начал использоваться в качестве основы правовой теории и практики во всей Священной Римской империи. И с того момента, как юристы начали изучать и комментировать древние тексты, кардинальным принципом истолкования закона – и определяющей чертой так называемой школы глоссаторов – стало абсолютное доверие словам Кодекса Юстиниана и, насколько возможно, буквальное применение их к существующим обстоятельствам (Vinogradoff 1929, pp. 54–58). Не могло быть никаких сомнений в том, что принцепс, которого юристы договорились уравнять с императором Священной Римской империи, должен был считаться dominus mundi (господином мира), единственным правителем мира. Это означало, что пока в истолковании римского права продолжали использоваться методы глоссаторов, у городов не было никакой возможности отстоять de jure свою независимость от империи, в то время как императорам была гарантирована максимально возможная правовая поддержка усилий, направленных на подчинение городов (pp. 60–62).
Эта проблема заявила о себе со всей остротой в самом начале противостояния между городами и империей, когда все четверо ведущих докторов права из Болоньи не только согласились заседать в комиссии, составившей Ронкальские декреты Фридриха Барбароссы в 1158 г., но стали в самых угодливых выражениях защищать его законные права в качестве суверена всех итальянских городов[9]. Они описывали императора как «верховного правителя на все времена над всеми его подданными и повсеместно» и настаивали на том, что даже внутри итальянских городов «он сохранял власть назначать всех магистратов для отправления правосудия» и «увольнять их, если они пренебрегают своими обязанностями» (Diet of Roncaglia: Decrees 1893, pp. 245, 246). В результате городам было отказано даже в праве назначать и контролировать своих подеста, и, таким образом, их требования свободы были лишены всякого подобия законности.
Было очевидно, что если городам нужно было придать свои претензиям к империи надлежащую правовую основу, то вначале должно было произойти фундаментальное изменение в отношении их собственных юристов к авторитету древних сводов законов. Такое мировоззренческое изменение было попросту невозможно для глоссаторов, которые продолжали считать, что император должен быть уравнен с принцепсом из Кодекса Юстиниана и наделен тем же набором юридических прав. Однако к началу XIV в. перед лицом новых угроз со стороны империи необходимое изменение перспективы было, наконец, достигнуто. Большую роль в этой переориентации сыграл основатель т. н. школы постглоссаторов Бартоло да Сассоферрато (1314–1357), пожалуй, самый оригинальный юрист Средневековья.
Бартоло был уроженцем Regnum Italicum, учился в Болонье и впоследствии стал преподавателем римского права в ряде университетов Тосканы и Ломбардии (Woolf 1913, pp. 1–2). Он определенно намеревался реинтерпретировать римский гражданский кодекс таким образом, чтобы коммуны Ломбардии и Тосканы могли защищать свою свободу как с помощью риторики, так и с помощью права. В результате он не только инициировал революцию в изучении римского права (которую закрепил потом его великий ученик Бальдо), но также сделал большой шаг в утверждении отчетливо современного (modern) представления о множестве суверенных политических сил, отделенных друг от друга и независимых от империи.
Первый вклад Бартоло был методологического свойства. Он отверг важнейшую установку глоссаторов на то, чтобы факты, несообразные закону, подгонялись под буквальное его толкование. Напротив, его базовый принцип состоял в том, что там, где закон и факты вступают в противоречие, именно закон должен приводиться в соответствие с фактами (p. 5). Как сам он пишет в комментариях к Кодексу, «не следует удивляться тому, что мне не удается следовать словам из глоссы, когда они кажутся мне противоречащими истине, разуму или закону» (Bartolus of Saxoferrato 1588f, p. 195).
В результате этого изменения стало возможно полностью аннулировать правовые претензии императора к итальянским городам. Верно то, что Бартоло начинает свои комментарии к Кодексу, соглашаясь с тем, что de jure император является единственным dominus mundi (Bartolus of Saxoferrato 1588e, p. 7). Он даже готов согласиться с глоссаторами в том, что формально империя составляет единственную юрисдикцию в Европе, в то время как независимые королевства, или regna, являются не более чем имперскими провинциями, а городские республики, или civitates, соответствуют имперским городам (p. 7). Однако, как замечает он далее, даже если император может заявить de jure, что является единственным правителем мира, есть «много народов, которые de facto не подчиняются ему». Ясно, что Бартоло думает, в частности, об Италии, поскольку отмечает, что «имперские законы, например, не обязывают флорентийцев или других, кто отказывается de facto подчиняться императорским указам» (p. 7). Позднее он подчеркивает эту же мысль, когда в своих комментариях к Дигестам обсуждает полномочия делегирования. Он соглашается с тем, что de jure только император обладает merum Imperium, высочайшей властью законотворчества. Но тут же добавляет, что «в наши дни правители городов по всей Италии» в действительности берут на себя исполнение тех же законотворческих полномочий (Bartolus of Saxoferrato 1588c, p. 69).
Как признает сам Бартоло, формально такое поведение со стороны флорентийцев должно считаться неправильным и противозаконным (Bartolus of Saxoferrato 1588g, p. 64). Но представляется неверным делать отсюда вывод, подобно Кину, что Бартоло, по сути, обеспокоен только тем, чтобы оправдать всеобщий авторитет императора и искренне не желает приписывать независимые полномочия городам (Keen 1965, p. 115). Поступать так – значит недооценивать базовую аксиому о том, что закон должен уступать место фактам. Поскольку Бартоло сочетает это утверждение с наблюдением, что итальянские города составляют «свободные народы», которые «в действительности могут издавать законы и статуты так, как пожелают», он тут же открывает совершенно новую перспективу конвенционального анализа merum Imperium: он настаивает на том, что ситуация de facto такова, с ней должен считаться закон, а значит и император тоже (Bartolus of Saxoferrato 1588g, p. 64).
Впервые Бартоло недвусмысленно это утверждает, когда задается вопросом о том, действительно ли у итальянских городов есть право издавать и исполнять свои законы. Его главное рассуждение на эту тему содержится в комментариях к Дигестам в том месте, где он анализирует статус общественных судей (Bartolus of Saxoferrato 1588d, p. 411). Там он поднимает вопрос о том, «может ли отдельный город применять диспенсацию» в случае недостойного поведения его судейских служащих. Сначала он отвечает в обычном стиле глоссаторов, что, «кажется, нет, поскольку отдельный город не может издавать статуты по таким вопросам» (p. 423). Но затем он подчеркивает, что «города, которые не признают над собой никакой высшей власти, действительно налагают наказания и предоставляют диспенсацию» в таких случаях (p. 422). Далее он утверждает, что единственный способ решить эту дилемму – обратиться к тому базовому принципу, что закон должен приспосабливаться к фактам. Это позволяет ему заключить, что «применительно к городам нынешней Италии и особенно Тосканы, где не признают над собой никакой высшей власти, я полагаю, что они составляют свободный народ и, следовательно, сами обладают merum Imperium, имея столько же власти над своим населением, сколько ее вообще есть у императора» (p. 423).
Та же мысль была выражена с еще большей уверенностью в комментариях Бартоло к Кодексу, в разделе, где он обсуждает вопрос, «служит ли долгий период времени в качестве подтверждения того, что договор сохраняет силу» (Bartolus of Saxoferrato 1588e, p. 159). После общего анализа он, как обычно, переходит к рассмотрению этого вопроса в связи с итальянскими городами и спрашивает, можно ли сказать, что merum Imperium, на который они фактически претендуют, имеет под собой какую-нибудь законную основу. Он признает, что привычно было бы на этот вопрос отвечать следующим образом: «если верно то, что города обладают merum Imperium», очень важно, «чтобы они могли показать, что получили его в виде уступки от императора» (p. 160). Его же собственный ответ, однако, вновь зависит от применения ключевого принципа, состоящего в том, что закон должен приспосабливаться к фактам. Решающим он считает то обстоятельство, что «de facto города располагают merum Imperium в течение очень долгого времени». И это побуждает его заключить, что «даже если они не могут доказать, что император сделал им такую уступку, я утверждаю, что пока они могут доказать, что действительно применяют merum Imperium, их притязания на применение его являются правомерными» (p. 160).
В этой защите итальянских городов и их империума явно содержится революционное политическое требование: города должны быть признаны в качестве совершенно независимых суверенных образований. Это заключение нашло свое окончательное выражение в сентенции, которая воплощает суть нападок Бартоло на глоссаторов и других защитников империи. Поскольку, как он заявляет, города управляются «свободными народами», обладающими своим собственным империумом, можно сказать, что они по сути являются sibi princeps, принцепсом для себя самих. После этого стоило сделать только один небольшой шаг, чтобы перенести эту доктрину с североитальянских городов на королевства Северной Европы и, таким образом, прийти к убеждению, что Rex in regno suo est Imperator– всякий король в своем королевстве по своей власти равен императору. Такое предложение уже было выдвинуто Угуччо и другими канонистами, стремящимися возвысить права светских владений над империей, поскольку это было частью антиимперской кампании, которую они вели в интересах Церкви. Но Бартоло и Бальдо – а также ряду французских юристов при короле Филиппе Красивом – выпало сделать революционный шаг для введения все той же доктрины в гражданское право и тем самым решительно продвинуться в направлении современного (modern) понятия государства (Riesenberg 1956, pp. 82–83).
Это заключение, в свою очередь, позволило Бартоло выполнить главную идеологическую задачу в интересах итальянских городов: найти надлежащее правовое основание для обоих требований в отношении их свободы, которые они старались оправдать на протяжении долгой борьбы против империи. Вначале он разработал понятие sibi princepes, чтобы обосновать требование о том, что города обладают свободой, то есть освобождены от законосообразных вмешательств в управление их внутренними делами. Бартоло горячо поддерживает это утверждение в своих комментариях к Дигестам, анализируя одну из ключевых черт суверенной власти – право делегировать юрисдикцию нижестоящим судьям (Bartolus of Saxoferrato 1588a, p. 428). Когда он обсуждает эту тему в связи с итальянскими городами, то вначале соглашается с тем, что подобное делегирование невозможно «в городах, которые признают вышестоящую власть», поскольку «они сами обязаны опираться на императора». Но затем он утверждает, что мы имеем дело с совершенно иной ситуацией «в случае городов, которые отказываются признавать господство императора», ибо «они могут сами издавать свои статуты» и выстраивать такое управление, какое захотят. Все дело в том, что «в таком случае город сам назначает sibi princeps, императора для себя» (p. 430).
Наконец, Бартоло использует то же понятие, чтобы оправдать в правовых терминах другое требование городов в отношении их свободы: они должны свободно выбирать собственное политическое устройство и, в частности, сохранять установленный способ республиканского самоуправления. Бартоло берется защищать это требование в своем комментарии, где он обсуждает право на обжалование (Bartolus of Saxoferrato 1588d, p. 576). Он начинает с описания принятой иерархии обжалований от низших до высших судей, завершая ее фигурой принцепса, или императора. Затем он признает возможность существования свободного города, образ действия которого нельзя подогнать под эти стандартные правила. Примером тому может служить Флоренция, которая требует полной «свободы» не только в том смысле, что «не признает никого выше себя», но также в том, что «избирает своего собственного правителя и не имеет никакого другого управления». В этом случае встает вопрос: «кто же тогда будет судьей по апелляциям?» Бартоло дает однозначный ответ: «в этом случае сами люди должны действовать в качестве судьи по апелляциям или какой-то класс граждан, назначенный их правительством». И вновь обосновывает это тем, что «в таком случае люди сами утверждают требуемого начальника и, таким образом, назначают sibi princeps, императора для себя» (p. 58o).
В длительной борьбе против империи главным союзником итальянских городов было папство. Этот союз впервые был оформлен папой Александром III после того, как Барбаросса отказался поддержать его восхождение на папский престол в 1159 г. (Balzani 1926, pp. 430–432). Когда ломбардские города основали свою Лигу в 1167 г., Александр оказал им материальную поддержку и воодушевил их на строительство укрепленного города – названного в его честь Алессандрией – чтобы преградить путь наступлению императора (Knapke 1939, p. 76). Когда Лига сплоченно выступила против Барбароссы в 1174 г., именно Александр III возглавил их борьбу, а затем инициировал переговоры, завершившиеся миром в Констанце в 1183 г. (p. 77–78). Тот же союз был восстановлен позднее, накануне вторжения Фридриха II в 1230 г. Папа Григорий IX заключил антиимперский договор с Генуей и Венецией в 1238 г., а наследующий год отлучил императора от Церкви и возобновил свои связи с Ломбардской лигой (Van Cleve 1972, p. 419; Waley 1961, pp. 145, 148–149). После своего избрания в 1243 г. его преемник, Иннокентий IV, продолжил ту же политику. Опираясь на свои силы, он атаковал императорские гарнизоны в Ломбардии и возобновил переговоры с тосканскими городами, чтобы совместно выступить против императора (Schipa 1929, p. 157). (Именно в это время в Тоскане вошло в употребление слово «гвельф», обозначающее союзника папы.) Все это вначале привело к перемирию с императором в 1244 г. Но когда Фридрих дал понять, что хочет изменить условия перемирия, Иннокентий отлучил его от Церкви, созвал собор, низложивший его, и, встав во главе ломбардских городов, одержал ряд военных побед, положивших конец нашествию императора в 1250 г. (Van Cleve 1972, pp. 484–486; Partner 1972, p. 256).
Однако вскоре итальянские города обнаружили, что этот союз сулит им опасность. Дело в том, что папы сами хотели бы править Regnum Italicum. Это стремление впервые стало заметным, когда незаконный сын Фридриха II Манфред, будучи королем Неаполя, попытался продолжить итальянскую политику своего отца в 1260-е гг. Урбан IV отлучил его от Церкви в 1263 г. и призвал Карла Анжуйского выступить против него в качестве защитника Церкви (Runciman 1958, pp. 65, 70, 81). Карл прибыл в Рим со своей армией в конце 1265 г. В начале 1266 г. он одержал решающую победу при Беневенто. В этом сражении Манфред был убит, а его войска рассеяны (pp. 88–95). Когда последний выживший сын Фридриха Конрадин[10] постарался совершить контрнаступление, вторгнувшись в Италию со стороны Германии в 1267 г., Карл нанес ему случайное, но при этом окончательное поражение при Тальякоццо, в результате которого папство стало господствующей силой на широком пространстве Северной, а также Центральной и Южной Италии (pp. 105, 108–112).
К этому времени понтифики с большей откровенностью начали преследовать свои мирские цели, оказывая воздействие на внутреннюю политику североитальянских городов. Первые шаги были сделаны в Ломбардии, где Эццелино да Романо, вождь сторонников императора, к 1240 гг. получил контроль над необычайно обширной территорией, включавшей Верону, Падую, Феррару с их окрестностями (Hyde 1966a, p. 199). Папа Александр IV объявил против него крестовый поход в 1255 г. и повелел архиепископу Равенны Филиппу возглавить его. Филипп освободил Падую в 1255 г. и после трех лет сражений сумел разбить и захватить Эццелино при Адде в 1259 г. Эта победа усилила папский контроль над городами восточной Ломбардии (Allen 1910, pp. 76–87). Последующие папы обратили свое внимание на Тоскану и Центральную Италию. Климент IV сосредоточился на Орвието, осознавая стратегическое значение этого города, расположенного между Флоренцией и Римом. Он даже перенес туда резиденцию своей курии в 1266 г. Его примеру последовали Григорий X в 1272 г., а также Мартин IV и Николай IV немного позднее в том же столетии. Между тем папы стали расширять свое влияние на крупные города Тосканы. Мартин IV заключил союз с Гвельфской лигой в 1281 г., передав право сбора папских налогов Флоренции, Сиене и Вольтерре, чтобы теснее привязать их к себе (Pre-vité-Orton 1929, p. 202). В течение следующего десятилетия Бонифаций VIII периодически вмешивался во внутренние распри Флоренции в надежде добиться власти над городом, чтобы умножить свои доходы и обезопасить северную границу своих территорий (Boase 1933, p. 84). Когда флорентийцы отправили в 1300 г. посольство (в котором, как говорят, участвовал Данте), чтобы выразить протест против этих махинаций, Бонифаций в ответ отлучил от Церкви всю синьорию, призвал Карла Анжуйского захватить город, чем вызвал переворот, в результате которого было свергнуто враждебное ему правительство «белых» (Armstrong 1932, pp. 12–14; Boase 1933, pp. 249–250). В конечном итоге папы сумели подчинить своей власти Романью, традиционно самый сильный оплот проимперской партии. Когда Григорию X удалось добиться возведения на императорский трон Рудольфа Габсбурга в 1273 г.[11], одним из его условий была передача обширной области вокруг Болоньи и Романьи под прямое управление папы. Эти переговоры завершились в 1278 г. К тому времени обе провинции были формально аннексированы Николаем III (Larner 1965, pp. 40–42). В итоге к концу XIII в. папство смогло добиться прямого контроля над обширной областью Центральной Италии, равно как и значительного влияния на крупные города Regnum Italicum.
