© Published by the Press Syndicate of the University of Cambridge, 1978,
© ФГБОУ ВО «Российская академия народного хозяйства и государственной службы при Президенте Российской Федерации», 2018
Предисловие
Три цели стоят передо мной в этой книге. Первая состоит в том, чтобы просто предложить обзор основных текстов политической мысли позднего Средневековья и раннего Нового времени. Я последовательно обсуждаю главные политические сочинения Данте, Марсилия Падуанского, Макиавелли, Гвиччардини, Эразма Роттердамского и Томаса Мора, Лютера, Кальвина и их учеников, а также Витории и Суареса, французских теоретиков-конституционалистов, включая Безу, Отмана, Морне и в особенности Бодена. Мне думается, что со времени публикации книги профессора Пьера Менара L’essor de la philosophie politique au XVIe siècle[1] не было попыток написать такой обзор. Менар создал, несомненно, классический труд, и я даже не смею соперничать с широтой и глубиной его знаний. Однако со времени первого издания этой книги прошло более сорока лет, и в этой области произошел некоторый прогресс. Появилось много новых изданий первоисточников, нередко содержащих важные научные открытия. Создана обширная исследовательская литература, выявившая множество новой информации и оспорившая множество расхожих мнений о важнейших текстах. Поэтому, мне кажется, стоит попробовать написать более современный обзор того же периода, приняв во внимание, насколько это возможно, наиболее значимые результаты последних исследований.
Моя вторая цель – в том, чтобы использовать тексты политической теории позднего Средневековья и раннего Нового времени для освещения более широкой исторической темы. Я надеюсь обрисовать процесс, в ходе которого оформилось нововременное понятие государства (the State). Сказав об этом, нужно объяснить хронологические рамки этой книги. Мой рассказ начинается с конца XIII в. и продолжается вплоть до конца XVI в., поскольку, как я постараюсь показать, за это время понятие государства приобретает узнаваемые нововременные черты[2]. Произошел решительный сдвиг от идеи «правителя, поддерживающего свое состояние (his state)» – то есть попросту подтверждающего свое положение, – к идее конкретного правового и конституционного порядка, то есть государственного порядка, который правитель должен поддерживать. Вследствие этого преобразования основанием для правления становится власть государства, а не правителя. А это, в свою очередь, позволяет концептуализировать государство в отчетливых терминах Нового времени – как единственный источник права и легитимной силы на своей территории и как единственный объект, для которого допустимо требовать повиновения от своих граждан[3].
Рассмотрев, как это концептуальное изменение совершилось в процессе исторического развития, в Заключении я ненадолго перейду от истории к исторической семантике – от понятия государства к слову State. Характерный признак того, что общество начало осознанно пользоваться новым понятием, на мой взгляд, заключается в появлении нового словаря, с помощью которого артикулируется и истолковывается это понятие. Поэтому я считаю решающим подтверждением моего главного тезиса то, что к концу XVI в., по крайней мере в Англии и Франции, мы находим слова State and L’État, которые начинают впервые использоваться в современном (modern) смысле.
Третья моя забота состоит в том, чтобы предоставить пример особого подхода к изучению и интерпретации исторических текстов. Я уже обсуждал этот подход в ряде статей, опубликованных в течение последних двенадцати лет, и мне кажется не слишком удобным пересказывать здесь их положения[4]. В любом случае, если мой метод чего-нибудь стоит, я надеюсь, что это проявится, когда я перейду к практической реализации своих предписаний непосредственно в самой книге. Но, возможно, будет полезно совсем кратко обозначить суть вопроса, сопоставив мой подход с более традиционным методом изучения истории политических идей – тем, который применял, в частности, профессор Менар. Он относится к этому предмету как к истории так называемых классических текстов, создавая одну за другой главы, посвященные важнейшим работам Макиавелли, Эразма, Мора, Лютера, Кальвина и других крупных фигур. Я же, напротив, стараюсь не слишком сосредоточиваться на ведущих теоретиках, но, вместо этого, обращать внимание на более широкую социальную и интеллектуальную среду, из которой выросли эти работы. Я начинаю с рассуждения о том, что считаю наиболее характерными особенностями обществ, в которых и для которых они создавали свои труды. Ибо, по моему мнению, сама политическая жизнь ставит перед политическим теоретиком основные проблемы, заставляя выглядеть проблематичным определенный круг ситуаций и превращая соответствующий круг вопросов в главный предмет дискуссии. Однако я не хочу сказать, что воспринимаю эту идеологическую надстройку как прямое следствие социального базиса. Я считаю, что не менее важно принимать в расчет интеллектуальный контекст, в котором задумывались основные тексты – контекст более ранних сочинений, унаследованных установок в отношении политического общества и гораздо менее долговечные воздействия на социальную и политическую мысль. Очевидно, что природа и границы нормативного словаря, доступного в любое время, помогут также определить, как именно отбираются и обсуждаются определенные вопросы. Таким образом, я постарался написать не столько историю классических текстов, сколько историю идеологий, поскольку моя цель состояла в том, чтобы выстроить общую рамку, внутри которой можно затем располагать сочинения более видных теоретиков.
