Вы здесь

Истина и закон. Судебные речи известных российских и зарубежных адвокатов. Книга 2. Часть III. Роковой случай (И. Я. Козаченко, 2013)

Редакционная коллегия серии «Адвокатура и нотариат»

С. А. Афанасьев, М. Ю. Барщевский (отв. ред.), И. Я. Козаченко (отв. ред.), А. И. Лещенко, Н. Э. Лившиц, Ю. С. Меркулова, В. Н. Плигин, Т. Б. Полякова, М. И. Сазонова, Е. В. Семеняко (отв. ред.), Е. В. Филонова, М. С. Хейфец


Тексты речей адвокатов, биографические справки о них и отдельные пояснения по сути рассматриваемых дел печатаются по изданиям: Судебные ораторы Франции XIX века: Речи в политических и уголовных процессах / Сост. Е.М. Ворожейкин. М., 1959; Судебные речи известных русских юристов/ Сост. Е.М. Ворожейкин. М., 1958.

Часть III

Роковой случай

Вся наша жизнь соткана из случайностей, в неизведанной человеком глубине которых прокладывает себе дорогу закономерность. Вознесла ли вас судьба на Олимп счастья или подвела к губительному краю трагической пропасти – это все дело рук Господина Случая. Это он, словно невидимка, бесшумно и без приветствия, как к себе домой, входит в вашу жизнь. Это он чертит ходы вашего движения, на пути которого вам встречаются различные люди, впоследствии играющие в вашей жизни различные роли. Это он связывает невидимой нитью события и факты, либо как результат вашей жизнедеятельности, либо как ее предтеча. И он же безжалостно может порвать эту хрупкую, но так необходимую нам нить, нередко знаменуя тем самым роковой финал нашего земного бытия. Одним словом, пренебрежение случаем губительно.

Однако было бы странным предписывать всему ходу событий фатальный оттенок, создателем которого является все тот же случай. Через сонмище нередко неприметных случайностей упорно пробивает себе дорогу горделивая закономерность, эволюцию которой можно логически вычислить, просчитать и практически предвосхитить. Одним словом, закономерность можно познать и разумно поставить ее на службу собственным интересам. Вместе с тем о ее существовании можно узнавать «постфактум», то есть тогда, когда она проявила свой неукротимый характер, подведя человека к роковой черте.

Приведенные сентенции относительно дихотомической природы связи случая и закономерности, а также их роли в судьбе людей нашли свое яркое и неопровержимое подтверждение в описанных в этом разделе событиях.

Ораторское величие и практическая значимость выступлений адвокатов, защищавших интересы своих подопечных тем и поучительны, что они, правда, каждый в присущей ему манере, блестяще обнажили и обозначили ту демаркационную линию, которая четко разделила сферу беспредельного буйства случая и сферу сдержанной, но не менее коварной закономерности в жизни героев указанных в этом разделе событий.

Кроме того, профессиональный, функциональный и нравственный успех, которого добивались в судебных процессах адвокаты, в немалой степени обусловлен тем, что они сумели наглядно показать суду присяжных, что в подавляющем большинстве приводимых в разделе сценариев случай в жизни того или иного подсудимого обретал угрожающий статус рокового не без помощи слабой, а зачастую просто непростительно небрежной работы следователей и обвинителей.

Благородная память потомков о великих мастерах защиты Истины и Закона в мировом и отечественном правосудии тем и ценна, что они умели опуститься до осознания конкретного факта, касающегося судьбы отдельного человека, и затем возвысить значимость этого события до степени проблемы, заставляющей волноваться все общество. Профессионально отточенная методика позволяла им успешно двигаться от единичного ко всеобщему, от сложного к простому, от неясного к очевидному.

Дело де ла Ронсьера

Случайные обстоятельства, преломленные в болезненно экзальтированном душевном состоянии Марии Морель, оказались роковыми в судьбе де ла Ронсьера, невинно осужденного к десятилетнему заключению за ложное (по мнению адвоката Шэ д’Эст Анж, защищавшего интересы подсудимого) обвинение в покушении на изнасилование.

Немалую роль в принятии судебного решения сыграло личное признание де ла Ронсьера, полученное обвинением под давлением неблагоприятно сложившихся для него обстоятельств, поставивших его в состояние отчаяния и безысходности.

Терроризирующая сила случайностей, возведенная неумелой, но упрямой рукой обвинения, в ранг кажущихся закономерностей, была столь привлекательной, что сумела свести на нет блистательную по форме и убедительную по логике речь в защиту де ла Ронсьера великолепного французского адвоката Шэ д’Эст Анж[1].

Эмиль де ла Ронсьер, офицер французской армии, поручик, был предан суду по обвинению в покушении на изнасилование дочери генерала Мореля – Марии Морель. Согласно обвинительному акту, обстоятельства этого дела были следующие. В ночь на 24 сентября 1534 г., несмотря на то, что дом генерала Мореля и вход в него охранялись часовым, ла Ронсьер сумел проникнуть в комнату Марии Морель и пытался ее изнасиловать. После долгой борьбы с покушавшимся Морель закричала о помощи, на ее крик прибежала горничная Аллен, и ла Ронсьер вынужден был бежать.

В деле ла Ронсьсра, как оно описано в обвинительном акте, много противоречий и неясностей. Прежде всего неясно, каким путем мог проникнуть ла Ронсьер в комнату Марии Морель, расположенную во втором этаже, с окнами, выходящими на фасадную сторону дома. По версии обвинительного акта, ла Ронсьер осуществил свое намерение с помощью подвесной лестницы, специально сооруженной им для этой цели. Однако ни самой лестницы как вещественного доказательства, ни каких-либо следов от нее на выступах дома, к которым ла Ронсьер будто бы ее подвешивал, обнаружить не удалось. Это обстоятельство весьма убедительно и остроумно подвергается разбору в речи адвоката. Защитник энергично отвергает и второй факт, зафиксированный в обвинительном акте: что ла Ронсьер попал в комнату Морель через окно, для чего он, находясь на подвесной лестнице, вначале пробил в стекле небольшое отверстие, а затем, просунув в отверстие руку, открыл все окно. Большое внимание в своей речи защитник уделяет анализу мотива преступления. По мысли обвинительного акта, мотивом преступления явилась месть за отвергнутую матерью Марии Морель любовь к ней со стороны ла Ронсьера. Кроме того, обвинительный акт не исключает и того, что попытка изнасилования может быть объяснена как способ вынудить родителей Марии Морель выдать ее замуж за ла Ронсьера. Последний в этом случае получал возможность попасть в хорошую семью, избранное общество и получить приличное наследство. Защитник обстоятельно разбирает эти мотивы и полемизирует с обвинительным заключением в той его части, где говорится, что ла Ронсьер постоянно шантажировал семью Морелей, систематически забрасывал их (мать, отца, дочь) непристойными письмами, наполненными руганью, бранью, угрозами. Здесь же защитником анализируются заключения экспертов-графологов, мнения которых относительно сходства почерка ла Ронсьерa и того почерка, которым написаны письма, разошлись. Важной уликой, изобличающей ла Ронсьера в преступлении, обвинительное заключение считает его признание. Защитник не оставляет и это без внимания. Показав, в каких условиях было дано признание и чем оно вызвано, защитник высказывает ряд интересных мыслей о значении признания обвиняемого, о его юридической природе. Наконец, в обвинительном акте, также в качестве улики, указывается тяжелая болезнь Марии Морель, последовавшая сразу после покушения. Обвинительный акт расценивает эту болезнь как неоспоримое доказательство факта преступления, считая, что болезнь явилась следствием душевной и физической травмы, нанесенной девушке преступлением. В речи рассматриваются и другие, более мелкие обстоятельства данного дела. По делу, помимо основного виновника – ла Ронсьера, к ответственности были привлечены в качестве его сообщников служанка Морелей – Юлия Женье и дворник дома (он же камердинер) – Самуил Жильерон. Дело рассматривалось 5 июня 1835 г. Сенским окружным судом с участием присяжных заседателей. Защитником ла Ронсьера выступал Шэ д’Эст Анж, интересы гражданского истца представлял Пьер-Антуан Беррье. Таким образом, в этом деле процессуальными противниками оказались два крупнейших французских адвоката. Надо сказать, что Шэ д’Эст Анж учел это в полной мере. Его речь в защиту ла Ронсьера свидетельствует о глубоком знании дела, о большой предварительной подготовке. Речь Шэ д’Эст Анжа в защиту ла Ронсьера справедливо считается одной из лучших его защитительных речей.

Защитительная речь Шэ д’Эст Анжа по своей конструкции исключительно проста. В основу ее он положил разбор обвинительного акта и, надо отдать ему должное, сделал это мастерски. Ни одного обстоятельства не оставил он без анализа, ни одного факта из обвинительного заключения не пропустил. Речь его полна остроумия и тонкого юмора, она насыщена удачными сравнениями и образными выражениями. В то же время речь Шэ д’Эст Анжа совершенно лишена каких-либо прикрас, неумеренных выпадов по адресу противника, пышных и эффектных тирад. Здесь все дано в меру, а последовательность и исключительная логика изложения делают речь на редкость колоритной и убедительной. В ней, правда, есть некоторые повторения, а также растянутые рассуждения, но надо иметь в виду, что Шэ д’Эст Анж не писал текстов своих речей заранее и в этих условиях ему, конечно, трудно было избежать недостатков импровизации, не видимых ему, но заметных со стороны. В целом же следует полностью согласиться с К. К. Арсеньевым, который писал по поводу речи Шэ д’Эст Анжа в этом процессе: «Защита ла Ронсьера представляется во многих отношениях настоящим образцом адвокатского искусства. Характеристика самого обвиняемого, тонкое и вместе с тем ничуть не натянутое объяснение фактов, всего более опасных для защиты, деликатное и вместе с тем твердое отношение к показаниям обвинительницы (имеются в виду показания Марии Морель. – Ред.), тщательный разбор обстановки, при которой будто бы было совершено преступление, – все это не оставляет желать лучшего».[2]

Здесь же, после речи Шэ д’Эст Анжа, дается реплика представителя гражданского истца Пьера-Антуана Беррье. В сборник не включены речи Беррье, поэтому было бы неправильным считать, что помещенная здесь реплика выражает характерные особенности его творчества. Напротив, она не может быть отнесена к числу лучших его адвокатских выступлений. Публикуется же она с одной лишь целью: чтобы более выпукло показать защитительную позицию по данному делу Шэ д’Эст Анжа (по этой причине реплика Беррье дается в сокращении), а также чтобы более рельефно отразить характер полемических приемов, свойственных французским судебным ораторам. Что касается самой реплики, ее достоинств и недостатков, то на первый взгляд она выглядит несколько тусклой и скучной. Однако при внимательном чтении речь Беррье увлекает до такой степени, что от нее трудно оторваться. К сожалению, при чтении речей Беррье не хватает очень существенного – его голоса, дикции, ораторской выразительности, без чего восприятие их становится более трудным. Об этой особенности речей Беррье много написано его современниками. В частности, в одной из книг говорится следующее: «Речи Беррье никогда не были составлены для библиотечной полки. Их с удовольствием находят там, но нужно все напряжение фантазии, чтобы воскресить то высокое волнение, которое производил оратор, произнося их (курсив наш. – Сост.). На самом деле ни стиль, ни изысканная фраза, ни глубокая эрудиция не составляли еще сами по себе силы этих речей. Лишь оратор придавал им жизнь. В минуты того заразительного опьянения, которое производит истинное красноречие, достаточно было одного жеста, одного взгляда Беррье, чтобы заставить задрожать всю аудиторию… Но особую притягательность, неотразимую силу заключал в себе его голос, вибрации и гибкость которого были способны выразить все оттенки чувства. Глубокое убеждение, ирония, нежность, негодование – для всего его голос находил то, что именно было нужно в данную минуту».[3] Таковы, кратко, особенности красноречия Пьера-Антуана Беррье.

Шэ д’Эст Анж. Речь по делу де ла Ронсьера

Господа!

Чем ужаснее преступление, тем меньше надо улик, чтобы осудить, – таково было руководящее правило инквизиции. В наших глазах оно кажется диким и опасным, но, помимо своей воли, мы сами преклоняемся перед ним.

Когда нам расскажут о великом злодеянии, таком, например, как оглашаемое в этом зале ныне, когда мы вдруг узнаем, что оно направлено против целой семьи, дышит упорной, адской злобой, сосредоточено на юной, слабой девушке и выразилось оскорблениями, насилием, беспримерной жестокостью, каждый принимает сторону жертвы и негодует. И чем благороднее наши чувства, тем легче создается предубеждение, тем с большей слепотой возмущаемся мы.

Эти роковые ошибки погубили уже много невинных; без сожаления окунули в грязь и де ла Ронсьера, но я не могу их порицать.

Никто не переживал их чаще меня, никто не увлекался искреннее. Был случай, когда отцу, убитому скорбью и молившему о защите сына, я дал ответ, горько оплакиваемый мной самим и, в свою очередь, достойный молений о пощаде: «Мне!… Идти помогать вашему сыну… Нет! Нет! Он сделал мерзость, и мое пламенное желание явиться от имени потерпевшей, а светлым днем моей жизни было бы услышать обвинительный приговор!» (Общее удивление.)

Увы! Я это сделал. Неприличные и жестокие слова! Однако, снисходя к неотступным просьбам и выслушав старика, уразумел я, что не имею права отталкивать подсудимого раньше беседы с ним, что моя обязанность, мой долг адвоката – сначала знать, а потом судить.

Этот долг я уплатил. Все изучив, обдумав, взвесив, я хочу теперь пред вами и общественным мнением погасить другой.

Хочу дать руку помощи человеку, неправедно гонимому влиятельной семьей, заочно приговоренному слепыми страстями.

Да не увлекут вас, господа, ни они, ни ужас преступления. Общее предубеждение да не осмелится поднять головы до этих кресел!

Выслушайте меня без симпатии, но и без гнева. Не прошу ни о чем более, а потому верю, что отказа не встречу. (Глубокая тишина.)

Барон Морель несколько лет уже командует кавалерийским училищем в Сомюре и обыкновенно живет один. Его супруга занята в Париже воспитанием детей. Только раз в году, ко времени смотров, семья приезжает в Сомюр, и мадам Морель является хозяйкой дома.

В том же училище как офицер-инструктор служил молодой уланский поручик Эмиль Клемент де ла Ронсьер, сын генерал-лейтенанта графа Клемента де ла Ронсьера. Я ничего не скажу об отце. Ни одним словом не буду мстить от его имени за подметное письмо, возмутительный пасквиль, адресованный при начале процесса суду. Какое кому дело здесь, что этот отец покрыт восемнадцатью ранами, что в боях за отечество он проливал кровь, остался изуродованным, нищим и что никто не отымет у него славы, почета и уважения! Не об этом надо мне говорить. О сыне, что такое сын, – вот о чем должна быть речь. Однако, призванный открыть истину пред лицом всего света, я обязан сказать ее и тому, кто нам ближе других, кто хранит наши духовные силы, – теперь не покидает нас!

Граф де ла Ронсьер на службе усвоил за правило быть аккуратным, требовательным, очень строгим. Эти военные приемы он внес и в домашнюю жизнь. Имея сына, с характером пылким, может быть, тяжелым, он решил его обуздать и не прощал ничего.

Такая крайняя суровость не могла, разумеется, не повредить воспитанию. Исчезло благотворное, взаимное доверие, присущее таким близким друг другу людям, а сын, запуганный отцом, – все равно в детском ли возрасте или, будучи офицером, – не мог, согрешив, найти в родном сердце теплого, верного убежища. Отсюда явились промахи, которыми упрекают его ныне.

В чем состояли ошибки, до какой степени заблуждался он, – первый, основной вопрос.

Переходя к нему, я должен отметить следующее. Вчера наш главный противник, поверенный гражданского истца, объявил, что, по его мнению, в уголовном судопроизводстве не имеет смысла предыдущая жизнь обвиняемого, какова бы она ни была, и что даже неприлично заниматься ею.

Плохая теория! Когда над человеком висит грозная кара, не лишнее, думаю, посмотреть, чем он был ранее. С другой стороны, мой противник, впадая в странное противоречие, сам применил к настоящему делу то, чего не допускает в принципе, и перешел всякие границы права, им же отрицаемого. Будучи сам обманут, он оклеветал все прошлое, целую жизнь Эмиля де ла Ронсьера.

Так, он сказал вам, что подсудимого выгоняли из нескольких полков! Это неправда. Ла Ронсьер вышел в стрелки, прекрасный род оружия, где встретил молодых людей из хороших семейств, ведших роскошную жизнь, не считая денег. Увлеченный примером, он наделал долгов; не мог их не иметь.

Отец рассудил, что платить надо, но следует перевести сына в другой полк. Признаю, что здесь он опять задолжал. Но нельзя не вспомнить, что в это время тяготели еще старые обязательства, о которых целиком он не смел сознаться.

Новая путаница. Приезжает отец, говорит: «Ты уже съел часть моих жалких средств. Отправляйся, голубчик, туда, где не надо денег, или, по крайней мере, где их тебе не дадут!». И посылает сына в Кайенну.

Не было ли это чересчур строго? Не видим ли опять жестокости как главного элемента поучений родителя?

Отслужив в Кайенне, Эмиль просит у отца позволения вернуться и получает его. На первом же свидании, в кругу родных, старик дает понять, что не простит впредь ничего, а если появится хотя один долг, то не захочет ни видеть, ни слышать о сыне. Едва покинув изгнание, вот как юноша был встречен отцом, человеком, бесспорно, добрым, но желавшим еще раз проявить спасительную строгость. Напуганный угрозой, Эмиль поступает в пехоту, а затем, по желанию отца, в уланы. Новых долгов больше не было; нельзя же считать трех или четырех сот франков, оставшихся за ним в Сомюре. Отзывы начальства улучшились: «Он стал бы первым везде, если бы хотел. Но вольнодумство и легкомыслие мешают».

Значит, вот его пороки: легкомыслие и вольнодумство! И вы их заметите в этом процессе повсюду; они – его главная беда, его несчастье, злой рок. Но что значит быть вольнодумцем? Несколько сарказмов, шуток в отношении товарищей или старших, и человеку готовы враги; удобный момент, и их месть не заставит ожидать себя. Он легкомыслен; нет последовательности, устойчивости, он мечется без идеи и цели, бросает одно, не кончив другого.

Не забудьте же этих слов: дерзок и ветрен. В них его характер и причина всего дальнейшего. О его поведении следствие заключает важный документ. Капитан Жакемэн пишет: «В качестве начальника дивизиона, где служил ла Ронсьер, удостоверяю, что этот офицер держал себя прилично, работал усердно, был достаточно знаком с военными науками и что за последнее время его поведение мне казалось даже исправнее и достойнее». Вспомним, что показание дано, когда, будучи привлечен к страшному делу, обвиняемый уже ни в ком не находил симпатии, а, запятнанный общественным мнением, заранее осужденный, он потерял веру в людей. Тем не менее очевидно, что он начал исправляться. Не скрою, что кое-какие долги и сожительница оставались; но, мне кажется, всякий, говоря о молодом кавалерийском офицере, согласится с капитаном Жакемэном. «Я снисходителен к долгам и любовницам!» – заявил храбрый командир и мог это сказать, ибо, по общему отзыву, трудно встретить человека более скромного и умеренного, чем он сам.

Вы слышали, однако, что ла Ронсьер груб и жесток, что его даже наказывали за эти пороки. Но в чем же дело? Не в том ли, что, натолкнувшись среди сельского гулянья на ссору солдат с крестьянами и желая сберечь честь оружия и достоинство мундира, он с одиннадцатью товарищами увлекся шумом, суматохой праздника и рискнул вмешаться, дабы устранить насилие. Все двенадцать офицеров уже наказаны в дисциплинарном порядке. По какой же системе еще хотят вырвать у вас новую кару для одного ла Ронсьера?

Не в том ли, с другой стороны, что как-то в Сомюре, когда рядовой не отдал чести поручикам ла Ронсьеру и Амберту, они не удержались от грубых слов и поступка, достойного порицания? Но ведь кто из них и в чем виноват, мы не знаем.

Таковы все упреки. Несколько увлечений, шалостей, долгов, любовница – вот содержание обвинительного акта о его прошлом. И я хотел бы знать, кто из офицеров школы Сомюра, начиная с командующего генерала и до последнего корнета, оглянувшись на свою собственную жизнь, счел бы себя вправе отнестись к подобным фактам столь беспощадно. Особенно в настоящем споре, где замешаны такие важные интересы, где грозят жизни подсудимого, а честь целой семьи, говорят, в опасности, не должно быть места ни страстным нападкам обвинения, ни подозрительным дифирамбам защиты.

Совершив преступление и сознавая необходимость оправдаться, виновный, конечно, может подготовить свидетелей и иные доказательства. Но вы их отвергнете и не дадите веры ни облыжным данным, ни свидетелям, заучившим показания перед самым допросом.

Но когда есть возможность разведать о жизни обвиняемого задолго до предания суду и раньше события преступления, проникнуть в сердце, исследовать самые потаенные его уголки, обнажить помыслы, раскрыть душу человека, о, тогда нельзя не верить, что он весь перед вами, каков он в действительности без задней мысли, без притворства и лжи!

Судебная власть захватила все бумаги ла Ронсьера, его заметки и письма, то есть документы важные и которых он не желал оглашать, наоборот, рассчитывал сберечь для себя самого, но с которыми не мешает познакомиться теперь.

Рассмотрим же их, зная, что подсудимый не имел цели притворяться перед вами, писал, что думал. Поищем сведений о его характере, привычках, страстях, о его жизни вообще.

Одну из его слабостей вы уже знаете. У него была любовница, женщина, с которой он жил давно, – Мелани Лэр… Здесь говорили, что он увез ее из семьи и опозорил… Увы, это могло случиться. Сколько других, уважаемых и гораздо выше поставленных в мире людей делали то же самое! Но ла Ронсьер не повинен в этом. Мелани имела другую связь; у нее был даже сын, и ее кинули, бросили на улицу с этим ребенком. Кое-какие несчастные крохи едва покрывали ее нужды. Ла Ронсьер встретил ее, и стали жить вместе. Впрочем, бедной Мелани не повезло опять: вмешалась военная дисциплина. Какой скандал! Офицер живет с любовницей! Пусть отымет жену у соседа, обольстит дочь приятеля – это принято, но пусть не делает истории!… Жить с девушкой, которая ничего не теряет, помилуйте, ведь это позор, его надо пресечь!… Так возглашала неумолимая воинская дисциплина. Но он любил Мелани, и, как видно из переписки, они верили друг другу. Любя, он противился требованию разойтись. Это ставят ему в счет. А так как в данном процессе все обращают в улику, то и вы могли бы сказать, что он негодяй, когда против первого нападения не отстоял женщины, которую любил. Но он знал, что малейшая жалоба – явится отец, бросит ему в глаза упрек за новый скандал на целый город, и Мелани ушла.

Начинается переписка.

Господа! Вам долго читали гнусные письма, ему навязываемые, но которых он знать не хочет. Позвольте же прочитать те, которых он несомненный автор. Начинаясь издавна, они приближаются к моменту преступления, над ним тяготеющего. Эти письма, бесспорно, его, отобраны внезапно, даже в конвертах с почтовыми клеймами. Вот где его сокровенные помыслы, тайны, где он весь налицо. У ла Ронсьера была родственница госпожа Шеланкур, добрая старушка, простая и снисходительная, как все бабушки, легко извиняющие увлечения безумной молодости, запутавшейся в долгах. Вот что говорит он о ней в письме к Мелани Лэр.

«В воскресенье получил я длинное послание бабушки.

Как мать, журит она меня, уверяет, что, не будь я в горе, бросила бы на произвол судьбы, но что теперь она не в силах на это решиться. Спрашивает, чем могла бы помочь, обещает пустить в ход все, чтобы выручить из беды, и оканчивает предложением своего кошелька…

Это письмо заставило меня плакать, друг мой… Отвечал я, как ты сама предполагаешь, что не могу принять такой жертвы. Нравственный долг не допускает иного образа действий!»

Вот, господа, человек, гоняющийся только за деньгами, ничем не брезгающий ради них.

В другом письме читаем: «Моя бедная собака…!». А, господа, не смейтесь над этими подробностями, они имеют важное значение; нередко человека определяют незначащие факты, мелочи, с виду ничтожные, иногда разоблачают его целиком. По этому поводу не могу не вспомнить, что здесь же, будучи, в свою очередь, гражданским истцом в уголовном деле, я достиг обвинения, смертного приговора для человека 20 лет от роду, который, прежде чем перерезать горло другу и своей матери, забавлялся в детстве и юношестве мучением собак и выдергиванием перьев у живых птиц.

«Моя бедная собака третьего дня на пути со мной в манеж потерялась. Я заходил в ложу, где мы бывали с тобой. Там мой пес отстал, и его заперли. Вырвавшись только через двое суток и умирая с голоду, он прибежал домой. Он все так же невзрачен и глуп, но всегда ласков, и я люблю его…»

Ниже, сообщая равные новости, ла Ронсьер пишет: «Все в доме больны; госпожа Адель уже восемь дней не встает с кровати; нищета ужасная; стараюсь обеспечить уход за больной и посылаю лекарства».

В следующем письме он дает советы девушке, с которой уже разошелся, боится ее забывчивости и легкомыслия, просит быть осторожней.

«Вот месяц, как я не знаю, что с тобой и вспоминаешь ли обо мне? В Париже увлечься не трудно; там все помогает забвению. Помни, моя милая, что у тебя нет и не будет лучшего друга, чем я. Ты, может быть, встретишь пылкое чувство, но любовь – едва ли. Париж переполнен всякими людьми, и, не имея весточки, я начинаю беспокоиться, что ты попала к ним в руки, что уже играют тобой! Мои слова не будут истолкованы дурно, не правда ли? Ты ведь поймешь, что, зная парижские нравы и соблазны, видя там тебя одну, я не могу не опасаться. Верь же мне, будь осторожна и не пожалеешь. Говорю не вздор и повторяю как твой старый друг».


Наконец, еще письмо:

«Решаюсь напомнить советы, которые я давал тебе от чистого сердца. Не забывай, милое дитя, что они необходимы для тебя самой. Подумай и, конечно, согласишься, что если посещение некоторых обществ гибельно для мужчины, то еще опаснее женщине. Мы забавляемся между прочим и пока сами хотим. Вас тянут другие туда, где совсем бывать не следует. Сердце и легкомыслие бессознательно увлекают в раз принятом направлении, – а первый шаг сделан, и вам нет возврата».

Таковы письма. Вот его миросозерцание, и, прочитав всю переписку, я мог бы лишь подтвердить общий вывод. Теперь, когда раскрыты его сердце, убеждения, заветные подробности его жизни, вы знаете, о чем и как он думал. Не подлежит сомнению, что эти данные предназначались не для суда; их могла видеть только одна пара глаз – друга, любимой женщины; будучи главной слабостью автора, она знала его тайны, притворяться было нечего! А если он говорил искренне, если письма не должны были идти никуда больше, но попали к вам, то они имеют силу доказательства.

И, однако, чем ни клеймят его! Нет черного предательства, нет низости и мерзости, пред которыми он остановился бы.

Жены, оскорбленные и поруганные, убитые горем и отчаянием; мужья, над которыми он вволю издевался; сцены позора, скорби и печали, где они? Кто их видел? Кто может указать? Их нет, вопреки тому, что свидетелей разыскивали повсюду, что из города в город следили за обвиняемым, допытываясь злобных намеков, которые могли бы его обесчестить и погубить…

А, понимаю! С целью придать вероятность беспримерному, как и самая болезнь госпожи Морель, злодеянию, неслыханному, ничем не объяснимому, ни для кого не выгодному преступлению, событию, для человека недоступному, надо было изобрести призрак, также никем не виданный, адский, чудовищный! В нем лежал центр тяжести обвинения. Мои противники поняли это, и в их руках ла Ронсьер стал ядовитым исчадием геенны, демоническим существом, которое творит зло без ненависти, выгоды и причины.

Я спрашиваю, что общего между этим изобретением фантазии и человеком, преданным вашему суду, письма которого только что прочитаны, который плачет над словами бабушки Шеланкур, любит собаку только потому, что она к нему ласкается, спешит на помощь страдалице, едва узнав о ее нищете, оберегает Мелани благоразумными советами и дрожит за участь любовницы, совсем покинутой и затерявшейся в Париже среди всяческих его соблазнов.

Итак, кто подтасовал и возмутил общественное мнение, когда сам горемыка попал в секретную камеру острога и был лишен всяких средств к защите? Кто посеял негодование, разнес клевету, поднял бурю против него? Увы, не знаю и не могу найти источника. Вижу одного подполковника Сент-Виктора, кидающегося в разные стороны и на погибель ла Ронсьеру допытывающего свидетелей, которые, однако, или ничего не знают, или готовы уличить самозванного прокурора во лжи. Сент-Виктор, и только он, помощник генерала Мореля по Сомюрской школе, редактирует сплетни, пишет доносы, кормит следствие, главным образом своими показаниями, и льет в толпу яд злословия, убивая подсудимого заранее, бесчестно, из-за угла, отымая у него жизнь!

Но, как бы ни было, мы имеем дело с отвратительным, гнусным преступлением; нет сил передать, какой ужас оно мне самому внушает, – и вот обвиняемый! Кто он, каково его прошлое, его взгляды, наклонности, – вы уже знаете. Это легкомысленный, но благородный человек; его молодость не свободна от ошибок, но у него в сердце есть хорошие чувства. Имея слабости, подобно всем нам, здесь находящимся, слабости, извиняемые капитаном Жакемэном, он не способен, однако, на мерзость, низость или предательство. Вот почему я считаю себя вправе вернуть обвинителям, по принадлежности, их чудовищное создание, как ни необходимо оно им для процесса и как ни превосходит оно «Фауста», «Дон-Жуана» и другие творения наших поэтов.

Около половины августа 1834 года в Сомюр приехали госпожа Морель, ее дочь Мария, девушка лет 17, сын Роберт, мальчик, и мисс Аллен, гувернантка, обязанная также готовить постель Марии и занимавшая обычное двусмысленное положение между воспитательницей, образующей ум, и горничной, подметающей комнаты.

С этого времени у Морелей начались обеды и вечера.

На каком счету у своего начальства был де ла Ронсьер в это время? На дурном? Нет. Что думал о нем Жакемэн, известно, а сам генерал не переставал оказывать ему полное благоволение. В одном из писем, отобранных у Мелани Лэр, читаем: «Вчера я обедал у генерала. Он был чрезвычайно любезен со мной». Письмо от 28 июля.

В конце августа у генерала обед; ла Ронсьер опять приглашен, – мало того, его посадили рядом с Марией. Демон и ангел вместе! Удивительно. Говорят, что это простая случайность, а я думаю, что если на званом обеде есть место, которого нельзя предоставить случаю и первому встречному, то это возле девушки 17 лет, особенно в городе, где много военных. Заметьте, что такой элементарной предосторожности не принимают; ее считают лишней в отношении ребенка, так свято воспитываемого. Ее не принимают…

О ней забыли! А между тем, если верить обвинению, Морель-мать преследовала мужа упреками с первого же дня, когда он пригласил ла Ронсьера. Полагаю, что вместо ссор с мужем было бы лучше посматривать за дочерью.

Впрочем, пусть молодые люди оказались рядом нечаянно. Что дальше? Ведь его занимает тяжкий умысел, пора действовать, надо пользоваться минутой… Нет, во время обеда ничего особенного не случилось. Лишь после, когда перешли в гостиную, он ни с того ни с сего подходит к Марии и говорит: «У вас прекрасная мать! Очень жаль, что вы на нее так мало похожи».

Найдется ли хоть один человек, кто поверил бы подобному эпизоду? Какой негодяй, какой безумец решился бы сказать нечто подобное? Рассудите, господа, сами. Вспомните, что такое генерал вообще относительно поручика и что значит генерал барон Морель, начальник кавалерийского училища, человек с громадными связями, для незначительного субалтерн-офицера, вдобавок замеченного кое в чем и старающегося загладить свои недостатки пред начальством и строгим отцом. И вот офицер за столом генерала; к нему внимательны, даже посадили или позволили сесть рядом с дочерью. В благодарность за это гость бросает ей дерзкие, непозволительные слова. Чем объяснить их? Привык он что ли так позорно держать себя у графов Шеланкур, Сен-Дени или у генерала Роберта? Не видел он порядочного общества? Наоборот, ряд свидетелей удостоверил, что, бывая в лучших домах и среди избранных женщин, он вел себя безукоризненно. Так было всегда и лишь у генерала Мореля иначе. Здесь ла Ронсьер ничего не помнит и нагло, без всякой причины, оскорбляет кроткую, прелестную девушку.

Повторяю: кто этому может поверить?! Но вот серия новых фактов. Это было в августе. Несколько дней, и квартира генерала Мореля наводняется подметными письмами. Вы уже знаете, господа, и я прошу внимательно запомнить, что они являются не в первый раз. Генерал очень несчастлив, и если никто не обеспечен от преследований такого рода, то, по-видимому, судьба взъелась главным образом на Мореля.

Уступим ему, признаем, что в ноябре 1833 и апреле 1834 года безымянные письма попадали к его семье в Париже лишь случайно. Пусть в них не было ничего важного: говорилось о мисс Аллен, о том, что она слишком молода для гувернантки, – это, кажется, правда – и о каком-то учителе, которому не следовало показываться, но который тем не менее приходил; затем еще какой-то вздор, бессмысленные угрозы и сведения об обществе «голых рук». Недоумеваю, где такое общество… «голых рук»?!

Письма, являющиеся вслед за тем, повествуют лишь о любви к Морель-матери. Но, обладая прежде всего умом, она, конечно, относится с презрением, забывает о них вполне и вовсе не думает нарушать ими покой своего мужа. Однако вскоре они приобретают характер ужасающий. Не о любви уже идет речь. Не говорят ни о чем, как о насилии и угрозах. Все, что в английских романах есть самого мрачного, расточается здесь щедрой рукой. Самое количество писем возрастает изо дня в день. Они приходят по почте, но какая-то неведомая рука подбрасывает, распространяет их по всему дому.