Эта политика сопровождалась формированием идеологии, призванной легитимировать наиболее агрессивные притязания на власть со стороны папства in temporalibus (в мирских делах). Интеллектуальный каркас для нее первоначально подготовил Грациан в 1140-е гг., систематизировавший папские декреты и фактически сформировавший кодекс канонического права (Ullmann 1972, pp. 179–180). Затем череда пап-юристов продолжила уточнять и расширять правовую основу папских притязаний на так называемую plenitudo potestatis, или полноту мирской и духовной власти. Первым был Александр III, ученик Грациана в Болонье, который сорвал попытки Барбароссы превратить Церковь в простую патриархию империи (Pacaut 1956, pp. 59–60,179–181). Вслед за ним Иннокентий III, ученик канониста Угуччо, приобрел репутацию наиболее значительного представителя канонического учения о верховенстве папы в мирских делах (Watt 1965, p. 72; Ullmann 1972, p. 209). В середине XIII в. Иннокентий IV продолжил развивать ту же доктрину, в частности, в своем декрете Ad Apostolice Sedes, представляющем собой первое систематическое изложение учения канонистов о том, что христианский мир, в сущности, является отдельным и цельным телом с папой в качестве его головы (Watt 1965, p. 72). И наконец, Бонифаций VIII в конце того же столетия заново изложил все то же учение в оригинальным и неповторимо высокопарном стиле в своей известной булле 1302 г. Unam Sanсtam (Boase 1933, p. 317). Вначале она по традиции провозглашает, что в христианском мире «есть два меча, духовный и светский». Но немедленно после этого следует утверждение, что «один меч обязательно должен быть ниже другого, и потому светский должен подчиняться духовному». Завершается она еще более высокомерным замечанием, дающим понять, что окончательная власть над светским и духовным мечом должна принадлежать викарию Христа, поскольку «духовная власть полномочна назначать земную власть и судить ее, если та не сможет действовать соответственно своему предназначению» (Boniface VIII 1967b, p. 459).
Столкнувшись со все более агрессивной папской политикой и пропагандой, некоторые итальянские города начали сопротивление. Впервые это случилось в Ломбардии, средоточии общинных свобод. В 1266 г. власти Падуи затеяли долгий спор с местными церквями, отказывающимися платить налоги, а в 1282 г. окончательно лишили падуанское духовенство защиты со стороны закона (Hyde 1966a, p. 239). Подобные недружественные проявления стали распространяться по всей Тоскане и Центральной Италии. В 1281 г. в Орвието произошло выступление против присутствующей там папской курии, а в 1284 г. – уже серьезное восстание (Waley 1952, pp. 52–58). Во Флоренции в 1285 г. были упразднены церковные суды и судебный иммунитет духовенства. В 1296 г. атаке подверглись привилегии духовенства в Пизе (Boase 1933, pp. 85, 87). Партия «белых» во Флоренции на протяжении всего этого периода стремилась положить конец вмешательству папы в дела города, а после переворота 1301 г. вступила в союз с Пистойей в надежде сместить пропапскую синьорию «черных» (Herlihy 1967, p. 226). Наконец, прямое правление папства в Романье находилось под непрерывным давлением в последние десятилетия XIII в. После прибытия папского подеста в Фаенцу в 1278 г. там вспыхнули восстания. В 1284 г. произошли волнения в Форли и Болонье. В 1290-е гг. все провинцию сотрясали многочисленные восстания (Lamer 1965, pp. 44–47).
Помимо растущего сопротивления папству, ряд ломбардских и тосканских городов начали разрабатывать политическую идеологию для оправдания своего наступления на полномочия и иммунитет Церкви. В первую очередь это происходило во Флоренции, провозгласившей себя защитницей «тосканских свобод», а также в Падуе, главной поборнице республиканских ценностей в Ломбардии с того момента, как там в 1256 г. было восстановлено общинное правление.
Самым простым способом оспорить притязания Церкви на светское владычество было призвать императора восстановить равновесие сил с папой. Можно было просто уступить вековой имперской претензии, признав, что Regnum Italicum действительно является частью Священной Римской империи, и тем самым доказать, что папы вряд ли могут быть легитимными правителями Ломбардии и Тосканы, поскольку это повлекло бы за собой узурпацию законных прав императора. Такая стратегия была особенно заманчивой в начале XIV в., когда прибытие в Италию Генриха Люксембургского показалось на короткое время реализацией идеала средневековой Империи.
Флорентийский историк Дино Компаньи (ок. 1255–1324) был политическим автором, который развивал эту линию аргументации в своей «Хронике», описывающей события тех лет. Он утверждал, что правление императора было бы «наиболее справедливым», настаивал на том, что целью похода Генриха Люксембургского в Италию было просто «умиротворение», а также угрожал пропапски настроенным «черным» во Флоренции, что, если они не откажутся от своей преданности папе, «император с его могуществом» навлечет на них «конфискации и ограбления на суше и на море» (Compagni 1906, pp. 223, 259). Но гораздо более важным автором тех лет, предлагавшим полную поддержку императору в противовес папе, был Данте со своим трактатом «Монархия». Скорее всего, он был написан между 1309 и 1313 гг., в то время, когда надежды сторонников империи были необычайно сильны[12]. Главный призыв Данте заключается в восстановлении «покоя и ничем не возмутимого мира», поскольку он верит в то, что «всеобщий мир есть наилучшее из того, что создано для нашего блаженства» (Dante Alighieri 1954, pp. 8, 9)[13]. Когда он начинает размышлять, почему в современной ему Италии нет ни покоя, ни невозмутимого мира, он сосредоточивается на двух главных причинах. Первая, которой он посвящает вторую книгу своего трактата, состоит в отрицании легитимности империи. Вторая соответствует теме третьей книги и заключается в ложной вере, будто «власть империи зависит от власти Церкви». Данте считает, что папы первыми поступают «против истины», поскольку отказываются соглашаться с тем, что у них нет подлинной светской власти, и тем самым не могут признать, что «власть империи вовсе не зависит от Церкви» (pp. 64, 67, 91)[14].
В «Божественной комедии» Данте выходит за пределы сферы политики и акцентирует задачу религиозного возрождения, необходимость измениться самому в качестве единственного средства спасти мир[15]. Однако до того, как он приступил к написанию своей великой поэмы около 1313 г., он предлагал исключительно политическое решение. В трактате о монархии он просит полностью довериться фигуре императора как единственной объединяющей силе, способной преодолеть вражду партий и принести мир в Италию. В первой книге он обосновывает это решение, утверждая, что необходим единственный, всеобщий правитель, чтобы прекратились беспорядки в Regnum Italicum. Данте поначалу рассуждает формально, отчасти в аверроистском стиле, ссылаясь на особую ценность единства и превосходства целого над частями (pp. 9–14). Но потом он добавляет два чисто политических аргумента в пользу одного и того же заключения. Первый состоит в том, что господство императора создало бы наилучшие условия для справедливого управления, поскольку «между любыми двумя правителями… может вспыхнуть спор», который может потребовать «кого-то третьего, с более широкими полномочиями, главенствующего над обоими в пределах своего права» (p. 14)[16]. Другой его аргумент – еще более соответствующий идеологии городских республик – в том, что правление императора создало бы наилучшие условия для свободы, «величайшего дара, заложенного Богом в человеческую природу», поскольку «человеческий род под властью единого монарха существует ради себя, а не ради другого» (p. 19)[17].
Как подчеркивает Жильсон, эта защита империи основана на примечательном наборе предпосылок, поскольку она предполагает полное разделение между сферами философии и теологии, а также, соответственно, природы и благодати. Данте открыто отвергает ортодоксальное допущение, что у человечества есть только одна «конечная цель» – вечное блаженство, поэтому, в соответствии с ней, в христианском мире должен быть только один господин – Церковь. Он настаивает на том, что для человека должно быть duo ultima, две конечных цели. Одна – это спасение в грядущей жизни, которое достигается через принадлежность Церкви. Другая – счастье в настоящей жизни, достигаемое под водительством империи, которая рассматривается тем самым как власть одновременно равная Церкви и независимая от нее (Gilson 1948, pp. 191–194).
Обычно говорят, что, хотя такое оправдание империи могло представлять новшество в области теории, оно было безнадежно анахроничным на практике: «мечтой идеалиста», далекого от политических реалий (Ullmann 1949, p. 33). Ведь ни Генриху Люксембургскому, ни его преемникам так и не удалось восстановить контроль над Regnum Italicum. Но есть основания полагать, что обвинения в анахронизме возникают отчасти из-за незнания контекста творчества Данте и в особенности из-за незнания сущности той дилеммы, которую, по всей очевидности, была призвана разрешить его «Монархия» (Davis 1957, pp. 169–170). Данте пребывал в изгнании вдали от Флоренции с момента переворота, произведенного в 1301 г. аристократической партией «черных» с одобрения папы Бонифация VIII. Он очень наделялся найти энергичного вождя, под знаменем которого удастся собрать изгнанников и свергнуть пропапское правительство города. Было очевидно, что такому лидеру понадобится немалый авторитет и значительная военная сила, чтобы выступать центром притяжения и внушать веру в успех. Поэтому вовсе не удивительно – и только задним числом это может показаться неразумным – что в момент, когда Генрих VII шел с войском по Италии, Данте решил возложить все свои надежды на императора, поскольку видел в этом единственный способ спасти Regnum Italicum от затянувшегося господства ненавистного папы.
Однако с точки зрения ломбардских и тосканских республик, ревниво оберегающих свои свободы, предложение Данте едва ли могло выглядеть заманчивым решением их затруднений. И хотя оно позволяло отвергнуть право папы на вмешательство в их дела, это достигалось ценой их повторного закрепления в качестве вассалов Священной Римской империи. Было понятно, что более всего им была нужна такая политическая аргументация, которая помогла бы оправдать их свободу перед Церковью, не заставляя поступиться ею ради кого-то еще. Так же, как Бартоло искал способ защитить их независимость от империи, они искали аналогичную аргументацию, чтобы провозгласить свою независимость от папы.
Ответ на эту проблему впервые был сформулирован в Падуе, ведущей республике Ломбардии, вскоре после того как крах имперского похода 1310–1313 гг. исключил предлагаемый Данте вариант ее решения. Решающий вклад сделал Марсилий Падуанский, (ок. 1275–1342) в своем известном трактате «Защитник мира», который он завершил в 1324 г. (Marsiglio of Padua 1956, p. 432). Предложенный им ответ, охватывающий вторую, гораздо большую по объему часть «Защитника мира» (состоящего из двух частей), несомненно, потребовал большого творческого воображения. Но он также возник из обрисованного нами контекста, поскольку обеспечил – как и было задумано – именно ту идеологическую поддержку, в которой в тот момент городские республики Regnum Italicum особенно нуждались, чтобы защитить свои традиционные свободы от посягательств папы.
Ответ Марсилия, в сущности, состоит в простом, но отважном утверждении, что правители Церкви совершенно не поняли природу самой Церкви, сочтя ее институтом, который способен осуществлять правовую, политическую или какую-либо другую «принудительную юрисдикцию» (pp. 168, 181). Он посвящает одиннадцать глав второго рассуждения критике всего священства – всех «священников или епископов, а также их сторонников – за то, что они способствуют этому непониманию с целью навязать свой неправедный деспотизм верующим христианам» (p. 98). Он с самого начала отвергает притязания Церкви на иммунитет от обычного налогообложения, которые, как мы уже знаем, вызвали волнения в городах и которые Бонифаций VIII горячо защищал в булле Clericis Laicos 1296 г. Она содержала требование освобождения «всех духовных лиц» от каких бы то ни было «половин», «десятин» и «соток» вместе с угрозой отлучить от Церкви любого светского правителя, которые попытаются нарушить эти мнимые права (Boniface VIII 1967, p. 457). Марсилий же полагал, что такие требования полностью отменяют учение Христа. Когда Христу показали податные деньги, он дал понять «словом и примером», что нам следует «воздавать кесарю кесарево» (Marsiglio of Padua 1956, p. 119). Тем самым он ясно показал, что «хочет, чтобы мы подчинялись светскому владыке» и отверг даже намек на то, что его «преемникам среди священства может быть негоже платить налоги» (pp. 119, 120). Затем Марсилий доказывает, что то же самое возражение относится и к требованиям духовенства об освобождении от подотчетности гражданским судам и о праве «вмешательства с принудительным светским приговором» (pp. 125, 168). И вновь он говорит о том, что это противоречит учению Христа и апостолов. Марсилий особенно апеллирует к тридцатой главе Послания к Римлянам св. Павла, к тексту, которому в период Реформации предстоит сыграть решающую роль в дебатах о том, в каких отношениях между собой должны находится светская власть и Церковь. Как подчеркивает Марсилий, согласно учению Павла, всякий «должен быть покорен высшим властям», ибо «существующие власти от Бога установлены, посему противящийся власти противится Божию установлению»[18]. Отсюда следует, что ни один член Церкви не может претендовать на особый суд, поскольку «все мужи одинаково, без исключений, должны подчиняться принудительному приговору светских судей или правителей» (p. 130; ср. p. 140).
Эти рассуждения завершаются, если позволить себе анахронизм, на удивление «лютеранским» представлением о полномочиях и юрисдикциях, на которые Марсилий считает правомерным претендовать от лица духовенства и Церкви. Он настаивает на том, что Христос намеренно отстранил «его апостолов, учеников, а также их преемников, епископов и священников» от исполнения любой «принудительной власти и мирского правления» (p. 114). Таким образом, он приходит к выводу, что Церковь, основанная Христом, не может вообще считаться юрисдикционным органом. Она может быть только конгрегацией, congregatio fidelium, добровольным соединением «всего тела верующих, которые исповедуют Христа и взывают к его имени» (p. 103). Это, в свою очередь, означает, что единственная власть, которую по воле Бога мог бы исполнять всякий священник «согласно своим обязанностям», состоит в «учении и служении» – власть, которая, очевидно, не дает ему «никакой принудительной силы над кем бы то ни было» (p. 155). Результатом наступления Марсилия на иммунитет и юрисдикцию Церкви становится откровенно конгрегационалистская теория Церкви – уникальная доктрина на этом этапе развития средневековой мысли (Reeves 1965, p. 101).
Обличив духовное сословие, Марсилий переходит к главной теме второй части трактата – атаке на plenitudo potestatis (полноту власти), на которую притязали папы (p. 313). Как признает сам Марсилий, нетрудно предвосхитить заключение, к которому он стремится, поскольку он уже установил, что приписывать любые юрисдикционные полномочия Церкви значит совершать ошибку (pp. 113, 268). Теперь он собирается проследить последствия этого убеждения, чтобы доказать, что «когда римский или какой-то другой епископ приписывает себе полноту власти над правителем, общиной или отдельной личностью, такое притязание является негодным и неправильным и выходит за рамки или даже идет против Священного Писания и свойственного человеку поведения» (p. 273).
Марсилий начинает с выделения пяти главных аспектов папской plenitudo potestatis: требования «определить смысл» Писания; созывать Вселенские церковные соборы; отлучать от Церкви и подвергать интердикту любого «правителя, государя или страну»; назначать «на все церковные должности в мире»; и наконец, принимать решение в отношении определяющих характеристик католической веры (pp. 272–273). Затем он нападает на эти составляющие папской идеологии двумя способами. Вначале он выступает против концепции папской монархии, защищая доктрину концилиаризма, которая предполагает, что основная исполнительная власть в Церкви принадлежит не папе, но «Вселенскому собору, состоящему из всех христиан, включая „не-священников“» (pp. 280, 285). На этом основании он отвергает три аспекта папского тезиса о полноте власти. Он утверждает, что «определение сомнительных вопросов» в священных текстах, «право отлучать от Церкви любого правителя», «правила, касающиеся церковных обрядов» и другие особенности вероисповедания суть вопросы, в отношении которых правом принимать законы обладает «только Вселенский собор, но ни епископ, ни священник, ни какое-либо объединение, из них состоящее» (pp. 282, 292–293). По его словам, об этом свидетельствуют священные тексты и самая ранняя традиция Церкви, из которых следует, что только «более поздние римские епископы», «присвоившие себе еще больший авторитет», стали «издавать и приказывать соблюдать декреты или указы во имя вселенской Церкви» (p. 271).
Другой способ наступления на верховенство пап состоит в беспримерном возвышении прав светских властей над Церковью. Марсилий уже установил, что ни один член Церкви не правомочен осуществлять какую-либо «принудительную юрисдикцию» на основании своих обязанностей (pp. 100, 113). Отсюда следует, что всякую принудительную власть для упорядочивания христианской жизни должен по праву исполнять только «светский христианский законодатель»[19] – термин Марсилия для обозначения высшей светской власти в пределах всякого королевства или городской республики (p. 287). Придя к этому заключению, составляющему кульминацию второй части, Марсилий способен расправиться с остальными претензиями папства на полноту власти. Право «производить и утверждать назначения», а также право учреждать все церковные должности – включая должность самого «римского понтифика» – должно быть закреплено не за «римским епископом единолично или за ним вместе с его коллегией кардиналов», но полностью должно относиться к «авторитету верующего законодателя», который один имеет власть «возводить в сан священника или другой духовный сан» (pp. 287–290). Затем он добавляет, что «право созывать Вселенский собор», «собирать, проводить и завершать его должным образом» тоже не должно принадлежать «ни священнику, ни коллегии священников», но только «светскому христианскому законодателю» (p. 287). Только он наделен авторитетом, который дает ему власть «созывать такой собор или управлять им, назначать и определять для него подходящих людей, приказывать соблюдать его решения и постановления, а также наказывать преступивших их» (p. 292). Поскольку Марсилий уже сделал вывод о том, что все аспекты папской plenitudo potestatis, строго говоря, принадлежат Вселенскому церковному собору, это возвышение законодателя до уровня контролирующей собор инстанции имеет своим окончательным следствием освобождение светской власти от всяких следов церковного влияния.