Можно спросить, почему я применил такой довольно непростой подход. Мне хотелось бы завершить эти предварительные замечания наброском ответа на этот вопрос. Меня потому не устраивает традиционный «текстуалистский» метод, что его представители, притязая на написание истории политической мысли, редко знакомили нас с подлинной историей. Одним из общих мест современной историографии по праву стала идея, что если мы хотим понять более ранние общества, нам нужно восстановить их ментальность и по возможности проникнуться ею, насколько это возможно. Однако трудно понять, как достичь такого исторического понимания, если, изучая политические идеи, мы будем продолжать сосредоточивать наше основное внимание на тех, кто рассуждал о проблемах политической жизни на таком уровне абстракции и интеллектуального мастерства, который был недосягаем для их современников. Если же, с другой стороны, мы постараемся вписать эти классические тексты в соответствующий идеологический контекст, вероятно, мы сможем создать более реалистическую картину того, как функционировало политическое мышление во всех его разнообразных формах в более ранние периоды. Таким образом, я заявляю, что достоинство моего подхода состоит в том, что при удачном применении он мог бы обещать нам историю политической теории, которая будет иметь подлинно исторический характер.
Освоение этого подхода могло бы помочь нам прояснить некоторые отношения между политической теорией и практикой. Часто отмечалось, что историки политики в стремлении объяснить политическое поведение обычно приписывают достаточно маргинальную роль политическим идеям и принципам. И очевидно, что пока историки политической теории продолжат думать, что их главная задача состоит в интерпретации классических текстов, будет трудно установить связь между политическими теориями и политической жизнью. Но если бы вместо этого они считали себя исследователями идеологий, то стало бы возможно продемонстрировать, что объяснение политического поведения зависит от изучения политических идей и принципов и что оно окажется недостаточным без обращения к ним.
Природа взаимодействия такого рода, как я надеюсь, прояснится по ходу этой книги. Но то, что я имею в виду, вполне можно передать и в общих чертах, если мы возьмем политического деятеля, стремящегося участвовать в некотором действии, которое он желает, по выражению Макса Вебера, представить в качестве легитимного. Можно сказать, что такой деятель имеет серьезный повод позаботиться о том, чтобы его поведение было правдоподобно описано посредством нормативного словаря, который уже принят в этом обществе и может одновременно легитимировать и описывать то, что тот сделал. Может показаться – и такого мнения придерживаются многие историки политики, – что между идеологией и политическим действием существует связь чисто инструментального свойства[5]. У деятеля есть проект, который он хотел бы легитимировать; следовательно, он исповедует только те принципы, которые лучше всего подходят для описания того, что он делает, в морально приемлемых терминах; и поскольку выбор этих принципов связан с его поведением совершенно ex post facto (задним числом, ретроспективно), кажется, нет никакой необходимости объяснять его действие, ссылаясь на какие бы то ни было принципы, которые ему доводилось исповедовать. Однако можно доказать, что здесь мы имеем дело с недопониманием роли нормативного словаря, которым пользуется любое общество для описания и оценки своей политической жизни. Возьмем, к примеру, деятеля, который хочет сказать, что совершенное им действие было достойным. Несомненно, описание такого действия будет одновременно и его рекомендацией. И, как показывает Макиавелли, диапазон действий такого рода, которые можно подвести под это определение, если проявить немного мастерства, может быть неожиданно широк. Но это определение, очевидно, нельзя применять безоговорочно к любым макиавеллевским действиям, но только к тем, о которых можно утверждать с достаточной уверенностью, что они соответствуют заранее данным критериям применимости. Из этого следует, что любой человек, стремящийся к тому, чтобы его поведение расценивалось как поведение достойного человека, обнаружит, что его диапазон ограничен действиями определенного рода. Поэтому проблема, которая встает перед тем, кто желает легитимировать свои действия и одновременно добиться того, что он хочет, не может быть просто инструментальной проблемой приспособления нормативного языка к его проекту. Это отчасти и проблема приспособления его проектов к имеющемуся нормативному словарю.
Теперь будет понятно, почему я утверждаю, что если бы история политической теории писалась как история идеологий, то мы могли бы яснее видеть связь между политической теорией и практикой. Когда мы восстанавливаем нормативный словарь, пригодный для описания политического поведения какого-либо деятеля, мы одновременно указываем на один из факторов, ограничивающих его поведение. Чтобы объяснить, почему деятель поступает определенным образом, нам следует сослаться на этот словарь, поскольку он заметно обусловливает его действия. А это, в свою очередь, означает, что если бы мы сосредоточились на изучении таких словарей, мы могли бы точнее показать, как объяснение политического поведения зависит от изучения политической мысли.