Кто виноват во всем этом? Эмиль де ла Ронсьер. Он ли автор первых писем? Имел ли он, по крайней мере, возможность писать их? Нет и нет.

Спокойно живя в Сомюре, не будучи знаком с семьей Мореля, даже не встречавший ее никогда и не ведавший интимных подробностей, только что изложенных, ла Ронсьер не мог, разумеется, подыскивать корреспондента в Париже, дабы отправлять через него ноябрьские и апрельские пасквили. Они к делу не относятся, и даже здесь никому не приходило в голову обращать их в улику.

На каком же основании навязывают ему письма, адресованные позже, в Сомюре?

А, видите ли, потому, что около этого времени супруги Морель также получали безымянные послания, заставившие их бежать из города. Но разве ла Ронсьер тому виной? Нет, его не подозревали ранее возбуждения процесса Морелем, и пока еще клевета не успела запятнать его. Сплетня возникла лишь, когда открыли, что это чудовище проводит жизнь, сочиняя подметные письма.

В сентябре 1834 года переписка приобретает характер более важный, и хотя еще не внушает особого беспокойства, однако становится нетерпимой: Морель-матери было назначено что-то вроде свидания… Она решается, наконец, все рассказать мужу. Генерал открывает окно и видит, что к его дому через мост идет ла Ронсьер; прошел мимо, вернулся и снова прошел под окнами. Так ли это было, можно ли этому верить, когда говорят только члены семьи Мореля, по их собственным словам, глубоко заинтересованные в настоящем деле? Впрочем, ла Ронсьер не может отрицать всего. Мост через Луару не только бойкий пункт, где приходится бывать каждый день, но и место прогулки жителей Сомюра.

Но, говорят, есть другие улики. Письма ла Ронсьером подписаны. Как подписаны?… Да уж полно, его ли рукой?

Значит, он сам хотел себя погубить? Ведь при этом условии генералу ничто не мешало быстро почувствовать свое негодование. Я понимаю, что позже, когда страшное событие повергло в отчаяние целую семью, когда матери пришлось хоронить ужасную тайну, а молчанием прикрывать раны дочери, ла Ронсьер мог рассчитывать на безнаказанность. Но пока таить было нечего, и в предосторожностях цели не усматривалось!

Итак, автор известен: стараясь изменять почерк, он подписываться не забывал. Его гибель неизбежна, ибо – еще раз – к чему секреты?

Примените же, господин начальник школы в Сомюре, всю строгость военной дисциплины; прогоните негодяя, который вас оскорбляет и грозит вашим домашним, или, по крайней мере, черкните пару слов его отцу. Он явится и отомстит за вас. Грозно отнесется он к бесчестному, скверному деянию, недостойному французского офицера; ведь оно позорит самое имя ла Ронсьера… Вы молчите, однако? Не жалуетесь? Почему? Сообразите: дело идет все хуже и хуже; это уже не мимолетная выходка легкомысленного человека, рискнувшего на шутовство дурного тона или на безразличные угрозы. Нет, нет! Это целая система, правда, грубая, но последовательная и настойчивая. Вас обливают грязью каждый день, и, берегитесь, ее приносит неизвестная, но, очевидно, близкая рука. Зараза проникла в самое сердце вашего дома. Медлить невозможно… Кто же на вашем месте не содрогнулся бы от гнева? А если вы, генерал, человек испытанной твердости, успели овладеть собой, то несчастная мать, ваша супруга, бодрствуя над честью дочери, разумеется, не могла найти покоя ни днем, ни ночью!

Между тем ла Ронсьер орудует беспрепятственно. Происходит нечто непостижимое: поручик ежедневно и за своей подписью издевается над генералом, а ему никто не мешает! Разгуливая на свободе, он имеет возможность развивать свои мерзкие планы в гостиных самого Мореля…

Это главная задача его жизни; посвятив себя исключительно подметной литературе и пользуясь моментом, изучает он, неизвестно, впрочем, для какой цели, роды скорописи; то изменяет почерк, то пишет без всяких уловок, ежеминутно рискует честью и жизнью и ничем не занимается больше.

Но если это человек легкомысленный и вздорный, то упорство, с которым он, вопреки опасностям и, не страшась очевидной гибели, следует одной идее, может быть объяснено только необыкновенными выгодами. С другой стороны, если презрение – лучший ответ на пошлые любезности и беспокойство целой семьи, то разве до тех пор, пока угрозы не обращены к исполнению. За этой границей – как не мог не видеть сам ла Ронсьер – все кончено. Таким образом, переходя от слов к делу, он должен был иметь серьезный противовес невзгодам, логически вытекающим из преступления, могучий расчет, способный вознаградить за потерю доброго имени и позор всей жизни.

Станем же искать мотив. Найдем – будет грозная улика. А если не отыщем, на чем построим обвинительный приговор?

Не очевидно ли, что без выгоды и причины подсудимый не может быть виноват.

Где же выгода? О, говорят, в разных направлениях.

Да, господа обвинители, вами намечено их несколько, и притом самых постыдных, невероятных, но, увы, противоречащих друг другу, что изобличает ваше бессилие доказать хотя бы одну.

Он был влюблен в госпожу Морель-мать, инсинуируете вы. Он и теперь ее любит. Прекрасно, что же оказывается? Скромность, кажется, не военная добродетель, но ла Ронсьер предпринимает все, чтобы скрыть эту любовь. Радушно встречаемый генералом, он, вы знаете, может часто беседовать с его женой и, конечно, обольщая себя самого решить: я доберусь до ее сердца, покорю неприступность честной женщины вниманием и предупредительностью. Вот что он должен был бы сказать себе, а действует наоборот: почти не ходит к Морелям – он бывал там два или три раза всего. Говорил с барыней? Ни разу. Кланяясь при входе, пытался ли взглядом, невольным движением сердца намекнуть ей о своем чувстве? Никогда! Его любви госпожа Морель не подозревала. Теряя голову, окончательно сходя с ума, странный человек, ни разу не заикнулся о своих страданиях, решительно забыл, что нельзя обольстить, не ухаживая, что достигнуть сердца женщины, победить обычную для нее осторожность и целомудрие можно, только будучи самым скромным, надежным из ее поклонников. Ничего подобного. Влюбленный до безумия, готовый в каждое мгновение разразиться страшными угрозами, отомстить жестоко, он твердо владеет собой: слово, жест никогда не изменили ему. Застенчивая и молчаливая на глазах у предмета страсти, его любовь выражается лишь издали и – безымянными письмами. Безымянными?.. Нет, я ошибаюсь, – письмами, в которых он тщательно изменяет почерк или, наоборот, теми, где, конечно, с целью лучше замаскировать себя он усердно подписывается: Э. де ла Рон…

Да будет разрешено мне прочитать вновь первое из этих писем. Там говорят о любви и вот каким языком:

«Я трепещу желанием, называя имя того, кто обожает вас. Это моя первая любовь: благоговение не может быть неприятно. Надеюсь, что все, написанное мной вашей дочери, не обеспокоило вас.

Во-первых, это правда, а, во-вторых, учить Марию я начал не прежде, чем всеми средствами убедился, что вы ее не любите. У меня готов великий проект и если он не годен здесь, в Сомюре, то станет гибелью Марии в Париже, зимой. На ее счет я уже послал около тридцати безымянных писем ее парижским знакомым, госпоже де Б., находящейся теперь в Невшателе, госпоже де М., которая живет в Ансиле-Франк, и т. д. Отсюда благоволите убедиться, что я знаю все. Сегодня буду недалеко от вашего дома. Если бы вам случилось выйти, позвольте своему покорному слуге надеяться, что выражения его почтительной любви отвергнуты не будут».

Обдумывая это письмо, мы невольно убеждаемся, что предположение, будто ла Ронсьер кинулся в анонимную переписку из любви к Морель-матери, не имеет оснований. Подсудимый, как вынуждены признать сами противники мои, никогда не был в нее влюблен. Если письмо принадлежит ему, то лучших доказательств не бывает.

Значит, надо искать другой побудительной причины. Он хочет жениться на дочери. Это гораздо ближе к истине, потому что Мария, как слышно, богатая наследница.

Господа! Во время следственной волокиты, но уже после заключения экспертов, в течение целых восьми месяцев ломая голову с целью решить, откуда взялось гибельное для него обвинение, и перебирая тысячи сумасбродных идей, затемнявших его разум, ла Ронсьер сказал: «Может быть, меня хотели женить на этой девочке», – и сказал глупость…

Его, бедняка офицера, у которого, кроме имени отца, нет ничего? Как смеет он помышлять о дочери генерала, барона Мореля, о такой богатой невесте и красавице! Какой вздор! А, с другой стороны, понятно, что если нечто подобное и могло быть в виду, то и тогда не усматривалось надобности вводить в заговор целую семью.

Но допустим, что он сам хотел жениться. Признаю, что это могучий двигатель, способный толкнуть на многие ухищрения. Здесь я больше понимаю. С чего же начнет Ронсьер? Припомним его первые слова барышне: «У вас очаровательная мать. Какое несчастье, что вы на нее так мало похожи». Столь же подходящее средство увлечь девушку он употребляет и в письме к ней, говоря, что влюблен в ее мать. О, господи, какой несообразный человек! Да это еще что. Желая понравиться матери, он пишет: «Ваша дочь отвратительна и глупа; я хочу ее сделать несчастной и говорю вам это, зная, что вы ее не любите». А в письме к дочери, вынужденный бороться со всякими препятствиями, он рубит с плеча:

«Я вас терпеть не могу, а вашу мать обожаю. Полюбите меня!».

Далее, заметив ее «презрительную улыбку», он спешит напомнить Марии: «Такой негодяй, как я…». Еще позже, достигая решительной победы, грозит: «Я сделаю из вас несчастнейшее в мире существо… Выходите за меня замуж».

Ах, господа, лучше убить свою дочь, чем предать ее такому человеку!

Наконец, совершив ужасное насилие, он вместо мольбы: «О, я несчастный! Любовь, пламенная страсть к вам привели меня к злодеянию; если я дерзнул проникнуть в вашу комнату, осрамить, покуситься на вашу честь, ради бога, простите мое сумасбродство, пощадите меня» – упорно изобретает новые оскорбления.

Заставить полюбить себя хочет обидами, принудить к замужеству – предсказаниями самого страшного будущего. Убейте вашу дочь, убейте, говорю я, но не отдавайте на произвол мерзавцу, которому нипочем сказать: «Ваша жизнь будет вечным горем и страданием»; чудовищу, в письмах которого есть строки: «Вас обяжут выйти за меня, и эта свадьба – моя лучшая месть»; исчадию ада, которое, изранив слабейшего и запятнав себя его кровью, торжествует, восклицая: «Тяжкие для Вас узы соединят нас!».

Предлагаю каждому ответить: с целью ли жениться на Марии Морель это все было писано?

Но есть еще одно предположение.

Могло быть исключительное намерение мучить семью Мореля, позорить ее. Ведь злоба иногда служит сама себе целью. Рассудим хорошенько. Месяц тому назад, в начале процесса, когда грозное обвинение знали только по слухам, когда не видели, какую массу невозможного заключает оно, повсюду искали мотива преступления и найти не могли. Тогда было решено: это выходец преисподней, сам сатана! Он творит зло без пользы для себя. Вот почему я был вынужден обратиться к прошлому подсудимого.

Теперь, зная его, мы уже не вправе слушать обвинителей, что это злодей из любви к искусству. Вам, господа, не поверят, ибо не сатана, а человек здесь налицо; и нет в нем ничего чудовищного, сколько бы ни измышляли вы!

Тем не менее рассмотрим и последний мотив. Установлено, что господин д’Эстульи был хорошо принят в доме Морелей. Я далек от мысли, что ему оказывали внимание, которое можно было бы порицать. Согласен, однако, что ла Ронсьер не мог без зависти глядеть на это рождение любви, игнорировать счастливую и разделяемую привязанность. Гений зла страдает от радости другого и должен был мешать ей.

Как же он возьмется за дело?

Увы, столь же неловко, как и в своих попытках понравиться Марии. Достигнув изумительного совершенства в подделке ее почерка, он адресует д’Эстульи послание за подписью Марии Морель, изготовленное так, что наиболее сведущие люди приходят в замешательство и не могут открыть подлога. Завоевав такой результат, он, конечно, потешается над влюбленным… Ничуть не бывало. Ради первого предостережения он тщательно приписывает: «Это я изощрился так в почерке барышни и дарю вам образец!».

Я окончательно теряюсь. Невозможно, чтобы события шли этим путем! Рассчитывая помешать успехам д’Эстульи и затратив на подлог массу времени, посвятив ему жизнь, будущее, лучшие надежды, человек неспособен уничтожать сам в решительный момент одним словом все свои труды и расчеты, так долго и усердно обдумываемые. Между тем вы ясно видите, что подготовленное с такими усилиями он отметает именно в последнюю минуту. Ведь он, а никто другой, пишет: «Я подделал ее почерк и вам шлю на пробу». Еще раз, – это не только невероятно, но это невозможно.

Отсюда я заключаю, что, начав исправляться и стремясь приобрести расположение отца и начальства, ла Ронсьер не мог быть автором анонимных писем. В жену генерала он не был влюблен, а любя, не стал бы оскорблять таким образом. Жениться на Марии Морель он также не имел в виду, потому что прибегать к таким низким средствам значило покрывать себя стыдом и ненавистью, идти наперекор здравому смыслу. Творя зло ради зла, он не показывал бы своих карт, говоря: «Берегитесь! Я обманываю вас; письма заведомо подложены».

Наконец, совершив нападение, чем кончает он? Раньше побега достает из кармана и кладет на стол письмо, где изложено все, что сделал. В четыре часа утра пишет другое, вечером – третье. Для какой надобности? С единственной целью подготовить данные прокурору и объявить: «Не заблуждайтесь! Я проник в эту комнату, хотел убить вашу дочь и нанес ей два сильных удара ножом; не утешайте себя: я ее…, я ее изнасиловал!». Он, значит, хвастается даже тем, чего не было. Это же совсем непонятная и неслыханная предупредительность. Она звучит странно, даже в настоящем деле, где все беспримерно.

Вот до какой степени невероятно преступление и непостижимы его приемы. Все похоже на сон, бред, на фантастическую и ужасную сказку из «Тысячи и одной ночи».

Кто же распространял эти безумные письма, – ведь их бессмысленность еще выше дерзости? Кто так щедро сеял их в квартире генерала? Не ла Ронсьер, конечно, ибо он бывал там не чаще одного раза в месяц, да и то не везде. Кто же мог проникать в самые таинственные уголки? Очевидно – из своих; некто, живущий в доме и притом не обязанный находиться в каком-нибудь одном месте обширного здания; существо, близкое жене и дочери Мореля, с ними неразлучное; падший ангел, день и ночь реющий над их жильем; могучая, всегда присущая, но никем не видимая сила… Нет секрета, которого она бы не знала, нет семейной тайны, которой бы не выдала!

Так, Марии ставят пиявки; ее прячут, и этого никто знает. Но демон разведал и описывает. Имена лучших друзей, лиц, давно отсутствующих, даже тех, о которых в семье не вспоминают никогда, ему одинаково известны. Знает он и девицу Б… из Невшателя, и госпожу М… из Ансиле-Франк, не забыл и о близких отношениях семьи генерала к игуменье угла улицы Св. Доминика… Пред ним все открыто. Как-то, начав письменную работу, сын Мореля оторвался на минуту пожелать доброго утра матери; возвращается – демон уже посетил его комнату и на его работе оставил письмо. В другой раз супруги Морель беседуют, шепотом в самой удаленной части квартиры, о семейных делах. Сатана их настигает, говоря: «Я перехватил вашу тайну». Уже после отъезда ла Ронсьера Мария Морель пишет Жиске. Дьявол, узнав об этом, грозит девушке: «Ваш покровитель, Жиске, не спасет вас».

Господи, боже мой! Какими же путями добывались сведения? Каждый шаг, всякое слово, кто бы ни сказал его, – все записано и повторено?! Откуда ла Ронсьер мог черпать все это? Решительно необъяснимо. Никто не раскрыл вопроса.

Уж не уносимся ли мы очарованием в неведомые страны, созданные фантазией поэтов, в те сказочные замки с мрачными, извивающимися коридорами, где даже стены подслушивают, а выходцы с того света овладевают всякой тайной, самыми сокровенными излияниями души?!

Но, какова бы ни была мудрость агентов подсудимого, они неизбежно должны попасть впросак. Сколько ходов предстоит сделать им. Взгляните, вот они, вместе или по очереди, отправляются за приказаниями в тот вертеп, где обитает чудовище; вот бегут они во всякое время дня и ночи то узнавать, то исполнять желания своего повелителя! А между тем и в доме генерала не дремлют. Наблюдая друг за другом, каждый из его слуг наперебой старается доложить хозяину приятную новость. Каждый следит за товарищем неотступно, а один, начав стричься и вспомнив нечто вздорное, даже не высидел до конца и бежит рассказать господам немедленно! Каким же образом столь частые и необходимые сношения могли оставаться незамеченными в маленьком городке, где все знают, где идут сплетни и пересуды неусыпные?!

Нет, немыслимо найти соучастников ла Ронсьера. Пристегнув к нему двух несчастных жертв и посадив их на эту скамью, вам говорят: вот его сподвижники! И, однако, никто не сказал, где они могли видеться и когда имели возможность беседовать.

За все время неутомимой бдительности уездных кумушек, среди упорных, долгих и преступных мероприятий, несмотря на крайнюю энергию в преследовании злостной цели, – ни одного неосторожного шага, ни единого сношения с главным обвиняемым!

Заметьте, в другом направлении, господа, что ему приходилось верить многим людям одновременно. Какова должна быть смелость, расточающая подобное доверие! Какое беспримерное счастье не обмануться ни разу!

Я не замедлю указать, в каком числе подсобников он нуждался и скольким слугам Мореля был обязан передать тайну, прося их содействия. Не забывайте, что все они имеют хорошие места и что в доме генерала обращаются с ними ласково. Но это ни к чему не ведет. Не нашлось никого, кто бы, придя к самому генералу или кому-либо другому, сказал: есть человек, предлагающий мне сеять раздор в вашем семействе, позорить ваш дом, поддерживать огонь безымянных писем, которые, мне известно, жгут и разъедают ваше сердце… Такого слуги не оказалось. В отношении своего доброго хозяина все они предатели и все неизменно верны его врагу!

О, возразят мне, эти люди куплены, золото принудило их молчать и обеспечило от измены. Но ведь вы знаете, что у подсудимого были долги и, если смею так выразиться, ни гроша за душой. В одном из его писем, которые посылались, очевидно, не ради настоящего дела и в которых он искренен, есть такая фраза: «У меня до конца месяца остается всего сорок су, да восемь франков я должен Амберту». Значит, прислуга Мореля жертвует собственным благополучием, местом, покоем из-за нищего, который не может оплатить ее службы и предательства.

Чем дальше в лес, тем больше дров. Все открыто; добились, наконец, что виноват ла Ронсьер… Одному богу известно, в чем виноват! Происходит дуэль, и его гонят из полка. В Сомюре он становится притчей во языцех. Еще немного, и его соучастник Самуил также обнаружен и, как он, изгнан. Обольститель бежит, его наперсник, в свою очередь, – за ним. Пускай он теперь найдет сообщников! Вдали от Морелей, скитаясь где день, где ночь, покрытый стыдом и уже погубив Самуила, пусть он отыщет людей, готовых вновь помогать ему! Новых соучастников!..

Они налицо, и опять в самом доме генерала; они всегда в его распоряжении. Негодяи или, скорее, храбрецы, они идут против всех ужасов закона и, непонятно, во имя каких благ, рискуют продолжать его сумасбродную, презренную затею!

Но и это не все. Обладая изумительной силой воли, даже Морель выходит из терпения. Его дочь тяжко оскорблена и думает о самоубийстве. Он пишет Жиске. Правосудие открыло свое течение, возмездие обеспечено. Жалкие люди! Берегитесь – настигают вас. Меч уже в руках закона; еще мгновение, и вы будете уничтожены. Все подозреваемые, бегите, скройтесь, потому что сейчас генералу дадут блестящее и торжественное удовлетворение!

Но нет, и в такую минуту ла Ронсьер находит еще пособников.

Запомните, умоляю вас, следующий факт.

Письмо, адресованное д’Эстульи 24 ноября 1834 г., относится ко времени, когда мой клиент сидел в остроге по обвинению в тяжком уголовном преступлении. Именно в этот момент он передает письмо в Сомюр, откуда неизвестная рука, сообщник, никому неведомый, шлет его д’Эстульи. В чем заключается, письмо, где серьезная причина, вынудившая написать его?

Когда все открыто, ла Ронсьер должен был считать себя погибшим. Удержать семью генерала путем устрашения, которое заставляло ее колебаться так долго, отныне надежды не было.

Жалоба подана, обвиняемый в тюрьме, и ему уже готовят эшафот, потому что преследуют за убийство. Что может он предпринять? «Знать не знаю, ведать не ведаю» – такова единственно возможная система защиты, ибо других нет. Он это видит ясно, когда в том же письме замечает: «У меня есть только одно средство спасения – отрицать все!» – и… немедленно сознается: «Я совершил убийство!», излагает подробности, а затем своему смертельному врагу говорит: «Вот моя беззаветная исповедь». Раньше он не хотел называть соучастников. Теперь, ввиду эшафота, перечисляет их: «Горничная была в моем полном распоряжении; проник я в комнату Марии без помощи лакея. С другим лакеем генеральского дома я и сегодня веду переписку».

Таким образом, он излагает все: событие преступления, ресурсы, которыми пользовался, приметы прежних и нынешних соучастников. Привлеченный к ужасному делу, поставленный в необходимость отпираться от всего, он сам пишет обвинительный против себя акт, а правосудию готовит такие доказательства, без которых оно не могло бы обойтись. В довершение благополучия подписывается. До сих пор, делая подпись: Э. де Р. или Э. де ла Рон., он не снимал маски, хотя и столь прозрачной, что его узнавали все. На этот раз он открывает свою фамилию полностью. Но как? Пишет не La Ronsiere, как надо, а La Ranciere…; окончательно растерявшись и в суматохе позабыв даже чувство самосохранения, он утратил, кстати, и орфографию собственной фамилии. (Смех)

Где цель писать из недр острога такое письмо? Вымолить у д’Эстульи пощаду? Да разве вы смели надеяться? Разве могли вы забыть волнения и отчаяние, которыми отравляли жизнь несчастной семьи? Бесчестие, гибель юной девушки разве так скоро улетучились из вашей памяти? А всеобщее негодование, вас преследующее, а эта жалоба, которая, сверкнув раз, никогда и ничем уже не может быть остановлена и во имя которой собирают столько данных, повсюду разыскивают свидетелей? Вы просите милости у д’Эстульи? Безумный! Не он ли представил ваши письма, вооружил судебную власть самыми сильными доказательствами, не ему ли, обездоленному вашими мерзостями, подобает делать теперь все, чтобы уничтожить вас?

А! – и я повторяю это с глубоким убеждением – здесь все сплетено из нелепостей, необъяснимо, невозможно…

Но вот эпизод, еще более невероятный. 23 декабря, когда ла Ронсьер уже свыше двух месяцев находился под стражей, бросают письмо в карету госпожи Морель. Что в письме? Гнусности, по обыкновению. «Ее обольстил не сын генерал-лейтенанта, а простой лакей». Исходя от человека, изнывающего в тюрьме и склонного, говорят, просить о помиловании, как попало в карету это странное письмо? Мария Морель уехала из Сомюра в Фалэз, страдая непонятной болезнью. Отправившись затем из Фалэза, она должна была прибыть в Париж, но когда именно? Никто сказать не мог. Нельзя было определить даже дня, потому что все зависело от течения болезни, преисполненной случайностей. Сама Филибер, под надзором которой оставалась парижская квартира, заявила на следствии: «Барышню ожидали, но день приезда был неизвестен».

Так или иначе, 23 декабря она приехала. Было между восьмью и девятью часами вечера, время наибольшего понижения суточной температуры. В этот момент или никогда надлежало оставить закрытым окно кареты, как его держали в дороге. Однако в Севре – это удостоверено самой Марией – она попросила опустить стекло с ее стороны. В Париже, среди шума народных масс, движения и суеты, при въезде на улицу «Счастливой охоты», она же, Морель, находясь в полном сознании и хорошо владея голосом, вскрикнула совершенно неожиданно: «Ой, мне сломали руку!». Откуда явилась такая сильная боль? Здесь объясняли, что ее, кажется, ударили палкой. Но такой удар, без сомнения, оставил бы длинный след, не способный исчезнуть ранее некоторого времени. Успокойтесь! Никаких следов! Как ни искали, никто их найти не мог!

Между тем таинственная рука бросила в карету безымянное письмо, написанное на бумаге – я сейчас скажу о ней пару слов – и опять заключающее оскорбления и угрозы.

Как же это случилось? Ла Ронсьер арестован по делу, которое ведет на плаху, его соучастники уразумели, чем пахнет излишняя услужливость ему. Самуил тоже в тюрьме, а горничная Юлия потеряла место. Тем не менее арестант сумел найти помощника, верного человека, готового исполнять его приказания, агента, который, простите за выражение, стал на караул на улице «Счастливой охоты» и, не зная ни часа, ни дня приезда Морелей, не страшась зимних холодов, имел терпение и смелость, перед казармами королевской гвардии и на глазах у настоящего часового поджидать карету.

Не замеченный никем, он приближается, сильно бьет по руке Марию Морель, отбрасывает ее руку в карету, но и этого никто не видит, ни лакей на запятках, ни спутники девушки внутри кареты. Кто же эти спутники? Ее доктор, гувернантка Аллен и мать.

Стало быть, удар прошел бесследно, и из-за необыкновенных условий появления письма никто и ничего не видел. Заговорив о письме, надо отметить, что оно изложено на листке, вырванном из старой и грубой записной тетради. Понятно, говорят, почему: не имея в остроге другой бумаги и хороших чернил, обвиняемый и не мог написать иначе.

У него не было бумаги? Извините! Ее было достаточно всегда, и притом наилучшей. Вот письма, адресованные из тюрьмы. Взгляните и признайте, что ему не предстояло надобности рвать лоскутки из какой-то тетради. Ближе к истине допустить, что, находясь в дороге, желая написать письма и не располагая удобствами городской жизни, автор, заехав на постоялый двор, воспользовался первой попавшейся бумагой и, вырвав ее из старой книжки, написал, что хотел.

Милостивые государи! Я не обязан доказывать, кто автор письма; мне достаточно убедить вас, что это не ла Ронсьер. Не он автор, потому что ему не было цели писать такое письмо. Это не он, ибо, действуя столь нагло и безрассудно, он рыл бы яму себе самому. Не он виноват и потому, что, находясь в Париже, не мог отправить письма из Сомюра и что самая бумага, на которой оно изложено, ла Ронсьеру не принадлежит. Письмо не его работы, – вот что я призван удостоверить перед вами.

А чьей же? Вопрос, по крайней мере, с моей точки зрения, чуждый настоящему делу.

Кто посылал Морелям анонимные письма вообще? Об этом спрашивали прежде всего экспертов. Разве эксперты непогрешимы? Не всегда, разумеется. Я лично не питаю того уважения к их искусству, которое проповедуют они сами, его верховные жрецы. Однако их профессия имеет важное и глубокое значение, и, если правосудие не считает экспертизы доказательством, оно все-таки рассматривает ее как элемент, достойный внимания и доверия. Я, со своей стороны, знаю многое, что можно сказать и что нередко говорят по поводу экспертов. В здании суда известны даже целые анекдоты, выкапываемые каждый раз, когда надо разбить заключение ведущих людей. Вам напомнили слова Денизара; одного из наших старинных юристов, и в особенности его удачное выражение, всеми нами давно повторяемое: «Эксперты, как авторы, не должны бы смотреть друг на друга без смеха». Я все это знаю и соглашаюсь, но с некоторой поправкой. Например, когда прокурор, ссылаясь на экспертов, произносит жесткие, суровые фразы и требует уважения к их мнению не ради зашиты обвиняемого, а для осуждения его на каторгу, я не в состоянии отрицать за экспертизой всякий смысл.

Люди, хотя бы и сведущие, конечно, не свободны от увлечений, но, в пределах специальности, обеспечены лучше нас. Обыкновенно это деятели, посвятившие жизнь одному занятию; сличают ли они по требованию суда рукописи, отыскивая признаки подлога или только изменения обвиняемым своего почерка, учат ли грамоте детей, излагая правила и намечая ошибки, они неизбежно приобретают навык, который дает им возможность с первого взгляда узнавать физиономию документа, – вы, господа обвинители, напрасно смеетесь над этим выражением: изо всех других оно, может быть, наиболее точное, – и сейчас же заметить свойства данной рукописи, обычные ей черты, красоты или недостатки, одним словом, все, что изобличает одну и ту же руку и средства распознавать ее. Позвольте же этим людям видеть не хуже нас и не меньше какого-нибудь драгунского офицера; не затрудняйтесь же в выборе между доверием, которого вправе ожидать эксперты, и мнением господина Амберта.

Не скрою, впрочем, что я избегаю верить им слепо. Толковый человек без особого труда научается подделывать чужую подпись. Вещь, говорят, не хитрая: берут подлинник и по нему переводят подпись на прозрачную бумагу, пять, двадцать, пятьдесят раз, пока не привыкнут к особенностям почерка и не достигнут свободы в движении руки; тогда подписываются за другого – и эксперт обманут. Но если не десяток букв, а ряд, например, двадцать, писем подвергаются сличению, то мнение сведущих людей скорее может рассчитывать на авторитет. Полной, абсолютной, непогрешимой веры я лично не дал бы ему и при таких условиях. Экспертиза же по настоящему делу производит впечатление и на меня. Вспомним, как ее вели. Двум экспертам было поручено ознакомиться с письмами, приписываемыми ла Ронсьеру. Ничего, кроме бесспорных его рукописей, они для сличения не имели и, однако, без колебаний заявили, что инкриминируемые документы ла Ронсьеру не принадлежат, а писаны, очевидно, женской рукой. Нет цели рассказывать, как изумил подобный ответ, данный экспертами, всегда почти склонными к обвинению. Скажу только, что их честность и добросовестность выше сомнений.

Тем не менее зовут двух других и, вопреки обычаю, не дают им на дом ни вопросного листа, ни сличаемых бумаг и не допускают отсрочки в несколько месяцев, как случается иногда. Нет! Им шлют повестки и, вызвав, объявляют: здесь, немедленно, не выходя из комнаты, вам назначенной, приглашаетесь вы заняться этими письмами и документами. Второе решение экспертов известно, господа. Автор писем не ла Ронсьер – таков был новый, единогласный ответ. Подсудимый невиновен, и первое тому доказательство – что, совершая подлог, он не мог владеть лучшим почерком, чем обыкновенно. Изготовить пасквили, а главным образом тот, который подписан «Мария Морель», могла лишь опытная и очень набитая рука. Я хорошо знаю показания Амберта, что ла Ронсьер смышлен, ловок и рисовал отлично, но если рассуждать так, то первым живописцем Европы явился бы автор лучших прописей.

Независимо от изложенного, я считаю долгом обратить внимание на следующий факт. Заметьте, что, несмотря на важность экспертизы, обыска в доме Морелей не было. Допрашивая обвиняемого, не заботились о его удобствах, приличии, ни о том, способен ли он выстаивать пред следователем целые часы или вправе отдохнуть. Наоборот, генерал Морель имел возможность отказаться от представления рукописей своей дочери, дважды говоря, что их не существует, а затем принес, какую хотел. Сообразно с этим шло все следствие. Семье Морелей не переставали верить на слово. Доказательства? Да разве спрашивают о них у барона, генерала Мореля, или у госпожи баронессы, его супруги? Пользуясь совершенной свободой, влиянием и почетом, они работали без помехи. А общественное мнение создавалось… Какое? О, господа, вы его отлично знаете, живете, дышите и среди него именно встречаете заразу предубеждения, которую только ваше беспристрастие может не допустить в этот зал.

Но если положение обвинителя завидно в обществе, то и само правосудие симпатизирует, доверяет ему. Например, у него требуют автографов; он дает, как и когда хочет. Обвиняемый – другое дело! С ним не стесняются: вся его жизнь перерыта, ограблена, уничтожена; нет интимной двери, в которую бы ни проникли, нет дальнего, сокровенного уголка в сердце, которого ни обыскали. Каждому из нас присущи глубокие тайны, которые мы свято бережем, – умираем с ними. Каждому? Нет. У обвиняемых их отнимают, чтобы кинуть на публичное поругание. Врываются к нему в дом, ломают хранилища, хватают письма любви, самые заветные бумаги, отнюдь не те, которые он мог бы заготовить в интересах защиты, а совсем посторонние, давние, помеченные известным временем и даже снабженные почтовым штемпелем. Вот каким путем обвинение собирает вещественные доказательства на погибель несчастному! Вот как относятся к нему, предварительно запрятав в секретную камеру острога!

И что же выходит из этих мероприятий?

Я не эксперт, но по чистой совести говорю, что почерк ла Ронсьера, изобличая непривычку писать, тяжел, медлен, неряшлив и полон ошибок. Каким же образом тот же ла Ронсьер изготовил бы не только ряд подметных писем, в которых видна опытная рука, но и в особенности коротенькую записку с подписью «Мария Морель»? Эта записка изложена легко, бегло, живо, сразу, от начала до конца, и, как ни всматривайтесь, вы не заметите в ней ни колебаний, ни стремления приладиться к чужой руке. Имел ли обвиняемый модель и время изловчиться подражать каждому слову порознь, а затем всей записке с такой же точностью, какую может употребить человек, подделывающий единичную подпись?

Конечно, нет! Ведь госпоже Морель не было угодно передать ему образец своей работы. Да и вообще несомненно, что подделывателю никогда не удалось бы воспроизвести с таким изумительным сходством живой, стройный, легкий почерк женщины, прямо свидетельствующий о навыке писать.

Взгляните, взгляните, умоляю вас, на маленькое письмецо, подписанное «Мария Морель», и скажите, – ла Ронсьера ли это почерк или он тождествен с рукописями самой Марии Морель?!