Передав plenitudo potestatis от папства «светскому христианскому законодателю», Марсилий решает свою основную идеологическую задачу во второй части «Защитника мира». Он утверждает, что продемонстрировал: фигура законодателя во всяком независимом королевстве или городской республике является единственным законным обладателем «принудительной юрисдикции» в отношении «любого смертного с каким бы то ни было статусом» (pp. 427–428). В итоге он показывает, что попытки «римских епископов и их пособников» укрепить свою власть над Северной Италией можно отвергнуть как череду «узурпаций и захватов» той юрисдикции, которая по-настоящему принадлежит светской власти (pp. 95, 98, 101). Таким образом, он сумел сделать существенный вклад в идеологию городских республик, полностью оправдав их de jure независимость от Церкви и выставив старания папства, нацеленные на достижение господства и контроля над их делами, как «неправедный деспотизм», «злое беззаконие», которое «расстроило Regnum Italicum и продолжает удерживать его вдали от мира и покоя» (pp. 95, 98, 344). Поэтому мораль этой книги – дающая ключ к пониманию ее заглавия – состоит в том, что любой, кто стремится стать защитником мира в Северной Италии, должен прежде всего быть заклятым врагом мнимых юрисдикционных полномочий Церкви.
Глава 2
Риторика и свобода
Распространение того, что Сисмонди назвал «блестящим пламенем свободы», среди итальянских городских республик оказалось печальным и непродолжительным зрелищем (Sismondi 1826, 3, p. 245). К концу XIII в. большинство городов были настолько истерзаны внутренними склоками, что были вынуждены отказаться от республиканских устоев и согласиться на сильную власть единственного синьора, перейдя от свободной к деспотической форме правления во имя большего гражданского спокойствия.
Корневую причину такой эрозии республиканской свободы следует искать в классовом расслоении, развивавшемся с начала XIII в. (Jones 1965, p. 79). Ускорение торговли выдвинуло вперед новый класс людей, gente nuova, богатых купцов в городах и окрестной contada, сельской местности (p. 95). Однако, несмотря на их растущее богатство, эти пополаны не имели голоса в советах своих городов, остававшихся под жестким контролем старых магнатских семейств (Waley 1969, pp. 187–197). Это расслоение вызвало тревожный рост насилия среди граждан: если пополаны боролись за признание, то магнаты сражались за то, чтобы удержать свои олигархические привилегии.
Первыми в это сражение вступали бесправные пополаны. Обычно они учреждали свой собственный совет, или народ (Popolo), возглавляемый выборным лидером, капитаном народа (Capitano del Popolo). Это было прямым вызовом традиционной форме правления во главе с подеста, поскольку находившиеся под его началом должностные лица обычно выдвигались главными магнатскими семействами. Такие советы были учреждены в Лукке и Флоренции в 1250 г., в Сиене – в 1262 г, а вскоре после этого они появились в большинстве ведущих городов Ломбардии и Тосканы (Pullan 1973, pp. 116–18; Waley 1969, pp. 185–192). Проделав эту брешь в монополии нобилей, пополаны, как правило, принимали еще более агрессивные меры, нацеленные на то, чтобы закрыть или даже предотвратить доступ нобилей к политической власти. Например, это произошло во Флоренции в 1282 г. Партия «белых», опирающаяся на пополанов, смогла вытеснить магнатскую партию «черных» и в 1293 г. учредила конституцию, которая накрепко закрыла старой знати доступ в городской приорат (Becker 1960, p. 426). И в других городах стали происходить похожие вещи. Так, в близлежащей Сиене в 1287 г. народ отнял власть у подеста, изгнал множество нобилей и учредил «Правление девяти синьоров», купеческую олигархию, вплоть до 1355 г. непрерывно управлявшую городом (Bowsky 1962, pp. 368, 370, 374).
Однако чем больше пополаны боролись за признание, тем сильнее сопротивлялась старая знать и ее союзники. Вначале это приводило к локальным гражданским конфликтам, начинавшимися сразу после того, как пополаны выступали против своего исключения из управления городами. Одним из самых известных примеров тому была Верона, где Монтекки – прообраз непримиримых Монтегю из «Ромео и Джульетты» Шекспира – в течение двадцати лет боролись на стороне пополанов, стараясь сломить жесткое сопротивление старой знати, и, в конце концов, смогли установить контроль над городом в 1226 г. (Allen 1910, pp. 45–52). Но наиболее серьезные внутренние столкновения стали происходить после того, как пополанам удавалось установить свои порядки. Например, правительство «белых» во Флоренции потеряло поддержку и было немедленно свергнуто партией «черных», возглавляемой Корсо Донати, в 1301 г. Подобным образом правление пополанов в Сиене дважды подверглась большой опасности, в 1318 и в 1325 гг., и в обоих случаях эта опасность исходила от Толомеи, влиятельного семейства нобилей, утратившего власть в результате переворота 1287 г. (Bowsky 1967, pp. 14, 16).
На этом фоне усугубляющихся междоусобиц вовсе не удивительно, что к концу XIII в. большинство городов Regnum Italicum сделало вывод – более или менее добровольно – что нет более надежного способа выжить, чем признать сильную и монолитную власть одного синьора, отказавшись от столь хаотической «свободы» (Hyde 1973, p. 141; Waley 1969, p. 237). Первым городом, где был проведен успешный эксперимент с наследственным правлением одного семейства, стала Феррара. В 1264 г. семья Эсте смогла добиться плавного перехода от неформального господства над городом Аццо д’Эсте к формальной синьории его сына Обиццо, который был объявлен «бессменным правителем» Феррары якобы «с общего согласия»[20]. Другим важным городом, последовавшим этому примеру, стала Верона. В 1262 г. Мастино делла Скала был избран капитаном народа. Он воспользовался этим положением, чтобы укрепить свое личное господство над городом, и смог основать династию. Когда он был убит в 1277 г., его брат Альберто был немедленно признан в качестве пожизненного правителя Вероны и генерального капитана. После смерти Альберто в 1301 г. его сын Бартоломео – первый покровитель Данте после изгнания из Флоренции – сумел стать наследственным подеста (Allen 1910, pp. 94–96, 124, 141–143). После этих экспериментов система правления во главе с синьорами начала быстро распространяться по всему Regnum Italicum. В течение 1270-х гг. семейство Бонакольси, используя должность капитана народа, добилось контроля над Мантуей, а концу следующего десятилетия подобная форма власти установилась в Тревизо при Жерардо да Камино, в Пизе – при графе Уголино, в Парме – при Джиберто да Корреджо и в Пьяченце – при Альберто Скотти (Brinton 1927, pp. 41–43; Previte-Orton 1929, p. 203; Armstrong 1932, pp. 33, 45). Наконец, в то же самое время прямое правление пап в Романье было оспорено набирающими силу местными деспотами. В 1286 г. Гвидо да Полента стал подеста Равенны и в этом качестве продолжал править городом почти десять лет (Lamer 1965, pp. 51–52). Подобным же образом стало господствовать над Римини семейство Малатеста, изгнав последних своих врагов к 1295 г. и установив наследственное правление (Jones 1974, pp. 31–33, 47). Поэтому Данте, пусть и небеспристрастно, но совершенно точно отмечает в «Чистилище», что «города Италии кишат тиранами»[21].
С подъемом синьоров в политической теории начал развиваться новый, панегирический стиль, воздававший хвалу их усилиям, направленным на установление мира и согласия (Bueno de Mesquita 1965, pp. 321–328). Одним из самых ранних представителей этого жанра был Феррето де Феррети (ок. 1296–1337), входивший в круг предгуманистических literati (образованных, грамотных людей) в Падуе, который сочинил длинную поэму на латыни «Восхождение делла Скала» вскоре после того, как в 1328 г. это семейство получило контроль на городом (Ferreti 1908–20, 1, p. XIII; Hyde 1966a, p. 282). Поскольку целью этого славословия было оправдание их правления, Феррети нигде не упоминал свободу жителей Падуи, которую прежде превозносил Марсилий. Вместо этого он посвятил значительную часть своей второй книги жалобам на «беспорядки» и «беззаконие» города во времена, предшествующие приходу к власти делла Скала, настаивая на том, что основным желанием граждан всегда было спокойствие (Ferreti 1908–20, 1, pp. 28ff). Поскольку система управления, установленная Кангранде, была, несомненно, стабильнее республиканской, которую он упразднил, это выделение мира за счет свободы в качестве основной политической ценности привело к тому, что он изображен истинным освободителем Падуи, избавившим ее от хаоса и беспорядка. Завершая свою поэму, Феррети выразил надежду, что потомки Кангранде «будут править долгие годы», поддерживая среди людей мир и покой (1, p. 100).
Этот переход от правления in libertà (по своей воле) к правлению в форме синьории произошел гладко и быстро в большинстве городов Regnum Italicum, несомненно, вследствие усталости от бесконечных междоусобиц и борьбы различных группировок. Однако из этого правила было несколько важных исключений. Несколько городов оказали энергичное и в ряде случаев успешное сопротивление подъему деспотов, осознав для себя особую значимость политической независимости и республиканского самоуправления.
Первым городом, решительно поднявшимся на защиту своих республиканских устоев, был Милан. После того как в 1259 г. пополаны изгнали своих противников и назначили Мартино делла Торре «синьором народа», между изгнанниками и сторонниками синьории началась борьба, шедшая двадцать лет. И только когда изгнанники признали своего лидера, Оттоне Висконти, «бессменным правителем Милана» после одержанной им победы над силами делла Торре в 1277 г., миланская республика исчезла окончательно (Sismondi 1826, 3, pp. 260, 435–437). Вскоре после этого в Падуе развернулась похожая и даже более затяжная борьба. На сей раз опасность исходила от соседнего города Верона, где семейство делла Скала накопило силы и стало расширять свою власть. В 1277 г. Альберто делла Скала начал войну с Падуей, которая завершилась компромиссным миром в 1280 г. (Hyde 1966a, pp. 227–228). В 1312 г. Кангранде делла Скала возобновил военные действия, но встретил упорное сопротивление, возглавляемое твердыми республиканцами, такими как Альбертино Муссато, отказавшийся наблюдать за тем, как город переходит в руки тирана (pp. 256–257, 266). И только после пятнадцатилетней борьбы, в ходе которой Муссато и его воинствующие сторонники были изгнаны из города малодушными согражданами, Кангранде смог добиться власти в 1328 г. (pp. 267, 275, 278). Однако в то время городом, который сделал больше других для того, чтобы помешать подъему деспотов, была, конечно, Флоренция. Как мы уже видели, флорентийцам на протяжении XIII в. удалось отразить все внешние посягательства на их независимость. Когда Манфред напал на них в 1260 г., они вступили в союз с Карлом Анжуйским и вскоре отразили эту угрозу (Schevill 1936, pp. 139–144). Когда Ареццо объединился с имперцами и выступил против них, они одержали большую победу при Кампальдино в 1289 г. – в сражении, в котором, по всей вероятности, принимал участие молодой Данте (Lamer 1971, p. 208). А когда император напал на Италию в 1310 г., они не только отбили его попытку осадить их город, но и повели контрнаступление, которое очень быстро привело к бесславному концу его похода.
Это сопротивление синьорам всегда сопровождалось развитием политической идеологии, призванной оправдать и подчеркнуть особые добродетели республиканской гражданской жизни. Можно утверждать, что историки ренессансной мысли обращали мало внимания на возникновение этой идеологии в конце дученто и начале треченто[22]. Ханс Барон, в частности, старался доказать, что никто не стремился защищать республиканскую свободу до того, как в начале кватроченто за дело взялись флорентийские «гражданские гуманисты» (Baron 1966, pp. 49, 58). Это же утверждение повторяет и ряд других историков раннего Ренессанса. Например, Хайд заявляет, что у городских республик, столкнувшихся к концу XIII в. с необходимостью защищать свою свободу от деспотов, не было никакой идеологии, к которой они могли бы прибегнуть, поскольку господствующие социальные и политические установки были «скорее аристократическими и рыцарскими, нежели гражданскими, и что у мирян «не было никакого альтернативного набора идеалов, к которому те могли бы обратиться», кроме идеалов аскетической религиозной жизни (Hyde 1973, p. 171). Холмс также утверждал, что «препятствия на пути к созданию независимой светской идеологии» в конце XIII – начале XIV в. оказались столь велики, что в городских республиках не было разработано ни одного успешного образца таких ценностей до тех пор, пока во Флоренции раннего кватроченто не произошла «гуманистическая революция» (Holmes 1973, pp. 111, 124, 131).
Хотя это общепринятые утверждения, они дают искаженное представление о развитии ренессансной политической мысли. В действительности в конце XIII в. в распоряжении поборников республиканского самоуправления было две традиции политического анализа. Одна из них сложилась из изучения риторики, которой – наряду с правом и медициной – уделялось основное внимание в итальянских университетах с самого момента их основания в XI в. Другая возникла из изучения схоластической философии, которая впервые была перенесена в Италию из Франции во второй половине XIII в. Обе эти традиции помогали сторонникам республиканской «свободы» концептуализировать и отстаивать значимость их политического опыта и, в частности, утверждать, что болезнь междоусобицы поддается лечению, а потому защита свободы совместима с сохранением мира. Если мы хотим понять, как развивались эти две центральные темы ренессансной политической теории, нам следует, по-видимому, заново рассмотреть работы гуманистов кватроченто и сосредоточиться на их происхождении из этих двух направлений предренессансной мысли.
Чтобы разобраться в том, как изучение риторики в итальянских университетах способствовало, в конечном счете, формированию влиятельной политической идеологии, нам нужно начать с рассмотрения практических целей преподавания риторики. Основная цель риторического обучения состояла в том, чтобы снабдить студента весьма ценным умением: способностью составлять официальные письма и другие документы максимально ясно и убедительно. Написание писем, будучи специальной техникой, которая укладывалась в правила и заучивалась наизусть, предполагала концепцию, впервые разработанную в Болонье в начале XII в. и представлявшую ответвление от основной программы университета, нацеленной на подготовку юристов и судей[23]. Главным специалистом в области риторики в Болонье в это время был Адальберт из Самарии, по-видимому, первый, кто намеренно представлялся как dictator (составитель писем) или учитель Ars Dictaminis (Murphy 1974, p. 213). Его главным трудом был учебник под названием «Правила написания писем», который, по-видимому, он создал между 1111 и 1118 гг. (Haskins 1929, p. 173). После его смерти правила, которые он изложил, были переработаны в жесткую систему, основанную на том принципе, что все формальные письма должны состоять из пяти отдельных частей. Первым учебником, который настаивал на следовании этому образцу, был анонимный трактат, озаглавленный «Принципы написания писем», созданный, по всей видимости, в Болонье около 1135 г.[24] Вслед за ним та же пяти-частная классификация воспроизводилась почти без изменений всеми ведущими риторами до конца Средних веков (pp. 182–187).
Помимо изложения общих правил, составители писем в первую очередь старались показать, как на практике следует применять их рекомендации. Для этого они снабжали свои учебники подборкой типовых писем, или dictamina, иллюстрирующих правильные случаи применения предписаний. Впервые этот метод применил все тот же Адальберт из Самарии, завершивший один из своих теоретических трактатов приложением, состоявшим из сорока пяти formulae, или типовых писем[25]. Этот подход немедленно взяли на вооружение такие составители писем, как Уго из Болоньи и Генрик Франкигена, работавшие в 1120-е гг. (pp. 178, 180). После этого в течение XII в. появилось большое количество подобных dictamina. Наиболее заметный вклад в этот жанр внес Бонкомпаньо да Синья (ок. 1165–1240), который, возможно, был самым оригинальным и, несомненно, самым хвастливым из болонских учителей риторики, преподававших в начале XIII в. Его первый трактат, который он завершил в 1215 г., назывался «Старая риторика» и включал раздел типовых писем, составленных для «благородных, горожан и простого народа» (Paetow 1910, pp. 76–77). Другой его учебник, выпущенный в 1235 г., носил претенциозное название «Новейшая риторика для всего» и предлагал обучающимся ошеломительное множество образцов, организованных по разделам согласно правилам, которыми следовало руководствоваться при составлении разного рода формальных писем. Открыв пятый раздел, к примеру, мы находим обстоятельное изложение всевозможных «форм введения» (Boncompagno da Signa 1888–1901, p. 262). Они включают двенадцать разных начальных абзацев, которыми следует воспользоваться, чтобы написать письмо папе, пять абзацев – для письма кардиналу, два – епископу и четыре – императору. И все это вместе с типовыми зачинами к письмам старейшинам города, подеста, консулам, профессорам составляло исчерпывающий перечень всех тех, кому должностное лицо или обычный гражданин мог бы написать формальное письмо (pp. 262–273).
Посредством этих образцов, или формул, составители писем перешли от обучения формальным риторическим правилам к осознанному участию в правовых, социальных и политических делах итальянских городских республик. Этот переход осуществлялся двумя способами. К середине XII в. письма, включенные в трактаты по Ars Dictaminis, стали фокусироваться на непосредственных практических интересах студентов. Доселе, пока составители писем видели свою главную задачу в том, чтобы иллюстрировать применение риторических правил, они допускали, что их примеры могут быть сколь угодно далеки от злобы дня или даже вовсе выдуманы[26]. Теперь они стали предпринимать систематические усилия, дабы внушить уверенность в том, что их образцы определенно более ценны и могут повлиять на жизнь и карьеру их учеников. Один из самых ранних примеров такой тенденции дает анонимная подборка писем, изданная флорентийским мастером в 1150-е гг. В нее входит несколько типовых писем для студента, чтобы тот мог убедить семью в своих академических успехах и выпросить у нее больше денег (Wieruszowski 1971a, pp. 336–339). Она также включает в себя два письма, содержащих конкретные политические советы: первое демонстрирует наилучший способ убедить коммуну набрать отряд рыцарей и лучников, второе объясняет, как обратиться к магистратам другого города, когда необходимо наказать одного из его граждан за то, что тот ограбил кого-то из «нашей коммуны» (pp. 340–341, 343). Тенденция использовать такие формулы как своего рода консультации по проблемам городской жизни набирала силу в течение следующего столетия. И уже когда Мино да Колле создает свой трактат «Искусство написания писем» в 1290-е гг., а Джованни ди Бонандреа преподает в Болонье после 1302 г., мы видим, что они полностью посвящают свои dictamina нуждам и заботам студентов, учителей, купцов, судей, священников, должностных лиц и других ведущих классов граждан городских республик (Wieruszowski 1971b, pp. 360, 365–366; Banker 1974, pp. 155–157).