Однако я предлагаю сосредоточиться на изучении идеологии главным образом потому, что это позволило бы нам вернуться к классическим текстам, имея более ясное понимание того, чего от них можно ожидать. Изучение контекста любой крупной работы по политической философии не сводится только к приобретению дополнительной информации относительно ее происхождения; оно должно снабдить нас, как я постараюсь показать, способом проникновения в замысел автора, которое будет глубже того, что мы надеемся получить от многократного перечитывания текста, следуя типичным рекомендациям представителей «текстуалистского» подхода[6].
Что же именно мой подход позволяет нам понять в классических текстах, чего мы не можем понять, просто прочитав их? В общем, я думаю, что он позволяет нам представить, чем занимались авторы, когда писали их. Мы можем начать видеть не только их аргументы, но и вопросы, которые они поднимали и на которые старались найти ответ, а также в какой мере они принимали и приветствовали, оспаривали и отвергали или, возможно, полемически игнорировали расхожие допущения и конвенции политической дискуссии. Мы не можем рассчитывать, что достигнем этого уровня понимания, если будем изучать только сами тексты. Чтобы видеть в них ответы на конкретные вопросы, нам нужно знать кое-что об обществе, в котором они были написаны. А чтобы понимать, кому адресованы и насколько сильны их аргументы, нам нужно иметь какое-то представление о политическом словаре той эпохи. Кроме того, нам определенно необходимо достичь этого уровня понимания, если мы должны убедительно интерпретировать классические тексты. Ведь понимать, на какие вопросы реагирует автор, что он делает с доступными ему понятиями, – значит понимать некоторые из его базовых намерений и, следовательно, стараться обнаружить, что именно он хотел сказать тем, что сказал – или не сумел сказать. Когда мы, таким образом, пытаемся вписать текст в соответствующий контекст, мы не просто обеспечиваем нашу интерпретацию историческим «бэкграундом», мы непосредственно занимаемся самой интерпретацией.
В виде краткого пояснения, что я имею в виду, поразмышляем о возможном значении того факта, что Джон Локк в своих «Двух трактатах о правлении» никогда не обращается к древней английской конституции, якобы имевшей обязывающую силу обычая. Исследование того, как мыслилось в то время понятие политического обязательства, показывает, что его современники должны были видеть в этом серьезный недостаток. Это открытие может подвести нас к вопросу о том, что делает Локк в этой части своего изложения. Нам приходится отвечать, что он отвергает или оставляет без внимания одну из широко распространенных и окруженных почетом форм политического рассуждения, существоваших в то время. Это, в свою очередь, может заставить нас спросить, а не хотел ли он сказать своим первым читателям, что считает притязания на силу обычая недостойными его внимания и что, таким образом, своим молчанием он выражает свое отношение к теории. Конечно, этот пример слишком схематичен, но достаточен для того, чтобы прояснить две вещи, которые я хочу сказать: едва ли можно говорить о том, что мы поняли замысел Локка, пока мы не изучили его намерения; но мы едва ли можем надеяться достичь соответствующего понимания, пока мы не готовы сосредоточиться не просто на его тексте, но также на более широком контексте, внутри которого создавался текст.
Читатель, возможно, поинтересуется, могу ли я рассказать о новых находках, ставших результатом применения этой методологии. Я хотел бы сказать о двух из них. В первом томе я старался подчеркнуть, в насколько большой степени словарь моральной и политической мысли Ренессанса основан на стоических источниках. Была проведена большая работа – например, Гарэном – по изучению платоновских начал ренессансной политической философии. А недавно был сделан сильный акцент – в особенности Бароном и Пококом – на вкладе аристотелевского учения в формирование «гражданского» гуманизма. Но я не думаю, что масштаб влияния стоических ценностей и убеждений на политических теоретиков ренессансной Италии и вообще Европы раннего Нового времени был оценен в полной мере. Я также не думаю, что было достаточно осознано, насколько признание этого факта может, среди прочего, изменить наше представление об отношениях Макиавелли со своими предшественниками и, следовательно, наше понимание его целей и намерений как политического теоретика. Во втором томе я постарался в похожем ключе раскрыть источники словаря, характерного для политической мысли Реформации. Я старался особенно подчеркнуть, в какой парадоксальной степени лютеране и радикальные кальвинисты полагались на систему понятий, происходящую из изучения римского права и моральной философии схоластики. Огромная литература была посвящена в последние годы формированию «кальвинистской теории революции». Однако я утверждаю, что, строго говоря, таковой не существует. И хотя не вызывает сомнения, что революционерами Европы раннего Нового времени были в основном истовые кальвинисты, я думаю, что не получил достаточного признания тот факт, что развиваемые ими теории почти целиком формулировались на языке права и морали, позаимствованном у их католических противников.