Вы, разумеется, не потребуете, господа, чтобы вслед за обвинителем, исчерпывая сходство и разноречие, я стал рассматривать каждое слово, букву, каждую запятую подметных писем. Только над одной буквой хочу остановить вас. В документах инкриминируемых «d» составлено из «с» и длинного штриха. Пятьдесят писем ла Ронсьера здесь, на глазах; вот еще, если хотите; но, переглядев все, не найдете вы ни единого «d» означенной формы, а всегда так: «д».

Защищая госпожу Морель, ибо скорее за нее, чем против ла Ронсьера идет борьба, вы, мой противник, заявили, что упомянутая записка не ее руки, потому что букву «d» она не всякий раз пишет одинаково. Признайте же гораздо более сильный довод в пользу ла Ронсьера, ибо я утверждаю категорически, а возможность проверить налицо, что он никогда не писал «d» указанным способом. В крайнем случае, оставим этот спор о подробностях. Эксперты дали ясное понятие о нем, а господа присяжные, решая участь ла Ронсьера, не забудут факта.

Среди вещественных доказательств есть другие характерные признаки, определяющие нравственную сторону наших изысканий. Так, у всякого свой, неизменно присущий, метод писать. Например, составляя адрес, Ронсьер каждый раз, безусловно, держится вот какой системы: слово «Госпоже» пишет в конце первой строки, повторяет его в начале второй, затем следуют имя и фамилия, положим, Мелани Лэр. Не существует ни одного адреса, написанного иначе.

Прекрасно. Пусть возможно извратить почерк, путать слова и даже буквы собственной фамилии, ставить Lа Ronsiere взамен Lа Ronciere, Helene вместо d’Аllen, хорошо сознавая ошибки; но от известных привычек нельзя отрешиться; ведь о них даже не думают. И что же? Обычной ла Ронсьеру системы писать адрес мы не видим ни разу, ни в одном из анонимных писем.

Еще соображение, основное, решающее.

В переписке обвиняемого нередки орфографические погрешности. Между прочим, он постоянно ошибается в причастиях. Я понимаю, что, зная грамматику и желая отвратить подозрение, иные ошибаются нарочно; но, чтобы, не ведая орфографии, постигнуть ее моментально, усвоить правила, которых никогда не помнил, и соблюдать не мог, – уразуметь нечто подобное моя голова не в силах, а придумать объяснение отказывается даже вся находчивость моих противников.

Но, как бы ни было, есть в этом направлении данные, готовые устыдить обвинение.

У меня в руках полный свод ошибок, встречаемых в пасквилях. Не утруждая вас, беру на выдержку лишь некоторые.

В письмах к Мелани Лэр, говоря «сеlа» (это), ла Ронсьер ставит ударение над «а», как следовало бы в другом слове, например, «к» (там). За редкими исключениями, эту ошибку он повторяет неустанно. Однако в пасквилях мы не видим ее ни разу. Между тем под влиянием привычки она делается сама собой, иногда вопреки желанию автора. Представьте, что вам надо писать безукоризненно; вы стараетесь приобрести навык избегать ошибок, твердо запоминаете правила грамматики и, наконец, садитесь за анонимное письмо; погрешности в ударениях, едва заметные, настигают вас, будьте покойны, вопреки всяким усилиям; стоит забыться на мгновение, и над первым попавшимся «а» уже явился знак, которого вы так долго и тщательно избегали.

Обратимся к другим словам, общим переписке Ронсьера и безымянным письмам, возьмем «hоnnеtе»; обвиняемый пишет его через одно «n»; пасквили – через два, как и следует. Выражаясь «Lа lеttrе gue j’ai гесие», он всегда ставит «геси»; анонимные письма так не ошибаются. Глядите сами и убедитесь. Там причастия всегда начертаны по требованиям грамматики.

Например, я читаю в пасквилях каждый раз: «Lec lettres infames gue vous avez recues», – то есть «е» неизменно на своем месте.

Стало быть, подсудимый человек особого рода. Обыкновенно не в ладу с грамматикой, он заключает с ней трогательный мир всякий раз, когда пишет анонимное письмо! Не случай и не умысел приводят его к ошибкам, а давняя привычка; но стоит начать пасквиль – и ее как ни бывало…

Резюмирую изложенное.

Писал ли эти пасквили ла Ронсьер? Нет, потому что не имел цели и не мог не сознавать, что они его уничтожат, опозорят, убьют.

Он ли рассылал анонимные письма?

Нет, так как был не в состоянии делать это без многих сообщников, которые служили бы ему преемственно то в Сомюре, то в Париже, изумительно разбрасывая целые транспорты пасквилей; таких пособников, у которых достало бы храбрости работать на него даже после ареста и привлечения к опасному делу его самого, изгнания, под смутным подозрением, Юлии Женье, заключения в тюрьму и предания суду Самуила Жильерона; когда ла Ронсьер уже был окружен неусыпным, двойным надзором стражи и общественного мнения и когда, без гроша в кармане, ему приходилось бы оплачивать услуги этих помощников на вес золота.

Он ли автор подметных писем?

Нет. Четыре сведущих лица удостоверили, что это не его рука, а простые соображения, мною вам приведенные, доказывают, что он и не мог писать их.

Еще раз, он ли сочинял пасквили?

Нет, ибо в его личной переписке усматриваются такие ошибки, которых найти в пасквилях невозможно. Однако есть другие улики, которых нельзя оставить без внимания!

Займемся, во-первых, сценой изгнания ла Ронсьер из гостиной генерала 21 сентября. Возмущенный пасквилями и подозревая этого офицера, Морель вдруг видит его у себя и, как вы знаете, допрашивает еще в передней через капитана Жакемэна. Странная, заметим между прочим, идея, непостижимая дерзость! Явиться в дом, отравленный его гнусными выходками, участвовать в общем веселье и сохранять спокойствие?! Где нахал, который осмелился бы так издеваться над горем отца, в такой мере презирать гнев старого солдата? Где он, спрашиваю я вас? Тем не менее обвиняемый идет именно на это, и… генерал его гонит вон; момент, когда всякая мелочь приобретает значение, и вот первая улика, бросаемая ла Ронсьеру в глаза (подробности изложил здесь свидетель Аккерман восемь месяцев позднее события, хотя в его собственных показаниях следователю на них нет и намека).

Направляясь к столу, где играли в экартэ, и видя подсудимого с Жакемэном, свидетель заметил, как ла Ронсьер, окликнутый генералом, тотчас же взял в руки свой кивер; стало быть, продолжает Аккерман, он знал, в чем дело, когда собрался уходить!

Какие жалкие доводы и в каком серьезном деле! О, господа, господа! Домогаться отчета в каждом шаге, говорить, зачем взяли шляпу, для чего положили, – да не все ли равно, что спрашивать: с какой целью достали вы тогда-то носовой платок, зачем сели, чего ради перешли с места на место? Боже мой! Где найти ответы, что могу я сказать вам теперь!

Но, как бы ни было, вот объяснение подсудимого: «Я оставил кивер на подоконнике, потому что в толпе он мог мне мешать; слыша зов генерала и проходя мимо, я взял его снова, так как цель, для которой положил, – легче пробраться к столу, где играли в экартэ, – уже не имела значения».

Увы, в процессе, где преступление гнусно, а данные, изобличающие виновного, должны быть столь убедительны, что должны представлять лишь неопровержимые улики, – вот какими ухищрениями пытаются вырвать обвинительный приговор.

Но ведь он не произнес ни слова. Генерал выгоняет его, говоря: «Убирайтесь вон!», – и ла Ронсьер уходит молча. Странная кротость! Как он мог не противиться? А, не сомневайтесь, случись нечто подобное с Амбертом, он не преклонился бы так скоро. Разве можно не спросить, – что это значит? Благоволите, дескать, генерал, объяснить причину, мне надо знать ее… И тогда, нарушая покой других гостей, вопрос, естественно, привел бы к ссоре; но господин Амберт не затруднился бы вызвать ее… Все это понятно, но у каждого свои особенности, характер, образ действий; каждый храбр по-своему. Однако какое бы впечатление дерзкого и хвастливого человека ни производил мой клиент, я обязан засвидетельствовать, что ему недостает той смелости и твердости, которые дают возможность не робеть перед внезапностью и тем, что в приказании, отданном генералом, было непререкаемого и неожиданного. Он может быть отличным солдатом, не бледнеть пред опасностью и не колебаться перед лицом неприятеля; но есть иная храбрость, которой у него недостает. Он не умеет бороться с трудными обстоятельствами жизни, не в силах возразить, положим, отцу, сказав: «Батюшка! Вы ошибаетесь, наказывая меня так жестоко; не гоните меня в Кайенну только из-за долгов!». Такой именно смелости, на защиту себя от неправосудия, от крайнего бессердечия, у него не хватает! Что же делать, – таков уж изъян его характера. Да разве здесь, пред вами, он не обнаружил того же недостатка воочию? Вот протоколы его допроса; их очень много; взгляните и убедитесь, с какой энергией и присутствием духа он защищается, дает ответ на всякий вопрос, ни одной улики не оставляет без опровержения. Лицом к лицу с судьей он негодует, сражается, шаг за шагом разоблачает все, доходит до самых мелких подробностей жизни; ни разу и ни одного затруднения не обошел он; наоборот, сам, и без колебаний идет навстречу каждому.

Здесь же, среди торжественной обстановки заседания, пред публикой, которая пронизывает его глазами и гнетет зловещим ропотом, – о господи, какое горе суждено было пережить мне самому! – вы видели, как он держал себя на перекрестном допросе! Сбивается, говорит едва слышно, а то и вовсе становится в тупик. Из всех возможных дает наихудший ответ; если есть вздорное соображение, он сам его приводит. Чем дольше настаивают, тем скорее забывает он решающие доводы и простейшие объяснения, хотя сто раз давал их следователю, и лишь изредка глухо бормочет: «Мой защитник будет говорить за меня». Тогда подымаюсь я и нахожу вынужденным заявить, что адвокат существует не для подсказывания ответов, а с благородной целью добыть чистый материал и зажечь из него свет правды.

Таковы душевные свойства или, лучше сказать, вот слабые стороны этого человека. Перед вами он робеет, чересчур легко теряет голову. Но если, уничтоженный нестерпимым обвинением, подавленный грозным фактом, что против него предубеждены все, он не мог сохранить величия духа, – решимся ли мы карать его и за это? Не снизойдем ли к его горю и, чуждые увлечениям товарищества или дружбы, не перестанем ли мы добивать его кличкой труса единственно за то, что не нашел он в себе дерзости, которая позволяет другим на этой же скамье сохранять хладнокровие и находчивость и смотреть обвинению прямо в глаза, как бы ни было оно заслуженно.

Независимо от сказанного, возвращаясь к рассматриваемому эпизоду, установим, точно ли, кроме Жакемэна, других свидетелей не было? Не верьте. Сначала действительно хотели нас убедить в этом, но судебное следствие открыло иное. Аккерман ведь тоже очевидец, и, как он объяснил здесь, «маленькая драма возбудила и его внимание». Очевидно, что в посторонних недостатка не было. Впечатление произведено. Что же оставалось ла Ронсьеру? Требовать объяснения? Но ведь генерал мог бы крикнуть громче прежнего: «Идите вон!» и пришлось бы убираться с еще большим стыдом. Утром на другой день смотр, а непосредственно за ним объяснение было затребовано. Ответ получен через Жакемэна: генерал сочтет себя удовлетворенным, если вы представите данные к своему оправданию, или генерал удовлетворен, – подлинных слов свидетеля не помню, да и не мудрено растеряться в этих бесконечных мелочах. Оставим их.

Но, говорят, кроме жалких, по-вашему, обстоятельств, взятия ла Ронсьером кивера и молчаливого ухода из квартиры генерала, есть нечто гораздо более важное – сознание подсудимого.

Излишне напоминать, господа, вековую и глубокую истину нашего уголовного права: никто не слушает человека, который сам ищет своей погибели! Не раз случалось мне задумываться над ней в процессах, где имелись полные, половинные, четвертные и еще более мелкие доказательства. Однако, по моему разумению, в уголовном деле, где обращаются исключительно к совести и убеждению присяжных, сознание обвиняемого приобретает огромное, часто решающее значение. Совесть подсказывает, что в деянии бесчестном не сознается напрасно никто и немыслимо позорить себя признанием факта, которого не совершал. Таким образом, я не намерен торговаться с уликой, мне предложенной, и вы увидите, что я не только не пробую смягчить ее, а, наоборот, иду на бой со всем ее могуществом.

Итак, посмотрим, в чем и как сознавался ла Ронсьер?

Д’Эстульи получает анонимное письмо самого оскорбительного содержания. Заподозрив ла Ронсьера, он решает потребовать его к ответу. Что же делает последний? Вас уверяли, что целью письма было принудить д’Эстульи драться, сделать дуэль неизбежной. Между тем ла Ронсьер начинает клятвами в своей невиновности, употребляя все, чтобы избежать дуэли, которой сам хотел и которую сам вызвал. В отношении д’Эстульи он не брезгует даже средством – признаю это, – мало приличным для военного, и, отвергая подозрение, умоляет: «Дорогой Эстульи! Я падаю на колени пред вами!», – плачет горькими слезами, а когда слышит еще раз: «Ведь это вы писали!» – протестует всеми силами души, клянется всем святым, что неповинен. Убежденный, однако, что дело его рук, капитан Жакемэн говорит, не спуская с него глаз: «Тот, кто рассылает безымянные письма, негодяй, мерзавец!» Он сказал это, глядя ла Ронсьеру прямо в лицо. Но подсудимый не дрогнул; наоборот, сам прибавил несколько слов к этой характеристике и если отказался от дуэли, то не вследствие трусости, этого никто не предполагает, а потому, что не хотел принимать такого обвинения на свой счет. У него была молодость, если и оскверненная мерзостями, которыми ее забрасывают, то, надо сознаться, только в виде долгов и любовниц. Забывая малейшее снисхождение к его ошибкам, старик ла Ронсьер сказал сыну: «Если провинишься еще чем-нибудь, я отрекусь от тебя». Таким образом, юноша должен был погибнуть – все равно, правый или виноватый – при первой жалобе. Вспомните, с другой стороны, его характер, только что описанный мной, слабость духа и легкомыслие, преследовавшее его всюду. Тем не менее дуэль состоялась. Он клянется, что невиновен пред д’Эстульи, Амбертом, Берайлем, Жакемэном, но, однако, вынужден драться.

Как он вел себя на дуэли? Бесчестно? Нет, милостивые государи, сами враги его смыли это грязное предположение. Дрались честно, и д’Эстульи был ранен.

Ла Ронсьер кидается к нему со словами: «Ах, бедный д’Эстульи!», протягивает руку и перевязывает его рану платками, которые приготовил для себя самого. Еще раньше, отправляясь на поединок, он говорит Берайлю: «Я невиновен. Вот тетрадь моих рукописей; если я буду убит, сличите ее с подлинным письмом, из-за которого страдаю, и защитите мою память от ненавистной клеветы!». Таково было его завещание; ведь судьба оружия могла кончиться и его гибелью! Так говорил он пред боем. После, когда д’Эстульи, раненый и перевязанный его платками, держа его за руку, стал повторять: «Я считаю вас виноватым; сознайтесь, и все кончено!», он еще раз возражал: «Не могу я признать то, чего не делал, клянусь, что вы меня мучаете без основания»!

Но, говорят, он все-таки сознался, что письма, полученные д’Эстульи, изготовлены им. Мой противник – хотя я не понимаю такого довода в устах человека, привыкшего взвешивать слова, – настаивал перед вами, что свое сознание ла Ронсьер подписал твердой рукой, добровольно, сознательно и бесповоротно. Что вы говорите? Значит, из вашей памяти ускользнуло все предыдущее, весь гнет нравственного насилия, которому его подвергали. Он протестует, клянется, доказывает, а ему твердят: «Ваши товарищи, офицеры – сослуживцы по школе, собираются на суд чести; вы погибли: вас предадут суду присяжных; три эксперта уже признали вашу руку, пять лет каторжной работы уже готовы для вас!». Ясно, что еще минута, и его схватят; страшный, потрясающий взрыв уничтожит его; собственный отец неизбежно заклеймит и покинет на произвол врагов, а «сведущие люди» уже постановили приговор.

Упорное размышление обо всем этом гнетет и давит его; непрестанные угрозы бьют его наповал, а вы говорите о полном сознании обвиняемого?! Да разве не очевидно, что его голова не могла работать здраво, что он рыдает, волосы на себе рвет? Видя нечто чрезвычайное, даже его денщик, забыв чинопочитание, решился сказать: «Что с вами? Можно подумать, что вы с ума сошли!» – «Да!» – отвечает ла Ронсьер. В таком отчаянном положении хозяйка гостиницы не решалась оставить его одного. Человека, обыкновенно веселого и беззаботного, она с ужасом видит рыдающим горькими слезами, метающимся по земле, рвущим волосы на себе… А вы говорите, что он писал добровольно! Делая признание, не сам ли он отрицал его? Не повторял ли без перерыва: «Я невиновен и сознаюсь только потому, что не хочу оскорблять отца, позорить его седины… Клянусь пред богом – меня преследуют невинно!..».

Милостивые государи! Когда в иные времена истязуемый пытками, вздернутый на дыбу, изможденный страданиями, злополучный обвиняемый, моля о пощаде, взывал: «Ай, ой, умираю… Сознаюсь», – разве воспользовались бы вы таким сознанием против несчастного? А если позже, вырвавшись на свободу, он воскликнул бы: «Посмотрите на мое истерзанное тело, на руки и ноги, еще израненные и дрожащие; последние силы, самая жизнь покидали меня, и я сознался… Но пред всемогущим творцом заклинаю вас – верьте, я невиновен!», – что же, решились бы вы и тогда утверждать: «Нет, он признался, стало быть, виноват!».

Не забудьте же, что для некоторых людей нравственная пытка гораздо ужаснее. Презирая телесные муки, ее они выдержать не могут. Ведите их в застенок, раскаляйте орудия страданий – у них станет духа перенести боль физическую, но не пытайте их нравственно, здесь они бессильны. Ла Ронсьер не задумался бы пред увечьем и даже смертью, но он дрожит, будучи призван к суду товарищей, раз в основание решения этот суд заранее берет экспертизу против обвиняемого. Тогда храбрость покидает его, и, дабы избежать крушения, купить молчание, он восклицает: «Сознаюсь!». Но запомните твердо: написав и отправляя письмо, «Клянусь честью, – говорит он, – я не виновен! Хочу одного – признанием, которого домогаются от меня, избавить мою семью от позора».

Повторяю, если несчастному, сознавшемуся под гнетом телесных испытаний, не хватило бы у вас смелости бросить в глаза: «Ты виноват, сам признал, все равно, среди каких условий; сознался – умри!», – то, умоляю вас, не убивайте этими же словами ла Ронсьера; удалите прочь его признания, отнюдь не добровольные, а вырванные душевными муками; не спокойный разум, а дряблость характера – вот их прямой источник.

В самом деле, рассудите: называя себя автором подметного письма, адресованного д’Эстульи, он делает первое признание, но этим не довольствуются, нет, говорят, мало: вы должны приписать себе всю анонимную корреспонденцию, без изъятия. Чего же требуют? Ведь писем, отправленных генералу, он не видел, а содержания не знает. По всей вероятности, они похожи на то, которое читал, на единственный пасквиль, ему известный. Что он может предпринять в момент, когда первое признание уже взято и обращено ему во вред? Здесь мы видим холодное благоразумие и последовательность его врагов; его держат, наступив ногой на горло и требуя признания во всем, чего хотят. Он подписывает свой приговор еще раз. Заручившись вторым доказательством, инквизиторы все-таки не считают себя удовлетворенными. Ненасытные, они приказывают теперь назвать соучастников. Какой ответ напрашивался прежде всего? Разве не самое простое было сказать: «Помилуйте, вы требуете невозможного!». А как отвечал он в действительности? Обратите внимание на следующие выражения его письма: «Услышав, что господин д’Эстульи желает от меня еще одного сведения, я пришел в отчаяние. Невозможность удовлетворить его обязывает меня просить вас повлиять на д’Эстульи всячески, дабы оставили меня, наконец, в покое и не добивались того, что ведет к моей окончательной погибели!».

Ясно, что упрек, будто ла Ронсьер молчал о невозможности удовлетворить д’Эстульи, чужд истине и что именно такова была его первая мысль, ближайшее возражение. Как он держит себя далее? Не переставая клясться, что невиновен, он даже среди признаний и вслед за ними спешит к адвокату посоветоваться, как доказать свою правоту. Ищет лакея из дома Мореля, чтобы разъяснить, хотя несколько, эту непостижимую тайну и напасть на след виновного. Еще позже, имея возможность бежать, он отказывается и опять протестует, что оклеветан напрасно.

Изложенным, надеюсь, я убедил вас, что подсудимый – не автор писем и что под тяжестью угроз, в минуту глубокого отчаяния он сам накликал беду, которой вовсе не заслуживает. Но и этим моя задача не ограничивается: в деле есть вопрос, еще более важный.

Речь идет о покушении, не о том обыденном, которое совершается молча и без шума, нет, – о таком, громкая, так сказать, всенародная обстановка которого была лишь вторым изданием уже известных, столь же невероятных, письменных предупреждений. Ла Ронсьер подготовляет свой умысел среди бела дня против целой семьи Мореля и вот-вот нанесет ей удар в сердце, оскорбив девушку, которой показания вы слышали.

Ни генерал, ни его домашние не могли сомневаться более, потому что угрозы повторялись каждый день. Еще немного, и Мария станет «бедным, падшим созданием, предметом общего сожаления!» – таковы страшные слова, ежеминутно появляющиеся в разных концах дома, вот что твердят анонимные послания. Что же предпримет семья, так нагло преследуемая? Чем обеспечат себя эти благочестивые люди, имея юную, непорочную, окруженную заботами и любовью дочь? Ведь они воспитали ее на Библии, и даже сейчас, уже взрослая, она все еще остается под крылышком матери. О, разумеется, надзор будет удвоен, утроен, если надо. Не покинут же ее беззащитной на жертву гнусного нападения, не дадут сбыться предсказаниям, если и вздорным, то возобновляемым непрерывно и покровительствуемым какой-то таинственной силой.

Увы, господа! – барышня Морель остается по-прежнему одна, без надзора и защиты, на самом верхнем этаже обширного дома. Отец и мать далеко; нельзя даже лакея позвать на помощь. Марию охраняет одна, столь же юная гувернантка. Тогда, благоприятствуемый этим странным уединением, ла Ронсьер, говорят, пробрался к ней в комнату. Что он там будет делать? Что его сюда привело? Необузданный разврат, безумная любовь, требующая удовлетворения во что бы то ни стало и не ведающая препятствий, напротив, раздражаемая ими?

Нет, вовсе нет! Не любовь привела его сюда; не симпатию, а ненависть питает он к Марии. В переписке это повторяется так часто, что сомневаться невозможно. Он пришел отомстить за себя, таковы его первые слова. «Я жажду мести!» – восклицает он. Мстить? За что? За обиды, им самим нанесенные, за угрозы, столько раз повторяемые, за непонятную безнаказанность, которую допускала в отношениях к нему эта властная семья? Трудно уразуметь что-либо…

А, он хочет отомстить генералу за то, что его выгнали из дому! Но ведь кровавая месть исполняется во вкусе фантастическом… Требуют ответа путем бесчестья дочери. Нет, вы не можете объяснять покушения таким образом, ибо гораздо раньше изгнания он уже писал: «Если буду в состоянии изувечить, убить вас, я это сделаю. Затем, ненависть моя выразится в последствиях, которые отымут у Марии все счастье, всякий покой. Самая смерть сделается вашим благодеянием». Разве не помните вы письма от 14 сентября, то есть за неделю до сцены с генералом: «В недалеком будущем эта прелестная девушка обратится в падшее создание и не вызовет другого чувства, кроме сострадания!». Очевидно, что не сцене 21 сентября подобает роль причины мести. Не ведая ее, мне остается спросить у вас, что же толкает ла Ронсьера на преступление? Во имя чего действует он?

Независимо от того, он ли действительно проник в комнату? Можете ли вы, положа руку на сердце, утверждать это?

На этом пункте возникает соображение, опасное для подсудимого, если будет опровергнуто, и, наоборот, решающее вопрос окончательно в его пользу, когда оно справедливо и доказано. Речь идет об алиби, и, заметьте, в этом случае нельзя не верить ла Ронсьеру, как бы ни была плоха его память, ибо, не дальше следующего дня начались для него тяжкие испытания. На другое именно утро происходила дуэль, которая заставила его вспомнить все мелочи своей жизни, оттиснула, запечатлела, врезала их в его мозг. Накануне дуэли он был в театре, встретил Мореля, а генерал видел его, в свою очередь. Он сидел в креслах рядом с Моргоном, что последний также категорически удостоверил на следствии. Но каким образом Моргон в состоянии определить день? Не ошибается ли он? Вызванный судебным следователем, он показал: «Однажды, вечером… накануне своей дуэли, ла Ронсьер был в спектакле и оставался до конца». Ясно, что это происходило перед дуэлью, в то самое время, когда подготовлялось и должно было совершиться покушение на честь Марии Морель. Правда, значительно позже Моргон видоизменил и смягчил свое показание. Заявив положительно, что ла Ронсьер оставался до конца представления, он два месяца спустя, на втором допросе, говорит так: «Я видел его в театре лишь несколько минут!». Впрочем, это безразлично; и, не доискиваясь объяснений подобной забывчивости свидетеля нигде, кроме присущего нам всем ослабления памяти на известном расстоянии от события, я думаю, что пред вами удостоверены как факт нахождения моего клиента в театре именно в означенный вечер, так и его способность болтать тогда о разных житейских мелочах, а равно его полное спокойствие.

Стало быть, вы знаете, что, отправляясь на сомнительное, а вместе и наглое предприятие, он показывался на глаза генералу Морелю и, что бы ни говорили запоздалые колебания Моргона, не уходил со спектакля до конца. При таких условиях мои противники поняли, что необходимо добыть одну, очень важную улику. Надо, решили они, установить связь между подсудимым и его соучастниками; следует доказать, хотя бы в одиночном случае, что их видели вместе. И вот следствие направляется на эту цель с рвением, достойным лучшей участи. А, милостивые государи, вы не можете представить себе, какова была энергия обвинения! Пустили в ход все средства. Ведь Сомюр не Париж, где всякий шум затихает быстро и без следа уносится в общем вихре. Здесь, в маленьком городке, не могли не казаться изумительными и не обратить общего внимания усилия, с которыми стучались во все двери; спрашивали всех и вся и, увы, не добились ничего! Вот подлинные слова конфиденциального письма следователя: «Данные недостаточны, а между тем свидетели вызывались неоднократно, отовсюду и допрашивались настоятельно. Дело перерыто и исчерпано во всех направлениях». Значит, долгая судебная процедура, которой ла Ронсьер, сидя в тюрьме, не мог мешать, разыскивала, докапывалась, бросалась в разные стороны, домогалась у встречного и поперечного: «Не знаете ли чего-нибудь», хваталась за малейшее указание и, тем не менее не могла открыть никакого следа сношений прислуги Мореля с обвиняемым.

Вдруг сегодня, когда прошло уже восемь месяцев и почти в конце судебного следствия, является из Сомюра свидетель неведомый. Кто он? Лакей господина Бэкёра, близкого друга генерала Мореля. А! Если он в самом деле знает что-либо о преступлении, которое повергли в отчаяние целую семью и ужаснуло весь город Сомюр, он, разумеется, не стал бы молчать. Кто не слыхал о настоящем процессе, кто не стремился обнаружить злодея? Так вот же вам человек, принадлежащий к дому близких знакомых генерала и восемь месяцев хранивший тайну огромной важности в глубине сердца!

Тысячу раз слыша разговоры о деле, он упорно молчит. Ему тысячу раз было известно, что Самуила прогнали, заподозрив в сообществе с ла Ронсьером, и что все ищут доказательств их сношений; он это знает и все-таки молчит. Ни единым словом не помог он следователю в течение целых восьми месяцев… Наконец, внезапно, чуть не в момент заключительных прений, когда мы лишены возможности разузнать что-либо о нем самом, когда нет способа взвесить его показания, он захватывает нас врасплох.

Что же говорит свидетель?..

Самые необыкновенные и поразительные вещи! Извольте видеть, он в 9 часов без четверти, вечером, гулял по мосту, ожидая госпожу Бэкёр. Вдруг видит человека в беловатой блузе и такой же старой фуражке. Неизвестный приближается; обратив внимание на его костюм, разглядывает теперь лицо, пользуясь ярким светом луны. Следовательно, обвиняемый – имея серьезные причины скрываться, обеспечивая себе безнаказанность путем подготовления заранее данных алиби, показываясь на спектакле в военной форме, затем перенаряжаясь дома, а, совершив злодеяние, вновь надевая форму и снова отправляясь в театр, – берет, для того чтобы лучше скрыться, белый костюм и такую же шапку, очевидно, долженствующие обратить внимание прохожих, и при ярком свете луны направляется к самому бойкому месту Сомюра, на мост, где его должны заметить непременно! Дальше Мартиаль Гише видит, как неизвестный человек подходит к окнам гостиной дома Морелей и, поднявшись на носках, разглядывает, что там делается. Вдруг прибегает Самуил Жильерон и настолько громко, что могли слышать прохожие, говорит неизвестному: «Берегитесь; сейчас выедет карета, спрячьтесь!», – и тот прячется. Гише остается наблюдать, но это не мешает человеку в белом вернуться к Самуилу и на глазах у Гише, да еще так громко, что он слышал каждое слово, спросить: «Как же я войду?» – «Я сумею устроить все, – отвечает Жильерон, – будьте покойны».

Я отлично понимаю испуг моего противника при внезапном появлении такого свидетеля. Как он сам заявил вам, он не мог не чувствовать, что подобные сказки могут быть гибельны разве только для Морелей. Совесть подсказывала, что Гише не говорит правды, и поверенный гражданского истца ожидал, чем это кончится, с содроганием и не без страха! Затем – так объясняет он, сделав над собой усилие – противник мой легко убедился в справедливости показаний этого человека…

Нет, нет, господа, свидетель не имеет понятия об истине! Такой порядок вещей, очевидно, немыслим. Не станет рядиться в белый, невольно привлекающий взгляд костюм тот, кому надо скрываться, и не пойдет он при полной луне на самое оживленное место города договариваться с соучастниками, и притом так громко, чтобы подробности могли быть подслушаны прохожими. С другой стороны, человек, случайно проникший в подобную тайну и застигнувший заговорщиков чуть не на месте преступления, ожидает дней заседания целые месяцы, чтобы поразить судей разоблачениями, которых они столь долго и так безуспешно домогались!

Однако чем руководствуется этот, поздненько-таки заготовленный свидетель? Какая выгода движет им? Кто послал его лгать пред вами? Поверенный Морелей рассуждает так: бывают люди, которым непременно хочется играть роль в знаменитом процессе; во что бы то ни стало, но припутают они свое темное, никому неведомое имя к вопросу, для всех интересному, к прениям, возбуждающим страсти масс.

Посмотрим, точно ли это побуждение привело сюда Гише и нет ли другого?

По окончании спектакля, где он находился непрерывно, где встретил генерала, беседовал с Моргоном, что делает ла Ронсьер? Возвращается домой. Двери вслед за его приходом запираются, так что уйти снова он не может. Вы не забыли, конечно, положительных заявлений по этому поводу, данных сестрами – хозяйками гостиницы. Ах, эти хозяйки, его хозяйки! Да, я отлично помню о господине Сент-Викторе, у которого хватило дарования собрать столько лживых слухов, сплетен и клеветы на подсудимого. Господин Сент-Виктор осмелился сказать, что если девушки Руоль пока не значатся в списках полиции, то их нравственность от этого не выигрывает ничего. Но вы слышали также энергические жалобы бедных сестер. «Нас забрасывают грязью, – плакались они, – только потому, что мы беззащитны и беспомощны!» Справедливый и горький упрек! Что же, в самом деле? Разве мы уже не в храме правосудия? Уж точно ли оно равно для всех? Не спала ли повязка с его глаз, и беспристрастие, которому здесь должно быть верное убежище, не изгнано ли и отсюда?

Пусть в этот храм явится богатая и высокопоставленная девушка – ее спешат окружить заботами и покровительством. Скользкое выражение, малейшая подозрительность, легкое дуновение, на нее направленное, – боже мой, ведь это непростительная, тяжкая обида, и прямые обязанности, самые священные права защиты ее не в силах извинить. Но когда идет речь о несчастном, забитом создании, тогда дело иное, и вы видите, как далеко распространяется болтовня свидетелей, куда идет сыскная тактика обвинения!

У них были слабости, говорите вы. Да не все ли равно? Я готов допустить это. Но ведь нам важно знать другое. Их показания заслуживают ли доверия суда? – вот что надо решить. Вспомните показание сомюрского мэра: их отец погиб жертвой рыцарской храбрости, спасая чужих детей во время пожара; теперь его дети вынуждены работать, чтобы жить, и как сам мэр, так и его помощник убеждены, что эти юные создания неспособны обмануть правосудие. Был ли ла Ронсьер любовником которой-нибудь из них? Нет, никогда! Даже здесь никто не дерзнул намекнуть об этом: но они все-таки лгут, они глумятся над присягой, твердите вы. О, разумеется, кто же не рад солгать под присягой на суде, вовлекая в беду себя самого и повергая мщению закона свою собственную жизнь, лишь бы выручить какого-нибудь мерзавца, чудовище в образе человеческом!..

Итак, подсудимый, оставаясь в театре до 11 часов, вернулся домой, а Елизавета Руоль заперла двери. Не имея ключа, он не мог выйти позже и, во всяком случае, был бы непременно замечен девушкой, которая работала всю ночь у окна своей комнаты, обращенного на лестницу, лежавшую на его пути. С другой стороны, его уход непременно обратил бы внимание Руоль-матери, которая жила в соседней комнате, за тонкой, едва в полтора дюйма, перегородкой, и при условии, что двери его номера, дурно повешенные, задевают пол и скрипят, когда их отворяют. Но, возразят мне, он мог скрыться через окно. Неправда! Архитектор-эксперт, человек уважаемый и вырабатывающий свое мнение вообще тщательно, а по этому делу особенно, удостоверил, что произведя всестороннее исследование на месте, он не нашел ни малейшего следа подобного воровского путешествия ла Ронсьера. Стало быть, его алиби доказано.