В начале XIII в. Ars Dictaminis получили еще одно важное применение. В это время становится привычным сочетать искусство написания писем с так называемым Ars Arengendi, искусством произнесения публичных речей. Это означает, что в своих теоретических трактатах составители писем стали прилагать список типовых речей к привычному списку типовых писем. Первым известным ритором, предложившим изложение обоих этих искусств, был Гвидо Фаба (ок. 1190–1240), ученик и соперник Бонкомпаньо в Болонье, в чьем собрании «Речей и писем», впервые изданном в 1230-е гг., было значительное число типовых (Kantorowicz 1941, pp. 256, 275). Вскоре сочетание этих двух искусств стало общепринятым, что нашло отражение в таких известных учебниках, как «Риторика» Брунетто Латини и «Краткое введение» Джованни ди Бонандреа, широко использовавшихся в конце XIII в. (Banker 1974, p. 157). Дальнейшее применение риторических примеров имело несомненное практическое значение для общества, решающего все свои правовые, политические и дипломатические дела посредством формализованных речей и дебатов.
Это позволяло dictatores вносить не явный, но систематический вклад в дискуссию по важнейшим для общества вопросам. Таким образом, в результате объединения Ars Arengendi с Ars Dictaminis обучение риторике и даже представления риторов о самих себе становились все более публичными и политическими по характеру (Kantorowicz 1943).
После того как изучение риторики наполнилось столь разнообразным политическим содержанием, оставался небольшой шаг от изложения Ars Dictaminis к непосредственному истолкованию гражданских вопросов. Этот шаг был по праву сделан некоторыми учителями словесности и их учениками в первой половине XIII в., когда они перенесли свои занятия во множество новых и более откровенных пропагандистских контекстов. В результате появились два самобытных новых жанра социальной и политической мысли.
Первым из них стала городская хроника нового образца (ср. Hyde 1966b). Конечно, в XII в. в городах было немало анналистов, но все они без исключения были клириками и интересовались только проявлениями божественного провидения в политических и особенно в военных делах (Fisher 1966, pp. 144, 156–161). Эта несколько обветшалая традиция стала радикально меняться в первые десятилетия XIII в., когда некоторые юристы, учителя словесности и другие светские поборники риторических искусств начали впервые всерьез интересоваться историей своих городов. Вследствие этого возникла совершенно новая гражданская историография, более риторическая по своей манере и намеренно более пропагандистская по своему тону, нежели раньше (Wieruszowski 1971d, p. 613).
Одним из первых образцов такой историографии является «Осада Анконы», созданная Бонкомпаньо да Синья. В ней описывается случай, произошедший во время похода Барбароссы в 1173 г. Сама же книга, по всей вероятности, была написана между 1201 и 1202 гг. И, хотя Бонкомпаньо в предисловии представляется как автор обычной городской хроники, видно, что мотивы и методы его исторической работы определяются опытом преподавания Ars Dictaminis. В первую очередь это заметно по тому, как он создает описание осады. Он предлагает его не в виде традиционного нарратива, но скорее в виде риторического упражнения, поскольку почти половину книги составляют типовые речи, вложенные в уста главных действующих лиц. Тот же опыт и те же навыки учителя словесности еще более заметны при выборе темы. Бонкомпаньо старается использовать привычные условности городской хроники таким образом, чтобы превратить их в гораздо более непосредственный, чем Dictamen, инструмент для выражения своих политических убеждений. Поэтому все формализованные речи, вокруг которых он выстраивает свое повествование, имеют откровенно пропагандистский характер и предназначены для прославления их автора в качестве полезного политического консультанта и насаждения идеологии городских республик. Так, одна его речь побуждает всех граждан взяться за оружие, в другой подчеркивается важность взаимопомощи между городами, третья прославляет идеал республиканской свободы (Boncompagno da Signa 1937, pp. 24, 40, 43). Речь во славу свободы в действительности является главным украшением рассказа Бонкомпаньо. Ее произносит пожилой гражданин, который обращается к жителям Анконы в тот момент, когда послы императора обещают снять осаду, если получат приличный выкуп. Люди в нерешительности: продовольствие заканчивается, в победе они не уверены (p. 23). Тогда говорит этот старик. Он напоминает им, что они «происходят от древнеримской знати», и что «до сего дня» они всегда были готовы сражаться за свою свободу (p. 24). Он побуждает их «держаться крепко и биться, как подобает мужчинам, поскольку «блистательные триумфы приобретаются в величайших битвах» (p. 26). Он завершает свою речь осуждением «изнеженности и малодушия», предупреждая сограждан, что они «посрамят себя навеки», если сами позволят отнять у себя свободу и город (p. 26–27).
Эту новую разновидность хроники, вскоре ставшую образцом для подражания, развивал ряд других риторов, среди которых наиболее заметный – Роландино из Падуи, бывший учеником Бонкомпаньо в Болонье (Hyde 1966a, pp. 198, 287). Роландино написал амбициозную «Хронику Падуи» в начале 1260-х гг., взяв своей темой возвышение и падение правителя города Эццелино да Романо. Это сочинение, всецело риторическое по своей конструкции, прерывалось в каждом важном пункте письмами и речами в типичной манере Ars Dictaminis. Когда Эццелино родился, епископ Герард отметился типовой речью об идеале благочестивого правления (Rolandino of Padua 1866, pp. 41–42). Когда Эццелино впервые осознал свои амбиции, он объявил о них в типовом письме (p. 49). Когда подеста Вероны был изгнан Эццелино в 1230 г., он выступил перед жителями Падуи с типовой речью, обличающей власть тиранов (pp. 55–56). И когда прибывает архиепископ Равенны, чтобы возглавить папское выступление против Эццелино, он произносит типовую речь, побуждая падуанцев сражаться за свое освобождение (p. 106). Как показывают эти примеры, Роландино даже более откровенно, чем Бонкомпаньо, заботится о том, чтобы приспособить привычный формат городской хроники для передачи прямого политического послания. Вся его «Хроника» действительно задумывалась для прославления республиканской свободы – с потребностью видеть в ней ключевую политическую ценность и сражаться за нее, когда ей грозит опасность. Эта выверенная идеологическая цель видна с самого начала, когда Герард, выступая по поводу рождения Эццелино, превозносит свободу и старается убедить в том, что «к тиранам не нужно испытывать никакого почтения» (p. 42). Та же тема повторяется в речи, с которой выступает низложенный подеста Вероны. Он заявляет, что свержение республиканского режима «противно разуму и воле Господа» (p. 56). Приверженность этим идеям вновь заявляет о себе в кульминационном моменте повествования, когда архиепископ Равенны, обращаясь к падуанцам, требует от них «сражаться за свободу своего отечества» с такой «силой и отвагой», чтобы «известие об их победе распространилось по всему миру» (p. 107).
Другим жанром политических сочинений, выросшим непосредственно из Ars Dictaminis, были книги-советы, предназначенные для наставления подеста или городских магистратов. Самым ранним примером такого жанра является анонимный латинский трактат «Око пастыря», написанный, согласно Муратори, в 1222 г. (The Pastoral Eye, p. 93). Но наиболее известным и сделавшим наибольший вклад в становление этого жанра было сочинение Джованни да Витербо «Управление городами», которое он написал в 1240-е гг., после того как перестал исполнять обязанности судьи при флорентийском подеста (Hertler 1910, pp. 43–72).
С появлением этих трактатов Ars Dictaminis получает новое и неожиданное развитие. Их авторы более не желают выражать свои взгляды в косвенной форме. Они не хотят притворяться, будто обучение риторическому искусству является их главной заботой, и прямо заявляют о себе как о настоящих политических советниках правителей и городов. Они также отказываются писать для студентов, которые позднее, возможно, станут магистратами. Вместо этого они непосредственно адресуют свои трактаты действующим магистратам. Этот новый подход вскоре был взят за образец и позднее оказал сильное влияние на развитие политической мысли Ренессанса. Контуры тематики, которую охватывали эти ранние книги-советы, можно разглядеть и в более поздних изощренных сочинениях того же жанра, таких как «Государь» Макиавелли. Одним из примеров такой преемственности является дискуссия в конце «Ока пастыря»: должен ли подеста всегда поступать строго по справедливости или ему иногда следует, вынося суждения, примирять милосердие с суровостью (The Pastoral Eye, pp. 124–125). Джованни да Витербо, разбирая ту же дилемму, посвящает три большие главы вопросу, должен ли подеста «хотеть, чтобы его больше боялись, чем любили», или «любили гораздо больше, чем боялись» (John of Viterbo 1888–1901, p. 262). Он замечает, что те, «кто хочет, чтобы их боялись», утверждают, что с помощью «суровости и жестокости» они скорее смогут сохранить в городе мир и спокойствие». В то время как те, «кто хочет, чтобы их больше любили» отвечают, что «только подлость души» может потребовать исключить милосердие (pp. 262–263). Его собственное решение, сформулированное более решительно, нежели сходное с ним заключение из «Ока пастыря», состояло в том, что «те, кто хочет, чтобы их боялись за чрезмерную жестокость, совершенно не правы», поскольку «жестокость – это порок» и «потому грех», которому не должно быть места при добром правлении[27].
Но важнее всего то, что эти первые книги-советы послужили моделью для последующих «зерцал для государей» в том отношении, что специально поставили вопрос о том, какими добродетелями должен быть наделен правитель. «Око пастыря» завершается изображением фигуры Справедливости, складывающей «инвективу» против обычных пороков подеста и побуждающей их «идти по правильному пути и никогда не уклоняться от него» (The Pastoral Eye, pp. 125–126). Джованни да Витербо гораздо подробнее касается той же темы в двух больших разделах «Управления городами». В первом перечисляется внушительный ряд пороков, от которых подеста рекомендуется воздерживаться, начиная с пьянства, гордыни и гнева и заканчивая продажностью и мздоимством (John of Viterbo 1888–1901, pp. 235–245). В другом разделе, – который предваряется замечанием, что «недостаточно воздерживаться от зла, не делая при этом добра» – перечисляются «добродетели, которые прежде всего должны взращиваться магистратом». Он должен в первую очередь бояться Бога и почитать Церковь, а после этого подчинять свои поступки четырем кардинальным добродетелям, которые перечисляются в типичной для позднейших моралистов Ренессанса манере – благоразумию, великодушию, умеренности и справедливости (pp. 245–253).
Хотя эти книги-советы представляют собой новое и значительное явление, они, тем не менее, остаются еще во многом вторичным жанром, зависящим от условностей Ars Dictaminis. В этом можно убедиться, глядя на широкое использование типовых речей и писем, с помощью которых делаются политические высказывания. Когда Джованни да Витербо обсуждает проблему избрания нового подеста, его предложение принимает форму типового письма, которое должен направлять город приемлемому кандидату (p. 222). Когда он консультирует возможного подеста о том, как лучше отвечать на такое предложение, он помещает два типовых письма, в одном выражается отказ, в другом – согласие принять этот пост (p. 222). Наконец, когда он начинает давать действующему подеста советы о том, как следует управлять городом, он, равно как и автор «Ока пастыря», помещает набор типовых речей по всем формальным поводам. Там есть обращение подеста к своему совету, ответные речи членов совета, обращение уходящего в отставку подеста к своему преемнику и ответная речь нового подеста[28]. И хотя внимание этих авторов больше, чем когда бы то ни было, сосредоточено на политических вопросах, они продолжают смотреть на структуру городского самоуправления глазами преподавателей риторического мастерства.
Хотя между первыми книгами-советами для подеста и позднейшим развитием политической риторики в среде ренессансных гуманистов есть определенная преемственность, было бы неверно представлять ее в виде простой линии, связующей эти интеллектуальные традиции. Необходимо принимать во внимание новую, подчеркнуто гуманистическую риторическую теорию, импортированную в Италию из Франции во второй половине XIII в., которая прервала и трансформировала конвенции Ars Dictaminis (Kristeller 1965, p. 4).
Перемены в изучении риторики в Италии были следствием той идеи, что обучать предмету следует не только посредством освоения правил (artes), но также посредством чтения доступных классических авторов (auctores) и подражания им. До сих пор учебный план Ars Dictaminis, как выразился Питоу, по своей утонченности напоминал бизнес-курс (Paetow 1910, p. 67). Основной упор делался на освоение правил композиции; мало внимания уделялось собственно «гуманистической» программе, уже востребованной к тому времени во французских кафедральных школах, – тому изучению древних поэтов и ораторов, которое требовало видеть в них образцы наилучшего литературного стиля (Haskins 1929, p. 170; Banker 1974, p. 154). Сугубо практический подход восторжествовал в Болонье при Бонкомпаньо да Синья. Он открыто нападал на французский метод преподавания риторики посредством auctores как суеверный и ложный (Wieruszowski 1971c, p. 594). В начале своего учебника «Пальма» он бахвалится тем, что «не помнит, что когда-либо читал Цицерона» в качестве руководства по риторическому мастерству (Boncompagno da Signa 1894, p. 106)[29]. Из его сочинения явствует со всей очевидностью, что он относился к своему предмету исключительно практически. Одно из его учебных пособий, «Мирра», полностью посвящено правилам составления завещаний; в другом, «Кедр», его интересует, как правильно составлять местные статуты и ордонансы (Paetow 1910, p. 76).
Хотя подход Бонкомпаньо стал общепринятым, альтернативная и более гуманистическая традиция обучения риторики никогда не исчезала полностью. Она продолжала сохраняться даже в Италии в некоторых грамматических школах и расцвела во Франции в течение XIII в. (Wieruszowski 1971c, p. 423; Wieruszowski 1971d, pp. 601–604). Одним из ее главных центров, несмотря на подъем схоластики, оставался Парижский университет (Rand 1929, pp. 256, 266). Здесь ведущим диктатором был Иоанн из Гарланда, преподававший Ars Dictaminis непрерывно с 1232 г. до своей смерти, наступившей двадцать спустя. Его метод обучения был прочно привязан к классическим текстам, причем стихи и речи рассматривались им в качестве примеров хорошего риторического стиля (Paetow 1910, pp. 17, 85). Однако передовым центром обучения риторики в гуманистическом духе был Орлеан. Здесь главным мастером Ars Dictaminis был Бернар из Менга, начавший свою карьеру около 1200 г. Он также настаивал на тесной связи между риторикой и литературой на латинском языке и установил традицию обучения, основанную не на объяснении риторических правил, но на обсуждении «О нахождении» Цицерона и псевдоцицероновского трактата «О теории публичной речи» (Haskins 1929, p. 191; Banker 1974, p. 154)[30].
Во второй половине XIII в. ряд ведущих итальянских мастеров риторики обучался во Франции. Там они усвоили другой подход к предмету и, вернувшись домой, стали распространять новые методы преподавания в итальянских университетах. Первым пошел по этому пути Жак де Динан. Он начинал изучать риторику и латинскую литературу во Франции и к концу XIII в. прибыл в Болонью как преподаватель Ars Dictaminis (Wilmart 1933, pp. 120–121). Трактат по Ars Arengendi, который он написал вслед за этим, был связан с его преподавательской деятельностью и почти полностью сделан по образцу псевдоцицероновской «Теории публичной речи» (Wilmart 1933, pp. 113- 114; Banker 1974, p. 154). Но наиболее значительным первопроходцем был Брунетто Латини (ок. 1220–94). После победы сиенцев при Монтаперти, приведшей к изгнанию его из Флоренции, он перебрался во Францию в 1260 г. (Carmody 1948, p. xv). Там он впервые познакомился с риторическими сочинениями Цицерона и изучал его теоретические трактаты об искусстве риторики (Wieruszowski 1971d, p. 618). Вернувшись во Флоренцию в 1266 г., он придал более литературный и классический вкус своим сочинениям по Ars Dictaminis. Он не только создал первую итальянскую версию трех главных публичных речей Цицерона, он перевел и откомментировал его трактат «О нахождении», о котором он отзывался как о величайшем произведении по риторике из написанных когда-либо (Davis 1967, pp. 423, 432; East 1968, p. 242).
Метод изучения Ars Dictaminis через классических авторов вскоре утвердился в качестве господствующего. Это коснулось даже Болоньи, бывшей до сих пор центром наиболее практического и даже филистерского подхода к риторическому искусству. Уже в 1270-е гг. Фра Гвидотто из Болоньи перевел «Теорию публичной речи» на итальянский и использовал ее как руководство для обучения Ars Dictaminis (Wieruszowski 1971b, p. 370–371). Примерно тогда же Боно да Лукка положил в основу своего преподавания в Болонье тот принцип, что все обучение риторике «должно черпаться из Цицеронова кладезя» (Wieruszowski 1971b, p. 364). Это новое движение достигло своего зенита в начале XIV в. с появлением классического трактата Джованни ди Бонандреа «Краткое введение в искусство написания писем», ставшего воплощением нового гуманистического подхода (1296–1321) (Murphy 1971a, p. 63). Он был почти полностью основан на «Теории публичной речи» и, согласно Бэнкеру, сразу же доставил его автору «исключительное положение в преподавании риторики» не только в Болонье, но и в других итальянских университетах (Banker 1974, p. 159).