Очевидно, приходил не он; ему нельзя было проникнуть ночью на 24 сентября в спальню Марии Морель.

Достигнув этого момента дела, встречаем новый вопрос. Посетитель спальни, как он добрался туда, какими средствами воспользовался? Очень и очень не мешает расследовать это. Но мои противники не хотят идти за мной. Неужели? Да, господа, им неугодно. Вот до чего дошли мы с либеральными взглядами на уголовное правосудие. Руководствуясь показанием единственного и притом заинтересованного свидетеля, вы стараетесь обвинить человека в убийстве, а когда он доказывает невозможность преступления, вы считаете себя вправе отвечать: «Что вы нам толкуете о доказательствах; пора их выбросить за борт!». Совершенно новый прием, и, признаюсь, он меня смущает! А я все-таки хочу знать, каким путем ла Ронсьер мог войти. Никто не ведает! Испробовали всякие предположения, все средства; не брезговали ни смешной фантазией, ни комбинациями, заведомо гнусными. И что же? Судебный следователь в одном из протоколов делает такое заключение: «Надеюсь, что госпожа Морель объяснит нам, каким образом проникли в комнату ее дочери. Для меня это большая загадка».

Нет, решительно нет! Госпожа Морель не объясняет ничего, но зато она усиленно требует, чтобы нас приговорили к каторжным работам. Поищем дорогу сами и, если возможно, допытаемся, как вошли?

Была ясная, лунная ночь. Дом генерала, построенный из белого известняка, стоит не в переулке, а на площади и оставался не в тени, а был ярко освещен. Напротив, по другую сторону моста, – гауптвахта и постоянный часовой. Конечно, нельзя оттуда узнать, кто именно лезет, но нельзя также не заметить на совершенно белой поверхности движущегося тела – человека, который подымается и входит в окно. А разве не известно, предупреждают нас, что караул иногда спит. Ладно, пускай спит, но ведь мог и не спать; значит, надо признать, что преступник рассчитывал на сон часовых. Дальше. Если спит целый караул, то уж, конечно, не дремлют патрули, проходящие через мост почти непрерывно. Но допустим, что и это вздор. Игнорируя патрулей и часовых, ла Ронсьер воздвигает леса, привязывает лестницы, располагает веревки, устраивает подступы, вообще делает все необходимое, хотя знает, что будет замечен прохожими или дилижансами, которые в продолжение ночи нередко проезжают по мосту.

Прекрасно, все готово, но как же именно доберется он? По лестнице? Нет, ибо требовалось, утверждают эксперты, по крайней мере, три человека, чтобы пронести по улицам Сомюра и установить лестницу в 45 футов длины. Кроме того, у всех, кто имеет подобные лестницы в городе, спрашивали, не исчезала ли одна из них, хотя бы на короткое время, и вследствие отрицательного ответа оказались вынужденными отбросить это предположение. Вспомнили о другой, веревочной лестнице, и вот, на радость обвинителям, обнаружилось, что такая лестница обыкновенно встречается в багаже молодого офицера. Ла Ронсьер взошел на чердак, укрепил там свои веревки и спустился в окно к Марии Морель. Довольно хитрый и опасный прием! Отбросили это и перешли к новому соображению. Лестница, привязанная на чердаке, спускалась до земли, то есть имела от 45 до 50 футов длины, и вот по ней-то взобрался подсудимый. Таково последнее предположение; на нем остановились. Отлично. А все-таки лестницу необходимо укрепить. Где же? Кинулись на чердаки, пробовали все доски и балки, осмотрели всякий гвоздь – и ничего не нашли. Впрочем, нет: на потолке комнаты барышни открыли два железных болта, сюда, очевидно, и была привязана лестница. К несчастью, болты выбелены известью, которая трескается и отпадает при малейшем трении, даже от нажима пальцем. Внимательно, долго исследовали их и не нашли никаких следов прикосновения. Вероятно, решили тогда, веревки были обвязаны вокруг деревянного бруска, нарочно установленного поперек окна, или укреплены к ременной, кроватной раме?! Однако подобная система, независимо от сложности и труда скрыть ее от Марии или гувернантки, должна была выдержать значительную тяжесть, а брус, ремни и веревки неизбежно оставили бы черты на подоконнике, на краске откосов и рам окна. Архитектор Жиро понял это ясно, изучил подробно, но пришел к выводу прямо отрицательному. А если отнесемся к вопросу еще глубже, то встретим безысходные для обвинителей затруднения. Покрытая грифельными досками крыша выдается против чердака значительно вперед; по ее окраине замечается новый выступ жестяной, водосточной трубы. Подсудимый должен был подыматься по веревочной лестнице, укрепленной на чердаке и опускающейся сообразно поименованным изгибам. Взгляните же на крышу и желоб; на них ведь не могло не остаться следов трения, даже повреждений более заметных. Поломок? Нет ни одной, следов не усматривается вовсе! Что же? Тяжесть взрослого человека, качающегося подобным образом на воздухе, прошла бесследно, нисколько не повредив грифеля? Как? Давление лестницы на жесть даже не погнуло ее? Объясните, пожалуйста. Если не сумели истолковать это раньше в течение восьми месяцев самого строгого следствия, то не угодно ли просветить нас, по крайней мере, сегодня, в решительный момент процесса. Откройте же, господа прокуроры, каким путем добрался злодей в комнату барышни? Дальше. Чтобы составить лестницу в 45 футов длиной, необходимы две толстые веревки и, по наименьшему расчету, сорок поперечных палок. Где, у кого достал их ла Ронсьер? Передопрашивали всех торговцев города, не продавал ли кто-нибудь таких материалов; отовсюду получили одинаковый ответ: нет! Затем – по совершении преступления, вслед за дерзким насилием, учиненным человеком, который, отправляясь на разбой и как бы опасаясь, что его не разыщут, бросает в своей комнате на комоде письменное указание на себя самого, – по окончании всего этого, говорю я, куда девалась лестница? Опять искали всюду ее остатков, кусков, палок или веревок; вычерпывали колодцы, перепахивали рвы, бегали по амбарам и чердакам; лазили в погреба, везде и не один раз, и опять ничего. Так как же, господа, проник ла Ронсьер к Марии Морель?!

Нельзя не видеть, далее, что предприятие, задуманное обвиняемым, и тяжело, и опасно. Выступ кровли – не менее девяти вершков; стало быть, лестница, неизвестно как привязанная к мансарде и ниспадающая отвесно, с выступа до земли, будет удалена от стены на такое же расстояние. Очевидно, что, пробравшись до уровня окна, надо раскачаться и, не выпуская лестницы из рук, прыгнуть на узкий подоконник раньше, чем обратное отклонение веревки увлечет назад. На такой высоте подобная гимнастика мне кажется не очень легкой, пожалуй, даже гибельной. Тем не менее, говорят нам, вверяя свою жизнь этой шаткой, колеблющейся и дрожащей опоре, будучи обязан рассчитать все шансы неудачи и уменьшить вероятность собственной смерти, а силой обстоятельств вынужденный обеспечить себе как можно больше гибкости и ловкости, дабы счастливо избежать стольких опасностей, ла Ронсьер затрудняет себя сам, надевая длинную и широкую военную шинель. Мало этого, из непостижимой и сумасбродной предосторожности, он берет еще кивер и, что всего удивительнее, не теряет его с головы, как бы потешаясь над сложной эквилибристикой, выпавшей на его долю!

Преодолев все, – вот он у окна, среди сообщников, из коих один укрепил лестницу на чердаке, другой держит ее снизу, а третий стоит настороже. Он у окна! Не будем же и мы терять его из виду, поглядим, что станет он делать.

С целью отворить раму он разбивает стекло. Припомним в эту минуту важное показание стекольщика, работавшего у Морелей, и тот факт, что ему нет дела лгать в пользу ла Ронсьера. Допрошенный в начале следствия, когда производство оставалось еще тайной для подсудимого, этот честный малый дал, с очевидным прямодушием и добросовестностью, точные ответы на все вопросы. Вот моя книга, заявил он, где ясно указан день, когда я вставил новое стекло, и я утверждаю, что не было возможности просунуть руку в отверстие, мной найденное в замененном мной стекле. Свидетель объяснил, далее, каким образом такая безразличная для него мелочь сохранилась в его памяти даже три месяца спустя. Нет ничего странного, что, вставлял стекло, он всегда рассчитывает, какое употребление сделать из старых осколков. Точно так же, увидев разбитую часть окна комнаты Марии Морель, он сказал себе: вот прекрасный случай, у меня останется большой кусок стекла, и я употреблю его в дело. Понятна причина, что он обратил сюда внимание, ясно, почему он помнит состояние, в котором нашел раму, и если при данных условиях кто-либо может сообщить точные сведения, то, разумеется, это мастеровой. Пусть же госпожа Аллен рассказывает, что стекло было разбито сверху донизу; пусть Аккерман, друг Мореля, в свою очередь, повествует нам: «Восемь месяцев назад я с женой проезжал через Луару, по мосту, видел, что во втором этаже, в комнате Марии, оконное стекло было расколото наискось, и хотя я никому до сих пор не заявил об этом, но сегодня припомнил», – я не верю таким свидетелям. Показание стекольщика Жорри, труженика, прямо заинтересованного в своей работе и свидетельствовавшего не восемь, а два месяца позже события, в моих глазах, более правдоподобно.

Отлично, возражают мне, но ведь если бы хотели подделать улику, стоило бы кинуть что-нибудь в стекло и раскроить его вдребезги… Да нет же, господа: все предвидеть немыслимо; отъявленные негодяи, заранее подготовляющие средства защиты на суде, и те упускают нередко из виду самые простые предосторожности.

Позвольте привести вам факт из моего личного опыта. В уголовном деле (Бенуа), на которое я уже один раз ссылался, юноша, перерезавший горло родной матери, тоже хотел симулировать взлом снаружи. Он разбил именно стекло, но и там, через пробоину, нельзя было просунуть руку. А между тем это был заведомый мерзавец, злодей ловкости изумительной, негодяй, в такой мере пронырливый, что малейшее подозрение долго не касалось его и что на эшафоте едва не погиб другой, невиновный. (Волнение.)

Мы знаем, слава богу, что на всякого мудреца довольно простоты и что почти всегда какая-нибудь жалкая оплошность ниспровергает самый хитрый расчет.

От изложенного фактического, поразительного, решающего и очевидного абсурда перейдем в другую сферу, к несообразностям нравственного порядка.

Обвиняемого могли заметить. Часовые видели человека, проходившего через мост. Рискуя жизнью, он все-таки пробирается в комнату девушки, хотя знает, что, застигнутая внезапностью, она непременно станет кричать. Что ему за дело! Он храбрее, чем можно себе представить. Все это, разумеется, было бы понятно, войди он к несчастному созданию, крики которого некому услышать или которому легко было бы зажать рот.

Но, господа, рядом с барышней находились Аллен и мальчик Роберт… Что, если они закричат, подымут суматоху, взбудоражат целый дом? Ведь его неизбежно убьют на месте. А, будь, что будет, – он все-таки идет!

Как же вы хотите, говорили здесь, чтобы, цепенея среди ужасов подобного насилия, девушка могла найти силы кричать?

Но уважаемые противники мои обязаны помнить, что госпожа Морель отнюдь не теряла присутствия духа, все видела и все слышала. Нет шага, нет движения, происшедших в ее комнате, нет слова, произнесенного в течение всего события, которых бы не воспроизвела она пред нами с точностью изумительной. Вот о чем я не прочь был бы с ней побеседовать. Увы! Надеюсь, памятен вам чуть не религиозный культ, которым окружили ее, и вы легко поймете, что бы вышло, начни я только свой допрос. Вот как разумеют здесь свободу защиты! Впрочем, на предварительном следствии кое-что рассказала она сама. Взгляните на протоколы ее показаний и убедитесь, с какой ясностью мысли разглядела она все, как внимательно удержала малейшие подробности, как твердо и самоуверенно повествует. Наблюдая, в свою очередь, я должен признать вообще, что девушка Морель отличается замечательным хладнокровием и твердостью. Вы сами тому очевидцы; не было мгновения, когда бы ей пришлось взволноваться или утратить самообладание, да еще где, – в этом зале, среди всенародного, так сказать, судилища и лицом к лицу с человеком, имевшим столь роковое влияние на ее судьбу.

Однако вопреки факту, что она отчетливо видела все происшедшее и описывает ныне с такой мелочностью, в ее рассказах усматриваются серьезные противоречия. Говоря, например, отцу: «Преступник вымазал себе лицо сажей», – она сообщила, наоборот, мисс Аллен, что оно было закрыто куском черной материи; далее, свидетелю Бэкёру сказано, что нападавший был замаскирован; здесь, на суде, еще противоречие: она уверяет, что лицо было открыто. С другой стороны, в беседе с отцом Мария прямо заявила, что не узнала злодея, так как в комнате было темно; мисс Аллен говорила, что это, кажется ла Ронсьер, а пред матерью и на суде она уже настаивает категорически, что это был именно он.

Руководствуясь такими показаниями, решите же, по чистой совести, пред богом и людьми, что ла Ронсьер, а никто другой, входил к госпоже Морель.

Послушайте, если хотите, что говорит она о дальнейшем. Убийца, жаловалась она мисс Аллен и Бэкёру, схватил меня с кровати и бросил на пол. В следующем показании кровать уже не фигурирует; напротив, при первом шуме Мария сама встает с постели, хватает стул и готовится к обороне. Пусть будет так. Но вот опять непостижимая, изумительная подробность: пред столь грозной опасностью девушка не кричит!

Помощь легка и возможна: мисс Аллен так близко, что может слышать дыхание своей воспитанницы; двери в ее комнату всегда открыты – факт, удостоверенный ею самой. Ясно, что, разбив стекло, открыв окно и войдя, убийца был раньше всего поставлен в необходимость закрыть двери и тогда лишь вернуться к барышне. Так вот, среди подобных приготовлений, располагая временем, встав с кровати и то вооружаясь стулом, то занимая позицию, то готовясь к борьбе, Мария не издает ни звука. Вопреки сопротивлению, ей обвязывают шею платком, а тело веревкой, поднимают сорочку, ведут длинную беседу, наносят тяжкие удары, а она молчит! В течение долгой, хладнокровно наблюдаемой и так обстоятельно теперь ею описанной сцены, когда покушались на ее девственность, ругались над ее честью, самую жизнь ее ставили на карту, она не крикнула ни разу! Ни единого звука!?

Меня останавливает еще вопрос. Зачем эти мелочи, к чему затруднять себя самого и бесцельно увеличивать опасность? Платок, например, детский платок, будто бы принесенный злодеем? К чему он? Зажать рот? Нет, он не служит ни к чему. Веревка, проведенная вокруг талии, связывает ли и обессиливает ли руки? Вовсе нет! Сдергивают кофту; как, путем скольких усилий, с какой целью рвут ее? Я спрашиваю и не вижу никого, кто бы мог дать ответ. А мисс Аллен! Пожалуйста, обратите внимание, – мисс Аллен, эта воспитательница, верный страж юной, насилуемой девушки, что делает она? Мисс Аллен?

Она спит. Что? Звон разбитого стекла, треск быстро открываемого окна, скрип двери, говор, страшная борьба, отчаянные усилия с обеих сторон… Как? Ничто, ничто не будит ее… Что? Весь этот грохот, гулко раздающийся во мраке ночной тишины, стук вырываемого и отбрасываемого стула, голос злобы, все более и более увлекающийся и все громче звучащий, – нет, она не слышит ничего… Легкая преграда притворенной, а сначала даже открытой двери, столь жалкое препятствие заглушает весь шум на этом узком пространстве, совсем уничтожает его. Мисс Аллен остается глухой. Спит крепко… Она спит, говорю я вам!

Только когда уже все кончено, удары ножом нанесены, а оконное стекло покрыто кровью, только в этот момент гувернантка просыпается. Ей послышались слова Марии, которая, отбиваясь от убийцы, говорила по-английски: «Елена! Идите ко мне на помощь». Аллен является. Но почему же она не кричит? Вот она у дверей, оказывающихся притворенными, ее зовут на помощь, слышны голоса двоих. О, ведь, это уже не волнение девушки, испуганной сновидением; там убийца, вампир, сосущий кровь, злодей, пожирающий ее честь и жизнь! А вы, ее друг, хранитель ее, человек, которому ее доверили, – и вы не кричите. Преступление совершается чуть не на ваших глазах, а вы отмалчиваетесь! Не верю я вам, мисс Аллен. Будь у вас охота спасти юную подругу, о, неудержимый инстинкт увлек бы вас. Невольный, раздирающий крик раздался бы по всему дому. Еще раз, нет, мисс Аллен, вы не заслуживаете доверия, а события не могли происходить, как вы рассказываете.

Но вот дверь открыта! Она уступает «первому толчку», мисс Аллен входит… Где же убийца? Он исчез, малейшие следы пропали… Как! В столь короткое время?! Однако, если верить Марии Морель, преступник, услышав стук в дверь, «поддавшуюся от первого усилия», видя себя настигнутым, обнаруженным, подымается и вместо немедленного бегства говорит: «Ну, теперь останется довольна!». Затем, порывшись в кармане шинели, достает письмо, кладет его на комод и лишь тогда уходит через окно. Ведь ему предстояло поймать веревочную лестницу, ухватиться и, вновь доверившись ей, сойти на землю; а тем не менее, в момент, когда бросилась к барышне ее гувернантка, не оставалось уже ничего; все исчезло быстрее, чем на сцене, по свистку механика! Одна Мария лежит на полу с платком и веревкой, которые не стесняют, однако, ни шеи, ни рук.

Есть между вами, господа присяжные, отцы семейств, люди, обожающие своих детей, – радость жизни, свое собственное будущее; вы их любите, одним словом, как мы все любим свою семью… О, господи, боже мой, какой ужас отчаяния! О, если бы ваша дочь была… Не могу подыскать выражений! Если бы нашли вы ее опозоренной, униженной, истерзанной, нравственно убитой; не правда ли, из ее замирающей груди, из глубины сердца скорее даже, чем из ее уст, вырвался бы стон наболевшей души: «Матушка! Родимая, где ты? Приди ко мне, я хочу тебя видеть!».

Увы, совсем не так ведет себя Мария Морель, в момент опасности она и не подумала молить родителей о помощи; теперь, когда, запятнав ее позором, горе свершилось, она опять не ищет утешения на груди матери. Она ложится в постель и остается здесь в течение нескольких часов; по ее словам, ей не хотелось нарушать сон родных… Наконец, – шесть часов утра. Прекрасно, мисс Аллен идет, конечно, предупредить госпожу Морель, а та – прибегает испуганная и кидается в объятия дочери? Нет, вовсе нет! Что вы говорите? В шесть часов, когда Аллен ушла, Мария встает, одевается и садится к окну поглазеть, что делается на улице. Не может быть! Как, девушка, только что опозоренная, побитая, тяжко израненная? Да, да. Она встает, одевается, смотрит в окно и кого же видит, кто мог бы поверить? Там, на мосту, в свою очередь, глядит на нее ла Ронсьер, улыбаясь дьявольски. Имел важные причины скрываться, приняв такие предосторожности, ловко обеспечив себе алиби, столь непостижимо изгладив всякие следы, ла Ронсьер, и никто другой, храбро дежурит под ее окнами, как бы хвастаясь злодеянием, вновь оскорбляя жертву и доводя до последнего ожесточения месть отцу.

Вы помните, далее, что в Сомюре это было время веселья и празднеств, смотры генерала продолжаются, идет речь о 28 сентября. У барышни все руки исцарапаны, а грудь покрыта синяками; кровь еще сочится из ужасных, долго не заживавших ран и, как говорят «очевидцы», «заливает» комнату. Что же видим мы? Вот кто-то наряжается, надевает бальное платье… Хотели, уверяют нас, сберечь тайну ночи 24 сентября, и с этой целью решено было вывезти барышню в свет. Нет, наоборот, пускай она туда не показывается; пусть, напротив, никто ее не видит и не будет иметь возможности разгадать ее секрета по лицу и состоянию духа… Спрячьте ее бледность, слезы, обмороки, ужасы; закройте, а не раскрывайте бальным платьем ее руки и грудь или, по меньшей мере, избавьте ее от участия в карусели утром, если уже находите полезным тащить ее во что бы то ни стало на бал вечером. Не насилуйте ее, сударыня! Для вашей умирающей дочери слишком много двух праздников в один день!

Но, говорят, баронесса Морель не знала о ранах дочери. Она не знала? Нет, это немыслимо. Ведь кровь, утверждаете вы, лилась на пол комнаты; ее нельзя было не заметить. Откуда же взялась она? Неужели позабыли вы спросить! Наконец, в упомянутый роковой день были получены еще три письма, и письма эти сказали вам: «Попытка мне удалась… Мне хотелось ее чести и крови – я достиг всего!».

Пойдите же, расспросите свою несчастную дочь, Допросите ее! Какие муки суждено было выстрадать вам! Что с тобой, дитя мое? Что значат эти потоки крови! Скажи, не скрывай от родной матери! Бегите же, сударыня, бегите; ее печаль и стыд ответят вам, а стало быть, увидите вы – кто дерзнет сомневаться – эти страшные порезы и раны, быть может, смертельные! «Но, – повторяет госпожа Морель, – я щадила ее невинность и девственность, ее шестнадцать лет». Невинность подверглась оскорблению, а девственность? – кому же, как не матери, надлежало убедиться, пережила ли она посягательство?

Несчастная мать! Дело идет уже не о синяках и побоях, и не о разлитой крови; вопрос касается насилия, еще более кровавого. Когда вам пишут, что у дочери отняли ее честь и что, может быть, она уже носит под сердцем плод злодейства, не вам ли надо знать все? А если так, чего же вы ждете, какие невероятные затруднения останавливают вас?

Все новые и новые угрозы появляются каждый день. Теперь знают уже, что, вопреки всем препятствиям, это исчадие ада найдет средства к достижению цели; знают, что, по изумительной наглости, через неуловимых сообщников и неведомыми путями, он проник в комнату; уведите Марию из этой проклятой конуры, избавьте ее от зрелища потоков ее собственной крови. Возьмите свое дитя и, хоть в настоящую минуту, укройте ее своими крылышками… О, слишком долго не делалось ничего подобного. Барышня по-прежнему остается наверху и если перешла в комнату Аллен, то ложится спать поблизости от рокового окна.

Между тем 1 января, то есть больше чем три месяца спустя, идут, по распоряжению судебной власти, удостовериться в существовании ран у Марии Морель.

Ей, как известно, было нанесено два удара ножом, однако находят всего один след, единственный рубец. Наука располагает достаточными средствами обнаружить таковые, хотя бы в сокровеннейших местах; здесь видят только одну царапину. И какую! Вы помните, господа, до какой степени мы были стеснены во время показаний Марии. Слушая беспощадную обвинительницу, читая в ее словах смертный себе приговор, мы не могли дерзнуть расспрашивать ее.

Что же говорят доктор и акушерка на предварительном и судебном следствиях? Они нашли маленький, едва заметный, не более трех царапинок, рубец, указывающий на легкую, слабо гноившуюся ранку. Но разве ее нельзя приписать иной причине, одной из тысячи обыденных случайностей, тому, например, что могла быть разбита стеклянная посудина, забыт нож на стуле, прыщу, чирью?

Тем не менее девушка заболевает тяжко. Действительна ли, опасна ли болезнь? Да, я хочу этому верить. Но она необыкновенна и, как заявил сведущий эксперт, беспримерна в летописях науки; болезнь без названия, объясняет мой противник, таинственная, непонятная, как и весь этот процесс! Болезнь… Где же ее причина? Откуда явилась она? Почему Мария волнуется, мучится, умирает?.. Умирает? Нет. Барышня выздоровеет, надеюсь, а сила ее показаний, свежесть цвета лица, твердость голоса – все дает мне уверенность. В чем же корень страдания? Преступление ла Ронсьера? Неожиданность, нападение ночью, внезапное насилие способны ли были в самом деле убить юное творение? Нет, Мария Морель мужественно перенесла свое несчастье. Другая на ее месте, быть может, поддалась бы, – она устояла, с благоразумием выше своего возраста затаила скорбь, ничего не сказала даже матери, встала и уже в 6 часов утра разглядывала прохожих; выезжала каждый день, а 28 сентября посетила карусель, танцевала на балу; словом, через короткий промежуток времени ее здоровье восстановилось.

Очевидно, что не ночное покушение – причина болезни. Уж не маленькая ли записочка, оказавшаяся в потаенном углу, где, по-видимому, важным бумагам находиться не подобает? Допустите же вероятность предположения, что девушка, открывая вслед за насилием и тяжкими, ужасными подробностями окно, выходя из дому ежедневно, беседуя со знакомыми, обедая в большом обществе, танцуя по вечерам, могла после минутного нездоровья, именно когда оправилась, упасть снова, будто пораженная молнией, захворать тяжко, непостижимо для целого ряда врачей и только потому, что прочитала вздорную записку!

Но, возражают мне: раз болезнь не выдумана, покушение доказано, в свою очередь. Страдание – лучший свидетель и не может иметь другого повода.

Плохой способ суждения. Не мешает сначала убедиться, что такие симптомы определяются исключительно насилием этого рода. А кто осмелится утверждать нечто подобное? Где человек, достаточно самоуверенный и не колеблющийся в своем знании, которому такая дерзость пришла бы в голову? Господин Рекамье, ученый и опытный профессор, не хотел брать греха на душу. «Много причин, – сказал он, – в состоянии вызвать подходящую болезнь. Нельзя, по совести, приписать ее скорее этому, чем другому обстоятельству».

Стало быть, факт болезни не доказывает преступления вообще. В данном же случае еще более несомненно и бесспорно, что нет связи между событием 24 сентября и болезнью Марии, так как именно вслед за покушением она не страдала. Ее здоровье, правда, несколько расстроенное, скоро поправилось вполне. Ищите же другой причины и не пытайтесь объяснять невероятного злодеяния болезнью беспримерной.

Кто же, наконец, проделал все это, где злодей, куда скрылся автор писем? К моему глубочайшему сожалению, вот пункт, господа, на котором мои усилия осложняются до крайности. Здесь-то поймете всю трудность моего положения.

Я стою лицом к лицу пред неумолимыми обвинителями. Бежать, никого не обвиняя, со своей стороны, я решительно не могу. Мне объявили борьбу на смерть, неизбежно одно из двух: осудить ла Ронсьера или унизить семью Морелей. А! Не ставьте меня среди двух огней, ибо это единственная вещь, способная взволновать и напугать меня. Убежденный в невиновности подсудимого, я не нахожу сил позорить вас, а между тем вы сами доводите меня до необходимости это делать; каждый раз, когда я хочу скрыться, вы принуждаете именно к подобному образу действий. Нет нам спасения иначе; мне приходится говорить и доказывать, чтобы лишить вас охоты бросить мне в глаза упрек: вы отступили – значит, признаете себя виновным.

Отлично. Твердо веруя, что ла Ронсьеру краснеть не за что, я не желаю обращаться в бегство. Пускай же сочувствие публики подымается на защиту вас; пусть ропот в этом зале еще раз встретит слова, которые предписывают мне долг и честь, я не хочу и не смею молчать!

Итак, кто из нас, вы или я, сочинял письма? Был слышен голос в этом зале и дал ответ за меня. Есть сведущие люди, двое из них сказали: «Это рука женщины», двое других объявили прямо, и, разумеется, надо повторить их слова: «Пасквили писаны самой Марией Морель!».

Но, возражают мне, слог – это весь человек, а никто не докажет, чтобы молодая девушка была в состоянии говорить таким языком.

Да, здесь важное затруднение; да, я его чувствую, понимаю, и, однако, вы провозгласили сами: «Когда пишут пасквиль, изменяют стиль так точно, как подделывают голос, надевая маску».

Думается и мне, что, забрав в голову попытку написать анонимное послание, девушка может начать с содержания ребяческого и безразличного, а потом, увлекаясь, переходит, шаг за шагом, в более резкий тон; целомудренная в речах и сдержанная в ежедневном обиходе, она ведь тоже сознает необходимость изменять не только почерк, но и слог; подобно тому, как голос слабый и приятный становится под маской грубым и диким, барышня постепенно развращается, наизнанку выворачивает свой язык; идут в дело народные выражения, все, что ей довелось подслушать на улице или прочитать на стенах. Ни минуты не сомневаюсь, что торжественная обстановка заседания и предвзятая щекотливость света обяжут вас утверждать, что порядочная девушка не могла слышать, а тем более повторять такие выражения. Но будем откровенны. Кому не случалось у себя дома, под горячую руку, даже в присутствии детей, обмолвиться крепким словцом? Мы не военные люди и не так часто, как они, ошибаемся в речах, но, извините меня, станем называть вещи их именем, – кто, например, не повинен в брани, до которой иногда доводят нас грубияны-лакеи? Какая девушка не слыхала ее? Суждено ли хотя одной из наших дочерей не ведать слов, обмениваемых между собой уличными мальчишками или гравируемых ими всенародно?!

Тем не менее вы утверждаете далее, что Мария Морель читать училась по Библии, никогда не видела ни одного романа, а стало быть, не могла изобрести любовных тирад, встречаемых в анонимной переписке.

Позвольте ответить вопросом. Существует ли где-либо мать, которая могла бы поручиться, что ее дочь не знает никакого романа? Я спрашиваю, точно ли Мария, воспитанная, если верить вам, в религиозном духе, но оставляемая в течение долгих вечеров наедине с гувернанткой, мисс Аллен, не прочла ни единого романа? Спрашиваю, далее, не испытывала ли она сама возбуждения под влиянием необыкновенного перелома ее природы, среди этой новой и странной болезни, обусловленной, говорят, истериками, судорогами, лунатизмом и экстазом. Нельзя ли допустить, что голова и рассудок девушки были омрачены чтением и первыми приступами нервного страдания?

С другой стороны, каков характер Марии? Вы, господа, имели возможность уразуметь. Она производит впечатление глубокой рассудительности и даже среди нас не волнуется нимало; спокойно и уверенно рассказывает о происшествии… и, однако, это натура очень впечатлительная, ее увлекает все романическое и таинственное.

О, я сейчас представлю доказательства! Забудем парижские письма от ноября 1833 и от апреля 1834 года, где речь идет о неких англичанине, учителе и слишком юной гувернантке, – письма очевидно, не принадлежащие ла Ронсьеру. Но вот факт более свежий, современный данным этого процесса и могущий служить ему введением.

Как-то господин Брюньер, интендант в Сомюре, которому госпожа Морель очень доверяет, проходил часов около 11 вечера по берегу реки Луары. Открывается окно, генеральша зовет его, и он входит в дом. Она очень взволнована. «Только что, – говорит она, – я играла на рояле; неизвестный человек, укутанный в большую шинель, остановился под окнами и начал выражать знаками свой восторг. Моя дочь, из своей комнаты, смотрит на него; вдруг видит, что он сбросил пальто и кинулся в реку, сбежались лодочники, едва-едва успели подать ему помощь, вынуть из воды и привести в чувство…» Брюньер успокаивает госпожу Морель и отправляется домой. Утром за ним посылают опять и зовут немедленно. Мадам Морель в горе: «Боже мой, боже мой, – плачется она, – тот самый человек, который едва не утонул вчера, прислал мне сию минуту анонимное письмо, где клянется, что, безумно влюбленный, хотел погубить себя из-за меня».

Таково, милостивые государи, начало драмы. Правда ли все это? Кидался ли человек в воду? Тысячи усилий были предприняты с целью разузнать, и что же? Ходили всюду, расспрашивали соседей, лодочников, встречного и поперечного в этом маленьком городке Сомюре, искали… и получили единогласный ответ: никто не тонул, никого не спасали! Басня, выдуманная юной Марией, положительно опровергнута со всех сторон.

Так вот что случилось в Сомюре. Таков рассказ Брюньера. Теперь я прошу ответа, – кто сочинил всю эту историю? Кому явилась охота подшутить со старушкой Морель? Кто с испугом в глазах и на лице уверял, что едва не погиб человек, когда никто не тонул? А на другой день, скажите мне, кто написал и подбросил признание в любви?

Разве не здесь первый симптом тяжкой болезни, определяемой галлюцинациями и бредом? Повторяю вопрос моим противникам и тем, посторонним, которые ворчат в публике, забывая и о величии суда, и о должном уважении к защите обвиняемого; а между тем можно бы, казалось, оценить умеренность моих выражений всякий раз, когда говорю о неведомых страданиях Марии Морель как о причине экстаза, о ненормальной игре ее воображения, принуждающих ее считать себя жертвой неотвязного человека и постепенно уносящих больную в таинственную область сказок.

В первый ли раз подобные обвинения, плод больного мозга, пытаются сбить с толку правосудие?

Разве на пути истории залы судебных заседаний не оглашались, может быть, слишком часто, романическими сказками экзальтированных женщин, которых нельзя было объяснить ничем, кроме галлюцинаций этого рода?

В самом деле, где иная причина тому, что лет двадцать назад одна испанка утверждала пред судом: «Меня отравили; преступники: моя горничная, муж мой…, его тетка!». Вы, конечно, помните интерес, возбужденный среди парижан бесконечными прениями по этой жалобе; помните, какое участие принимали в потерпевшей страстные барыни, сбегавшиеся в этот самый зал со всех сторон… Увы, правосудие было, наконец, обмануто, а горничная осуждена на смерть.

Благостью провидения приговор был отменен; новое следствие доказало невиновность бедной девушки, и несчастная жертва эшафота была оправдана единогласно.

Кто же толкнул на подобную ложь высокопоставленную, титулованную и богатую женщину? Кто привязал ее к кровати, пролил яд, вымазал в черный цвет ее губы и грудь? Кому пришло в голову заготовить такие улики? Ей самой! Страшная наклонность к таинственному увлекла ее на ложный донос!

Ввиду сказанного, пусть Мария Морель была воспитана в строжайших правилах добродетели, – я хочу верить; но это не исключало возможности какому-нибудь роману попасть в ее руки наперекор всей бдительности ее матери. Без привычки к подобному чтению, будучи, как вам известно, впечатлительной от природы и страдая уже первыми симптомами грозной болезни, которая околдовала ее разум и спутала воображение, дочь генерала Мореля не могла не подвергнуться самым тяжким последствиям…

Нет, как хотите, господа, но показания одного свидетеля, рассказа только самой Марии Морель недостаточно для обвинения ла Ронсьера в таком злодеянии, ни для приговора о том, что это подлый негодяй и что без выгоды, вопреки правдоподобию и вразрез с малейшей вероятностью именно он совершил гнусное, бесчестное, зверски свирепое покушение!

Реплика представителя гражданского истца Беррье

(Приводится в сокращенном варианте)

Милостивые государи!

Продолжительность судебных прений гнетет ваше сердце и утомляет разум, исчерпывает внимание ваше. Однако еще несколько часов борьбы неизбежны… Моя очередь возражать на защитительную речь, только что произнесенную от имени де ла Ронсьера.

Несмотря на совершенное изнеможение в течение этих печальных дней и вопреки бессилию моему оправдаться во всем объеме долга, я призван его исполнить.

Но, предупреждаю, обязанность моя лежит не в интересах мести, хотя бы и самой законной, той, из-за которой целая семья решилась нести свой позор на подмостки судилища!

Вчера говорили вам: чтобы спасти жизнь Марии Морель, казалось необходимым подать жалобу и разыграть роль потерпевших; теперь надо уже довести вопрос до конца – отомстить за свою поруганную честь.

Отвечая на каждое из этих положений, я могу вести атаку стремительно. Будьте покойны, однако, в моих словах вы не найдете горечи. Каков бы ни был гнев, возбуждаемый в сердцах мыслью об этом мерзком злодеянии, я постараюсь, чтобы невольное волнение мое улеглось пред ужасом страшной картины, открытой нашим взорам двумя семьями, терзающими друг друга в этой распре горя и скандала.

Два отца, поседевшие в лучах славы и побед наших армий, два отца, из которых, о, милосердный, великий боже, тот или другой должен выйти опозоренным в лице своего дитяти, – таково мрачное зрелище, которое суждено испытать нам.

Но, господа, на стороне, представляемой мной, больше утешения, серьезных и важных, нам благоприятных данных, чем скорби и несчастия, причиненных другому отцу сыном; отец, в защиту которого я говорю, припоминает в глубине души, с сожалением, но и с радостью, жизненный путь дочери, ее нежный возраст, исполненный надежд. Здесь основная черта различия между родителями, или, лучше сказать, между детьми.

Я еще слышу мотивы защиты ла Ронсьера, что военная дисциплина была, по-видимому, злой мачехой для него, что на воспитание юноши не обращали внимания, а чрезмерная суровость отца повергла несчастного на ложную дорогу, что этим только и можно объяснить деяние, за которое он предан суду.

Мы, в свою очередь, указываем с гордостью на характер Марии. Сам защитник подсудимого внушает нам это сравнение, излагая плачевную историю своего клиента как следствие недоверия между отцом и сыном. Наоборот, живя в трогательном неведении злобы людской, чистая сердцем и помышлением, девушка безгранично верила отцу и матери; искренность и простота, взаимные заботы и попечения неизменно одухотворяли эту семью. Какой любовью, какой нежностью окружали родители единственную дочь! Какой глубокий мир царствовал у их домашнего очага!

Таковы два метода воспитания. Они логически определяют нравственный строй как ла Ронсьера, так и Марии Морель.

Где нет и быть не может других источников, например, в исследовании первых шагов жизни данного лица, факты, иллюстрирующие мою мысль, не могут быть взяты иначе как из уст его близких. Не следует поэтому удивляться, что я на них именно ссылаюсь. Передам ли, с другой стороны, выражения, в которых дочь присоединилась к жалобе, принесенной ее отцом?!

Нет! Позвольте напомнить самую жалобу и воскресить пред вами рыдания генерала Мореля, запечатленные в рукописи, с намерением никогда не показывать их свету… «Злодейство!» – так озаглавлены грустные строки, и вот их конец: «Мария! Милая, незлобивая жертва! Ты была мне дороже всего на свете; ангел чистоты, надежда семьи, гордость родителей, невинный агнец, изменнически убитый! Если мир, куда ты еще не успела войти, отвергнет тебя, помни, что сердце отца свято хранит убежище, где ты всегда найдешь покой… Но и это утешение исчезает… Мое измученное, бедное сердце скоро иссохнет от печали!».

Вот язык отца! Вы его слышали…

Наряду с этим единичным показанием в защиту юной девушки какой массой сведений располагаем мы против ла Ронсьера!

Не в ядовитых речах клеветы станем искать доказательств в ущерб человеку, угнетаемому столькими обвинениями! Нет, мы их находим в официальных документах – среди протоколов военного министерства. Вот где отмечены и удостоверены факты, на которые ссылаемся. Там, в особой категории донесений, есть одно, в высшей степени замечательное. Когда пред военным министром хлопотали о переводе ла Ронсьера из кавалерии в пехоту, начальник главного штаба возразил, что «таким переводом был бы освящен грустный прецедент, ибо пехота не должна быть пристанищем для кавалерийских негодяев».

Министр, впрочем, решил, что нельзя не прийти на помощь старику отцу, хотя бы ради его почетных ран.

Далее. По словам защитника ла Ронсьера, легко найти своеобразные черты его личности в захваченной у него корреспонденции из 50 писем. Прекрасно. Вот какие попадаются там фразы: «Я влепил конюху порцию ударов хлыстом, чтобы научить, как чистят лошадей». В другом письме: «Дьявол злата – причина многих жертв». Или еще: «Я распрощался с мечтами о браке; твердо помни мои, не раз повторенные слова: как только приведу дела в порядок, я никогда не женюсь».

Таковы, господа, два человеческих существа, которые ждут приговора; между ними надо избрать виноватого.

Но я не стану обременять судей выбором. Я хочу дать возможность обратиться к суровым заботам вашего долга, не предлагая вам сложных и чрезвычайных затруднений. Мой выбор сделан; не колеблясь ни минуты, думаю, что моя мысль очевидна, а убеждение глубоко и непоколебимо. Виновен ла Ронсьер, преступник – он!

Считаете ли необходимым остановить меня и потребовать мотивов злодеяния, картины ужасов, точного плана извивов и подробностей его пути. Увы, господа, есть мысли, непониманием которых я горжусь; есть позор, которому я призван верить, не постигая. Счастье добрых людей именно в том, что, будучи вынуждены наблюдать черные помыслы и гнуснейшие расчеты, они не в силах уразуметь всей мерзости адских козней, разоблачить сатанинское коварство иного злодеяния.

Не требуйте же анализа всего, что неприлично в образе действий обвиняемого и на дороге, которой он следовал. Не ожидайте, что я брошусь в омут его причуд, погрязну в тине его намерений, запутаюсь среди чудовищных комбинаций его!

Тем не менее в семье Мореля я вижу ясно человека, которого хотят удалить от прекрасной Марии. Тогда он решает обесчестить ее, отнять малейшую опору. Вот средство, которое заставит семью бросить девушку, с ее золотом, в его руки. Все это пред глазами, и не задержат меня ваши мнимые противоречия. Господа, разве преступление не доказано? Разве непонятно? Но ведь нет ничего проще, как удостоверить его бытие. Оно еще продолжается, живет, явствует, осязается, оно течет в венах Марии де Морель.

Что же говорите вы? Что у нее странная беспримерная болезнь, а причины ее неизвестны; что это страдание душевное, выражающееся в нелепых припадках сомнамбулизма, каталепсии и экстаза; болезнь, определяемая галлюцинациями… Да разве этим путем чудовищность начала процесса раскроется очевиднее?

Нет, не галлюцинации оставили след укусов на кисти руки, не ими причинены раны на самых нежных и закрытых частях тела, не их следствие порезы руки, не они покрыли грудь синяками. Нет, нет, истязания реальны. Уже 29 сентября, чуть не в первый момент события, доктор Бэкёр видел эти «раны, ушибы и разрезы» – это его подлинные выражения – и описал их характер. Ему даже в голову не приходило говорить о симуляции.

Какая же болезнь снедает Марию? Где причина?

На предварительном следствии, в тиши острога или в камере судьи, вы испробовали ряд позорных обвинений, частью против самой девушки, частью против ее отца и матери… Во имя соображений, понятных всему свету, семья Морелей была озабочена одним: утаить свое горе, прикрыть молчанием судьбу юной Марии. В самом деле, 28 сентября возникла первая дилемма; надо следовать привычкам, необходимо избежать ужасного вопроса: «Где ваша дочь?». Мария покоряется долгу. Бэкёр был здесь, когда услышал слова матери: «Надо управлять собой, дочь моя! Свет глядит на нас; крепись, не падай духом. Храбрость и сила воли неизбежны!». А вечером танцы… Сначала больная держится покойно, но требования выше сил; ей дурно, и врач уносит ее без сознания. Дома припадки становятся угрожающими. Потрясен весь организм; начинается горячка, и лишь много позже с большим трудом болезнь уступает лечению. 19 ноября страдалице лучше, но через два дня кризис, еще более опасный, грозит ее жизни.

Что же, по-вашему, это опять галлюцинация, когда 21 ноября мать услышала, как ее дочь, получив роковое письмо, упала в обморок, а когда выломали дверь кабинета, нашла свое дитя ня земле, судорожно сжимающее пасквиль, где грозят всему, что девушке дорого и свято. Злодеяние переполнило чашу. Мария – в страшном пароксизме, число ударов пульса достигает 125 в минуту. Бэкёр спешит на помощь, из Парижа зовут другого доктора – Перрона. Вы помните симптомы, как он их наблюдал и описал: налившееся кровью лицо становится багровым, смерть приближается; плач и стенание оглашают дом… Священника! – и Марию соборуют… Вы знаете, какой способ лечения был ей предписан. Возможно ли сомневаться далее? Не очевидно ли, что последствия злого дела возрастали с развитием энергии преступления? Разве не доказано, наконец, что с этого дня врачи единогласно признали действительное существование болезни?

Ведь вы сами слышали тождественные показания докторов: Рекамье, Лерминье, Бальи и Оливье. Разве с ними не советовались? Разве каждый из них раньше, чем поставить диагноз, не произвел самого тщательного, строго научного исследования? Итак, кому же придет в голову отвергать наличность результатов преступления? Увы, милостивые государи, зло пред вами, налицо, воочию; оно чувствуется, осязается в мускулах и нервах, в малейших разветвлениях организма Марии де Морель…

Но пусть мои соображения ничтожны. Хотите иных доказательств? Обратимся к языку, которым написаны пасквили. Припомним тот из них, который отметили перед вами вчера как гимн сатаны, и вам уже незачем будет колебаться: достаточны ли психологические мотивы, возможен ли один только вывод из нравственных элементов дела?

Когда факт преступления доказан, спрашивается: где же преступник? Мы его ищем? Изумляюсь или, больше, скорблю о тех, кто еще спорит, в чьих глазах нет веры тому, чтобы столько зла могло быть совершено одним человеком.

Но, господа, уместно ли повторять еще раз, что преступление удостоверено документами, сознанием обвиняемого и массой показаний свидетелей. А мы все-таки ищем… Где злодей?! Вот он!.. И я раскрою его извороты в любом их мгновении!

К чему прибегнул он в начале своих похождений – к безымянным, подметным письмам.

Вы не забыли, надеюсь, философского исследования, разработанного вчера моим благородным и красноречивым другом. Доказав невозможность гипотезы, что эти письма принадлежат не ла Ронсьеру, он убедил и в еще большей невероятности факта, что они написаны той, которой приписывают их эксперты.

Чем отвечает защита? В письмах, говорит она, попадаются фразы из романа, а очень, дескать, возможно, что по вечерам, тайком от матери, барышня Морель почитывала кое-что, принесенное мисс Аллен украдкой из библиотеки. Далее, вам указали одно слово – грубое ругательство, встречаемое на стенах, которое Мария, говорят, могла слышать от уличных мальчишек и запомнить. Но, господа, это значит не убеждать, а играть словами. Нет, нет, не гадательные признаки должны обнаружить виновного. Нет, презренная цель писем, помыслы наглого, скотского разврата – вот что приводит к их автору, ла Ронсьеру.

Рассмотрев пасквили с точки зрения холодных правил своего искусства, эксперты приняли во внимание лишь факты сходные, тогда как надлежало вникнуть в различия, а их очень много. Наоборот, сличая правописание ла Ронсьера с таковым же пасквилей, они упустили из виду тождественные ошибки, особенно в склонении причастий. Таким образом, и в несомненных письмах обвиняемого, и в письмах анонимных мы одинаково встречаем: «J’ai recue votre…», «vous avez recu…». Слово «honnete» он пишет через одно «n» и, напротив, удваивает согласные без надобности, когда, например, пишет «addresse»; не упускает случая написать: «fairai» вместо «ferai». Щедрый на ударения, он строчит «сеlа» и никогда не забывает написать «ou», мало заботясь, что это такое – наречие или союз?

Но что еще больше свидетельствует в ущерб обвиняемому, это слог и отдельные выражения пасквилей, такие подробности, которых девушка в 16 лет знать не могла. Уж не благовоспитанная ли барышня, юное и чистое дитя, способно, по-вашему, заканчивать письма грубой бранью, гравируемой пьяными бродягами на заборах, да и то не каждый день?!

Изложенные улики обосновываются на других, более ужасных. Упорное, например, молчание ла Ронсьера, когда генерал гонит его из дому, такая, в моих глазах, грозная улика. Ла Ронсьер столь мало огорчен был своим позором, что в тот же день, воскресенье 21 сентября, когда Моргон видел его в театре, он беседовал в глубине ложи о превосходнейших качествах розовой эссенции. Госпожа Моргон показала на следствии даже о каком-то обмене флаконов, ей тогда предложенном.

Еще далее идут признания, сделанные подсудимым, свободно и без так называемой нравственной муки. Он их вовсе не скрывал; напротив, сам говорил о них адвокату Каро.

Что понудило сознаться? Строгость отца? Ужас перед судом? Нет и нет! Разве не упрашивал он даже во время дуэли отдать ему эти мерзкие письма, обещая лично отнести их прокурору. Не трусость, значит, мотив признаний…

Удивляются, милостивые государи, и молчанию Марии Морель в роковую ночь на 24 сентября. Две юные, перепуганные и расстроенные девушки не вскрикнули ни разу, и вы их обвиняете! Но ведь так должно было случиться; подобная тишина – лучшее, убедительнейшее доказательство наличности преступления и справедливости их рассказа.

Будь это вор, покушайся он унести золото или бриллианты, я понял бы ваш упрек; если бы, далее, все это была сказка, поставили бы, конечно, весь дом на ноги, взбудоражили бы криками всех и вся, а тьма ночи устранила бы малейшее подозрение в подлоге. Но дело совсем не в том: девушку насилуют, стыд и целомудрие налагают невольное молчание на ее уста: «Меня видели нагую? Что сделали со мной? Прикрой меня, Аллен!..» О, я разумею, почему не было крика. Мария ведь девушка; взволнованная чувством стыда, она не смеет показаться матери, которая столько раз говорила ей о скромности.

Утром видит она себя вновь, припоминает все и прячет свою наготу… «Аллен! Аллен! Пойди сама расскажи матушке; попроси ее ко мне!..»

И никогда не пойму я, как могла бы она мучиться желанием раскрыть свой позор пред целым светом. Обращаюсь к сердцу любимой матери семьи!

Независимо от изложенного, какова в сущности система защиты? Обвиняя во лжи отца, мать, честного, благородного и верного их друга Жакемэна, вы стараетесь заклеймить и Марию, и мисс Аллен.

Прекрасно; остается, значит, сделать вывод. За вами, господа присяжные, право решить: рассудите ла Ронсьера с Марией Морель.

Но, милостивые государи, если мне дорога честь семьи, которую я защищаю, то имя генерала ла Ронсьера, в свою очередь, также отдано на хранение вам. Снизойдем в глубь процесса: оценим признания, взвесим данные, обдумаем несообразности. Взгляните пристально: говорит ли Мария истину? Ведь для оправдания подсудимого, очевидно, необходимо признать, что ее показание ложно, что эта несчастная девушка обманывает вас. Но что значило бы такое признание? Она, следовательно, истерзала сердце отца и матери, а д’Эстульи принудили выйти на дуэль; сама себе нанесла раны и побои, жестоко себя мучила, истязала, и все исключительно ради потехи увлечь нас какой-то нелепой сказкой. Воображая мнимое злодеяние, она расстроила себя, наконец, так, что захворала уже на самом деле, а симптомы болезни обнаружила столь тяжкие, что о их реальности не спорят даже враги ее!

Господа! Я не хочу там увлекать вас словами, где колеблется ум, когда взволнованы сокровеннейшие тайники души. Но да позволено будет мне одно только соображение. Если честь Марии Морель испытает крушение в подобной борьбе; если осуждена будет она, девушка 16 лет, а ла Ронсьер оправдан, не сомневайтесь, – он в оскорбительном и торжествующем самодовольстве получит право спросить, а честным людям не останется ничего, как в отчаянии повторять за ним тот же вопрос по одному из его пасквилей: «К чему любить добро?».

Ответная реплика Шэ д'Эст Анжа

Милостивые государи!

В течение долгих дней нравственного утомления и борьбы ваше внимание, неизменно благородное, истощается вопреки вашей воле; я сам, чего бы ни требовал долг, вижу, что и мой голос, и мои силы падают.

Но я одинок, а отвечать необходимо, неизбежно. Надо бороться с могучими противниками, которые настигают меня попеременно и взаимно поддерживая друг друга. Не станем же медлить; соберем еще несколько слов и обратимся к вашей совести. Да не отвратит она лица своего! Пусть изнеможенные силы вашего разума одухотворятся и, если мыслимо, удвоятся, потому что это последнее слово, решительный протест, замирающая в груди мольба невинно осуждаемого.

Писал ли ла Ронсьер анонимные письма?

Покушался ли он в ночь с 23 на 24 сентября на изнасилование Марии Морель?

Таковы два вопроса, или, лучше сказать, таков, в двоякой форме, единственный вопрос дела, ибо вы отлично понимаете, что если обвиняемый – не автор писем, то не он покушался и на честь девушки; и наоборот, неповинный в последнем злодеянии, он не имел цели сочинять и пасквили.

Господа, всякий раз, когда человек предан суду, – безразлично, в чем бы ни обвинялся он, – надлежит раньше всего другого исследовать и решить, так как справедливый приговор иначе невозможен: из-за чего преступление совершено? Какой расчет или выгода толкали обвиняемого?

Этой необходимости отыскать причину злодеяния, установить прежде всякого другого исследования побуждение, руководившее преступником, вы не в силах противиться, как бы ни мешали вам. Кидаясь в пучину затруднений, случайностей и опасностей, вызываемых преступлением, человек, разумеется, имеет в виду удовлетворить свои выгоды или страсти. Таково не временное или местное правило, а закон всеобщий; разум, справедливость, единообразие нашего духа, здравый смысл одинаково убеждают в этом. Увлечь в легкую ошибку, конечно, может и любовь к похождениям, и вздорность характера. Но когда дело идет о суровом обвинении, которое не только подвергает презрению общества, но и грозит тягчайшими карами закона, тогда, говорю я, злодеяние немыслимо без важного и глубокого мотива. Никто не станет рисковать покоем всей своей жизни, судьбой и честью целой семьи из-за пустяков.

Где же великий, где могучий интерес в настоящем процессе?

Был ли ла Ронсьер влюблен в Морель-мать?

Нет. Все данные убеждают, что он никогда и не мечтал о такой любви, – сами противники мои вынуждены признать это.

Любил ли он Марию?

Нет, ничего, кроме гнусностей, не писал он ей, а между страстных похвал красоте, уму и благородству матери находил для дочери одни слова отвращения и презрения.

Хотел ли жениться?

Действительно, оригинальный способ достигать цели путем ежедневных оскорблений! Желал бы я встретить подобное объяснение злодейства. Вот человек, который, не ведая обыкновенных средств женитьбы на богатой наследнице, стремится обесчестить ее и погубить; ничего ведь не останется родным, как выдать ее тому, кто опозорил девушку пред целым светом.

Но к чему дебютировать такой именно перепиской? Во имя каких соображений он делает все не с целью понравиться, а, наоборот, чтобы заставить ненавидеть себя? А затем, когда преступление совершено, когда здравый смысл повелевал сказать: «Это дело моих рук, но я хочу загладить вину; я обесчестил вашу дочь, но доверьтесь мне, ибо я еще в силах утешить и осчастливить ее…», – что говорит он, чем пробует смягчить ненависть и обезоружить гнев ее семьи? Стремясь жениться, он пишет: «Страшные узы соединят нас. Эта свадьба будет новой местью, и я начну издеваться над вами вволю!».

Уж не для собственной ли только потехи сочинял он пасквили? Меня возмущает эта жестокая игра. Сознаюсь, что в обществе приняты дрянные, хотя и не предусмотренные законом выходки, и злой человек может позволять себе их безнаказанно. Совсем не то здесь. Речь идет не об угрозах, а о суровой действительности; мы видим не слова, а кровь, дуэль, почти убийство… И вдруг хотят, чтобы обвиняемый рискнул на все, без расчета и цели, без вероятности добиться чего-либо, кроме бесславия, навязал бы себе презрение собственной семьи, разрушил бы жизнь, малейшие надежды свои!

Или, быть может, им руководила исключительно страсть творить зло? Купаться в крови, не этого ли искал он? Вам рассказывали об исчадиях ада… Отлично, я согласен и допускаю, что время от времени подобные явления возможны. Господь отмечает их иногда своей рукой и вводит в нашу среду как ужасный пример, как явную угрозу человечеству.[4] Но их узнают заранее, и не бывает так, чтобы никому неведомые в течение, положим, тридцати лет, открывались они внезапно. Подобные люди уже родятся на свет заклейменными самим богом; в своем сердце носят они яд, пожиравший их. Еще детьми они отличаются в играх. Позже, когда дурные страсти растут с годами, мы видим, как эти злодеи радуются слезам, ими же вызванным, глумятся над воплями своих жертв, пляшут в потоках крови, ими пролитой! А! Что бы, наконец, ни предпринимали они, всегда есть улики, которых ни скрыть, ни подделать невозможно; на своем пути им ни разу не удается окончательно замести следы, видимые целому миру; когти сатаны сквозят под обликом человека!

Таков ла Ронсьер, по крайней мере, таким он был или его сделали. Какими злодействами не обременяют его совести. Удалось ли вам сосчитать его похождения и браки, им разрушенные; дев, обольщенных им; жен, умерших в отчаянии от измены. Найден ли итог мужей, коварно и беззаконно убитых им из-за угла? Вот чудовище! Вот дьявольское творение, без которого нельзя обойтись здесь… А если изложенное справедливо, то не требуйте у этого странного, вне законов природы стоящего, адского выходца отчета, зачем он учинил зло, – ради удовольствия вредить другим, не больше и не меньше!

В один прекрасный день остановился он на кровожадной мысли и в самомнении решил: я, конечно, рискую жизнью, возможно, что мне уже готовят эшафот, но это пустяки! Вот юная, чистая, свято воспитанная, прелестная в невинности своей девушка, она – радость отца и матери, светоч их жизни… Прекрасно, на нее-то я и направлю зловонное дыхание свое. Она счастлива, а я мученик, ее обожают, меня клеймят, наложу на нее руку и овладею… Я, разумеется, умру, но ведь и она со мной… О, я узнаю тебя, сатана; да, злой дух, я тебя вижу!..

Не таковы ли, в сущности, обвинения, которыми угодно вам наградить ла Ронсьера, делая из него героя преисподней? В ваших ловких руках это уже не человек, а демон!.. Узнаете ли вы его, господа?

Заблуждения его молодости – результат чересчур сурового воспитания – известны. Имея долги, он, правда, нетерпеливо выслушивал нравоучения отца. Но разве это приметы изверга, который не заслуживает ничего, кроме эшафота? Очевидно, нет. Ошибки, кредиторов и любовниц вы можете принять в расчет, но будьте же милосердны. Не отвращайте взоров от его характера; ознакомьтесь с его нравственной природой, с его сердцем и убеждениями; не забудьте писем, где в самой искренней простоте он изливал свою душу, и не позабудьте записать ему в актив сердечную доброту, ярко отпечатлевшуюся в таких откровениях, когда человек не думает обманывать.

Вразрез с тем, что осмеливаются утверждать наши враги, не теряйте из виду души, любящей и готовой помочь ближнему всякий раз, когда есть возможность. Вместо того чтобы забыть Мелани Лэр, как сделали бы многие другие с минуты, когда военная дисциплина принудила его расстаться, вы находите его полным забот об этой девушке и желания обезопасить ее от ловушек, расставляемых Парижем.

Обдумывая документы, сюда относящиеся и уже цитированные, позвольте мне сделать небольшое сближение.

11 сентября он, говорят, написал самый грубый пасквиль. Подготавливая в эту минуту план преступления, будучи всецело поглощен свирепым замыслом и смертоносными ухищрениями, он, разумеется, не мог отвлекаться к идеям другого порядка. Однако именно в этот период он пишет Мелани Лэр, радуясь, что ему удалось исхлопотать прощение для какого-то бедняги-солдата, о смягчении участи которого напрасно молил его родной отец. «Сегодня разрешаю отпуск рядовому, которого избавил от арестантских рот. Его отец просил за него и возбудил во мне сострадание. Употребив все усилия, я спас-таки и вернул ему сына. Видишь, что и у меня есть заботы!»

Другое письмо той же эпохи относится к ребенку Мелани Лэр, брошенному отцом. Коснувшись воспитания мальчика и дав матери несколько советов, он продолжает: «Со вчерашнего дня, когда отправил тебе, дружок, письмо, я долго и упорно размышлял о твоем деле с М. Д… Не мог удержаться от упреков людской злобе и нашел, что поведение этого господина в отношении тебя бесчестно. Скажу, что, если бы это могло тебе помочь, ему довелось бы иметь счеты со мной. К несчастью, понимаю, что шум и новая история способны только повредить тебе». Вот о чем волнуется он! Таковы его идеи, его сокровенные помыслы!

А между тем преступление назревает, и в тот же день, уверяют вас, он отправил другое, позорнейшее письмо. Занятым подделкой своего почерка и погруженным в злодейские расчеты – вот каким рекомендуют его враги. Представляя другую сторону медали, я не могу скрыть его добрых дел; по словам обвинения, он хочет отравить жизнь семьи, вырвать дитя из-под крылышек матери, а вы, наоборот, сами видите его в хлопотах о солдате, горемыке, которого он не отымает, а возвращает отцу.

Глядите же на этого негодяя! Это сам сатана!

Нет, нет, не верьте! Увлекшись до некоторых нарушений дисциплины, обязанный, быть может, переменить полк, даже причинив беспокойство отцу, он, в сущности, человек мягкий и благородный; далеко не забывая требований совести, он умеет их высказать честно, а в дружеской переписке не боится раскрыть всю глубину своего сердца.

Стало быть, в арсенале обвинения не хватает выгоды, мести, любви или ненависти, иными словами, всех вообще движущих сил человека ('Обращаясь к Беррье). Этим, конечно, и объясняется факт, что вчера вы пришли к невозможности сказать что-либо убедительное, дать какой-нибудь преступный мотив. Затем, однако, поэтическое вдохновение выручило вас из беды. У своего красноречия пришлось вам требовать указаний, которых нельзя было выжать из данных процесса, или, лучше сказать, ваш личный талант торжественно признал свое бессилие открыть источник зла. Тогда неожиданно восклицаете вы: да разве я обязан искать причины? Я слишком благороден, чтобы ничего не разуметь в подобных мерзостях!

Как, милостивый государь, считая себя честным человеком, вы думаете, что можете обвинять без доказательств!? Только потому, что обвиняете вы, безупречный, так сказать, переполненный совестью деятель, не надо требовать улик? А оградившись подобной совестью, чересчур, говорите, невинной, чтобы понимать такие злодеяния, вы не стесняетесь повторять: верьте мне, дескать, на слово?! И напрасны, думаете вы, наши просьбы мотивировать обвинение, указать факты, опровергнуть несообразности, устранить физическую и нравственную невозможность события… Нет, нет, какое вам дело до этих жалких условий обыденного процесса! Вам довольно ответить: я честный гражданин, а вот злодей, положитесь на меня; он виноват, я говорю это, казните его!

Не так, господа, нет, не так! Безразлично требуя покоя обществу и безопасности для невиновного, правосудие не может увлекаться фейерверком фраз. Назад, прочь волнение и симпатии, долой тяжкий гнет душевный! Вернемся к делу, рассмотрим улики, доказательства – слышите ли? Очевидных данных – вот чего ждут судьи, слезы и рыдания заменить их не в силах; не слезы, которые удалось вам вырвать даже у меня, а факты необходимы… Прежде чем клеймить, позорить и уничижать ближнего, раньше чем строить ему эшафот, – вот без чего обойтись нельзя. Да, еще раз улик, улик требуют от вас; вот что неустранимо, незаменимо, неизбежно!

Я не хочу напоминать всего, что говорил о пасквилях ранее; не хочу вновь рассматривать оскорбительной и угрожающей переписки поручика с генералом, где, тщательно изменяя свой почерк, он не забывает, однако, подписываться каждый раз, где усердно, шаг за шагом, раскрывает предположения свои, признает все, уже сделанное, повествует о том, что совершить намерен, где – вещь изумительная и необъяснимая – руководствуется правописанием, которого не знает, и не делает ошибок, ему всегда присущих. Время не терпит, и я спешу достигнуть момента, когда ла Ронсьер покидает Сомюр.

Итак, он на свободе, в Париже! Ценой признаний, о которых сейчас скажу, ему обещали безнаказанность. Чего ни сделает несчастный, сию минуту едва не сошедший с ума, валявшийся по полу и рвавший на себе волосы? На что ни решится человек, когда его гнетет идея преследования и когда одно слово может погубить его! В письме д’Эстульи, только что полученном, он читает: «Раньше чем окончить беседу, я обязан предупредить, что, если вы дерзнете каким-либо путем обеспокоить семью генерала Мореля, обе ложные подписи, вами подделанные, будут немедленно представлены суду». Очевидно, что, не говоря о новом покушении, первое слово, первое его движение и письма идут в ход на его же погибель. Под такими-то угрозами он бежит из Сомюра и, разумеется, не смеет напоминать о себе. Наилучшее, что может придумать, – это провалиться сквозь землю в омуте, который называется Парижем.

Увы, не обольщайтесь! Он пишет вновь, он храбро сеет пасквили, а содеянным хвастает: «Я обесчестил вашу дочь, нанес тяжкие удары ножом, хотел передать ей страшную болезнь!». В письме же к Марии говорит: «То, что вам дороже всего на свете, – мать, отец, д’Эстульи – через несколько месяцев погибнет…». Как! – он это пишет, когда ему сказано: не шевелитесь, иначе смерть нам! Пишет, зная, что не сдобровать ему! Дразнит, выводит из терпения людей, которых только что молил о пощаде, и когда достиг ее, безусловно, лишь на первый раз! Возмущая, бравируя их гневом, отравляя им жизнь, он угрозами, частью уже приведенными в исполнение, частью повторяемыми с вопиющим бесстыдством, вынуждает, наконец, Морелей жаловаться, сам толкает их под защиту уголовного закона!

Далее. Письма помечены Парижем, а носят почтовый штемпель Сомюра; они брошены в ящик, бесспорно, здесь, когда ла Ронсьер находился в Париже. К чему? Зачем подобная хитрость, с какой целью идти в обход, во имя чего звать сообщника? Но и это не все. Ла Ронсьер в остроге, а пасквили все идут и идут. Еще лучше: началось следствие, обвиняемый ведь, вот он, наконец, имеет единственную дорогу – отрицать все. И что же? Мы видим как раз обратное: из тюрьмы, под тяжестью уголовной волокиты, направляемой со всех сторон именно на него, видя меч правосудия уже занесенным над своей головой и хорошо разумея положение вещей (ведь это он, между прочим, писал: «Кроме отрицания, у меня нет исхода!»), он вдруг открыто признает, даже преувеличивает свою вину, говоря: «Я старался убить госпожу Морель».

Такова его речь, он сам себе готовит обвинительный акт, пожалуй, суровее прокурорского.

Да! Только попадая в этот сумбур несообразностей и безумия, я начинаю, в свою очередь, разуметь, почему даже ваши дарования, мой почтенный противник, оказались беспомощными.

Но, говорят, в письмах есть места, которые изобличают автора, есть выражения, ему изменяющие и доказывающие его вину. Так, ограничиваясь единственным примером, дабы не утруждать вас, читают: «Я хотел передать ей страшную болезнь»; и вот, совершенно неожиданно, в середине заседания является свидетель и, навязывая нам свое показание, повествует, что в означенный период сам ла Ронсьер ему сознался, что был тогда болен и старался передать заразу. Не буду повторять слов обвиняемого, который, как вы убедились, твердо помнит события и числа и удостоверяет, что к тому времени уже выздоровел, но я обязан сказать: прочитайте письмо, не изменяя слов и не извращая смысла: «Не стоит скрывать; имея в виду убить вашу дочь, причинить ей тяжелую болезнь, повергнуть в жестокие муки, – я с этой именно целью нанес ей во многие части тела глубокие раны ножом». Где же намек на иное страдание? Он хочет убить, замучить и старается поранить тяжело. Откуда делается вывод о заражении, на счет которого столь любезно распространялся капитан Жакемэн?

Спрашивается, далее, на какой бумаге изложены письма? Факт опять поразительный, и я прошу не терять его из вашей памяти! Простая писчая бумага, по-видимому, вырванная из ученической тетради, обнаруживает в авторе писем поспешность и непривычку располагать почтовой бумагой, на которой пишут опрятнее. Откуда же взялась эта бумага? Хотите узнать? Пойдемте к Морелям, подымемся на третий этаж, и там, в комнате барышни, в ее тетрадках, мы найдем ее!

Да, это ее бумага! Сравните, сличите, умоляю вас! Ее, говорю вам, та, которой она пользуется ежедневно и всегда имеет под рукой. Материал тождественный и даже, как удостоверил Монгольфье, очень вероятно, из одной и той же стопы.