Как только преподавание риторики стало основываться на изучении классических образцов и авторитетов, в итальянских университетах началось другое значительное интеллектуальное движение. Некоторые студенты, приступившие к Ars Dictaminis просто в рамках общей юридической подготовки, стали все больше интересоваться классическими поэтами, ораторами, историками, которых они призваны были рассматривать в качестве образцов хорошего риторического стиля. Иначе говоря, они стали воспринимать этих авторов не просто как мастеров различных стилистических ухищрений, но как серьезных литераторов, достойных отдельного изучения и почитания[31]. Усердие, с которым эти юристы начала XIV в. брались изучать классиков ради их литературных достоинств, а не просто ради пользы, дает право считать их первыми настоящим гуманистами – первыми писателями, меж коими, по словам Салютати, «воссиял свет» посреди всеобщего мрака их века.
Как замечает Салютати в своем панегирике этим первым ревнителям возрождения литературы, двумя центрами, в которых лучи гуманизма засияли особенно ярко, были города Ареццо и Падуя. Существует немного прямых свидетельств о первых ростках гуманизма в Ареццо, поскольку произведения Джери, выдающегося поэта и ученого того времени, почти полностью утрачены (Wieruszowski 1971c, p. 460). Но нет никаких сомнений относительно собственных достоинств, а также большой исторической значимости круга так называемых предгуманистов, существовавшего в Падуе в начале XIV в. (Weiss 1947, p. 6). Первой по важности фигурой из этого круга был Ловато Ловати (1241–1309), о котором сам Петрарка в книге «О достопамятных делах» заметил, что он, «бесспорно, был величайшим поэтом нашей страны на то время» (Petrarch 1945, p. 84). Его главная заслуга была в том, что он возродил трагедии Сенеки и изучил их метрические эффекты (Weiss 1951, pp. 11–23). Среди молодежи этого круга было несколько замечательных поэтов и ученых, как, например, Роландо да Пьяцолла, писавший главным образом латинские стихи, и Феррето ди Феррети, с которым мы уже встречались как с автором, который одним из первых начал прославлять сеньоров и их политику (Weiss 1947, pp. 7, 11–12). Но, несомненно, наиболее значительным из учеников Ловати был судебный служащий Альбертино Муссато (1261–1329), который, как мы уже знаем, стал видным падуанским политиком в ходе затяжной борьбы против Кангранде Веронского. Мусса-то был автором двух исторических сочинений о современных ему событиях, вдохновленных историей республиканского Рима, описанной Ливием и Саллюстием. Вторая и более грандиозная из них, «История деяний италийцев после Генриха VII Цезаря» писалась им в изгнании вплоть до его смерти в 1329 г. (Hyde 1966a, pp. 297–298). Но самым ярким его произведением была «Эцеринида», пьеса в стихах на латыни, которую Вейсс охарактеризовал как «первую светскую драму, написанную со времен классической древности». Она создавалась в подражание трагедиям Сенеки и была написана в 1313–1315 гг. (pp. 298–299). Это было настолько выдающееся произведение поистине гуманистического поэта и ритора, что за него Муссато был даже провозглашен «отцом ренессансной трагедии» (Ullman 1941, p. 221).
Знаменуя начало возрождения литературных занятий, это движение имело также заметное влияние на развитие ренессансной политической мысли. В этом можно убедиться, обратив внимание на две характерные черты. В первую очередь следует заметить, что произведения первых гуманистических literati были часто откровенно политическими сами по себе. Признаки определенной политической мотивации видны у поэтов дученто из Ареццо. Лучшим примером здесь является сочинение Гвиттоне д’Ареццо, в котором он упрекает флорентийцев за то, что они отреклись от своих гражданских идеалов, допустили разрушительную междоусобицу, и заявляет, что именно по этой причине они потерпели ужасное поражение при Монтаперти в 1260 г. (Rubinstein 1942, p. 218)[32]. Но самая искренняя попытка поставить новую литературную культуру на службу городским республикам была сделана предгуманистами Падуи и в особенности Альбертино Муссато, который считал себя политиком и пропагандистом в той же мере, в какой являлся ученым и поэтом. Цель его «Эцериниды», как сам он дает понять во вступлении к ней, была в том, чтобы «устроить скорбное поношение тирании» и прославить борьбу за свободу и самоуправление (Mussato 1900, p. 5). Пьеса посвящена взлету и падению тирана Падуи Эццелино и содержит множество аллюзий на непосредственную угрозу свободе этого города, которая в тот момент исходила от Кангранде. Драма начинается с рассказа о дьявольском происхождении Эццелино и переходит к подробному описанию установленной им «дикой тирании», отмеченной «тюрьмами, крестными казнями, пытками, смертью и изгнанием» (p. 37). Кульминация наступает в момент освобождения города от тирана, после чего хор славит «окончание дикого безумства тирании и восстановление мира» (pp. 50, 59). Пропагандистское значение пьесы сразу же оценили жители изможденной Падуи. Коммуна увенчала Муссато лавровым венком в 1315 г. – впервые так чествовали ренессансного поэта – и издала указ, согласно которому ежегодно в городе должна была проводиться рецитация пьесы перед собранием граждан (Weiss 1947, p. 1; Rubinstein 1965b, p. 63).
Был и другой способ воздействия новой литературной культуры на формирование политической теории. И хотя он был не столь прямым, его значение было весьма велико. Новые классические веяния помогли обогатиться и укрепиться существующим политическим жанрам, которые уже возникли на основе изучения риторики в XIII в. С их помощью они стали более изощренными по изобразительным возможностям и более пропагандистскими по тону.
Это развитие было отчасти следствием приобретенной литературной зрелости. В этом можно убедиться, в первую очередь взглянув на городские хроники, составленные во второй половине XIII в. Хорошим примером тому служит исторический раздел «Сокровищ», главного произведения Брунетто Латини, написанного на французском языке в изгнании, в 1260-е гг. (Carmody 1948, p. xvii). Книга Латини имеет традиционную форму энциклопедии, но по своему содержанию представляет собой сочинение диктатора новой школы, в котором обширные цитаты из Платона, Сенеки, Саллюстия, Ювенала и особенно Цицерона сочетаются с более повседневными сведениями и советами. Другим примером является «Хроника» Флоренции, написанная в XIV в. юристом и политиком Дино Компаньи, рано обучившимся Ars Dictaminis (Ruggieri 1964, pp. 167–169). Охватывая критический период между 1270 и 1312 гг., Компаньи предлагает замечательный рассказ, выполненный с большим литературным мастерством и в надлежащем риторическом стиле, который перемежается заготовленными речами, ироническими апострофами и драматическими ламентациями об утрате флорентийской свободы (Compagni 1906, pp. 5, 24, 78, 92, 259). Наконец, все то же классическое влияние можно также заметить в прекрасной истории Милана, написанной Бонвезином делла Рива в 1288 г. и озаглавленной «Слава города Милана». Бонвезин был профессиональным учителем риторики, и, хотя его книга является уникальной во многих отношениях, она представляет собой продукт известного нам уже литературного мастерства и содержит множество аллитерированных риторических фигур высочайшего уровня (pp. 123, 174–176).
Рост литературного мастерства можно заметить и на примере другого жанра, созданного ранее в XIII в., – руководств для подеста и городских магистратов. Лучше всего об этом свидетельствует третий и последний раздел «Сокровищ» Брунетто Латини, который носит название «Управление городами» (Latini 1948, p. 317). Он имеет форму обычной книги-совета, материал которой был во многом позаимствован из одноименного трактата Джованни да Витербо. Но наряду с типовыми речами и письмами[33] она содержит обширные заимствования из риторической теории Цицерона и моральной философии Аристотеля, оформленные в новомодном классическом стиле15. В результате между «науками о хорошей речи и о хорошем управлении», которые Латини очень искусно соединяет во вступительной главе, возникла гораздо более тесная связь, чем в ранних «зерцалах для государей» (p. 17). Теперь он уже способен настаивать – со множеством аллюзий на Цицерона, – что «главной наукой из тех, что полезны для управления городами, является риторика, или наука о речи» (p. 317; ср. Davis 1967, p. 423). Влияние этого нового литературного искусства было таково, что Латини вскоре стали считать – как об этом поколением позже сообщает Джованни Виллани в своей «Хронике» – не только «высочайшим мастером риторики», но также «великим философом», поскольку он первым привил флорентийцам утонченный вкус, научил их хорошо говорить и управлять республикой согласно подлинным политическим принципам»[34].
Но наиболее важное изменение, которое наблюдается в этих трактатах и хрониках, касается все более систематического употребления политических аргументов. Как мы отмечали, они создавались в то время, когда городские республики столкнулись со стремительным наступлением синьоров, сопровождавшимся растущей неуверенностью в их собственной выборной системе управления. Опасаясь исчезновения всей политической традиции, они постарались выстроить первую масштабную линию обороны своих политических ценностей. Используя литературные и риторические средства, которые мы описали, они стали развивать идеологию, призванную не только защищать республиканскую свободу в качестве ключевой ценности, но также разобрать причины ее уязвимости и найти наилучшие способы продлить ей жизнь. Мы должны теперь перейти к анализу структуры этой идеологии.
Идеал свободы, взятый в его традиционном смысле – независимости и республиканского самоуправления, был исходным пунктом для всех этих авторов. Неверно утверждать – как это делают Витт и некоторые другие исследователи, – будто до конца треченто, когда за дело взялись флорентийские гуманисты, не делалось никаких попыток отстоять превосходство республиканской свободы над монархическими способами управления (Witt 1971, pp. 175, 192–193). Веком ранее, как мы уже видели, Бонвезин делла Рива утверждал в своем описании Милана, что «город заслуживает похвалы за свою свободу», и даже заявлял – достаточно самоуверенно, ввиду недавних успехов Висконти, – что несмотря на «стремления многих внешних тиранов захватить его», они всегда были успешно отбиты (Bonvesin della Riva 1898, p. 155). Муссато проявляет подобную заботу о республиканских ценностях Падуи в начале своей «Истории деяний италийцев», где он утверждает, что после освобождения города от произвола Эццелино возвращение республики «принесло самую достойную и справедливую форму правления, которую граждане могли когда-либо иметь» (Mussato 1723–51, cols 586, 588). Позднее он повторяет то же утверждение по ходу весьма риторической «инвективы против народа Падуи» в четвертой книге, в которой упрекает своих сограждан за потерю Виченцы и заявляет, что его всегдашней заботой была «защита свободы нашего родного города» (col. 614). Но самое недвусмысленное предпочтение республиканской свободы перед всеми другими формами правления выразил Латини в своих «Сокровищах». В начале второй книги он бодро заявляет, что «существуют правления трех видов, первое принадлежит королям, второе – аристократиям и третье – народу, причем третье гораздо лучше прочих» (Latini 1948, p. 211). Позднее в разделе «об управлении городов» он сравнивает республики и монархии. И говорит о том, что городское управление, основанное на подчинении королям и другим государям, предполагает «продажу должностей тем, кто угождает самой высокой фигуре и пренебрегает благом и выгодой горожан». Это совершенно не похоже на «тип городского управления, который имеется в Италии», где «граждане, горожане и коммуна, выбирают себе подеста и синьора», в результате чего «народ города и все те, кто от него зависит, получают максимально возможную выгоду» (p. 392).
Однако эти авторы считают недостаточным просто твердить о ценности республиканской свободы перед лицом усиливающегося деспотизма. Они также задаются вопросом, почему синьоры добиваются столь больших успехов, что повсеместно угрожают традиционным устоям городских республик и подрывают их. Все они сходятся на том, что свободные города опасно ослаблены внутренними раздорами. Бонвезин обращает внимание на «разъедающую зависть», которая разрушает «гражданское согласие», и считает, что в этом состоит «характерный порок» миланской системы управления (Bonvesin della Riva 1898, pp. 170, 174). Он завершает свое описание города страстной риторической «экскламацией» об отсутствующем в нем «покое», обвиняя его могущественных граждан в том, что «они действуют против своего народа», стремятся «господствовать над ним так, как это делают подлые тираны», и подражают преступлению Люцифера, побуждая народ к внутренним распрям» (p. 175). Компаньи подобным образом утверждает в начале своей «Хроники», что «борьба за должности» среди «горделивых и задиристых» флорентийцев стала причиной конфликтов, которые «испортили столь благородный город» (Compagni 1906, pp. 3, 5). О том же, но с большим эффектом говорит Латини, опечаленный тем, что «война и ненависть» теперь настолько «преумножились среди итальянцев» и теперь «привели почти в каждом городе к таким раздорам между партиями», что «любой, кто завоевывает любовь одной стороны, сразу же приобретает ненависть другой» (Latini 1948, p. 394; ср. также p. 45).
Другой причиной утраты гражданской свободы, с точки зрения этих авторов, был рост частного благосостояния, причем некоторые из них видели в нем даже источник политической раздробленности. Убеждение, на котором основывалось такое заключение, – стремление к личной выгоде вредит общественной добродетели, – было подвергнуто подробному анализу Хансом Бароном в его исследовании «Францисканская бедность и гражданское благосостояние» (Baron 1938b). Барон считает, что неприязнь к растущей роскоши возникла в Италии конца XIII в. «вследствие францисканского влияния» (pp. 2, 4). Вначале он полагает, что такая позиция была усилена недоверием к богатству, связанным с традицией стоиков, и требовала сосредоточиться на «укреплении национальной мощи посредством упрощения гражданской жизни» (p. 15). Впервые она получила свое развитие во Флоренции – в частности, в произведениях Боккаччо – во второй половине XIV в. Затем он отмечает, как эта склонность к очернению богатства ослабла в начале XV в. в сочинениях передовых «гражданских гуманистов», особенно у Леонардо Бруни и Франческо Барбаро (pp. 18–20). Они не только утверждали, что между ростом личных богатств и упадком общественной морали нет никакой связи; они даже допускали, что, обладая богатствами, деятельные граждане будут вести добродетельную общественную жизнь.
Этот анализ вызывает некоторые сомнения. Идея, что растущее богатство является знаком благословения, вряд ли изобретена «гражданскими гуманистами» кватроченто, поскольку то же самое утверждение, выраженное почти с вульгарной избыточностью, мы встречаем у Бонвезина, чей рассказ о величии Милана перенасыщен восклицаниями и статистической информацией о «славном процветании» великолепного города, «изобилующего всевозможными благами» (Bonvesin della Riva 1898, pp. 92, 171; ср. Hyde 1965, pp. 327–328, 337). Кроме того, отвращение к роскоши, которую, несомненно, демонстрировало большинство итальянских гуманистов в конце XIII в. (в отличие от Бонвезина) нельзя объяснить одним только влиянием того, что Барон называл «христианской духовностью»[35]. Напротив, очевидно, что опасения, высказанные такими авторами, как Компаньи, Муссато и Латини, выражают скорее стоические, чем францисканские убеждения, и основаны, в частности, на содержащемся у Саллюстия весьма показательном объяснении распада Римской республики, который привел к деспотизму Империи. Компаньи связывает начало распада флорентийской системы управления в 1290-е гг. не только с «гордыней и соперничеством из-за должностей», но также с тем, что «разум коварных пополанов настолько повредился, что они готовы были творить зло ради наживы» (Compagni 1906, p. 139). Подобным образом Латини считает аксиомой, что «жаждущие богатства истребляют добродетели», и ссылается на Ювенала, говоря, что «богатство плодит дурные нравы» (Latini 1948, p. 299). И Муссато в значительной степени опирается на авторитет стоиков, ища объяснение «пленению и смерти» Падуанской республики от рук Конгранде в 1328 г. (Mussato 1723–51, cols 766, 768). И хотя он не принижает значение «внутренних распрей» и «смертоносного тщеславия», Муссато в основном следует за Саллюстием, когда подчеркивает губительные последствия «болезненной алчности», «жажды денег» и сопутствующую утрату гражданской ответственности[36].
Он прослеживает начало падения Падуи с того момента, когда ее лучшие граждане стали заниматься ростовщичеством и тем самым позволили «собственной жадности занять место святой справедливости». Это, в свою очередь, привело к тому, что «город был побежден путем мошенничества и обмана», чем подтвердилось, что «добрые дела обратились во зло и самолюбие». В конечном итоге случилось неизбежное – «бразды правления оборвались» и город лишился свободы (col. 716).
Наряду с двумя главными угрозами республиканской свободе все эти авторы беспокоились о том, как наилучшим образом следует оберегать традиционные идеалы городских республик. Обычно ответ был очень простым: люди должны оставить все личные и групповые интересы и научиться ставить знак равенства между собственным благом и благом своего города. Компаньи защищает этот идеал в составленной им речи по случаю своего назначения одним из приоров флорентийского правительства в 1301 г. Он призывает сограждан «возлюбить друг друга как братия» и воспринимать «любовь и благо вашего города» как высочайшее благо (Compagni 1906, pp. 92–93). Бонвезин в одной из своих «экскламаций» так же просит миланцев ставить благо своего города выше всех групповых привязанностей и осознать, что только «в мире вы будете процветать» (Bonvesin della Riva 1898, p. 174). И Латини постоянно возвращается к той же теме в своих «Сокровищах». Когда во второй книге он говорит об аристотелевском взгляде на управление городом, он подчеркивает, что «если все люди следуют своим желаниям, руководство их жизнями приходит в негодность и полностью исчезает» (Latini 1948, p. 223). Когда позднее в той же книге он обсуждает взгляды различных древних философов, он хвалит Платона и стоиков, напоминавших нам о том, что «мы не рождаемся только для себя» и «должны прежде всего думать об общей пользе» (p. 291; ср. также pp. 224, 267). Наконец, когда в третьей книге он обращается с наставлением к городским правителям, он утверждает, что люди «денно и нощно должны беспокоиться об общем благе своих городов», чтобы их начальники «никогда не сделали бы ничего без очевидной пользы для города» (pp. 392, 418).