О, я слышу, прекрасно слышу ответ; понимаю: коварный лакей, продажная душа, стащил тетрадку и выдал врагу, ведь его предусмотрительность бесконечна… Отъявленный злодей, самый ловкий плут не сообразил бы, а он – легковесный и вздорный человек, готовый завтра идти наперекор тому, что сделал сегодня, ветрогон, чуждый всякой идее, – догадался. Он и никто другой дошел до этой мелочной хитрости, да еще в какую минуту! Вот записка, составленная в ночь преступления. Злодеяние начеку, негодяй уже на чердаке; ловя момент и устраивая лестницу, он выжидает. В час пополуночи строчит целое послание, а в два насилует. Ладно! Заседая под крышей и дабы исключить сомнения на счет себя, излагая все, что намерен предпринять, он не преминул захватить лист бумаги Марии Морель и, одержимый адской злобой, издеваясь над опасностями, вовремя принес его с собой.

Сделайте милость, объясните, к чему подобная забота, из-за чего бьется он и пишет не на своей бумаге? Скрываясь? О нет, совсем не то! Предупреждая всякий раз, как собирается проделать что-нибудь, он будто трепещет, что не заметят его, а потому чуть не под каждым пасквилем расписывается.

Ну, а у него разве не оказалось бумаги похожей? Увы, ночью, внезапно, с чиновниками и протоколами, нагрянула к нему судебная власть, все перерыла и ничего не нашла! Ни одного куска писчей бумаги, хотя бы для того, чтобы записать его имя и звание; почтовая же бумага, на которой он вел переписку с родными, друзьями и Мелани Лэр, нашлась, и в достаточном количестве.

Итак, в оптовом складе ваших пасквилей нет ни листка его бумаги, и, наоборот, во всем его доме нет ни клочка вашей!

Что же еще сказать вам об экспертах?

Они все единогласно объявили, что письма ла Ронсьеру не принадлежат. Все четверо, без предварительного уговора, изучив в камере следователя этот «corpus delicti», показали: «Удостоверяем, что почерк – не подсудимого», – факт тем более драгоценный, что экспертиза склоняется обыкновенно в пользу обвинения.

Скажите, положа руку на сердце, возможно ли до такой степени изменить свой почерк, да и не только почерк, а все привычки правописания, до наиболее устойчивых признаков стиля включительно? Взгляните, как он пишет адрес, всегда одинаково, неизменно, тождественно. Пред вами, среди вещественных доказательств, сотня таких писем, и мы готовы представить еще, если угодно.

И что же? В них нет ничего, подобного адресам пасквилей. Ни разу не найдете сходства в начертании букв, нигде не заметите разницы в подлинниках. С другой стороны, как я уже говорил, ла Ронсьер не свободен от грубого неведения грамматики; мыслимо ли, чтобы, сочиняя пасквили, он постиг ее вдруг? Там нет ошибок, а если встречаются описки, то, очевидно, зависят от поспешности, а не от незнания.

Далее, и здесь опять довод, никем не опровергнутый, ему ведь нужны были сообщники: в Сомюре – чтобы знать все, разбрасывать анонимные послания по всем закоулкам дома Морелей, ночью, в момент покушения, – чтобы помогать ему…

Позже, когда прогнали Самуила и Юлию, надо было заменить их другими, кто бы сдавал на почту в Сомюре письма, адресованные из Парижа. Наконец, когда его посадили в секретную камеру острога и когда, вслед за ним, туда же попал Самуил Жильерон, надлежало приискать нового охотника идти на эшафот, дабы через него разыграть опасную, но и совершенно непонятную сцену на улице «Счастливой охоты»!

Где же они, где эти соучастники, сами готовые лезть в петлю, лишь бы услужить ла Ронсьеру?

Сменяясь непрерывно, разве могли они исчезнуть без всякого следа? Кто уловил малейшие черты их деятельности?

Подумайте еще минуту о положении главного виновника. Разве столь гибельные, в такой мере самоотверженные услуги возможны без ценной награды? А он бедняк, где ее взять ему, чем купить подобных агентов.

Но, возражает гражданский истец, у него есть 300 франков – он продал часы 300 франков?

Бегите же ко мне, старые слуги Мореля, бегите, у меня целых 300 франков!..

Вы привыкли и любите своих господ, а они вас, конечно, не забывают; но у меня ведь золота довольно – 300 франков, шутка сказать! Бросьте все; не смотрите, что один из вас уже потерял место и по обвинению в тяжком злодеянии сидит в тюрьме рядом со мной; идите по его стопам, презрение к невзгодам! Вздор – опасности! Я осыплю вас золотом!..

И они бегут, ничего не боятся, потому что знают его средства, – огромный капитал в 300 франков ведь налицо!

О, нищета обвинения! О, кровожадное упрямство! Как, неужели это ваши улики? Против стольких несообразностей, среди такой суматохи вздора у вас руки пустые? Из-за этого ли человек должен быть казнен? Не отсюда ли раскрывается его вина с такой очевидностью, что надо иметь мужество защищать его!.. Но есть иные данные, не отстаете вы.

Посмотрим. Его признания? Да, он сознался, и где же лучшее доказательство вины! Боже мой, боже мой! Чем стану убеждать вновь? Когда закрывают глаза пред легкомыслием и дряблостью подобного характера, если не хотят слышать противоречий, его гнетущих, когда отвращают взоры от ужаса насилий, под которыми он изнемог, что скажу я?

Именем господа умоляю вас, не забывайте же того, что происходит на ваших глазах. Суд чести, говорят ему, собрался: три эксперта опознали почерк; пятнадцать лет в кандалах – вот его участь… Несчастный пугается… Чего? Когда обвиняют, надо защищаться…

Кто говорит это, тот, разумеется, сохранил бы при таких условиях мужество и самообладание, я охотно допускаю. Они уверены в себе, эти честные советники. Но ему не хватает гражданской доблести, того холодного и спокойного духа, который, презирая угрозы, глядит буре прямо в глаза, – качество, впрочем, гораздо более редкое, чем думают.

Он, вы уже знаете, скоро теряется, путается в простейших вещах, как это ярко обнаружилось на суде.

Среди бесчисленных примеров да позволено мне будет сослаться на случай с канцлером Пойе. Глубокий юрист, красноречивейший оратор, он, будучи сам предан суду, смешался и не знал, что отвечать. Извиняясь, он сам говорит об этом в одной из своих речей.

Если канцлер Франции, оракул адвокатуры, светоч судебного мира имел право говорить подобным языком, то как не извинить замешательства и беспокойства пред уголовным трибуналом кавалерийскому офицеру?

Взгляните ж на него в тот суровый момент, когда 24 сентября, покинутый друзьями, он был устрашаем товарищами и преследуем угрозами д’Эстульи; решите, пожалуйста, владел ли он собой, мог ли не потерять хладнокровия? Был ли в силах уразуметь, чего добиваются от него, взвесить каждый шаг свой?

Увы, нет! Задумываясь о предубеждении, уже созревшем против него, об экспертах, которыми заранее осужден, о прокуроре, столь же способном ошибаться, как и другие смертные, о пятнадцатилетней каторге, вспоминая отца, который в первую же минуту следствия не замедлит очернить его, человек готов сойти с ума: спрашивает, чего хотят от него, сдается, признает… Что же именно? Будьте осторожны: маленькое письмо, единственное, ему показанное, а до того ему неизвестное – записку, скорее неприличную, чем преступную.

Тогда идут дальше, начинают угнетать его систематически. Хочешь покоя, признай своими все пасквили, даже те, которых никогда не видел. Чего же надо ожидать? Разве он уже не связан по рукам и ногам? Разве первое письмо не висит над его головой? Как устоять на пути бегства и ужаса? Погибая, он расписывается во всем, чего требуют, Рыдает, как говорят все свидетели, катается по земле, рвет волосы, – и… сознается, не уставая, однако, возражать, протестуя от всей души! А, по-вашему, в силу такого признания надо осудить его! Вы говорите, сознался, дескать, свободно и добровольно! Да разве очевидцы не осветили пред вами этой печальной картины? С какой целью закрываете вы глаза пред насилием, зачем отворачиваетесь от слез, конвульсий и припадков безумия? Зачем не хотите знать нравственных мук, под которыми он, слабый и немощный, преклонился вопреки здравому смыслу?

А потом, не видите разве, как он, едва вырвавшись из рук врагов, едва придя в себя, бросается из стороны в сторону, спешит к адвокату, какие меры принимает, дабы устранить свои признания, как среди воплей: «Я невиновен, невиновен!» – сам требует суда!

Господа присяжные! Если бы пытка существовала еще и если бы несчастный, освободившись от оков, бежавший из застенка, где только что раздирали его на части, явился бы пред вами, неужели услышал бы он: «Ты сознался – значит, виноват!». «Моя кровь лилась ручьем, я чувствовал, как трещат мои кости, и страдания победили меня», – возразил бы он; «врач, призванный палачами, сказал, смерть приближается, и я… сознался, но я невиновен!»

О, милосердный боже! Найдется ли среди всех наших обвинителей и судей кто-нибудь, готовый решить: «Ты сам признал свою вину. Я осуждаю тебя в силу этого признания…». Нет, я верую твердо, – не найдется никого! Ведь, правда, никого!

И в самом деле, господа, есть люди, как говорил я раньше, на которых душевные муки влияют гораздо сильнее физических и которых пугает одно имя уголовного суда, хотя они же не убоятся взглянуть прямо в глаза палачу; они перенесут телесные страдания, но изнемогут под гнетом нравственных.

Как бы там ни было, однако преступление совершено. Кто виноват? Ла Ронсьер? Над этим вопросом подумаем.

Обвинению противополагается, во-первых, алиби, точно доказанное Анной Руоль; знаем, как гражданский истец и прокурор опровергают ее показание: это ложь, говорят они.

Но, милостивые государи, нелегко найти в свидетели клятвопреступника тому, кто сидит в тюрьме, под уголовным следствием и под грозой общего негодования. Слыша зловещий ропот вокруг, видя конвой, его сопровождающий, лучшие друзья покидают такого человека, товарищи отрекаются или перебегают к врагам.

Где сердце, которое могло бы остаться верным такому, проклятому всеми узнику? Кому придет охота подать ему руку помощи, зная о вине его и рискуя осквернить злодеяниями себя самого?

Анна Руоль говорит правду, не сомневайтесь; а чтобы сказать ее в защиту ла Ронсьера, необходимо, будьте уверены, больше мужества, чем для всякого обвинения или злословия.

Независимо от сего, не она одна удостоверяет факт; Рене Пино, этот мальчик-подмастерье, вызванный не мной, а прокурором, подтвердил ее показание целиком.

Стало быть, вернувшись из театра домой вечером 23 сентября и выйдя вновь лишь утром 24-го, подсудимый не мог совершить преступления. Это очевидно, но не для прокурора! По его словам, ла Ронсьер виноват и должен быть казнен. За что? Не знаю, говорит прокурор… На каком основании, – не ведаю… Стою на одном: приговор да будет обвинительный!

Неслыханные речи! Домогательство беспримерное!

Итак, вы настаиваете, что именно он проник в комнату, хотя ни любовь, ни корысть, ни мщение, ни ненависть не руководили им, хотя никакая страсть, никакая выгода не толкали его туда. Он все-таки вошел. Как? Через окно. О, не ищите другого пути. В двери, запертые крепко и всегда запертые двери, он пройти не мог. Да и, кроме того, Мария Морель – а ведь она заметила, слышала и твердо помнит все – ясно видела, как он пробрался и как потом бежал через то же самое окно; она никогда не забудет его слов: «Держи крепче!», обращенных к соучастнику. Она в этом непоколебимо уверена, свидетельница Морель! Сомневаться в истине ее слов вам, конечно, не приходится, ибо это значило бы самим взорвать на воздух все здание обвинения, начиная с фундамента.

Так, значит, и запишем: ла Ронсьер проник в окно. Барышня повествует, а вы повторяете…

Надо ли мне повторять, в свою очередь, что это невозможно; хорошо ли вы слышите, господа? Невозможно!

Предпринимая осаду замка Морелей, он, говорите, ждал светлой ночи и самого яркого блеска луны. Не иначе как пред целым караулом, на глазах у часовых и на виду с моста, где постоянно идут и едут, – здесь, именно здесь, начал он, безумный, воздвигать укрепления и готовиться на приступ! А штурмовые лестницы?! Как он их добыл, где взял материалы, сто футов веревки, пятьдесят поперечин, гвозди и прочее? Напрасно искали, бесцельно допрашивали всех купцов города. Затем, по совершении преступления, куда девалось все это? Где спрятал? Как уничтожил? Все осмотрели, все перерыли, малейшего следа не нашли!

Куда он привязывал лестницу? Невозможно ведь было довериться силе человека, который держал бы верхний конец ее руками. Ищите же следов ее укрепления на чердаке или на полу, потолке, на откосах окна или стенах комнаты Марии… Нашли? Скажите, где они!?

А! Вы ничего открыть не в состоянии, и вот, стало быть, еще вопрос, на который, что бы ни делали, вы не можете дать ни ответа, ни объяснения…

Но это не все, далеко не все. Есть еще факт важности очевидной: факт поразительный, решающий.

Будучи привязана к чердаку и опускаясь вдоль стены, на чем лежит верхняя часть веревки? На окраине крыши – грифельном выступе под окном мансарды, затем на жестяном водосточном желобе.

Счастливая мысль обвинения!

Оно готово торжествовать… Мы говорим, что в комнату не входил никто и лестницы никто не вешал, и вот нас изобличают, стыдят. Опираясь на хрупкие края аспидных досок и на столь легкий металл, как жесть, веревка не могла не оставить глубокого следа на всем протяжении. Вот он, – должны бы указать вы…

Но нет! Малейшей царапины не существует; нет ее, говорю вам, и вы абсолютно ничего возразить не можете!

Окраина исправна и по-прежнему остра; грифель не тронут, желоб не изогнут, даже не задет! Как? Взрослый человек качался на этой веревке, а все осталось нетронутым?

О, не пытайтесь утверждать нечто подобное, ибо сомневаюсь, чтобы в целом свете кто-либо мог поверить вам… Понимаю, что для осуждения ла Ронсьера вам необходимо настаивать, будто он проник через окно. К сожалению, у него есть непререкаемые свидетели, которые окончательно спутывают ваши расчеты. Это свидетели немые, конечно, но они гораздо важнее и заслуживают большего доверия, чем все, вызванные вами и одаренные словом. Что скажете по этому поводу, как избавитесь от них? Ведь здесь ни выгода, ни вражда, ни предубеждение общества уже совсем ни при чем.

Известно, далее, что если последим за обвиняемым еще, мы на каждом его шагу встретим препятствия неодолимые.

Раздобыв лестницу и укрепив ее на чердаке, он протягивает ее вниз, не оставляя следов. Я отказываюсь уразуметь, как это случилось; вы равным образом ничего объяснить не в силах. Но пусть так, не будем спорить. Теперь, согласитесь, предстоит гибельное путешествие. Повиснув на лестнице, перекинутой через выступ крыши, в расстоянии 45 футов от земли и 20 от окна, в которое надо прыгнуть, он имел, разумеется, причины волноваться, подымаясь, а в особенности, когда, убегая, должен был поймать веревку вновь. Это, без сомнения, рискованная эквилибристика; надлежало, по крайней мере, обеспечить себе полную свободу движений.

И что же? Ла Ронсьер, наоборот, одевается в длинную и широкую военную шинель, да еще берет на голову кивер. Что же далее? Вещь удивительная – среди таких головоломных маневров даже кивер не слетел вниз. Именно в этом облачении явился мой клиент пред барышней Морель.

Чтобы добраться к ней, вы знаете, что он делает. Раскачавшись на лестнице, он прыгает на подоконник, где нет ни балкона, ни решетки и где ухватиться не за что… тогда, едва держась на этом узком пространстве, ежеминутно рискуя потерять равновесие и изуродовать себя насмерть, он должен разбить раму. Он, понятно, спешит, кулаком вышибает стекло прямо пред собой, в отверстие протягивает руку, отодвигает задвижку и входит. Нет, да нет же! Взгляните, ради бога! Он нагибается, приседает на корточки и разбивает стекло в нижнем углу окна! Когда, наконец, отверстие сделано, когда стекло разбито, он протягивает руку и раскрывает окно!

Да, вы так рассказываете. Но, увы! Отверстие оказывается чересчур малым и слишком удалено от задвижки; оказывается, что обвиняемый, как бы вы ни заставляли его изгибаться, не может просунуть руку и открыть… Таково удостоверение стекольщика Жорри; вот что повторяет он уже в течение восьми месяцев, вот чего не удается вам опровергнуть еще раз.

Забудем и это. Ла Ронсьер вошел через окно? Так говорит Мария Морель, то же приходится утверждать вам самим, ибо без этого ее показание ложно, а следовательно, нет места обвинению против нас.

Прекрасно, объясните же, по крайней мере, дальнейшее. Мотивируете ли вы чем-нибудь? Ведь не я же обязан помогать вам. Предъявляя обвинение, вы призваны истолковать все, представить всему доказательства. Будучи обвинителем, вы неизбежно терпите поражение, когда настаиваете на деянии невероятном, на преступлении невозможном. Вы принуждены отступить, и самое красноречие ваше, оружие, страшное против злополучного подсудимого, не спасет вас, а погубить нас не в силах.

Не вправе ли я сказать: ла Ронсьер не был в комнате Марии, он не мог туда проникнуть? Тому препятствием, кроме несообразностей моральных, служит невозможность физическая, определяемая силой вещей, а потому непобедимая.

Не время исчерпывать все неправдоподобие данных обвинения, все колебания главной свидетельницы, которая объявила сперва, что не узнала нападавшего, говорила на другой день, что, кажется, не ошиблась, а гораздо позже, на судебном следствии, уже стала утверждать, что признала несомненно. Сколько раз изменяла она сама себе, как часто противоречила, себя же самое опровергая? Не смею утруждать вашего внимания новыми тому доказательствами.

И, однако, какова мелочность ее воспоминаний, какая точность в показаниях! Все-то она видела, все-то заметила; о мельчайших подробностях повествует храбро, не пропуская жеста, слова обвиняемого, не забывая упомянуть ни о галунах его кивера, ни о выпуклой форме его пуговиц.

Но вот о чем мне никак позабыть нельзя, чего не можете упустить из виду и вы, это хода событий в комнате, непостижимой сцены, о которой здесь так долго повествовали.

Где возьму я сил, где найду выражений, чтобы уяснить пред вами, до какой степени это вздорно, в какой мере невозможно!

Стекло разбито, и осколки рассыпались по полу; в то же мгновение барышня просыпается, вскакивает с постели и хватает стул, чтобы сделать из него барьер – защиту, явно безнадежную.

Да, я узнаю здесь ту самую Марию Морель, которая давала показание пред нами таким спокойным голосом, глядя нам прямо в глаза и сохраняя полное хладнокровие. Да, я узнаю ее; вид опасности нисколько не поразил ее, а для предстоящей борьбы она сохраняет все силы и здравое самообладание. Но скажите мне, пред лицом опасности, бросаясь с кровати, вооружаясь стулом и ожидая злоумышленника, открывающего в эту минуту окно, кто притворил дверь в соседнюю комнату?!

Среди наступившей затем борьбы, объясните, почему она не кричала? Ведь малейший зов на помощь должен был ее спасти… Зачем же молчит она?

Разумея глубокое значение вопроса, мой противник своим могучим, чарующим голосом прибегает для ответа мне к одному из тех фейерверков слова, которые столь нередко и так счастливо помогали ему выходить из беды.

«Зачем не кричала она?» – говорит господин Одиллон Барро. «А, бедное дитя! В страшной тишине оно искало погребения злодейству, которым осквернено! Оно жаждало покоя в целомудрии своем! Смягчая позор, укрывая наготу свою, юное создание могло утешать себя так: разве чужому нельзя было видеть меня, нагую, случайно?»

Допустим. Когда преступление совершено, да хранит она молчание, да скроет свой стыд. Пускай! Но вот чего понять невозможно: раньше, до события, когда ей надо защищаться, когда сила духа не покидает ее, предлагая средства все видеть, разуметь и запомнить, почему в это время не кричит она? Вот о чем я спрашиваю, и вот на что все красноречие ваше не может придумать ответа.

А мисс Аллен? О, вы знаете, как крепко спит она. Из всего этого шума, из этой грозной суматохи ничто не в силах разбудить ее. Осложняясь такими ужасами, происходя среди стольких разговоров, данная сцена оканчивается в двух шагах от нее, почти в ее комнате, сначала при открытой, затем – едва притворенной двери… Ничто не нарушает ее праведного сна.

Ничто? Нет, я ошибаюсь: когда дело готово, она просыпается, наконец. Великий боже! Мария молит о помощи! Бегите же, бегите! Что же это такое? Дверь закрыта, чего не бывало никогда, слышатся два голоса… Два, а не один! О, несчастная девушка, ей грозят, оскорбляют, могут убить ее! Спешите, стучите ногами, в нижнем этаже услышат вас, кричите, зовите на помощь. Кричите же, мисс Аллен!.. Ни звука!

Неосторожный до безумия человек, которого малейший крик мог погубить и который, однако, рискнул такой сложной и опасной дорогой идти один, неведомо из-за чего, на верную смерть, вот он пробрался в комнату двух девушек и… вернулся, чудесным образом спасенный, благодаря только вашему молчанию.

Не сомневаясь в своей погибели с первых шагов предприятия, вот он завершил его и благополучно скрылся!

Что дальше? Вы знаете… Да и, кроме того, я чувствую, что надо кончить; мой голос, видимо, слабеет. Известно, что оскорбленная, израненная Мария остается в своей спальне, утопая в собственной крови; вы знаете, что не пошла она, не кинулась в объятия родной матери, не стала рыдать на ее груди, а снова легла в постель; что утром, в шесть часов, она уже видит ла Ронсьера улыбающимся и торжествующим под ее окнами; он бравирует своим чудовищным деянием, тщательно заботясь сохранить подробности, им же сказанные и подписанные, с одной стороны, и поразительно ловко скрывая материальные его следы – с другой.

Не забыли вы также, что раньше четырех дней вслед за происшествием барышня, вопреки нравственному угнетению своему и невзирая на синяки, которыми была покрыта, ни на тяжкие раны свои, наряжается, декольтируется и спешит украсить своим присутствием карусель и бал 28 сентября.

Небезызвестно, далее, что ее мать, ее мать – о господи! – не предложила ни одного вопроса о ее побоях и ранах, даже не ведала этих страшных ран.

Припомним, наконец, во сколько приемов и при условии, что никто, даже родная мать, этого не видел, Мария Морель ставила себе пиявки!

Спросим же себя, господа: таков ли был истинный ход событий?

Нет, тысячу раз нет. Ряд всевозможных несообразностей, очевидная невероятность подобных рассказов противоречат здравому смыслу, возмущают совесть мою.

Одна только вещь беспокоит меня – болезнь девушки; раз врачи удостоверяют ее существование, я не вижу причины спорить.

А когда я слышу ваш голос, мои мысли спутываются. Когда блеск ваших доводов увлекает меня, когда я вижу слезы на глазах, когда вы говорите нам о нестерпимой обиде, о позоре и страданиях, когда рисуете картину горя и печали целой семьи, не одно чувство удивления, нет, а тоже слезы и тоже стенания вызываете у меня вы. В эти минуты, сознаюсь, мои подозрения начинают казаться излишними, даже мне самому… Невозможно, говорю я себе, чтобы молодая девушка сочинила такой гнусный роман. И, однако, какая масса вопросов остается тогда без ответа!

Первые анонимные письма, пасквили 1833 года, ее бумага, ее почерк, тайны, которых посторонний никак знать не мог; факт, что инкриминируемые послания собирались именно и постоянно вокруг Марии; ее необыкновенные на каждом шагу, неправдоподобные, исполненные вопиющих противоречий рассказы; ее поведение и надо всем этим сцена, описанная Брюньером, – каким образом могло все это случиться, если бы не участвовала сама Мария Морель и при условии ее полной невиновности?

Ничего не понимаю! Но ведь разгадать тайну обязан не я. Мой долг лишь убедить вас, что не ла Ронсьер виноват.

И я говорю это открыто. На основании элементов следствия объективно доказываю перед вами, завершая, таким образом, искус, который, может быть, требовал известного мужества и перед которым, надо признать, я долго колебался…

Но это благородная задача!

Позвольте сказать вам, милостивые государи, – у адвоката нет цели возвышеннее, нет священнее права, чем когда в бою с предвзятым общественным мнением и вопреки слепой энергии предрассудков охраняет он жизнь несчастного и напрягает все силы в защиту ее от людей, которые судят, не ведая, решают, не думая, спешат, не слушая никаких возражений, исполнить приговор, единственно по уликам прокурора и заботятся разве о том, чтобы, смутив ваш ум, отравить его недоверием и злобой к обвиняемому!

Чистота и святость нашего призвания таковы, что в момент, когда истязуемый невинно, покинутый родными, отвергнутый друзьями и оклеветанный целым миром человек готов потерять веру в людей и добро, он рядом с собой видит защитника, который, подобно духовнику, готов отдать за него душу, а среди негодующих криков толпы сопутствует ему до самого эшафота и возносит его непорочное сердце к престолу всевышнего!

Итак, судьба этого невинного человека да будет и моей! Никакие предубеждения, какой бы то ни было ропот не заглушат моей совести. Я подымаю голос за ла Ронсьера, – он прав пред людьми!..

А вы, господа, идите, в свою очередь, исполнить долг свой! Положа руку на сердце, созерцая мрак, окружающий дело, памятуя несообразности, гнетущие нас со всех сторон, и задумываясь над тайной, которая, очевидно, существует здесь, но раскрыта быть не может, – произнесите вердикт.

Идите! Жизни или смерти ожидаем мы от вас!


Приговор по делу ла Ронсьера: лишить подсудимого всех прав состояния, заключить в тюрьму сроком на 10 лет.

Дело братьев Келеш

Братья Келеш были заключены под стражу по обвинению якобы учиненного ими пожара на табачной кладовой, им же принадлежащей, из корыстных побуждений с целью незаконного получения страховой премии. Обвинение строилось на слепой людской подозрительности, досужих домыслах, сплетнях недоброжелательных братьям Келеш людей.

Так нередко случается, что обвинение придает гипертрофированное значение зыбким в своей правдивости фактам и упорно не замечает того, что случайно брошенная кем-то недокуренная папироса оказалась роковой причиной возгарания табачной кладовой братьев Келеш.

Ослепленное верой в свою непогрешимость обвинение попадает в рабство к своему собственному предустановленному взгляду. Следователь и обвинение забыли, что суеверное, а потому и слепое, отношение к заключению экспертизы, показаниям свидетелей обладает роковой фатальностью, приводящей к вынесению неправосудного приговора. Неосторожное обвинение поощряет низость заурядной публики, которая всегда относится злорадно ко всякой клевете, ко всему, что чернит людей.

Легкомысленное обвинение безнравственно!

Интересы братьев Келеш в судебном заседании защищал С. А. Андреевский[5].

С. А. Андреевский. Речь по делу братьев Келеш

На долю братьев Келеш выпало, господа присяжные заседатели, большое несчастие – быть под судом по тяжкому обвинению. Я говорю «несчастие», потому что удар этот для них случайный и решительно не заслуженный, в чем вы легко убедитесь, если сколько-нибудь спокойно отнесетесь к делу. Дело это представляет поучительный пример того, сколько беды могут натворить сплетни, недоброжелательство и слепая людская подозрительность.

Здесь поставлено против братьев Келеш обвинение в поджоге с корыстной целью, ради страховой премии. Каждое обвинение можно сравнить с узлом, завязанным вокруг подсудимого. Но есть узлы нерасторжимые и узлы с фокусом. Если защита стремится распутать правдивое обвинение, то вы всегда видите и замечаете, какие она испытывает неловкости, как у нее бегают руки и как узел, несмотря на все усилия, крепко держится на подсудимом. Иное дело, если узел с фокусом. Тогда стоит только поймать секретный, замаскированный кончик или петельку, потянуть за них, – и все путы разматываются сами собою – человек из них выходит совершенно свободным.

Такой кончик торчит в этом деле довольно явственно – он даже почти не замаскирован – и я ухвачусь прямо за него. Это вопрос: да был ли еще самый поджог? Это история самого пожара. Если вы ее проследите, то непременно увидите, что здесь пожар мог произойти только случайно, а затем уже – если не было никакого преступления, то нечего рассуждать и о виновниках.

16 января в 6 часов вечера табачная кладовая братьев Келеш была заперта контролером Некрасовым. В 12 часов ночи внутри этой кладовой обнаружились признаки пожара. Спрашивается, как же он мог произойти? Кто и как мог туда проникнуть? Замок, ключ от которого хранился у контролера, оказался запертым и неповрежденным. Приложенная печать задерживала дверь своим липким составом и, следовательно, не была снята. Других ходов в кладовую не существовало и проложено не было. Правда, Бобров, домовладелец, предлагает нам остановиться на предположении, что туда можно было проникнуть через форточку, а до форточки на четвертый этаж добраться по лестнице или по водосточной трубе. Но будем же рассуждать в пределах возможного и не станем допускать сказок. Приставленной лестницы никто не видел, а для того чтобы лазить по водосточной трубе до четвертого этажа, нужно быть обезьяной или акробатом – приучиться к этому с детства, а братья Келеш – 40-летние люди и гибкостью тела не отличаются. Наконец, ведь форточка на четвертом этаже запирается изнутри: если бы она была оставлена при зимней стуже открытой, то контролер Некрасов, запирая кладовую, заметил бы это, да и все окна успели бы оледенеть. Притом форточки делаются не в нижней витрине окна, а повыше, перегнуться через нее телу любого из Келешей мудрено – нужно было бы разбить окно, но все окна при пожаре найдены целыми. Итак, если не допускать сказки, если не верить, что кто-нибудь из Келешей мог забраться комаром в щелочку или влететь в кладовую через трубу, как ведьма, – то нужно будет признать, что с той минуты, как Некрасов запер кладовую, и до того времени, когда через шесть часов обнаружился в ней пожар, и кладовая по-прежнему была заперта, – никто в нее не входил и не мог войти. Отсюда один возможный вывод, что неуловимая, недоступная для глаза причина пожара, микроскопическая, но, к сожалению, действительная, уже таилась в кладовой в ту минуту, когда «прошабашили» и когда Некрасов запирал кладовую. Вывод ясен, как божий день. Все, что мы находим в деле, подтверждает его. Прежде всего, вспомните показания О. Некрасова, одного из муравьевских свидетелей и, следовательно, не склонного нам потакать, вспомните его показания о том, что еще в десять часов вечера, то есть за целых два часа до того, как сильный запах гари и туман дыма вызвали настоящую тревогу – еще за целых два часа до этой минуты, О. Некрасов уже чуял в воздухе соседнего двора тонкий запах той же самой гари, только послабее. Вспомните и то, что огня вовсе не было видно даже по приезде пожарных. Были только смрад и дым. Первое пламя занялось тогда, когда выбили окна и впустили в кладовую воздух. Что же все это значит? Все это именно значит то, что причина пожара была крошечная, действовавшая очень вяло, очень медленно, едва заметно, – причина такая слабая, что она вызывала только перетлевание, дымление, чад и не вызывала даже огня. Только пустяк, только непотушенная папироска, запавшая искорка могла действовать таким образом. От искорки где-то затлелся табак. Воздух сухой в кладовой, нажаренный амосовской печью: табак тлеет, дымит, пламени не дает, но жар переходит от одного слоя табака к другому; чем больше его истлело, тем больше просушились соседние слои – тихонько и тихонько работа внутри кладовой продолжается. Надымило сперва редким дымом, а потом и погуще. Вот уже дыму столько, что его тянет наружу, потянулись струйки через оконные щели на воздух, стали бродить над двором фабрики, потянулись за ветром на соседний двор, но еще мало, на морозном воздухе их не расчуешь, да если почуешь, то не обратишь внимания. Но вот дымный запах крепчает на фабричном и на соседнем дворе. Его уже довольно явственно слышит Некрасов. Но и тот не придает ему значения: мало ли, дескать, отчего и откуда, в зимнюю пору дымить может. Еще два часа проходит, и гарь так постепенно, так медленно и неуловимо увеличивается, что только к концу этого срока жильцы двух соседних дворов озаботились и стали доискиваться причины. И даже в это время, собственно, пожара, то есть огня, не было; все дым да дым валит и не разберешь откуда.

Если, таким образом, вы вспомните, что после того как дым уже пробился наружу, прошло более двух часов, прежде чем он стал настоящим образом обращать на себя внимание, то вы, конечно, признаете, что для внутреннего процесса тления нужно положить также немалое и во всяком случае еще большее количество часов, и для вас станет ясно до очевидности, что в 6 часов вечера кладовая была заперта контролером Некрасовым уже с невидимой, но готовой причиной будущего пожара. Это была забытая папироска, запавшая искра, что-нибудь такое маленькое – я в точности не знаю, что (ведь истинная причина большинства пожаров неизвестна) – но для меня не важен вопрос: что именно? Для меня важен вопрос: мог ли прибегнуть к такой причине, к такому медленному и неверному средству человек, который желает, умышляет, заботится, устраивает так, чтобы пожар произошел непременно? Вот что важно для меня. И для меня ответ несомненен: нет, не мог. Такие шутки выкладывает только случай, а не умысел. Попробуйте в самом деле зажженной папироской сделать пожар – мудреное дело, а сколько пожаров происходит именно от неосторожно брошенной папиросы. Вот, положим, вы курите и занимаетесь, кладете возле себя зажженную папиросу или сигару, иногда бывает, что каждый раз, как вы ее оставляете, она потухнет, и вам приходится ее вновь зажигать, а иной раз запишитесь, зачитаетесь – глянь: а между тем вся папироска до конца сгорела на пепельнице.

Иной раз табак горит успешно, иной – нет: дотлеет до какого-нибудь корешка – и стой! – попадется сырая ниточка и – кончено. И кому же лучше знать эти свойства табака, как не табачному фабриканту? Он ли, бросив папиросу в табак, может себя считать обеспеченным, что пожар непременно произойдет? Ему должно быть известно, что табак тлеет медленно и не дает пламени. Поджигатель бы непременно взял себе в союзники керосин, стружки и всякие другие горючие материалы. Но ничего этого здесь не было. И не было не только потому, что якобы подозрительная куча мусора на месте пожара была не что иное, как истлевший табак, бумага и папиросы (как говорили Саханский и Ляпунов), но и потому, что до приезда пожарных не было вовсе пламени, а горючие материалы непременно дали бы пламя. Поэтому уже если не смазывать табак керосином и не подкладывать горючих веществ, то поджигателю неминуемо следовало предвидеть, что для успеха горения нужно сделать тягу, дать доступ воздуху, открыть где-нибудь форточку или выбить окно – иначе далее чада и тления дело не пойдет. Но и этого сделано не было. Таким образом, вся история пожара громко говорит нашей совести и ясно доказывает нашему уму, что пожар этот не задуман человеком, а вызван непредвиденным случаем. Здесь, собственно, и окончена моя защита; секретная петелька в узле поймана, весь узел распутывается: после этого ясно установленного факта для меня не существует в деле ничего важного и опасного. Никакой подозрительный намек, никакая сплетня, пущенная про подсудимых, меня не пугают. И действительно, остаются одни пустяки и натяжки.

Какое после этого нам дело до страховой премии. Если бы даже было доказано, что пожар был выгоден подсудимым, – разве из этого следует, что непременно они его и вызвали? Если мой враг умер естественной смертью, то разве можно обвинять меня в убийстве только потому, что я мог желать его смерти? Конечно, нет. Но здесь и выгод от пожара не существовало. Фабрика была застрахована на 25 тысяч и застрахована не в первый раз в этом году, как говорится в обвинительном акте, а страховалась и прежде. Застрахована, кажется, по чести – в своей цене; по крайней мере, Михайлов страховал, он лучше других знает и удостоверяет это. А что другие господа низко ценят фабрику – то ведь зато и как фантазируют – от 13 до 15 тысяч, со всеми промежутками, сколько кому угодно! А что же получили Келеши? Всего 8 тысяч. А куда девали их? Спрятали? Нет, все до копейки роздали за долги. Да еще в тюрьме сидят и торговлю прекратили. Нечего сказать, выгодная афера. Заметьте еще, что ничего ни из кладовой, ни из фабрики не спрятали, не вывезли. А дела были плохи. Уж если затевать поджог, так и товар, и обзаведение припрятать, а сжечь пустые стены. Мало того: уж если поджигать, то не кладовую, в которой находится сравнительно малоценное имущество (так оно по разверстке и вышло, за кладовую всего 8 тысяч), а поджигать самую фабрику, где было все подороже, да и где можно было без неудачи устроить поджог, потому что она не заперта, как кладовая, и находилась всегда в полном распоряжении братьев Келеш.

Стоит ли мне разбирать остальные улики?

Сцена у ворот… Как она искажена в обвинительном акте! Будто Келеш за пять минут до пожара подъехал, запер ворота и никого не пускал. Что же это он делал? Поджигал? Или прятал? К чему уж ему тут было скрываться? А если за шесть часов не разгорелось, то и в пять минут пожара не будет. То же надо сказать о запирании и отпирании дверей.

Но лучше всего – забитое окно… Какой в нем смысл? Чем оно служило для поджога? В действительности оказывается, что окно было забито для предупреждения пожара, но пожара иного свойства – от пламени страстей, потому что оно вело в секретное место для работниц фабрики. Двукратное дознание ничего из этого дела не сделало. Ничего и не выйдет. Мокрое дело не может возгореться, да стыдно будет не Келешам – они не поджигали, – а тем иным поджигателям, их врагам, которые раздули это дело…


Братья Келеш были оправданы. Присяжными заседателями был отвергнут сам факт поджога.

Дело о краже изумрудной брошки

Случайное совпадение внешности, говора, некоторых деталей одежды, почерка – и обвинение пошло по неверному пути. И только сила логики адвоката, убедительность его доводов позволили увести невиновного человека от грозных стрел Фемиды.

28 ноября 1892 г. Мария Елагина не нашла оставленной ею на туалетном столике изумрудной брошки. О пропаже брошки было немедленно заявлено в полицию. Вскоре владелец магазина ювелирных изделий Лутугин сообщил, что сходная по приметам брошка куплена им у неизвестной гражданки, назвавшейся Ольгой Перфильевой. Предъявленная Лутугиным брошка была опознана Елагиными. По оставленному Перфильевой адресу таковой там обнаружить не удалось – по означенному адресу она не проживала.

По описанным Лутугиным приметам женщина, назвавшаяся Перфильевой, во многом напоминала знакомую Елагиных О. Ф. М-ву. При предъявлении фотокарточки М-вой, а затем и самой ее личности Лутугин и его помощник указали, что М-ва поразительно похожа на владелицу брошки, у которой они ее приобрели. По делу была проведена графическая экспертиза. Причем на основе сличения почерков М-вой с почерком женщины, оставившей расписку в магазине о получении денег за брошку, эксперт пришел к выводу о том, что расписка, несомненно, выполнена рукой М-вой. В качестве улики было также использовано и то, что М-ва имела коричневую кофточку. В такую же кофточку была одета и женщина, продавшая брошку. Кроме того, следствие полагало, что кража брошки могла быть совершена только лицом, имеющим доступ в комнату Елагиной. М-ва принадлежала к числу таковых. На основе совокупности изложенных доказательств М-ва была предана суду. Дело рассматривалось в Петербурге в 1893 году. Защищал подсудимую С. А. Андреевский.

С. А. Андреевский. Речь по делу о краже изумрудной брошки

Господа присяжные заседатели!

Особенный интерес в публике обыкновенно возбуждают такие дела, в которых прокурор и защитник между собою диаметрально расходятся, когда один не сомневается в виновности, а другой не сомневается в невинности подсудимого. Таково именно и настоящее дело. Для меня, например, совершенно ясно, что М-ва никакой брошки у Елагиной не похищала. А затем, вопрос, о том, кто же собственно украл эту брошку, меня нисколько не интересует. Это вопрос действительно важный, но только не для меня, а для полиции и для обвинения. Но полиция и обвинение его совсем не выясняли.

И вот я, собственно, защищаю М-ву не столько от обвинения в краже, сколько от подозрения в том, будто ее личность мешала преследующей власти видеть в этом деле иного виновника, кроме нее одной. Нет! На это подозрение мы смело возражаем. Те две улики, которые были сочтены сыскной полицией за неопровержимые доказательства виновности М-вой, совершенно ничтожны для каждого осторожного ума, не ослепленного верою в свою непогрешимость.

Было всего-навсего два обстоятельства: сходство лица и сходство почерка. М-ва походила на даму, продавшую украденную брошку, ее почерк походил на почерк записки, оставленной дамой в магазине. Будем справедливы. Скажем, что для одного подозрения этого, пожалуй, было бы уж довольно. Но тут же следует запомнить: только для подозрения, но уж никак не для скороспелого решения. Это уж было бы слишком.

Действительно, до поры до времени все основывалось только на сходстве. Что значит сходство? Я понимаю, что, например, в Петербурге, выходя из концерта во время сильного дождя и не найдя калош, удовольствоваться подходящими, сходными калошами, которые вам предлагает измученный и затормошившийся швейцар. Но можно ли отдать под суд подходящего виновника вместо настоящего? А ведь у полиции была в ту пору только подходящая, но далеко еще не настоящая виновница кражи!

Остановимся на сходстве личности. Если в ювелирный магазин на Невском проспекте, куда ежедневно входит множество дам, войдет какая-нибудь дама средней комплекции и средних лет, под вуалеткой и останется в магазине около четверти часа, то возможно ли, что ювелир впоследствии признал такую даму среди всяких других дам, почти через месяц, безошибочно? Полагаю, что это довольно мудрено. Затем, таинственная дама, приходившая к Лутугину, имела, между прочим, две приметы: 1) коричневую кофточку, довольно длинную, с широкими рукавами, опушенную мехом или перьями, и 2) акцент «вроде малороссийского». Первая примета, то есть примета по кофточке, пожалуй, гораздо более резкая, чем вторая, потому что кофточка была неодинарная, имеющая свои три отдельные приметы: цвет, фасон и отделку. Но акцент «вроде малороссийского» может обозначать только провинциалку вообще, потому что все уроженки Петербурга отличаются от провинциалок совершенно бесцветным говором. Определить же, из какой именно провинции дама: из Белоруссии, с Литвы, из Малороссии или с Кавказа, – в этом вопросе уже не разберешься. Однако же примета по кофточке совсем и окончательно не подошла к М-вой: у нее никогда подобной кофточки не бывало и позаимствовать подобную кофточку ей было не у кого. Что же касается акцента, то ведь по акценту подошла к неизвестной и другая дама из знакомых Елагиной.

Сходство наружности М-вой с наружностью незнакомки опять-таки ничтожно. Ювелиру Лутугину показали деревенскую самодельную, можно сказать, нелепую фотографию М-вой, в каком-то опухшем виде, фотографию, в которой и близкий человек затруднился бы узнать ее, и Лутугин уже был готов найти сходство. Показали ему М-ву на вечере у Елагиных, без шляпки, – он опять соглашается, что похоже. Почему же и не сказать, что похоже? Ведь это не значит: та самая. И вся эта улика целиком уничтожалась, когда через четыре месяца Лутугину показали совсем другую даму, и он точно так же заявил, что эта дама годится в продавщицы брошки и что он решительным образом ни ту, ни другую не выбирает…

Таковы данные о сходстве личности.

И кто же бы осмелился сказать, что при таких данных никакая ошибка в выборе именно М-вой, как виновницы, невозможна.

Еще ничтожнее улика по сходству почерков. В экспертизу сходства почерков я никогда не верил – ни в чистописательную, ни в фотографическую, потому что признание сходства почерков есть решительно дело вкуса. Мне кажется, что почерк похож, а другому, что нет. И мы оба правы. Я иногда получал письма от неизвестных мне людей, которые мне казались написанными моей собственной рукой. Совсем иное подделка печати: вот тут, если не чистописание, то во всяком случае фотография, могут быть очень полезны, во-первых, потому, что разница, по своей природе, легче поддается определению, нежели сходство; а во-вторых, потому, что при увеличении посредством фотографий несовпадение, например, снимков печати делается настолько очевидным, что спорить о продолжительности спорного оттиска делается уже невозможным.

Что же мы встречаем здесь? Нашли сходным наклон письма и несколько букв. А между тем, если взглянуть на записку, попросту, без затей, то выйдет, – почерк, решительно неизвестно кому принадлежащий. Ведь возможно два предположения относительно действительной продавщицы брошки: или она писала своим натуральным почерком, в убеждении, что ее никто никогда не найдет – и тогда этот почерк до смешного чужд писанию М-вой; или же продавщица резко изменяла свой почерк и тогда: первое, к чему прибегла всякая женщина, изменяющая свою руку, – изменила бы наклон своих букв: пишущая косо начала бы писать стоймя и наоборот, ибо решительно нет другого более верного приема отделаться от своей руки. Но в таком случае опять-таки выходит, что если бы спорную записку написала М-ва, то она могла допустить всякое иное сходство со своей рукой, кроме одного, – что есть общего наклона букв, – и потому не могла бы начертать подобной записки своим обычным наклоном письма.

Если же в настоящем деле эксперты вторили обвинению, то произошло это по очень простой причине: они давали свое заключение, вдоволь начитавшись об уликах. Власть подобного чтения на нашу мысль может быть безгранична: благодаря ей весьма легко увидишь то, чего никогда не бывало. В таком случае эксперт попадает в рабство к своему собственному предустановленному взгляду, который затем помыкает им точно так же, как принц Гамлет помыкал министром Полонием. Принц говорит: «Видишь это облако? Точно верблюд». Министр отвечает: «Клянусь, совершенно верблюд. Или хорек! Спина как у хорька… Или как у кита? Совершенный кит!».

То же самое и здесь.

А между тем чей именно почерк на записке, все-таки остается неизвестным.

Есть еще одно психологическое сообщение, окончательно уничтожающее эту экспертизу. Когда М-ва, неудовлетворенная помилованием сыскной полиции, пожелала сама вновь поднять это дело и явилась к адвокату, то, главным образом, она домогалась, чтобы он объяснил ей, может ли экспертиза безошибочно и научно определить на суде, ее рукой или чужой написана записка в магазине Лутугина, или же этот вопрос и на суде останется в зависимости от случайного мнения сличающих, которые снова могут оставить хотя бы тень подозрения на ней, М-вой? Адвокат ответил (Брафман слепо верует в фотографическую экспертизу), что решение экспертов будет точное и бесспорное. Тогда М-ва с радостью взялась за дело восстановления своей чести. Было ли бы это возможно, если бы к лутугинской записке прикасалась ее собственная рука? Нет! Тогда, конечно, она бы поняла опасность; она бы нашла предлог замедлить возбуждение жалобы. Но если, услыхав этот ответ, она сразу решилась, то дело ясно: на лутугинской записке нет ее почерка.

Я знаю такой случай. В одном уездном городе была совершена кража со взломом. Похититель разбил окно и оставил на стекле следы крови. Становой пристав заподозрил в этом преступлении одного воришку, неоднократно уже судившегося за кражи, и еще более убедился в его виновности, когда нашел у него оцарапанные пальцы. Других улик не было, и обвиняемый запирался. Но догадливый полицейский прибег к такой хитрости. Он показал обвиняемому обломки стекла с запекшейся кровью и сказал: «А это что? Видишь эту кровь, – так вот, мы позовем доктора, и он скажет нам: твоя она или чужая?». Тогда обвиняемый упал приставу в ноги и сознался. И хотя здесь мы видим особенную наивность и невежество обвиняемого, но случай этот показывает, как вообще виновные роковым образом суеверно относятся к экспертизе. Для М-вой вопрос о всемогуществе фотографической экспертизы в распознании почерка был так же темен, как вопрос о всемогуществе врача в распознании крови на стекле был темен для того воришки. Но там угроза экспертизы привела к сознанию, а здесь – к немедленному протесту о невиновности.

Итак, сходство лица и почерка принадлежат к самым легковесным и самым несерьезным доказательствам.

Далее мы имеем уже не улики, а сплетни елагинской прислуги и россказни самих Елагиных. Я не могу иначе называть всех этих показаний. Действительно, какую цену можно придавать рассказам горничной и мамки о том, будто в период от 8 до 16 ноября 1892 г., то есть как раз, когда пропала брошка, М-ва дважды заходила к Елагиным в отсутствие хозяев и в первый раз была одна в спальне, а второй – расспрашивала кормилицу, «не тужит ли о чем-нибудь барыня?». Достаточно сказать, что обе эти свидетельницы впервые показали в конце февраля 1893 года о том, что случилось в ноябре 1892 года, то есть почти четыре месяца. Я думаю, что даже через три недели после какого-нибудь дня уже нельзя с уверенностью вспомнить, на той или другой неделе он приходился, а через несколько месяцев это уже положительно невозможно. И если горничная или мамка ошиблись неделей, то все их объяснения никуда не годятся. В этой ошибке (и не на одну, а на целые две недели) и заключается разгадка этой нелепой путаницы. М-ва действительно была у Елагиных в их отсутствие и действительно, узнав о болезни ребенка, распрашивала кормилицу, тревожится ли барыня, но все это было до кражи брошки и это всего лучше подтверждается признанием самой Елагиной; Елагина, уличенная М-ми, согласилась, что за несколько дней до 16 ноября она действительно с ними встретилась на Владимирской и упрекала, что они очень давно у нее не были, что было бы совершенно невозможно, если бы в течение недели между 8 и 16 ноября М-ва дважды заходила к Елагиной, о чем прислуга неминуемо должна была ей сообщить.

Вспомните затем россказни Елагиной насчет прошлого М-вой, то есть насчет того, будто бы она была вообще небрежна к чужой собственности. Это доказывалось тем, что М-ва якобы присвоила старую ситцевую юбку Елагиной, настолько дрянную, что в нее заворачивали мясо, платок, данный для прикрытия клетки с попугаем, и порванную, никуда не годную соломенную шляпу! Все эти присвоения случились в деревне у матери Елагиной, куда М-ву зазывали самыми нежными письмами даже на следующее лето после этих мнимых присвоений и где, действительно, М-ва разъезжала по пыльным дорогам с матерью Елагиной, надевала старую юбку и шляпу, и откуда дали, при отъезде, серый платок для охранения попугая!.. Даже официальный обвинитель не решился пользоваться такими гадкими извращениями прежних добрых отношений между этими людьми для того, чтобы прибавить лишнюю улику против М-вой; эти ссылки Елагиных не попали в обвинительный акт. Но Елагина, посылавшая прежде М-вой влюбленные письма с подписью «Мурочка», когда дело зашло о ее брошке, всеми этими безобразными обвинениями, как купоросом, облила свою подругу. Вот уж поистине дамская дружба!

И, однако же, М-ва все-таки никак не годится в похитительницы брошки. Нужно ли напоминать вам, что М-ву в этом деле будто некий ангел-хранитель защищает на протяжении целого дня 16 ноября (день пропажи брошки), ибо целый сонм свидетелей доказывает, что в этот именно день у М-вой был обед и она с утра до вечера не отлучалась из дому. Даже недоразумение между служанкой Лигнугарис и Баумгартен насчет одиннадцати часов утра этого дня – теперь уже устранились: не могла быть М-ва в этот день у ювелира Лутугина, никак не могла…

Но этого мало. Разнообразнейшие свидетели рисуют нам эту женщину с полным единодушием в таком свете, что становится совершенно бесмысленным приписать ей такой поступок, как похищение брошки. Эта женщина вовсе не такой «человек» (как выражаются русские интеллигентные люди), чтобы совершить кражу. Не только начальник С.-Петербургской сыскной полиции Вощин, но даже знаменитый парижский Лекок (известный французский сыщик. – И. К.)тотчас же бы отбросил в сторону все свои остроумные догадки о виновности М-вой, как только бы узнал все ее прошлое, всю ее натуру. Есть натуры, которым никак не примешаешь обвинение в краже, как нельзя смешать масло с водой.

Такова именно М-ва. Она совсем бескорыстна. Она о деньгах всего меньше думает. У нее есть недополученное наследство, о котором она даже никогда не справляется. Жила она всегда по средствам, никаких убыточных вкусов не имеет, сама она весьма часто одолжала Елагиных деньгами, но никогда у них не занимала; ни малейшего повода польститься на брошку у нее не было: кокетство ей совершенно чуждо; ее дети от первого брака устроены прекрасно и не требуют никаких расходов; ее второй муж ей ни в чем не отказывает; обольщать кого-нибудь другого она никогда и не помышляла; романов у нее нет; ни на какие приключения она неспособна, никаких сомнительных дел в ее жизни не бывало. Это натура чистая и милая в самом душевном смысле этого слова. Ради чего же, во имя какой логики мы будем чернить этот чистый образ? Ради великих открытий науки чистописания или еще более великих догадок сыскной полиции?

Отрезвимся же от этих бумажных привидений! Или еще лучше: вспомним, что мы трактуем здесь как воровку женщину, действительно ни в чем не повинную – войдем в ее положение, пожалеем ее, защитим ее, отдадим справедливость ее характеру, посетуем о несовершенстве наших следственных порядков…

Преследующая власть потому обязана быть осторожной, что всякая власть должна быть благороднее тех, кто ей подвластен. Неосторожные обвинения поощряют низость заурядной публики, которая всегда относится злорадно ко всякой клевете, ко всему, что чернит людей. А что средний человек именно всегда думает о своем ближнем (и в этом его следует исправлять, а не развращать еще больше) – тому мы видим удивительный пример в нашем деле.

Елагина подружилась с М-вою, будучи почти ребенком. В течение долгих лет между этими женщинами установились настоящие родственные отношения: М-ва, можно сказать, была членом елагинской семьи. Свидания были почти ежедневные, радости и горе – все делилось вместе; вместе пировали на свадьбе, вместе тревожились, когда кто-нибудь был болен, а когда бывали в разлуке, то постоянно обменивались письмами и записками и подписывались уменьшительными прозвищами. И вдруг, когда после пропажи брошки сыщик заявил Елагиной, что подозрение падает на эту именно М-ву и что для окончательного решения этого вопроса Елагиной нужно будет предательски позвать М-ву к себе на вечер и показать ее в щелочку тем лицам, которые будут преведены для подглядывания, – то Елагина на это согласилась и это устроила…

Понимала ли Елагина, что она делает! Ведь Елагина не принадлежит к полиции и должна иметь обыкновенные человеческие чувства к своим друзьям. Для нее М-ва была не простая подсудимая, не безличный арестант за известным номером, а Ольга Федоровна, теплая душа, всегда дорогая гостья, близкая женщина, одевавшая ее к венцу, нянчившая ее ребенка, жена порядочного человека, мать двух детей… Неужели Елагина не почувствовала сразу, какая пропасть раскрывается перед ее другом, какое великое несчастье грозит ей? Прежде всего, Елагина обязана была не поверить возможности подобного подозрения, потому что ведь от дырявой ситцевой юбки, в которую заворачивали масло и которая не составляла ровно никакого имущества, сделать громадный скачок к изумрудной брошке и уверовать в корысть Ольги Федоровны Елагина, конечно, не могла. Но затем, если бы молоденькая Елагина, как мудрый старец, и допускала на минуту привратность всех земных привязанностей, то все-таки она должна стать в тупик перед подобным поступком М-вой! Поступок этот был необъясним. Елагина (если она смутилась и на минуту поверила) должна была, по крайней мере, предложить какую-нибудь катастрофу в делах М-вой, чтобы допустить ее решимость на такое дело. Значит, здесь было замешано какое-то горе близких людей. Необходимо было тотчас же вступиться за М-ву перед полицией, защитить ее до полной неприкосновенности, отказаться наотрез от всякого предательства – и затем поспешить к этой же М-вой, объясниться, сказать, что если все это названо временной нуждой, то ведь они свои люди, можно будет сосчитаться, можно будет загладить, а потом, пожалуй, разойтись, – но сделать это просто и достойно, хоть бы в благодарность за прежнюю, ничем не запятнанную дружбу, потому что благодарность к М-вой за прошлое и чувство привязанности ввиду этого прошлого должны были еще остаться живыми в сердце Елагиной, если только у нее было сердце.

Вот почему я повторяю, что легкомысленное обвинение безнравственно. К тому же всякий понимает, что не столько полиция и тюрьма поддерживает общественный порядок, сколько добрые наши чувства друг к другу, терпимость, доверие, участие и человечность. И вот обвинение в краже брошки самым нелепым образом ударило М-ву, которая, как говорится, «ни сном, ни духом» не была в этом виновна. Начальник сыскной полиции был удивлен, что М-ва не только не винилась, но совершенно прямо смотрела ему в глаза. Он даже увидел в этом нахальство, он сказал М-вой: «Да вы бравируете!». Представляю вам судить, кто был в этом случае храбрее: женщина ли, виноватая, как мы с вами, и потому самоуверенная, или ее обличитель, который свои банальные фантазии считал такой истиной, что перед ними должна была застыдиться и сложить голову сама невинность.

Понятно, что супруги М-вы не могли помириться с такого рода домашним прекращением дела в сыскной полиции. Они потребовали всестороннего расследования дела о брошке. Говорят, жена осталась этим довольна, но ее муж поневоле должен был так поступить, потому что его уволили из полиции, да и впредь бы туда никогда не приняли, так как при нем состоит неразлучно жена, склонная к воровству. Неправда! Более всего волновалась сама М-ва, которая даже укоряла мужа за уплату Лутугину и вообще за его податливость. Наконец, в ту пору супруги М-вы не могли даже и мечтать, что при новом расследовании откроются сюрпризы, которые покажут во всей красе его скороспелости и беспочвенности первоначальное решение негласного суда о виновности в краже М-вой.

Вы слышали и знаете, что нашлась другая личность, в десять раз более подходящая (и опять-таки – только подходящая) к роли похитительницы, нежели М-ва, хотя обвинению и угодно было возложить эту роль все-таки на М-ву.

Нашлась другая дама, с которой совпадает множество признаков похитительницы, не подходящих к М-вой и пополняющих все то, чего в таком изобилии не достает для обвинения М-вой. А именно сходство этой дамы с продавщицей брошки точно так же признанно Лутугиным: акцент у этой дамы точно так же малороссийский; дама эта точно так же принадлежит к знакомым Елагиных, и притом менее близким, из чего следует, что подобный поступок мог быть для нее менее мучительным, чем для М-вой. Мало того, открылось, что эта дама нуждалась в деньгах и часто занимала у Елагиных; что из дома, которым заведует муж этой дамы, безвестно скрылась одна подозрительная жиличка по фамилии Перфильева, то есть женщина с той самой фамилией, которой расписалась неизвестная продавщица брошки в лавке Лутугина; что у этой дамы была кофточка, сходная с кофточкой продавщицы, и, наконец, что эта дама получала из аптеки Руссова таблетки в точно такой же коробочке, в какой продавщица брошки принесла поличное в магазин Лутугина, тогда как М-ва ниоткуда и никоим образом не могла добыть такой коробочки…

Довольно, господа присяжные заседатели! Я вовсе не желаю топить эту вторую женщину и даже не хочу произносить ее фамилии. Говорят, что ее почерк не похож на расписку, оставленную в магазине Лутугина, или что у нее был болен корью ребенок во время кражи, и она не бывала у Елагиных. На это я возражу, во-первых, что я по принципу не верю в экспертизу почерков и что, тем не менее, вижу у этой дамы почерк резко стоячего типа, так что, изменяя свою руку, она должна была неминуемо перейти к наклонному письму, сразу истребляющему сходство, то есть именно к тому письму, которым начертана расписка, и, во-вторых, что так как за эту даму хватились почти через пять месяцев после кражи, то с уверенностью говорить о периоде, когда был болен ее ребенок, уже нельзя. Да я, наконец, и не настаиваю на ее виновности; это вовсе не мое дело. Я никогда бы не хотел повредить ей, – конечно, не поврежу, но так как она свободна от всякого горя, то я только приветствую в ней модель, на которой я могу вам ясно показать всю ничтожную близорукость улик, навязанных сыскной полицией М-вой.

Кто же украл брошку? Повторяю, этот вопрос меня нисколько не интересует. Быть может, полотеры, быть может, брошка даже вовсе не была украдена и Елагина просто потеряла на балу или в извозчичьей карете, потому что она не помнит, куда положила брошку – спрятала в ящик или бросила на комоде, то почему бы ей, кстати, уже не забыть и того, нашла ли она на себе брошку вообще по возвращении с бала? Ведь Елагина была уставши, раздевалась как автомат и легко могла прозевать исчезновение брошки. А что брошку продавала дама, так это было уже неизбежно, – кто бы ни нашел, кто бы ни украл ее, – потому что сбывать женскую принадлежность, не возбуждая подозрения, может только женщина.

За участь М-вой я спокоен. Я спокоен уже потому, что у вас постоянно будет двоиться в глазах: «М-ва или другая?» – и сколько бы вы ни сидели в совещательной комнате, из этого недоумения вы не выйдете. Нельзя же вам, в самом деле, взять две бумажки, написать на них две фамилии, зажмурить глаза, помочить пальцы, – и если к пальцу пристанет бумажка с фамилией М-вой – обвинить М-ву, а если пристанет другая бумажка – оправдать.

Итак, вы оправдаете М-ву. Но пусть же ваше оправдание сослужит и другую службу. Пускай сыскное отделение хотя немножко отлучится от своей прямолинейности, от своей прыти, от этой езды в карьер, потому что хотя со стороны и красиво смотреть, как ретивый конь стрелою несется от Аничкина моста прямо к Адмиралтейству, но при этом часто бывает, что он давит ни в чем не повинных прохожих. Точно так же в этом деле сыскное отделение придавило и М-ву. Когда вина подсудимого ясно доказана, тогда мы готовы отдать его в карающие руки; но когда, как здесь, обвинение основывается на одних предположениях и притом очень шатких, – наши лучшие защитники, то есть судьи, всегда скажут тому, кто посягнет на свободу М-вой: руки прочь! Эта женщина неприкосновенна! Такой приговор вы постановите спокойно и достойно, для поддержания веры в чистоту нравов, ибо основное правило, на котором должно держаться уголовное правосудие, всегда останется одним и тем же: доверие выше подозрения.


Как указывается в отчете о процессе, М-ва была оправдана.

Дело о крушении парохода «Владимир»

В этом деле немало употреблено усилий обвинения на то, чтобы грубыми мазками, вместо тщательной раскраски, при помощи искусственного освещения представить иллюзию истины, а не саму истину. Это была грубая и торопливая работа импрессионистов от юриспруденции, не желавших считаться ни с натурой, ни с сочетанием красок, ни с исторической и бытовой правдой. Обвинение заботилось лишь о грубых аффектах и терзающих нервы ассоциациях, рассчитанных на впечатлительность и восприимчивость суда.

По данному делу суду были преданы Криун – капитан русского парохода «Владимир» и Пеше – итальянский подданный, капитан итальянского парохода «Колумбия», обвинявшиеся в совершении неправильных маневров по управлению вверенных им пароходов, допущении ряда нарушений правил о безопасности движения на море, вызвавших столкновение пароходов, гибель парохода «Владимир», 70 его пассажиров, 2 матросов и 4 человек из обслуживающего персонала. Привлекая капитана парохода «Владимир» к суду, обвинение нередко слишком вольно трактовало те пункты нормативных актов, которые, по его мнению, нарушил, в частности, Криун. Как верно по этому поводу заметил Н. П. Карабчевский[6], защищавший его интересы в суде, толкуя закон, нельзя упускать из виду ни одной его запятой, ни единого оборота фразы, ни единого выражения, и весьма скоро вы найдете его внутренний смысл. Только такое толкование возможно для юриста и обязательно для всех. К сожалению, этого правила обвинение как раз и не придерживалось.

Столкновение пароходов произошло в ночь на 27 июня 1894 года. Капитан парохода «Владимир» – Криун, заметив приближение встречного парохода «Колумбия», изменил свой курс влево. В результате такого маневра курсы обоих пароходов пересекались, и надвигалась опасность катастрофы. Во избежание столкновения пароходов Криун, надеясь, что «Колумбия» будет сворачивать в противоположную сторону, вновь свернул влево. Однако «Колумбия» продолжала следовать своим ходом, и лишь за несколько секунд до столкновения свернула вместо влево – вправо.

Вскоре она носовой частью врезалась в правый бок передней части «Владимира». От полученных повреждений «Владимир» затонул. Обвинительным заключением действия Криуна были признаны явно неосторожными. Он был признан виновным в том, что, заметив приближение парохода «Колумбия», не принял надлежащих мер к предотвращению столкновения: не замедлил хода, не застопорил машин и не дал задний ход, когда катастрофа была уже очевидной. Кроме того, Криун обвинялся в бездействии после столкновения. Ему вменялось в вину то, что после того как «Владимир» получил от столкновения повреждения и пробоины, он не принял никаких мер к устранению повреждений и обеспечению на корабле необходимого порядка. На корабле, как указывалось в обвинительном заключении, даже среди команды царили паника, хаос, смятение. И, естественно, что одним из мотивов обвинения капитану парохода «Владимир» фигурировал упрек, что в момент крушения многие члены экипажа проявили элементарную трусость и бездействие. Но, ведь, нельзя, например, за дезертиров и перебежчиков к виселице приговаривать их командира (начальника), который оставался в бою и до конца исполнил свой долг.

Потерпевший, по образному выражению Н. П. Карабчевского, – это своего рода «плакучая ива» уголовного процесса, в мутные воды которого она будет всегда смотреть своими воспаленными глазами. Однако есть потерпевший, интересы которого можно назвать святыми, потеряв близкого ему человека, он конкретно не обвиняет никого и в то же время обвиняет всех. Но есть потерпевший прямодушный. Он ищет не богатого, кто возместит понесенные им убытки, а виновного. Такого потерпевшего можно смело назвать рыцарем рокового случая и аристократом несчастья, выпавшего на его долю. К такой категории потерпевших относится и капитан парохода «Владимир».

Он подробно разбирает все пункты обвинения Криуна. В защитительной речи также подробно анализируются выводы экспертиз, которых было проведено несколько.

Дело слушалось в Одесском окружном суде в ноябре 1894 года.

Н. П. Карабчевский. Речь по делу о крушении парохода «Владимир»

Господа судьи! Общественное значение и интерес процесса о гибели «Владимира» выходит далеко за тесные пределы этой судебной залы. Картина исследуемого нами события так глубока по своему содержанию и так печальна по последствиям, что да позволено будет мне хотя на минуту забыть о тех практических целях, которые преследует каждая из сторон в настоящем процессе. Вам предстоит не легкая и притом не механическая, а чисто творческая работа – воссоздать эту картину в том виде, в каком она отвечает действительным, а не воображаемым обстоятельствам дела. Здесь немало было употреблено усилий на то, чтобы грубыми мазками, вместо красок, при помощи искусственного освещения, представить вам иллюзию истины, но не самую истину. Это была какая-то торопливая и грубая работа импрессионистов, не желавших считаться ни с натурой, ни с сочетанием красок, ни с исторической и бытовой правдой, которую открыло нам судебное следствие. Заботились только о грубых эффектах и терзающих нервы впечатлениях, рассчитанных на вашу восприимчивость. Не в такой судебной работе хотелось бы нам явиться в настоящую минуту вашим посильным сотрудником. Рассвет, опоздавший осветить место печальной катастрофы 27 июня, конечно, навсегда останется кровавым в нашем воображении; бездна, жадно поглотившая в короткий миг, между утром и ночью, столько человеческих жертв, останется навсегда неизменно холодной и мрачной. Но ведь не этой потрясающей, но, к сожалению, безмолвной картины ждет от вас в настоящую минуту вся Россия, не к ней направлены теперь усилия вашего судейского разума и вашей судейской совести. Нам нужна картина, не стесненная никакими условными рамками, полная бытового, правдивого содержания и правосудного освещения.