Но, конечно, тут же напрашивается главный вопрос – как достичь единства интересов города и индивидуальных интересов его граждан. На него наши авторы дают ответ, который впоследствии был развит гуманистами итальянского Ренессанса и заложил основу одной из важнейших интеллектуальных традиций, посвященной анализу добродетели и пороков гражданской жизни. Мы могли бы сказать, что в политической теории Нового времени существовало два подхода к этой теме. В одном из них подчеркивалось, что управление эффективно до тех пор, пока сильны его институты, и порочно, когда его механизмы перестают работать должным образом (наиболее известным представителем такого подхода является Юм). Второй подход, напротив, предполагает, что если порочны те, кто контролирует институты управления, то нельзя ожидать даже от самых лучших институтов, что они образумят или ограничат этих людей. Если же люди добродетельны, то вопрос о том, насколько благотворны институты, становится второстепенным. Эта традиция (главными представителями которой являются Макиавелли и Монтескьё) подчеркивает, что в первую очередь необходимо поддерживать не столько механизмы управления, сколько дух правителей, народа и законов. Можно сказать, что авторы первых риторических сочинений не только разделяли вторую точку зрения, но и впервые ввели ее в политическую мысль раннего Нового времени.
Эта убежденность отражается на всех важных темах, которые они обсуждают, решая практический вопрос о соблюдении общего блага. Особенно серьезно они относятся к тому, как помочь добродетельным людям встать во главе народа. Обычно они решительно выступают за то, чтобы в ущерб традиционной знати давать преимущество представителям всех остальных классов при условии, что широта их видения позволит им противостоять любым групповым интересам. Компаньи заявляет о поддержке этой шкалы ценностей, защищая флорентийский приорат, свергнутый в результате переворота 1301 г. Он осуждает «черных» нобилей за междоусобицу и настаивает на том, что «белые» пополаны были настоящими патриотами, преданными общему благу и готовыми отстаивать честь республики» (Compagni 1906, p. 126; ср. Becker 1966, p. 678). Латини выражает ту же позицию, специально подчеркивая, что единственным критерием подлинного благородства должна быть добродетельность. Во второй книге «Сокровищ» он принимается за «сравнение добродетелей», говоря о «тех, кто восторгается знатным происхождением и кичится своими предками» (Latini 1948, p. 294ff; ср. Davis 1907, p. 434). Им он тут же противопоставляет типично стоическое убеждение, что любая претенциозность абсурдна, ибо «подлинная знатность, как говорит Гораций, – это не что иное, как добродетель» (Latini 1948, p. 296; ср. Holmes 1973, p. 128). Даже если человек унаследовал великое имя, «нет в нем благородства, если он ведет бесчестную жизнь» (Latini 1948, p. 296). И наоборот, по его убеждению, «не следует обращать внимание на могущество человека и его происхождение», когда его выбирают подеста или магистратом, поскольку принимать в расчет нужно только «благородство его сердца и его достойную жизнь» (p. 393). Те же убеждения отразились у Данте в четвертой книге «Пира». Немаловажно в связи с этим, что Данте был учеником Латини и обращается к нему в «Аде» как своему учителю, говоря с восхищением о том, чему научился от него (Dante Alighieri 1970, p. 159; ср. Davis 1957, pp. 74, 86). Данте начинает свое пространное рассуждение о благородстве, ссылаясь на то убеждение – которое считает «мнением почти всеобщим», – что единственным критерием благородства является обладание «древним златом» (Dante Alighieri 1903, p. 240). Он отвергает это на том основании, что богатство – «низменно и своей низостью противоречит благородству» (pp. 276, 279). Он также разбирает мнение о благородстве того, «кто является сыном или внуком какого-нибудь зажиточного человека, хотя бы он был ничтожеством». Данте считает такое мнение даже более постыдной ошибкой. Подобный человек «не только не благороден», но и «ничтожен в высшей степени», ибо не способен следовать хорошим примерам, имеющимся в его распоряжении (p. 259). Заключение, к которому он, наконец, приходит после двенадцати глав подробного разбирательства, состоит в том, «что всюду, где добродетель, там и благородство» (p. 322)[37]. Как и в случае Латини, главным итогом рассуждения является предположение, что знатность – дающую человеку титул, чтобы он мог встать во главе народа – следует считать исключительно личным достоинством, скорее индивидуальным достижением, нежели тем, чем обладают семейства, которым повезло быть древними или зажиточными.
Другой важный вопрос, который беспокоил этих авторов, заключался в том, какой совет следовало дать подеста и другим магистратам после того, как их избрали и утвердили в должности. Здесь они с предельной ясностью заявляют, что самое главное в хорошем правлении – не то, как устроены институты, но дух и взгляды людей, которые ими руководят. Они не предлагают проанализировать административную структуру городских республик; они полностью концентрируются на вопросе о том, как должен вести себя магистрат, чтобы соблюсти общее благо своего города.
Надо сказать, что эта тема мало волновала Компаньи, поскольку выходила за рамки его интересов, сосредоточенных преимущественно в сфере истории. Бонвезина, имевшего скорее изобразительный талант и утешавшегося благими упованиями на то, что «молитвы мудрецов» склонят Бога привнести мир в Милан и положат конец раздорам, она тоже не слишком занимала (Bonvesin della Riva 1898, pp. 171, 176). Однако если взять авторов «зерцал для государей», включая Латини, Джованни да Витербо и неизвестного автора «Ока пастыря», не будет преувеличением сказать, что стремление поддержать своих правителей и магистратов практическим советом образует главную тему этих очень похожих трактатов.
В результате появилась обновленная классическая типология кардинальных добродетелей вместе с предписанием, что каждый правитель, по словам Латини, «должен поручиться за то, что его управление приемлет все добродетели и сторонится всех пороков» (Latini 1948, p. 417). Важно то, что Латини писал, когда уже существовал латинский перевод «Никомаховой этики» Аристотеля. Он мог вполне опираться на этот источник, чтобы по сравнению со своими предшественниками предложить более обстоятельный анализ тех качеств, которыми должен располагать хороший правитель. Он должен иметь рассудительность, «первую добродетель», которая включает в себя предвидение, осторожность и знание (pp. 231, 243). Он должен иметь умеренность, которая предполагает честность, уравновешенность и сдержанность (pp. 248, 253–254). Он должен иметь мужество и крепость, позволяющие ему достигать «величия в войне и мире», а также постоянство и терпение «перед лицом невзгод» (pp. 259, 260). И наконец, у него должно быть чувство справедливости, весьма непростого свойства, состоящее из щедрости, религиозности, сострадания, кротости, милосердия, дружелюбия, почтения и стремления к согласию (pp. 271, 291–292).
При этом Латини и его предшественники проявляют бóльшую самобытность, когда берутся обсуждать, каких пороков следует избегать хорошему правителю. В первую очередь, никакой правитель не должен довольствоваться видимостью обладания добродетелями, необходимыми для осуществления власти. Латини вначале говорит об этом во второй книге в разделе о «сравнении добродетелей» и повторяет в третьей книге, в ходе основной дискуссии об «управлении городами». Правитель, желающий сохранить власть, утверждает Латини, «должен быть таким, каким хочет казаться», ибо он «введет себя в заблуждение», если «попытается добыть славу ложными методами и невнятными словами» (p. 303; ср. pp. 394, 417). Другой порок, которого Латини советует избегать, есть грех скупости и жадности. Джованни да Витербо уже говорил об этих слабостях (John of Viterbo 1888–1901, p. 240) как о «матери всех зол», и Латини соглашается с тем, что всякий правитель обязан обеспечить своим чиновникам «такое жалование, чтобы его не обвинили бы скупости» (Latini 1948, p. 413). Затем Латини уделяет особое внимание проблеме, которую, как мы теперь знаем, ославил Макиавелли, и которую подробно обсуждали автор «Ока пастыря» и Джованни да Витербо. Речь идет о споре, как пишет Латини, «между теми, кто предпочитает, чтобы их больше боялись, чем любили, и теми, кто желает, чтобы их больше любили, чем боялись» (p. 414). Его собственный ответ, предлагаемый вослед предшественникам в жанре «зерцала для государей», состоит в том, что любой правитель, которому нравится доставлять «жестокие страдания и острые мучения», поступает безрассудно и аморально (p. 414). Он не только одобрительно относится к цицероновской максиме, что «величайшим достоянием правителя является милосердие и сострадание, пока оно связано с правдой», но также предупреждает нас (снова цитируя Цицерона), что «страх не сохранит тебе надолго твои владения», тогда как «любовь более всего помогает удержать власть» (pp. 302, 415). Наконец, важнее всего то, что, подобно автору «Ока пастыря» и Джованни да Витербо, Латини приходит к заключению, что служить образцом честности, избегая любой ценой искушений мошенничества и обмана, – высочайший долг любого правителя. Это касается даже военного времени, ибо «нельзя доверять тем, кто говорит, будто победа над врагами добывается обманом и силой в одинаковой степени» (p. 268). И в мирное время поддержание «надлежащей веры в Бога среди своих собратьев» является величайшей добродетелью и «суммой всех остальных добродетелей», поскольку без доброй веры и преданности нельзя отстаивать правое дело» (p. 394).
Этой сосредоточенности на предмете политической добродетели суждено было стать одной их наиболее характерных особенностей позднеренессансной политической мысли. Спустя двести пятьдесят лет Макиавелли посвятил самые известные главы «Государя» – главы о том, «как государь должен вести себя по отношению к подданным»[38] – тому же кругу тем (Machiavelli 1961a, p. 90). Подобно Латини и его предшественникам, Макиавелли вначале спрашивает, должен ли государь на деле или только с виду обладать «качествами, которые считаются хорошими» (p. 91)[39]. Затем он спрашивает, должны ли государи быть щедрыми или бережливыми, жестокими или милосердными и, наконец, должны ли они всегда стараться сдерживать обещание (pp. 92, 95, 99). И вновь, подобно ранним авторам, он признает, что важнейший вопрос состоит в том, на что государь может полагаться, желая «сохранить государство», и насколько жизнь, исполненная политической добродетели, может на деле способствовать достижению этой цели. Единственное различие между его подходом и подходом тех, кто стал предметом нашего рассмотрения выше, заключается в том, что Латини и его предшественники настойчиво утверждают, что требования рассудительности и добродетели всегда будут одинаковыми, Макиавелли же решительно размыкает связь между добродетельной жизнью и успехом в политических делах.
Глава 3
Схоластика и свобода
В предыдущей главе мы старались проследить, как в течение XIII в. традиционное и зучение Ars Dictaminis эволюционировало в политическую идеологию, способную встать на защиту городских республик и их свобод. В этой главе речь пойдет о том, как вскоре после этого те же самые идеологические потребности нашли совершенно иной, но не менее весомый способ выражения посредством внедрения в Италию тем и методов схоластической политической мысли.
Роль схоластики в развитии ренессансной политической теории вызывает большие споры. Как недавно утверждали Ульманн и некоторые другие исследователи, схоластика «возвестила о гуманизме». Они даже заявляли о существовании прямой линии наследования, ведущей от Марсилия Падуанского к политической теории Макиавелли (Ullmann 1972, p. 268; ср. также Wilks 1963, p. 102). Однако сегодня уже очевидно, что этот путь обманчиво прост, поскольку оставляет в стороне решающий вклад в развитие гуманизма, сделанный ранней традицией обучения риторике, которую мы только что рассмотрели. Тем не менее это предположение помогает существенно скорректировать расхожее мнение – выраженное, например, у Хезелтайна – что схоластическая философия права и схоластическая моральная философия никак не повлияли на «великое интеллектуальное пробуждение», которое связывают с гуманистами, поскольку схоласты были совершенно «безучастны к духу и цели Ренессанса» (Hazeltine 1926, p. 739). В этой главе будет сделана попытка показать, что запоздалый, но все же блестящий расцвет схоластики в итальянских университетах существенно повлиял на эволюцию ренессансной политической мысли.
Основы схоластики начали закладываться при повторном открытии основного корпуса философских сочинений Аристотеля. Значительное количество аристотелевских текстов, многие из которых сохранились в переводах на арабский, стали проникать в Европу через Кордовский халифат в начале XII в. (Haskins 1927, pp. 284–290). Благодаря усилиям таких ученых, как епископ Раймунд Толедский, они вскоре начали появляться в латинских переводах, и это быстро привело к трансформации системы свободных искусств в большинстве ведущих университетов Северной Европы (Knowles 1962, pp. 188, 191). Сначала таким способом распространились работы Аристотеля по логике, но к середине XIII в. стали также доступны моральные и политические трактаты. В 1243 г. появился частичный перевод «Никомаховой этики» Германа Алеманна. Ее полный перевод сделал доминиканец Вильем из Мёрбеке в конце того же десятилетия. И, наконец, первый латинский перевод «Политики» все того же Вильема из Мёрбеке был завершен вскоре после 1250 г. (pp. 191–192).
Моральная и политическая теория Аристотеля поначалу казалась не просто чуждой, но опасной для преобладающих в то время августинианских концепций христианской политической жизни[40].
Августин представлял политическое общество как установленный свыше порядок, наложенный на падших людей в качестве средства избавления от грехов. Но аристотелевская «Политика» трактует полис как исключительно человеческое творение, созданное для достижения чисто земных целей. Кроме того, взгляд Августина на политическое общество был подчинен эсхатологической перспективе, в которой жизнь скитальца на земле рассматривалась как не более чем приуготовление к грядущей жизни. Аристотель, напротив, говорит в первой книге «Политики» об искусстве «жизни и благой жизни» в полисе как о самодостаточном идеале, никогда не допуская каких-либо дополнительных целей, которые лежат за его пределами и к которым следует воззвать, чтобы придать ему истинное значение (Aristotle 1932, pp. 9–13).
Поэтому для развития нововременного, натуралистического и секулярного взгляда на политическую жизнь огромное значение имеет тот факт, что первоначальным чувствам враждебности – и порицания, вызванным повторным открытием моральных и политических сочинений Аристотеля, не было дано окрепнуть. Вместо этого была сделана попытка примирить аристотелевское видение самодостаточной гражданской жизни с заботами о потусторонней жизни, характерными для августинианского христианства. Начало тому было положено в Парижском университете, где этот вопрос горячо обсуждался новыми учительскими орденами Церкви. И хотя францисканцы, особенно Бонавентура, продолжали противиться синкретическим тенденциям, их соперники доминиканцы занялись разработкой целой философской системы, возводимой на принципах одновременно греческой и христианской мысли (Gilson 1955, p. 402). Главным первопроходцем в этом направлении был Альберт Великий (ок. 1200–1280), преподававший в Парижском университете в 1240-е гг. (p. 277). Самым прославленным сторонником нового подхода стал его ученик, Фома Аквинский (1225–1274), преподававший в Париже в начале 1250-х гг., а также между 1269 и 1272 г. (Gilson 1924, pp. 2–3). Ко времени своей смерти (еще через два года) он завершил две из трех частей своей огромной «Суммы теологии», всецело христианской философской доктрины, основанной на том, что Ноулез охарактеризовал как «полное приятие» аристотелевской морали и политики (Knowles 1962, p. 264).
Обсуждая «Политику» Аристотеля в «Сумме теологии» и в своем незавершенном трактате «О правлении государей», Фома Аквинский, естественно, старался приспособить аристотелевские представления о законе и гражданском обществе к феодально-монархическому контексту Северной Европы. Однако для таких теоретиков, как Марсилий Падуанский, было очевидно, что исследования Аристотеля скорее имели отношение к проблемам небольших городских республик, как в Северной Италии. И хотя итальянские университеты не сыграли никакой роли в переоткрытии работ Аристотеля, неудивительно, что его моральная и политическая философия вскоре стала оказывать сильное воздействие на итальянскую политическую мысль (Kristeller 1961, p. 36).
Влияние аристотелевской «Политики» распространялось в Италии по двум основным каналам. Во-первых, толкователи римского права в Болонье, возможно, под влиянием новых французских правовых школ, стали включать понятия и методы аристотелевской политической теории в свои глоссы и комментарии. Бартоло да Сассоферрато был одним из первых ведущих правоведов, начавших применять схоластический подход. Помимо переосмысления древних правовых кодексов, позволившего, как мы уже успели заметить, оправдать независимость городских республик, Бартоло написал ряд политических трактатов, которые по своему содержанию и стилю аргументации в значительной степени основаны на аристотелевской «Политике». Эта зависимость особенно заметна в «Трактате о городском управлении», ее также можно увидеть в «Трактате о гвельфах и гибеллинах» и известном «Трактате о тирании». Важно подчеркнуть это обстоятельство, поскольку его, по-видимому, недооценивают ведущие исследователи творчества Бартоло. Ульманн, например, говорит, что римское право представляло «единственное основание» правовой и политической философии Бартоло (Ullmann 1965, p. 214). А Вульф даже заявляет, что Бартоло никогда не считал Аристотеля «хоть сколько-нибудь авторитетным» (Woolf 1913, pp. 385–386). Однако такие заявления могут ввести в заблуждение, поскольку в действительности Бартоло неоднократно цитирует Аристотеля в своих политических сочинениях, главная цель которых, как он сам указывает, в том, чтобы развить аристотелевскую теорию политического общества и с ее помощью найти средство для преодоления слабостей, свойственных итальянским городским республикам.
Во-вторых, аристотелевская моральная и политическая теория проникала в Италию непосредственно благодаря схоластическому образованию, которое давал Парижский университет. С середины XIII в. все больше итальянских студентов прибывают в Париж. Некоторые их них, как тот же Аквинат, остаются там для дальнейшей учебы и преподавания, но другие возвращаются домой распространять основы схоластического учения, в ту пору практически неизвестного в итальянских университетах. Одним из первых политических мыслителей, прошедших этот путь, был Ремиджо де Джиролами (ум. 1319). Он учился в 1260-е гг. на факультете искусств, где почти наверняка посещал лекции Аквината. Затем вернулся в родную Флоренцию и в качестве лектора преподавал много лет в доминиканской школе при церкви Санта-Мария-Новелла, где одним из его учеников вполне мог быть Данте (Davis 1957, pp. 74, 81). Помимо множества проповедей и комментариев, он создал два политических трактата, совершенно томистских и аристотелевских по своему характеру, в которых он обращается к близким ему флорентийцам после произошедшего в 1302 г. переворота. Первый трактат, написанный в 1302 г., носит название «Общее благо»; другой, завершенный двумя годами позже, называется «Благо мира» (Davis 1960, pp. 668, 670). Другим моралистом-доминиканцем, прошедшим тот же путь интеллектуального развития, был Птолемей (или Бартоломео) из Лукки (ум. 1327). Он тоже учился в Париже в 1260-е гг., и, как он сам сообщает нам в своей «Церковной истории», «часто вел дискуссии» с Фомой Аквинским (Ptolemy of Lucca 1723–51, col. 1169). Вернувшись в Италию, Птолемей был назначен епископом Торчелло в 1318 г. Его главное политическое сочинение, написанное, вероятно, между 1300 и 1305 гг., представляет собой смелую попытку продолжить незавершенный трактат Аквината «О правлении государей». В позднем Средневековье его автором считался Фома Аквинский, однако в действительности Птолемей написал большую часть второй и целиком третью и четвертую книги трактата (Ptolemy of Lucca 1949, p. 270). Наконец, самым значительным политическим философом, способствовавшим распространению аристотелизма в Италии в это время, был, несомненно, Марсилий Падуанский. Сын нотариуса, проучившись некоторое время в местном университете, он перебрался в Париж (дата его переезда неизвестна), остался там преподавать и в 1312 г. стал ректором университета (Gewirth 1951, p. 20). Как мы уже знаем, его главное политическое сочинение «Защитник мира» было завершено в 1324 г. Мы уже говорили о второй части этой книги, в которой Марсилий стремится защитить свободу городских республик от поползновений Церкви. Теперь мы должны рассмотреть более светское и чисто политическое учение, изложенное в первой части, где Марсилий[41] описывает внутреннее состояние городских республик, старается установить причины их хронической слабости и разрабатывает теорию народного суверенитета, по своей систематичности гораздо более аристотелианскую, чем любая другая теория, предложенная на тот момент.
Все эти схоласты, равно как и авторы риторических сочинений, которых мы уже успели обсудить, были, безусловно, преданы идеалу политической независимости и республиканского самоуправления. Марсилий начинает «Защитника мира» сетованиями на то, что «коренные жители Италии» сегодня уже «не живут полноценной жизнью», поскольку вынуждены испытывать на себе «грубое ярмо тирании вместо свободы» (Marsiglio of Padua 1956, p. 4). Бартоло выражает похожий взгляд в «Трактате о городском управлении». Он начинается с замечания, что первый режим, установившийся «в Риме после изгнания царей», был республикой, «основу которой составлял народ» (Bartolus of Saxoferrato 1588h, p. 417). Затем он дает понять, что эта же форма правления более всего подходит итальянским городам его времени. Подобно Аристотелю, он признает, что «вопрос о наилучшем виде власти» нельзя решить, не принимая в расчет «размеры» политии, на которую она распростаняется, и допускает, что «в обширной политии», возможно, понадобится учредить власть королей (pp. 418, 419, 420). Но Бартоло весьма критически относится к тому предположению Аквината, что монархия всегда есть лучшая форма правления. По его мнению, нет никаких сомнений в том, что «в небольших городах наиболее подходящим типом власти является правление всего народа» (p. 419). И он приводит в пример Перуджу (где провел большую часть своей профессиональной жизни) в качестве места, где «правят в мире, а город растет и процветает» благодаря совершенству республиканских институтов[42]. Точно такая же убежденность, включая критику Аквината, вновь возникает у Птолемея в продолженном им после Фомы Аквинского «Правлении государей». Аквинат начинал этот трактат с различия между «царским» и «тираническим» типом власти, предваряя свое утверждение о том, что тирания является наихудшим видом правления, а наследственная монархия – наилучшим (Thomas Aquinas 1949, pp. 225, 233). Птолемей предпочитает различать «деспотические» и «политические» виды власти, определяя политический режим как тот, где правление «осуществляется в соответствии с законом» и от лица «большей части народа» (Ptolemy of Lucca 1949, p. 283). Это заставляет его пересмотреть предпочтение Аквината, поскольку оно, по его собственному признанию, подвигало его к тому, чтобы «включить „царский режим“ в категорию деспотических режимов», и утверждать, что выборная форма «политической» системы всегда более желательна (p. 391). Он соглашается с тем, что не всегда возможно установить такой свободный и самоуправляемый режим, поскольку «некоторые области мира больше подходят для порабощения, чем для свободы» (p. 287). Но он утверждает, что в любой стране, где «люди сильны духом, храбры сердцем и крепки рассудком», такая «политическая» система создает не только лучшую, но и наиболее естественную форму власти (p. 381). В заключении он похваляется тем, что «режим этого типа процветает прежде всего в Италии», потому что в этой стране – заявляет он одобрительно, но слишком оптимистично – люди ценят свободу настолько высоко, что «никто не способен ни обладать бессрочной властью, ни править тиранически» (p. 381).
Это предпочтение в пользу республиканизма подкреплялось новым пониманием древнего Рима и его истории, тем пониманием, которое просматривается уже у первых авторов риторических сочинений. Схоласты начинают воспринимать скорее республиканский период, чем императорский, как эпоху наивысшего расцвета Рима. Вследствие этого они по-новому относятся к ключевым фигурам поздней республики, в особенности к Катону и Цицерону. Прежде их считали сугубо стоическими мудрецами и видели в них образцы отрешенности от потрясений политической жизни. Теперь же их восхваляют как великих патриотов, ревнителей гражданской добродетели, видевших опасность, которая угрожала свободе республики, и старавшихся защитить ее перед лицом наступавшей тирании.
Ханс Барон привел к популярности мнение, будто до начала кватроченто в итальянской политической мысли не выражалось никакого теоретического предпочтения в пользу республиканизма и, как следствие, не было никакого понимания «гражданской доктрины» Цицерона или его приверженности республиканским политическим ценностям[43]. Однако есть основания полагать, что важнейшие элементы гуманистического исторического сознания в действительности сложились веком ранее, с пришествием в Италию схоластической политической теории[44]. Марсилий уже воспринимает Цицерона не как стоического мудреца, но скорее как мудрого магистрата, чье поведение во время заговора Катилины он находит особенно похвальным (Marsiglio of Padua 1956, pp. 56–57). Ремиджо хвалит Катона и Цицерона за их патриотический республиканизм в своем «Общем благе» и заявляет о своем недоверии к Юлию Цезарю и его имперским убеждениям (Remigio de’ Girolami 1956, p. 68; Davis 1900, p. 666). Бартоло напоминает нам в «Трактате о городском управлении», что «город Рим достиг своего величия» именно во времена республики, а не империи (Bartolus of Saxoferrato 1588h, p. 420). И Птолемей Луккский в нескольких главах своего «Правления государей» выражает свое восхищение Римской республикой и недовольство империей, которая сместила ее[45]. Он с одобрением говорит о Катоне, потому что тот сопротивлялся установлению принципата и пытался сплотить своих сограждан для защиты республиканского наследия (Ptolemy of Lucca 1949, pp. 284–285). Он восхищается республиканской системой ежегодных выборов на главные должности и хвалит консулов за то, что они «правили» народом «политически» (p. 353). Он выделяет Катона и Цицерона за «образцовую любовь к своей родине» и проявляет заметную враждебность по отношению к Юлию Цезарю, которого обвиняет в «узурпации верховной власти» и превращении «подлинно „политического“ режима в деспотический и даже тиранический принципат» (pp. 313, 362).
Несмотря на их явное предпочтение республиканской свободы, эти авторы остро осознавали господствующую тенденцию, грозящую превратить свободные институты городских республик в добычу тиранической власти. Марсилий начинает свой трактат с причитаний – практически дословно повторенных Макиавелли – о том, что Италия «повсюду измождена раздорами и почти уничтожена, поэтому всякий, кто захочет захватить ее, может легко в нее вторгнуться» (Marsiglio of Padua 1956, p. 4). И Бартоло в своем «Трактате о городском управлении» соглашается с тем, что «в Италии сегодня полно тиранов», которых он обвиняет в том, что они установили столь низкую форму правления, которую Аристотель не мог себе даже представить (Bartolus of Saxoferrato 1588h, pp. 418, 427). В итоге сложилась «совершенно чудовищная ситуация», когда «есть очень много тиранов, могущественных в своих регионах, но никто из них не могуществен настолько, чтобы господствовать над другими» (p. 418).
Поэтому этих теоретиков очень беспокоил вопрос, почему столь обожаемая ими система правления оказалась настолько уязвимой для деспотов. Они почти не принимают во внимание идею, которой принадлежит видное место в рассмотренных нами риторических сочинениях: рост частного богатства мог оказать коррумпирующее политическое воздействие. Напротив, они склонны поддерживать представление, сформировавшееся, как нередко считают, в начале кватроченто, – что частное богатство, по выражению Бартоло, «обычно способствует добродетели», поскольку «оно обычно способствует великодушию, которое является добродетелью, как признавал сам Святой Фома» (Bartolus of Saxoferrato 1588g, p. 117). Однако они, безусловно, согласны с авторами риторических сочинений в том, что самой опасной слабостью городских республик является их необычайная склонность к раздорам, непрерывные разногласия и отсутствие внутреннего покоя. Поэтому они используют свои томистские и аристотелевские инструменты для того, чтобы выразить эту привычную точку зрения в новом и гораздо более выразительном стиле.
Все они исходят из того, что достижение мира и согласия, pax et concordia, имеет важнейшее значение для политической жизни. Один из трактатов Ремиджо, который, как мы уже знаем, называется «Благо мира», начинается с утверждения, что «мир является главной целью и величайшим благом народа» (Remigio de’ Girolami 1956, p. 124). Марсилий также подчеркивает важность мира в названии своего выдающегося сочинения, начинающегося искусной апострофой (обращением) к «спокойствию и миру» как состояниям, которые более всего поощряли в нас Христос и апостолы (pp. 3–4). Бартоло также поддерживает эту точку зрения в ключевых положениях своих политических работ. В начале своего «Трактата о городском управлении» он утверждает, что «основной целью» управления всегда должны быть «мир и единство», и в «Трактате о тирании» он вновь говорит о том, что «главной целью города» и, соответственно, главной обязанностью справедливого правителя всегда должно быть «обеспечение мира и спокойствия граждан» (Bartolus of Saxoferrato 1588j, pp. 325, 418).
Д’Антрев, анализируя «Защитника мира», удивляется тому, что Марсилий выбрал идею мира в качестве своего отправного пункта (D’Entreves 1939, p. 50). Однако удивление исчезнет, если мы вспомним об аристотелевских корнях мысли Марсилия, а также о его интересе к вопросу о том, почему городские республики утрачивают свою свободу. Как утверждал Аристотель, а вслед за ним и Фома Аквинский, сохранение мира создает «средства для обеспечения блага и безопасности народа»[46]. Марсилий просто повторяет это суждение в начале «Защитника мира», говоря о том, что доброе правление и «полноценная жизнь» должны считаться «плодами мира и спокойствия» (Marsiglio of Padua 1956, pp. 3, 5). Это утверждение оказывается в центре его рассуждения, потому что с его помощью он стремится объяснить, почему свобода итальянских городских республик повсюду находится под угрозой и гибнет. Если доброе правление, рассуждает он, является плодом мира, то плодом отрицания мира должна быть тирания, поскольку тирания – это отрицание доброго правления (pp. 3–5). Отрицание мира или «противоположность спокойствию» есть состояние «раздора и распри» (p. 4). Таким образом, он приходит к выводу, что ответ на вопрос, почему Regnum Italicum «жестоко страдает от разного рода лишений и трудностей», нужно искать, исследуя причины его хронических раздоров и расколов, которые не дают ему сегодня наслаждаться «сладкими плодами мира» (p. 4)[47].
Вследствие аристотелевского убеждения в существовании прямой связи между раздорами и тиранией все схоласты обычно видели в гражданских распрях главную опасность для свободы городских республик. Они знали два пути возникновения таких распрей. На одном из них Марсилий останавливается особо: речь о расколе власти внутри правящего Совета города. На практике это стало происходить все чаще во второй половине XIII в., когда капитаны народа стали подрывать исключительные полномочия подеста. Как показывает Марсилий, опасность такого развития событий заключалась в том, что у обычных граждан «не было веских причин подчиняться одному правителю более, чем другому или другим». Результатом стало не просто замешательство, но несправедливость, поскольку «если человек подчиняется одному из них, игнорируя прочих», один может оставить его в покое, но «другие осудят за неуважение» (p. 82). Это может привести только к «расколу и сопротивлению граждан, борьбе, разделению и в конечном счете уничтожению города», поскольку не будет согласия в том, кому следует подчиняться (p. 83).
Но главная опасность, которую подчеркивают эти авторы, это распри и разногласия среди самих граждан. Ремиджо в «Трактате об общем благе» сетует на то, что пророчество Святого Павла о веке распрей было «наглядно исполнено современным человеком, прежде всего в Италии». Люди там не только «пренебрегают общим благом», но также «беспрестанно опустошают и разрушают деревни, города, провинции и даже страну целиком беспорядочными войнами» (Remigio de’ Girolami 1956, p. 59). И, как отмечает Марсилий, там, «где взаимная вражда и оскорбления не находят отмщения или не сдерживаются мерилом справедливости», непременно возникает «вражда и разделение собранных вместе людей, ведущие к окончательному разрушению города» (Marsiglio of Padua 1956, p. 64). Бартоло также посвящает весь свой «Трактат о гвельфах и гибеллинах» анализу проблемы внутренней вражды, внутренне присущей городским республикам. Он признает, ссылаясь на авторитет Фомы Аквинского, что иногда, с точки зрения закона, допустимо поддерживать раздоры, если они нацелены на «свержение тирании» и «обретение справедливого правления» (Bartolus of Saxoferrato 1588i, p. 415). Но он утверждает, что там, где враждующие партии «не выступают за общее благо», но созданы только ради того, «чтобы отстранить от управления другую партию», их «образование является откровенно незаконным», поскольку они представляют величайшую опасность для порядка и мира (p. 415).
Поэтому главный вопрос, интересующий всех этих авторов – как избежать распрей, расколов и сохранить мир. Здесь они в целом согласны с ответом теоретиков риторики, который мы уже рассмотрели. Они настойчиво призывают отложить в сторону все групповые интересы и приравнять благо всякого отдельного человека к благу целого города. Цель состоит в том, чтобы, как неоднократно требует Марсилий, во все времена «искать и добиваться» «общей выгоды» (Marsiglio of Padua 1956, p. 72; ср. pp. 5–6, 42). И хотя это довольно расхожее убеждение, схоласты часто выражают его в новаторской, драматической манере, внося намеренную двусмысленность в анализ понятия «общее благо». Самым ярким примером тому служит проведенная Ремиджо адаптация Аквината, породившая политическую доктрину, которую Канторович охарактеризовал как «томистское протогегельянство» (Kantorowicz 1957, p. 479). Как сформулировал это Фома Аквинский в начале «Правления государей», «режим не может считаться правильным и справедливым до тех пор, пока он не учрежден для общего блага народа» (Thomas Aquinas 1949, p. 224). Ремиджо с помощью едва заметной уловки удается превратить эту доктрину в суровое требование гражданской преданности, поскольку он полагает, что деятельность «во благо города» (pro bono communis) равнозначна деятельности «во благо членов сообщества» (pro bono communi) (Rubinstein 1958, p. 185). Далее он использует это строго «корпоративное», по определению Дэвиса, убеждение в качестве руководящего положения в своем «Благе мира» (Davis 1960, p. 670). Он задается вопросом, «допустимо ли ради поддержания мира между городами закрывать глаза на обиды, причиняемые отдельным гражданам» (Davis 1959, p. 107). Он рассматривает случай, когда жители одного города присваивают себе собственность жителей другого, и спрашивает, какого рода возмещения следует добиваться в таких обстоятельствах. И поскольку, как он полагает, благосостояние города гораздо важнее, чем права отдельного гражданина, в такой ситуации, возможно, стоит совершенно не обращать внимания на обиды, если на кону стоит мир между двумя городами[48].
Как и у авторов риторических сочинений, даже будучи провозглашенным, это убеждение оставляет без ответа очень важный вопрос. Как на практике следует добиваться единого блага для города и гражданина? Подходя к рассмотрению этой проблемы, мы обнаруживаем, что схоласты и уже известные нам авторы риторических сочинений движутся в совершенно противоположных направлениях. Как мы уже знаем, характерной особенностью риторов было пристальное внимание к понятию «подлинного благородства», с помощью которого они стремились определить набор качеств, присущих правителям, искренне преданным общему благу. Схоласты же, напротив, проявляют гораздо меньший интерес к этой теме. И когда они затрагивают ее, их точка зрения совершенно расходится с позицией риторов. Это видно у Марсилия в главе, посвященной избранию правителей. Но наиболее ярким примером служит анализ понятия знати в финальной части комментариев Бартоло к Кодексу Юстиниана (Bartolus of Saxoferrato 1588d, pp. 114f). В качестве отправного пункта он берет утверждение Данте, что только добродетель создает истинно благородное сословие (p. 116). Бартоло признает, что это определение может быть корректным в отношении того, что он называет «духовной» или «теологической» знатью. Человек может быть благороден «в глазах Бога» просто потому, что он «добродетелен и, таким образом, спасен» (p. 118). Но он утверждает, что, «при всем уважении к памяти великого поэта», анализ Данте ошибочен в двух пунктах (p. 117). Прежде всего, по его мнению, Данте преувеличивает, когда настаивает на том, что благородство никак не связано с наследуемым богатством. Как мы уже знаем, Бартоло верил, что богатство поощряет добродетель. Он также считал, что «все, что способствует добродетели, обычно способствует благородству». Поэтому, подобно консервативному моралисту Да Ноно, он приходил к заключению, что между обладанием богатства и получением благородного звания есть, по меньшей мере, некоторая связь[49]. Кроме того, он считает, что Данте упрощенно подходит к понятию благородства, не признавая, что оно является в том числе и правовым понятием. Женщина может стать благородной, вступив в брак, а мужчина – просто потому, что «государь может милостью своей или по закону пожаловать ему благородное звание» (p. 118). (Как это произошло с самим Бартоло, когда император Карл IV даровал ему титул графа в 1355 г. – Sheedy 1942, p. 105.) Отсюда, согласно Бартоло, следует, что мы должны быть готовы признать не только «духовную», но также «гражданскую» знать, «которую мы создали по образу и подобию духовной знати» (Bartolus of Saxoferrato 1588d, p. 118). Но это, в свою очередь, означает, что мы не можем просто уравнять благородство с добродетелью, как того желает Данте. Не следует закрывать глаза на тот факт, что действительные титулы гражданской знати иногда могут приобретать или наследовать люди, которые не достойны их по своей природе. Бартоло приходит к выводу, что мы не можем отказать сыну короля в благородстве, «даже если он негодяй и пользуется дурной славой», поскольку «то, чем одни владеют с рождения, уже никогда нельзя у них отнять» (p. 118).
Но главное отличие схоластов от авторов ранних риторических сочинений касается характера политической консультации, которую они считали уместным предложить. Они определенно считают, а иногда, как Ремиджо, откровенно заявляют о том, что риторическое искусство не имеет большого значения в политической жизни, поскольку представляет собой технику «словесного украшательства» (Davis 1965, p. 431; McKeon 1942, p. 23). Поэтому схоласты не тратят много времени на любимое занятие риторов, советующих правителям и магистратам, как лучше говорить, писать и вообще вести себя более внушительно. Вместо это они обычно посвящают основное внимание органам управления. Они предстают не столько моралистами, сколько политическими аналитиками, связывают свои надежды не столько с добродетельными личностями, сколько с эффективными институтами, видя в последних наилучшее средство для сохранения общего блага и верховенства мира.
Как мы уже знаем, главную угрозу миру они видят в непрекращающихся распрях. Поэтому все ключевые реформы, которые они предлагают, призваны минимизировать риски от внутренних беспорядков. Представляется важным подчеркнуть значение практической заинтересованности такого рода, особенно применительно к «Защитнику мира». Дело в том, что первая часть этой работы Марсилия часто обсуждалась – например, Лагардом (Lagarde 1948) и Уилксом (Wilks 1963) – безотносительно обстоятельств, в которых она была написана. Но как только мы принимаем во внимание ее непосредственный политический контекст, становится очевидно, что Марсилий писал не абстрактную работу, посвященную конституционным идеям. Он продвигал конкретный набор политических предложений, которые явно предназначались в первую очередь для решения проблем, характерных для итальянских городов-республик. Кроме того, обратить внимание на непосредственный контекст важно еще и потому, что он дает нам возможность справедливо оценить достижение Марсилия. Ряд комментаторов, рассматривавших содержание первой части просто как общую теорию, были вынуждены посетовать на «беспомощность» конституционных идей Марсилия (Lagarde 1948, pp. 199–200). Но как только мы узнаем контекст, в котором и ради которого он писал, становится возможным доказать оригинальность Марсилия в более позитивном смысле. На деле мы обнаруживаем – у Бартоло, равно как и у Марсилия – не просто знакомое определение распри как главной угрозы свободам городов-республик, мы обнаруживаем у них новый и смелый ответ на вопрос о том, как эти свободы можно оберегать.
Нам уже известно, что Марсилий особенно подчеркивает опасность раскола власти внутри правящих советов городов. Одна из основных целей первой части заключается в том, чтобы подсказать средства, помогающие избежать подобных потрясений. Предлагаемое им решение сводится просто к тому, что городскую магистратуру никогда не следует делить на части. По его мнению, опыт показывает, что «ради сохранения гражданской справедливости и благополучия» нельзя допускать, чтобы какой-либо город или государство имели множество управляющих или магистратов, которые «не подчиняются друг другу» (Marsiglio of Padua 1956, p. 82). Поэтому он настаивает, что даже если правление состоит из «нескольких мужей», то в «численном отношении, с точки зрения исполняемой им обязанности, это должно быть одно правление», чтобы сохранять «численное единство» в «каждом действии, суждении, приговоре или приказе, исходящих от него» (Marsiglio of Padua 1956, p. 81; ср. Gewirth 1951, pp. 115–125).
Но более всего схоласты, как мы уже успелио заметить, опасаются распрей, возникающих из-за того, что враждующие группы граждан образуют соперничающие партии. Чтобы их избежать, Бартоло и Марсилий предлагают очень радикальное решение, состоящее в том, что в роли «правителя» должны выступать все граждане города, так что никакая междоусобная борьба в принципе не может возникнуть. Некоторые исследователи считают, что, взывая к единственному и единому для всех «светскому законодателю», Марсилий явно (как утверждает Уилкс) «подразумевает всеобщего римского императора» (Wilks 1963, p. 195). Однако они, видимо, невосприимчивы к сугубо гражданскому контексту политической мысли Марсилия. Из того, как он формулирует проблему, видно, что его больше всего заботят итальянские городские республики. Он не только уравнивает фигуру законодателя с «народом, всеми гражданами города или наиболее весомой их частью», но говорит о том, что воля законодателя «должна выражаться словами на общем собрании граждан»[50], который он считал самым авторитетным форумом для обсуждения правовых и политических дел (Marsiglio of Padua 1956, p. 45). Те же популистские взгляды и озабоченность теми же вопросами гражданской жизни еще заметнее дают о себе знать в политических работах Бартоло, особенно в его «Трактате о городском управлении». Наиболее подходящей формой власти для любого города, кроме очень большого, как он утверждает, должен быть «народный режим», при котором «вся юрисдикция над городом находится в руках народа как целого» (Bartolus of Saxoferrato 1588h, p. 420).
Способ, который Марсилий и Бартоло избирают для защиты этого центрального тезиса, влечет за собой существенное переосмысление основных положений схоластической мысли в отношении народного суверенитета. Хотя согласие народа, согласно «Сумме теологии» Фомы Аквинского, имеет существенное значение для учреждения легитимного политического общества, акт утверждения правителя подразумевает скорее отчуждение у граждан их изначальных суверенных полномочий, нежели их делегирование. Марсилий и Бартоло заявляют прямо противоположное. Марсилий настаивает на том, что «все граждане» остаются суверенным законодателем на все времена, «независимо от того, издают ли они закон сами или доверяют его издание определенному человеку или нескольким людям» (Marsiglio of Padua 1956, p. 45). Порой это позиция воспринималась как выражение исключительной по своей радикальности защиты народной власти. Гевирт, например, проводит очень четкое различие между учением Марсилия и учением гражданских правоведов, которые, как считалось, старались избегать малейшего намека на то, что «действенный, продолжительный контроль над законами и правителем на все время может сохраняться за народом» (Gewirth 1951, p. 253). Однако это различие кажется отчасти преувеличенным. Верно, что обычно гражданские правоведы отвергали идею неотчуждаемого народного суверенитета, но это неверно по отношению к Бартоло, который явно одобряет более радикальную точку зрения Марсилия. Он совершенно недвусмысленно выражает свою поддержку «тем городам, которые de facto не признают над собой никакого превосходства в светских делах и, таким образом, сами обладают Imperium» (Bartolus of Saxoferrato 1588d, p. 669). Бартоло утверждает, что граждане по праву создают своего собственного принцепса, так что любое «право выносить суждение», имеющееся у их правителей или магистратов, «лишь делегируется им (concessum est) суверенным телом народа» (p. 670).
Кроме того, в «Сумме теологии» Аквинат дает понять, что, поскольку у народа всегда отчуждается его суверенность, когда он учреждает правление, отсюда следует, что все правители должны быть подлинными суверенами legibus solutus, то есть свободными от любых формальных обязательств, подчиняющих их действию положительных законов. То же самое утверждение обычно отстаивали гражданские правоведы, обсуждавщие Lex Regia[51], равно как и ближайшие ученики Аквината, как, например, Эгидий Римский (ок. 1243–1316), написавший в своем трактате «О правлении государей», что «с точки зрения позитивных законов, народу гораздо лучше, если им правит наилучший король, чем наилучшие законы» (Egidio Colonna 1967, p. 533). Однако вновь Марсилий и Бартоло выступают категорически против этого. Как настаивает Марсилий, даже если народ соглашается передать право отправлять суверенитет верховному правителю или магистрату, это должностное лицо никогда не становится «законодателем в абсолютном смысле, но только в относительном смысле и на особое время». Высшая власть должна на все времена оставаться в руках самих людей, которые всегда могут проверять и даже смещать своих правителей, если они не способны действовать в соответствии со строго ограниченными полномочиями, врученными им (Marsiglio of Padua 1956, pp. 45, 88). Бартоло подтверждает то же самое заключение в своих комментариях к Дигестам, а также более подробно проговаривает ограничения, налагаемые на всех правителей и высших магистратов. Ни один правитель, заявляет он, не может ни «смягчать какие-либо приговоры», ни «откладывать исполнение каких-либо решений», ни «изменять законы и ордонансы», ни «издавать какие-либо статуты, противоречащие тем, которые были согласованы со всем народом». Словом, наши высшие магистраты не могут предпринимать ничего до тех пор, пока они «не получили полномочия от народа или, по крайней мере, большинства членов правящего Совета» (Bartolus of Saxoferrato 1588d, p. 670).
Бартоло и Марсилий предполагают, что в действительности народ пожелает из соображений удобства передать свои суверенные полномочия pars pricipans, «или правящей части», чтобы та использовала их от его лица. Отсюда возникает еще одно затруднение, которое они берутся разрешить. Если граждане создают законодателя, в то время как pars pricipans фактически правит городом, как сделать так, чтобы действия pars pricipans действительно находились под полным контролем народа как суверенного целого?
Оба мыслителя отвечают на этот вопрос совершенно одинаково. Они предлагают наложить на всех правителей и магистратов три ограничения, чтобы они не пренебрегали волей народа и не вырождались в тиранов. Первое резюмирует Марсилий в виде правила, что «из соображений гражданского благополучия будет, безусловно, лучше для общего блага, если всякий монарх будет назначаться по результатам новых выборов, а не посредством наследственного преемства» (Marsiglio of Padua 1956, p. 71). Бартоло одобряет это требование в своем «Трактате о тирании» с оговоркой, что никакие выборы, проведенные «в страхе» не должны считаться действительными, поскольку «юрисдикция всегда должна передаваться добровольно» (Bartolus of Saxoferrato 1588j, p. 323). Опасность, которую они оба предусматривают, состоит, по словам Марсилия, в том, что «невыборные короли правят менее самостоятельными подданными, поскольку те с большей готовностью забывают, что подлинный статус королей тот же, что и у выборных должностных лиц, назначенных исполнять закон для общей пользы» (Marsiglio of Padua 1956, p. 32). Отсюда следует, добавляет он, что, «согласно истине и ясным воззрениям Аристотеля», следует всегда отдавать преимущество процессу избрания, чтобы «обеспечить более надежный образец правления» (p. 33).
Второе налагаемое ими ограничение состоит в том, чтобы у правителя при исполнении закона была минимально возможная свобода действий. Проблему, которая здесь имеется в виду и которая очень хорошо знакома городским республикам, Бартоло отдельно описывает в конце своего «Трактата о тирании». Недостаточно выбрать кого-то, кто кажется подходящим правителем, если ему потом будет позволено править по своему усмотрению. Это значит оставлять открытой возможность для его превращения «в тихого и скрытого тирана», поскольку после своего избрания он может «получить столько власти, что будет способен вести дела города так, как ему понравится» (Bartolus of Saxoferrato 1588j, p. 326). Марсилий, соглашаясь с этим, видит выход из проблемы в том, чтобы «решения всех гражданских вопросов выносились в соответствии с законом», а не «по произволу судьи». Таким образом, сохранится уверенность, что дела управления будут защищены от любого «невежества и нездоровых эмоций» (Marsiglio of Padua 1956, p. 40). Марсилий позднее формулирует общее правило, в виде характерного обращения к авторитету Аристотеля. «Как он сказал в „Политике“, книга V, глава 6: „Чем меньшим количеством дел они распоряжаются“, то есть без опоры на закон, тем дольше должно длиться правление, ибо они, то есть правители, „становятся менее деспотичными, более умеренными, и подданные их ненавидят меньше“» (p. 43)[52].
Последнее ограничение, рассматриваемое Марсилием и Бартоло, принимает форму сложной системы контроля, которому подвергаются все магистраты и правящие советы для того, чтобы всегда отвечать желаниям граждан, которые их избирали. Марсилий ставит об этом вопрос, отвечая на возможные возражения в адрес его теории народного суверенитета (pp. 54–55). Превите-Ортон первым заметил, что в результате возникает общее описание конституционных процедур, которые действовали в еще существовавших городских республиках во времена Марсилия (Previté-Orton 1935, p. 149). Очень похожую систему, но с бо´льшими подробностями очерчивает Бартоло в своих комментариях к Кодексу Юстиниана[53]. Он представляет структуру правления в виде пирамиды, которая покоится на воле народа. Основу этой системы составляет parlamentum, или общий совет, избираемый всеми гражданами. Это собрание избирает потом меньший совет, созываемый «ректором» или верховным магистратом. Эта группа, в свою очередь, назначает такое число чиновников, какое необходимо, чтобы заниматься техническими вопросами управления (p. 37). Цель заключается в том, чтобы разработать систему, которая будет одновременно эффективной и подотчетной. Ее эффективность гарантируется тем, что действительное управление делами города находится в руках нескольких опытных администраторов. Ее подотчетность обеспечивается тем, что высшую власть избирать и увольнять ректора и правящий совет сохраняет за собой парламент, который, по меткому выражению Бартоло, можно уподобить «уму народа» (Bartolus of Saxoferrato 1588g, p. 37; Ullmann 1962, pp. 717, 720–721).
Теория народного суверенитета, разработанная Марсилием и Бартоло, была призвана сыграть главную роль в оформлении наиболее радикальной версии конституционализма раннего Нового времени. Они уже могли утверждать, что суверенитет принадлежит народу, делегируется им и никогда не отчуждается от него, и что никакой легитимный правитель не может обладать более высоким статусом, чем статус должностного лица, назначаемого и увольняемого своими подданными. Оставалось только применить эти же положения к regnum и civitas (королевству и городской общине) чтобы сложилась отчетливо нововременная теория народного суверенитета в светском государстве. Движение в этом направлении, разумеется, шло постепенно, но мы уже видим, как оно начинается с Оккама, разворачивается в концилиаристских теориях д’Альи и Жерсона и, наконец, достигает XVI столетия в работах Альмена и Мэйджора, переходя оттуда в эпоху Реформации и развиваясь дальше.
Помимо долговременного влияния, теории Марсилия и Бартоло имели также непосредственное идеологическое значение для итальянских городских республик. Они не только обеспечили наиболее полную и систематическую защиту республиканской свободы от надвигающихся деспотов; но также предложили искусный способ полемики с апологетами тирании. Как нам уже известно, защита деспотов позднего дученто, а также их преемников принимала форму такого утверждения, что если защита республиканской свободы обычно влекла за собой политический хаос, то власть одного синьора неизменно приводила к миру. Даже Аквинат поддерживает эту шкалу ценностей в «Правлении государей». Он утверждает, что «все города и провинции, которыми не управляет один человек, раздирают распри, они страдают от неустойчивости, никогда не достигая мира». И добавляет, что «как только ими начинает управлять единственный правитель, они получают мир, процветают в справедливости и наслаждаются обилием богатств» (Thomas Aquinas 1949, p. 227). Именно по контрасту с этой ортодоксией нужно осмыслять защиту республиканской свободы, на которую поднимаются Марсилий и Бартоло. Они признают, что сохранение мира имеет важнейшее значение для политической жизни. Но отрицают, что оно несовместимо с защитой свободы. Они хотят сказать своим современникам, что можно наслаждаться благами мира, не утрачивая свободы: нужно только сделать так, чтобы роль «защитника мира» выполнял сам народ.
1) Данте: в работе Gilson 1948 дается прекрасный общий обзор философии Данте. Д’Антрев (D’Entrèves 1952) описывает развитие его политических идей. Для сопоставления см. анализ в: Limentani 1965. Теория монархии Данте обсуждается в: Kantorowicz 1957, в главе 8, о его теории империи см. Davis 1957.
2) Бартоло де Сассоферрато: книга Виноградова (Vinogradoff 1929) включает краткий очерк римско-правовой основы его философии. О теории империума Бартоло и ее интеллектуальном контексте см. Riesenberg 1956, Keen 1965. О его теории народного суверенитета см. Ullmann 1962. Самое лучшее описание политической мысли Бартоло до сих пор то, которое предложено в Woolf 1913.
3) Марсилий Падуанский. В Lagarde 1948 и Gewirth 1951 содержится самый полный обзор политических идей Марсилия. Более сжатый анализ см. D’Entrèves 1939, главы 3 и 4. Интеллектуальный контекст его философии см. в Wilks 1963, Rubinstein 1965b, последняя работа представляет собой исключительно ценную статью.