Прежде всего, обратимся к материалу, которым располагаем. Это данные того продолжительного, если можно так выразиться, тягучего судебного следствия, которое длилось больше месяца. Материал этот, как ни тщательно мы его изучали, нередко не давал и не мог нам дать ответа на многие интересовавшие нас вопросы. Уже одно обстоятельство, что затонувший «Владимир» не мог быть поднят, породило в деле огромный пробел. Вопрос о размерах и местонахождении пробоины до конца процесса остался спорным. Между экспертами на этот счет соглашения не последовало. А между тем, рассуждая о том, можно ли было простым брезентом залепить пробоину, прежде всего, нужно было бы знать, какова эта пробоина и как глубоко было ее местонахождение. Другой спорный вопрос – были ли закрыты иллюминаторы, до конца остался вопросом, хотя при извлечении «Владимира» мог бы быть бесповоротно разрешен. Но это дефекты следствия невольные, есть и другого свойства. С неслыханной в нашей судебной летописи быстротой было произведено предварительное следствие. Начатое 28 июня, оно в какой-нибудь неполный месяц было уже закончено. В числе принципиальных основ нашего судопроизводства быстрота есть, несомненно, хорошее качество. Но она не самое главное и не самое важное, особенно в деле, где было столько впечатлений, столько не улегшихся приподнятых настроений, с которыми и до сих пор, что бы ни говорили, приходится считаться. Время покровительствует истине. Суд Линча, конечно, самый скорый, расправа на месте преступления имеет своих сторонников. Признаюсь откровенно, я не поклонник таких порядков. Истина должна быть истиной, и ее нужно добыть, сколько бы на это ни пришлось потратить времени. И в нашем деле принципу «скорости» принесено в жертву слишком многое. Укажу на примеры. Старший механик Зданкевич, непосредственный начальник машинной команды, о поведении которой здесь было столько разговоров, не допрошен вовсе. Что делалось в машине, как прибывала вода, не проверено его показаниями, а между тем он, несомненно, должен был иметь об этом самые точные сведения. Возьму затем на выдержку несколько кричащих эпизодов, произведших в свое время впечатление. Явившись сюда на суд, свидетельница Кац нам заявила, как это объяснил в своей речи прокурор, что в ту минуту, когда она искала спасения в лодке, кто-то из матросов «Владимира» «с мясом» (это «с мясом» жирно подчеркнул прокурор) вырвал у нее клок волос, а сыну ее расцарапал лицо. Ужасные нравы, достойные дикарей центральной Африки или кисти жестокого Майн Рида. Что же оказывается на деле. Г-жа Кац, допрошенная у судебного следователя, все еще находившаяся под впечатлением события, ни единым словом даже не заикнулась о совершенном над нею насилии. Следователь не удостоверяет, что она была с повязкою на голове, а, несомненно, если бы у нее действительно были вырваны «с мясом» волосы, это могло бы быть удостоверено и медицинским свидетельством, и осмотром судебного следователя. Г-жа Эрнст, бывшая также у шлюпки, в которую попала г-жа Кац с сыном, прямо-таки опровергает это обстоятельство. Но обвинительная власть, не смущаясь этими простыми до очевидности соображениями, настаивала в своей речи: «с мясом вырвали волосы!». Все показания г-жи Кац, оказывается, таким образом, рассчитаны на грубый эффект, которого бы не было, если бы не являлась возможность ссылки на спешность производства предварительного следствия. Возьмем другой эпизод: господа Дырдовский и Слежинский, обвиняющие Фельдмана в беспричинной грубости после того, как они им же были извлечены из воды и таким образом спасены от смерти. И рядом с этим прочтены здесь показания Шевалье и товарища прокурора тифлисского суда Шмидта, которые еще раньше попали в ту же шлюпку и которые со своей стороны достаточно не нахвалятся энергией того же Фельдмана. Факт настолько характерный, что следствию не мешало бы всех до одного, бывших в шлюпке Фельдмана, допросить, чтобы бесповоротно решить: чего же достоин, наконец, Фельдман, порицания или похвалы! Еще сенсационный эпизод, удостоверенный Дюраном со слов княгини Бебутовой, о Дейчмане, том 17-летнем мальчике, который так устрашил большого мужчину, г-на Дырдовского, лязгом своего топора. По словам г-на Дюрана, этого Дейчмана в качестве какого-то сказочного изверга княгиня Бебутова самолично признала на «Колумбии». Показание дано, впечатление вами получено. На деле же оказывается, что этот изверг, вместе с другими оставшимися на «Владимире» несчастными, попал в воду, полуживым доставлен на «Синеус», и никогда его злодейская нога не ступала даже на «Колумбию». Да мало ли и других исторического свойства эпизодов всплывало в этом злополучном деле. Вспомните г-жу Зданкевич, которая, галлюцинируя, уверяла, что ее избили на «Колумбии». Все эти примеры должны убедить вас, как бесцеремонно спекулировать здесь случайным криком красок, расчетом на мимолетное впечатление и на обман зрения. Особенно яркий пример пагубной поспешности следствия представляет собой тот отдел обвинения, который касается вопроса о необеспечении Криуном помощи к спасению пассажиров, о его нераспорядительности, растерянности и т. п. Смело утверждаю, что этот едва ли не самый существенный отдел обвинения вовсе не обследован на предварительном следствии. Не упоминая о вполне согласном показании немногих лиц команды «Владимира», уцелевших до конца на пароходе, единогласно свидетельствующих о том, что команда капитана раздавалась беспрерывно и что все, что только было сделано доброго и полезного в эту критическую минуту, исходило от него, такие свидетели, как Дырдовский, Бебутова, Дюран и Далевский, отрицают всякую его деятельность, уверяют, что никаких его распоряжений не слыхали и они даже не знают, где он находился. А находился он все время на виду у всех, безотлучно на исковерканном «Колумбией» капитанском мостике. Чем же объяснить такое противоречие? В этом случае опять придется сделать укор предварительному следствию. Раз предъявляется столь тяжкое в нравственном отношении обвинение, не беда продлить следствие и допросить всех до одного спасшихся пассажиров из бывших на «Владимире»: теперь же мы и не знаем, где их искать. Тогда и вопрос уяснился бы сам собой. Капитана не видели только те, кто не хотел его видеть, – горсть пассажиров 1-го класса, все время державшихся в стороне около курительной рубки 1-го класса. Это были своего рода аристократы в несчастии. Все остальное население парохода настоящим муравьиным царством кишело вокруг площадки капитана, надвигаясь все ближе и ближе к носу. Здесь оно не оставалось праздным – по приказанию капитана рубили и носили деревянные части парохода, таскали доски из нар 3-го класса, жгли ракеты и фальшфейера, звонили в колокол, в голос одним ревущим общим стоном звали «Колумбию»: «подойди, пароход!». И вот из этих лиц, из пассажиров 3-го класса, на глазах которых был неотступно капитан, не допросили ни одного. Мы получили на это указания лишь из случайных источников, каковы свидетели Челеби, Тарапанов и немногие другие, вызванные даже не нами.

Чтобы покончить с этим, скажу еще: Криун был привлечен впервые в качестве обвиняемого едва ли не в самый день заключения предварительного следствия. Даже экспертиза была произведена в его отсутствие.

Ни одно следственное действие не указывает нам на то, чтобы ему было предоставлено время дополнить следствие. Спешили очень.

Ввиду такой отрывочной эскизности следствия нельзя удивляться и тому, что все настоящее дело в качестве «судебного дела» предстало перед нами, господа судьи, в узкой раме, далеко ему не свойственной. Привлечены Криун и Пеше в качестве каких-то ответственных редакторов катастрофы с забвением основного юридического положения, что в делах уголовных каждый отвечает только за самого себя, за свои личные действия и упущения. Несообразность такого положения тем более ясна, что обвинения предъявлены по ст. ст. 1466 и 1468 Уложения о наказаниях. Статьи эти угрожают не только уголовным наказанием, но и чисто духовным, религиозным возмездием – церковным покаянием. Если наказание за чужие деяния может почитаться лишь весьма нежелательной юридической натяжкой, так или иначе, однако же допустимой, то приглашение замаливать чужие грехи представлялось бы уже кощунственным абсурдом. Так, относительно Пеше по столкновению – возможно ли обвинение, когда он мирно спал, ровно ничего не видал, управлял пароходом Риццо, и именно это управление было началом и концом всей гибельной катастрофы. Или по отношению Криуна – возможно ли обвинение в непринятии всех мер предосторожности по спасению пассажиров, когда команда парохода изменила ему, при первой опасности бежала, и он лишен был всех средств, которыми располагает капитан. Прокурор, делая здесь ссылки на статьи Торгового устава, торжественно вопрошал экспертов-моряков, известно ли им, что капитан торгового судна вправе наказывать своих матросов ударами хлыста от 5 и даже до 12. Этим можно создать команду и организовать в ней дисциплину. Военные моряки очень удивились такому преимуществу коммерческих капитанов; даже на военной службе телесные наказания практикуются только над оштрафованными по суду матросами. Г-н прокурор, предлагающий столь энергичные для нашего времени меры, впал, однако же, в серьезное юридическое недоразумение. В Торговом уставе, законодательном памятнике 1832 года, есть действительно статьи, упоминающие и о «наказании на теле» матросов. Нельзя забывать, однако, что после 1832 года мы, слава богу, имели отмену крепостного права, отмену телесных наказаний и что применение капитаном рекомендуемых наказаний при наличности законодательного акта более поздней формации (Устав о наказаниях, налагаемых мировыми судьями) явилось бы лишь грубым самоуправством. Но такие деяния, как бегство судовой команды, неисполнение ею своих прямых обязанностей во время аварий и морских бедствий, весьма подробно предусмотрены тем же Уложением о наказаниях, по которому судится Криун. Не от него, а от самого прокурора зависело постановить надлежащее обвинение против всех действительно виновных лиц, а таковых, начиная со знаменитого Суркова, было множество. В первый раз я слышу, чтобы за дезертиров и перебежчиков к виселице приговаривали их начальников, честно оставшихся в бою и до конца исполнявших свой долг. Я не знаю более соблазнительной в нравственном отношении картины. Все беглецы и дезертиры, начиная с Суркова, боцмана и матросов «Владимира», присутствовали здесь в качестве мирных и любопытных свидетелей, убеждавшихся в том, что и впредь в подобном экстренном случае они бежать вправе, сколько им угодно, а перед прокурором ответит за них капитан. Не думаю, чтобы такое положение способствовало поднятию уровня нравственности судовой команды и укреплению в ней сознания долга и личной ответственности. Рекомендуя взамен того капитанам пароходов наказывать матросов ударами розог, прокурор, к сожалению, не поясняет нам, где и когда должны были производить эту операцию команды пассажирских пароходов и должны ли были они при этом щадить, по крайней мере, чувствительность нервных дам. Конечно, не этими мерами, если бы они были даже возможны, можно парализовать и создать сколько-нибудь сносную судовую команду. Создание такой команды, без сомнения, лежало на прямой и непосредственной обязанности хозяина предприятия – русского общества пароходства и торговли. И это было возможно. Что бы сказали мы о железной дороге, которая вместо того, чтобы иметь постоянную дисциплинированную бригаду кондукторов, напоминала бы уличный сброд для каждого предстоящего поезда. А ведь именно нечто подобное практиковалось на судах русского общества. По линии крымско-кавказской, где заходят в 18 портов, это сопровождалось еще уходом части команды в каждом из портов. О какой же подготовке команды капитаном, об обучении ее дисциплине могла быть речь. Но я не верю, чтобы при желании нельзя было создать иного положения вещей. У русского общества целый флот, больше 70 пароходов; ему совершенно необходим постоянный контингент обученной команды. Оно могло организовать это дело привлечением людей и лучшим распределением вознаграждения, учреждением пенсий. Моряк, знающий, что он на всю жизнь будет обеспечен и в случае болезни, и в случае несчастья, будет дорожить местом, ценить своего хозяина, у него с ним установится невольно и нравственная связь. А как же на капитана, на одно лицо, взваливать всю ответственность за дезорганизацию, коренящуюся в самом порядке вещей, в самом направлении дела? Этот капитан такой же необеспеченный труженик, как и его команда. Не в его силах, не в его возможности создать то, что может быть дано только общей переорганизацией положения служащих в русском обществе пароходства и торговли. Думаю, что винить Криуна за качества команды, которые притом всеобщи, не представляется ни малейшего основания. То же нужно сказать и о снабжении пароходов. Ссылаются на утвержденный якобы Высочайше устав русского общества пароходства и торговли, статьями которого нормируются отношения капитанов к управлению и главной конторе общества. Это очевидное недоразумение.

В деле имеются два устава: один, действительно Высочайше утвержденный и для всех обязательный наравне с законом, но в нем ни единым словом не упоминается ни о капитанах, ни о второстепенных служащих вообще. В нем говорится об акционерах, об управлении, о хозяевах предприятия. Мы знаем, что существует такое центральное учреждение, как главная контора, есть разные инспектора и, между прочим, инспектор по морской части. Другой устав о служащих на пароходах, на статьи которого было угодно делать ссылки г-ну прокурору, есть не более, как инструкция, отпечатанная правлением общества, на ней имеется пометка цензуры: «Одесса, 6 июня 1888 г.» Высочайше же утвержденные уставы и законоположения цензуре не подлежат. Нам неизвестно даже, приведена ли эта инструкция в действие или это только проект. Во всяком случае переносить свои обязанности по снабжению пароходов путем договорным на капитанов общество пароходства и торговли не вправе. Да и чем мог бы доказать капитан, что-то или другое требование им было своевременно заявлено и отклонено конторой. О таком приспособлении значительной ценности, как пластырь, например, и говорить нечего. Инициатива введения на судах общества подобного спасательного приспособления не могла исходить ни от Криуна, ни от какого-либо другого капитана. Попроси такой пластырь Криун для своего «Владимира», ему бы ответили кратко: «Зачем ему быть на “Владимире”, когда его не имеется на “Олеге”, “Игоре”, “Пушкине”». Свои пассажирские пароходы русское общество пароходства и торговли считает десятками, раз было бы решено запастись пластырем, такой пластырь должен был бы появиться на всех пассажирских пароходах одновременно. Нет, господа судьи, взваливать на плечи Криуна ответственность за недостаток снабжения пароходов значило бы произвольно делать замену одного лица другим. Закон не знает такого переноса чисто гражданских обязанностей, вмененных Высочайше утвержденным уставом центральному управлению русского общества пароходства и торговли.

Говоря о побочных помехах, загромождающих наш процесс, я не могу обойти молчанием еще одной процессуальной его особенности. Обилие «сторон» в процессе необычайно. Это сделало то, что нет почти свидетеля, который не был бы материально заинтересован в исходе дела. Это положение довольно опасное для чистой идеи правосудия. Вопреки обычному течению уголовных дел в качестве гражданских истцов свидетели оставались в зале заседания, поддавались впечатлениям, их не представлялось возможности изолировать. Масса жертв вызвала эту особенность, с которой, естественно приходится мириться. Игнорировать же вовсе это обстоятельство в интересах осторожности невозможно. Значение гражданского истца в процессе как потерпевшего от преступления лица понятно само по себе. Чтобы мы ни говорили об уголовном правосудии, как акте общественного возмездия или как о Фемиде с завязанными глазами, преследующей лишь отвлеченную идею права, потерпевший от преступления со своими живыми, насущными интересами все же всегда первое лицо в процессе. Оно невольно чувствуется за представителем общественной власти. Но процессуальная его роль не всегда одинакова. Есть потерпевшие от преступления, интересы которых я назвал бы святыми. Такой потерпевшей в настоящем процессе является г-жа Зигомала. Это та нервная, истерически рыдавшая здесь мать, которая во время катастрофы потеряла своего единственного сына. Она не обвиняет никого в отдельности и вместе с тем обвиняет всех. Она твердила, и будет вечно твердить одно: «Отдайте мне моего несчастного сына!». Другого она ничего не ищет и не может искать. Это «плакучая ива «нашего процесса, в мутные волны которого она будет глядеть своими воспаленными глазами… Ее показания страшны для обвиняемых, но вместе с тем не опасны. Она всех винит равно: Криуна, Пеше и команду «Синеуса». Ей нужен сын, но возвратить его мы ей не в состоянии. Показание этой свидетельницы никогда не забудется нами: но в основу судебного приговора оно не ляжет. Эта свидетельница знает и помнит, может знать и помнить только одно: сын ее погиб! Пройдем же мимо этого показания с той глубокой, но молчаливой скорбью, которой оно заслуживает.

Другой нормальный тип гражданского истца-тип прямодушный. Такова гражданская истица Усенкова и некоторые другие. Она отстаивает свои интересы, но желает получить только с того, кто окажется действительно виновным. Прежде всего, она ищет виноватого, а не… богатого. Наконец, в нашем процессе есть еще третий тип потерпевшего, и этот в большинстве, он имеет здесь довольно много выразителей и представителей. Я затруднился бы характеристикой его и подысканием соответствующего наименования. Но название подыскано в лагере тех же представителей его. Они сами себя называли «добрыми санитарами».

Пусть будет так, хотя санитарные носилки иных из них напоминали нам скорее какую-то походную мелочную лавочку, в которой все есть, вплоть до солонины и самого лучшего сорта табаку. Но и это не важно. (Это место речи Н. П. Карабчевского нельзя признать удачным. Не ясен и смысл самой иронии оратора. Об этом, в частности, указывалось и при разборе речей Н. П. Карабчевского его современниками.[7]) Важно другое.

Нормальный тип состязательного уголовного процесса – открытое состязание двух борющихся сторон, причем у обоих подняты забрала. Прокурор и потерпевший – одна сторона, подсудимый и защитник – другая. Один нападает и наносит удары, другой их отражает. Настоящий процесс представляет явление несколько иное. Борьба напоминает несколько толчею, как бы общую свалку разносторонних интересов, стремящуюся уклониться от общепринятых условий и правил откровенной борьбы. Здесь судьям, решающим исход борьбы, приходится смотреть в оба. Сразу даже не поймешь, кто на кого, со всем этим разобраться нужно. За спиной Криуна миллионы русского общества, пароходства и торговли. К ним настойчиво и жадно пробираются настоящей гурьбой. Напрасно вы станете скромно сторониться; хотят пройти к ним именно по вашей спине. Вы, без сомнения, поверите, господа судьи, искренности нашего заявления, что до миллионов русского общества пароходства и торговли нам ровно никакого дела нет. Отдайте их все гражданским истцам, если они докажут на то свое право, – нас это нимало не тревожит. Ни явно, ни тайно мы не призваны выступать в настоящем процессе защитниками чьих-либо материальных интересов. Мы защищаем Криуна и никого более. Думается нам, что откровенная определенность деятельности каждой стороны в процессе обязательна. Нельзя же, в самом деле, во имя интересов иска явно обвинять Криуна, только Криуна и… во всем оправдывать Пеше и даже защищать его. Таким путем несоразмерно распределяются и искусственно тасуются силы обвинения и защиты. Два дня мы слушали здесь исключительно грозные нападки по адресу Криуна… Другой обвиняемый – Пеше оказался у истцов на положении особом, привилегированном. Едва ли это сообразно со справедливостью. Во всяком случае положение получается искусственное, ненормальное. Мы бы не желали сами очутиться в подобном положении. Здесь в одной из речей по поводу иного, впрочем, положения вспоминалась и приводилась историческая справка о «левшах» и о «дубинке» Петра Великого. Техника идет вперед и от времени Петра ушла, конечно, далеко, но нравственные начала от века неизменны. Признаемся, выступая в этом сложном, трудном и спорном процессе, мы бы страшились только одного: оказаться нравственным «левшой». Надеюсь, что, выступая защитником Криуна, нам удастся избежать этого.

После этих предварительных соображений, казавшихся нам необходимыми, приступим к разбору обвинения, предъявленного Криуну. Чтобы признать по этому пункту виновным Криуна, суду предстоит указать в своем приговоре, какие именно постановления закона или обязательные технические правила мореплавания им нарушены. Обвинение утверждает, что эти нарушения заключаются в несоблюдении им правил и предосторожностей, предусмотренных ст. 15 и 18 Международного положения об управлении паровыми судами. Да не покажется вам это парадоксом: это первое обвинение для настоящего моряка, пожалуй, тяжелее второго. Там пойдет речь об административных и общечеловеческих его талантах и способностях, здесь – задета специально морская его честь. Все специалисты немного односторонни, но в этой односторонности их сила. Чтобы быть уверенным, что в лице обвиняемого вы имеете дело с настоящим моряком, а не моряком только по названию, представлю вам краткую его биографию. Штурман по специальному образованию, служа в Черноморском флоте, он сделал много кампаний. Плавал за границей, доходил до Японии и Китая, избороздил Черное море вдоль и поперек. Скромный труженик, без покровителей и проекций, он обязан лично своему усердию и исполнительности переводом из штурманов лейтенантом во флот. Это всегда считалось почетным отличием. В общей сложности в военном флоте он прослужил более 25 лет. Уже капитан-лейтенантом он перешел на службу в русское общество пароходства и торговли. Здесь не сразу он занял видное место капитана пассажирского парохода. Никакая бабушка ему не ворожила. Некоторое время он плавал помощником, наконец, его сделали капитаном. В течение восьми лет в командовании его перебывало до 16 пароходов буксирных, товарных, пассажирских, и, слава богу, не приключалось никаких аварий. Поэтому, говоря о нем как о капитане, я вправе утверждать, что это был дельный, образованный и опытный моряк. В чем же он погрешил как моряк в данном случае и погрешил ли действительно? Суд привлекал к себе на помощь моряков-экспертов. Верное само по себе соображение прокурора о том, что для суда необязательно заключение экспертов и что с тем или иным их заключением суд вправе не согласиться, нуждается, однако, и в пояснении. Для суда, решающего дело не по теории формальных доказательств, не существует, разумеется, предустановленных доказательств. Тем не менее он должен считаться со всей совокупностью доказательств, имеющихся по делу. Суд вправе не доверять тому или иному свидетелю, не соглашаться с тем или другим экспертом, но при этом обязан высказать в своем приговоре соображения, которые приводят его к такому недоверию. Это бесспорно. Вот почему я нахожу совершенно неудобным и несоответственным процессуальным задачам тот способ пользования таким важным доказательством, как экспертиза, который здесь практиковался. Не только не задавались серьезной задачей критиковать мнение экспертов, не давали себе даже труда хотя бы пересказать заключение экспертов «своими словами». Это послужило бы, по крайней мере, что заключение правильно, понятно. Отделывались общими фразами, летучими вылазками по адресу того или другого эксперта или, еще хуже, тонкими «намеками на то, чего не ведает никто», стараясь одним махом устранить всю экспертизу, сделать так, как будто ее вовсе в деле не бывало. Один из представителей гражданского иска, имея в виду, что итальянские эксперты отделились от русских и остались при отдельном мнении, назвал всю экспертизу «национальной» или «патриотической». Такое разделение по национальностям действительно имело место. Но это явление случайное. Господа итальянские эксперты, приглашенные защитой и г-ном Пеше, вопреки всем свидетельствам и данным следствия, доверяют исключительно только объяснениям господ Пеше и Риццо. Оставаясь на этой почве, они и приходят к выводу о виновности Криуна и полной невиновности Пеше. До известной степени оно понятно. С самого начала они доверились Пеше и не могут отступиться от того положения, что каждое сказанное им слово – сама истина. В течение долгого процесса мы имели, однако, многократные случаи убедиться в противном. Их экспертиза – талантливый и даже весьма ценный научный трактат, но, к сожалению, он отправляется от неверных фактических данных. По вопросу о столкновении он исходит из положения, что Риццо со своего левого борта видел красный огонь «Владимира», и лишь затем уже на весьма малое и притом неопределенное время увидел зеленый огонь. Между тем это не так; в действительности Риццо ни на одну секунду не видел красного огня «Владимира», а зеленый видел и притом со своего правого борта не менее 5–7 минут. Минуя господ итальянцев, русская экспертиза раскололась затем на две неравные части. Русские моряки огромным своим большинством с адмиралом Калогерасом во главе пришли к единогласному заключению, что действия Криуна по управлению пароходом безусловно правильны от начала до конца. Намеки на то, что это будто бы «товарищеская экспертиза», взявшаяся во что бы то ни стало обелить Криуна, едва ли заслуживают какого-либо внимания. Прежде всего, эти лица отнюдь не «товарищи» Криуну; они стоят гораздо выше его и по своему положению, и по служебной иерархии. Затем из числа этих экспертов четверо вызваны судом не только не по настоянию защиты, а, напротив, по требованию прокурора. Стало быть, говорить о «дружестве» и «товариществе» неуместно. Защищать в лице Криуна «честь» военного флота экспертом также не предстояло надобности. Криун давно в отставке, и каковы бы ни были дефекты его капитанского ценза, это ни малым образом не могло отразиться на нравственных интересах военных моряков; в качестве такового Криун никогда самостоятельным командиром военного судна не состоял. Итак, заключение этой группы экспертов стоит вне всяких подозрений. По существу своему оно представляется в высшей степени ценным, так как оно логически последовательно следит за каждым шагом, за каждым действием Криуна и приходит к выводу, что, находясь в положении командира «Владимира» в злополучную ночь столкновения, никто из моряков не поступил бы иначе. Особняком стоит эксперт Ирецкий. Сущность его заключения сводится к следующему: грубо не прав Риццо, положивший право на борт, это движение вызвало всю катастрофу; но попутно он не одобряет и Криуна, изыскивая моменты, в которые, по его мнению, тот должен был и застопорить машину, и даже дать задний ход. Для нас важно пока то, что и этот эксперт, которого уж совсем невозможно заподозрить в мироволении Криуну, приходит в сущности к тому же самому выводу. Он также находит, что основным, так сказать, решающим моментом столкновения является поворот Риццо направо, когда был виден зеленый огонь «Владимира». Этот поворот вместе с другими экспертами он признает безумным и ужасным по своим последствиям. Господа итальянские эксперты, не отрицая некоторой рискованности маневра, но признавая его как бы вынужденным предыдущими неправильными маневрами «Владимира», весьма непрозрачно дают нам при этом понять и свою отправную точку зрения. «Бей в правый борт – и никогда в ответе не будешь!» – как бы грубо, согласно простонародному морскому выражению, резюмируют они сущность положения, изложенного будто бы в ст. 15 Правил. И у нас среди моряков известно выражение: «разбить судно на законном основании». Вот здесь, собственно, господа судьи, и должна наступить наша работа, работа юристов. Действительно ли это «законные основания» и правильно ли большинство грубых практиков-моряков толкуют положение ст. 15? Думаю, что только совместная работа экспертов-моряков и нас, юристов, может привести вас к желаемому результату. Толкование и понимание закона для юриста обязательно и не всегда доступно моряку. Разнообразие, а иногда и своеобразное пользование ст. 15 Правил служит лучшим тому доказательством. Представитель интересов русского общества пароходства и торговли имел уже случай развить в своей речи те взгляды, которые существуют по этому предмету. Ссылками на труды почетного английского моряка Томаса Грея он имел возможность прибегнуть к тому способу толкования закона, который называется «историческим», для данного вопроса представляющимся наиболее ценным и пригодным. Но и простое логическое толкование приводит к тем же результатам. Стоит только внимательно прочесть краткий текст ст. 15 и ее примечаний, чтобы невольно задаться вопросом: да устанавливает ли на самом деле эта статья тот безусловный принцип «праводержания», к которому так льнет морская практика и который нашими противниками, господами представителями гражданского иска, сводится даже к простейшей формуле извозчичьего правила: «знай свою правую руку и ты, моряк!». Так ли это? Истинный юрист должен всеми своими силами стремиться к восстановлению закона во всей его полноте и целесообразности. Читая ст. 15, не упускайте из виду ни одной ее запятой, ни единого оборота фразы, ни единого выражения, и весьма скоро вы поймете ее внутренний смысл. Только такое толкование возможно для юриста и обязательно для всех.

Что должны обозначать собой все многократные повторения и оговорки статьи, устанавливающей поворот вправо при встрече судов, что значат эти многократные повторения: «только», «единственный случай» и т. п., которыми испещрена ст. 15? Не можем же мы предложить несовершенство в редакции закона, – это закон формации новой, вполне современной нам. Петровские артикулы и более ранние законы действительно грешили редакцией, трудно бывало добраться до смысла, но правила, возымевшие силу с 1880 года, вправе избежать подобного упрека и подобного подозрения. Я утверждаю это смело: закон безупречен по своей редакции. В постоянных повторениях им того положения, что поворот направо применяется лишь в точно определенных случаях, нельзя усматривать ни случайности, ни бесцельных повторений. Законодатель сознательно борется с вредной и опасной рутиной, ведущей к беспрестанным столкновениям.

По указанию капитана «Колумбии», из 86 случаев столкновения судов 54 случая происходят от злоупотреблений в применении правил ст. 15, которая, по мнению самоучек и так называемых моряков-практиков, предписывает будто бы во всех случаях поворачивать вправо.

Это грубое и непростительное заблуждение, по счастью, отвергнуто здесь и большинством экспертов. В этом уже большая победа защиты Криуна. Мы отстояли возможность и законность расхождения бортов зелеными огнями, а стало быть, и правыми бортами.

Теперь, господа судьи, установим факты. На «Колумбии» были ли бортовые огни? Их не было. Невозможно даже допустить, чтобы Криун и его команда условились показывать иначе, чем было в действительности. На «Владимире» было много пассажиров, и каждый мог явиться случайным свидетелем, видевшим огни. Иное дело на «Колумбии», там все были своя семья. Капитан мирно почивал, вахта велась небрежно, и отсутствие фонарей на 5-10 минут в то время, как их спросонок оправлял старый фонарщик Руссо, – явление возможное. Их именно и кинулись оправлять, когда заслышали свистки с «Владимира», и это было за несколько минут до столкновения. Но в интересах Криуна не важно даже, чтобы этих цветных огней не было; вовсе, напротив, было бы лучше, если бы с точностью могло быть доказано, что они были. Тогда само собой упразднились бы некоторые старые вопросы: мог ли двигаться Криун, ориентируясь по одному белому огню, который наблюдал в течение 20 минут и т. п. и, стало быть, бесспорность соблюдения им всех предписанных законом правил была бы очевидна.

Если проверить курсы, по которым, бесспорно, двигались оба судна, будет ясно одно: «Владимир» все время видел «Колумбию» справа, и в свою очередь «Колумбия» ни на секунду не могла видеть красного огня «Владимира». А если это так, все повороты влево Криуна правильны безусловно и к столкновению не вели. Стоило Риццо только продолжать свой курс, и пароходы разошлись бы правыми бортами в расстоянии 150–200 саженей. Разверните другие циркуляции обоих пароходов, комбинируя их по расчету времени, когда Риццо говорил «право на борт», как остроумно предложил нам это эксперт Ирецкий, и вы убедитесь, что до этого злосчастного поворота ни малейшей опасности столкновения судам еще не угрожало. За какие-нибудь минуты две до столкновения Криун еще видел мачты в растворе труб и вправо от нее свет топового огня. Суда разошлись бы правыми бортами, как этого вполне законно ожидал Криун. Теперь взглянем, чем же оправдывается злополучный поворот «право на борт» «Колумбии». Ни Риццо, ни Пеше не отрицают, что в общей сложности ими обоими был видим один зеленый огонь «Владимира» в течение не менее 5–7 минут. Это бесспорно установлено. Чего же Риццо ждал все это время? По его словам, он ждал исправления встречным судном, как он здесь выражался, своего «фальшивого маневра». Сообразим, однако. При встречной скорости обоих пароходов, в час – 20 миль, и законного предела видимости отличительных огней в 2 мили на эти 2 мили проходит 6 минут. Как же он вправе был ждать 7 минут, когда сам здравый смысл не дает более 6 минут, до истечения которых всякий маневр, имеющий в виду «встречу», должен быть полностью исполнен? На это ловится сам Риццо. Его «право на борт» было, очевидно, не сознательным, как он утверждает, маневром, а лишь отчаянным решением застигнутого врасплох, быть может, только что выскочившего на площадку вахтенного. Недаром Пеше, разбуженный свистком, схватился за штурвал, как бы желая остановить маневр безумца. Но было уже поздно. Оставалось только дать задний ход. Я думаю, господа судьи, с этим «право на борт» можно покончить. Все нам доказывает бесповоротно, что в нем узел и развязка столкновения. Но если это так, то в чем же, собственно, можно винить Криуна? Говорят, он не исполнил требования ст. 18 правил, не застопорил машины, не дал заднего хода? Когда «Колумбия» своим правым бортом была справа от «Владимира» и притом в расстоянии 200–300 саженей, еще никакой опасности не было. Пароходы расходились. Опасность явилась только тогда, когда после знаменитого «право на борт» появился впервые правый огонь на «Колумбии» и его увидели на «Владимире». Но тогда уже было поздно. Это было за 30–40 секунд до столкновения. Большинство экспертов одобряют Криуна за то, что в эту последнюю минуту, не уменьшая хода, он скомандовал «лево на борт». Уменьши он ход, не сворачивая влево, «Колумбия» могла бы пополам перерезать «Владимира», и последствия столкновения были бы еще ужаснее.

Теперь, чтобы покончить с этим обвинением, позвольте только в двух словах сделать характеристику Риццо как моряка. Об особой морской его опытности говорить не приходится, ему всего 26 лет. Что же касается его теоретических идей по части мореплавания, то он успел их выложить пред нами. Их немного: 1-я, – «всегда направо», все прочее не есть морской маневр, и еще 2-я – «стоп машина», только тогда, когда увидишь камень или мель! Если принять при этом во внимание, что первое время огонь «Владимира» он принимал за береговой, то вы согласитесь, что багаж его познаний не велик. Пеше нам обещал представить аттестат Риццо на шкипера дальнего плавания, но так и не представил. Мы вынуждены выдать ему взамен наш собственный аттестат.

Если эту характеристику сопоставить с его действиями, будет ясно, кто «резал нос», будет также ясно, кто и кого разбил по всем морским правилам злополучного «праводержания».

Перехожу к оценке фактов, приводимых моими противниками в доказательство преступной бездеятельности Криуна. Здесь было провозглашено: «Капитан не должен теряться, кто растерялся, тот не капитан!». Положение, по-видимому, бесспорное, а между тем оно звучало фразой. Поясню мою мысль примерно из области, нам близкой. Устав уголовного судопроизводства знает такое положение: прокурор не должен увлекаться, он не должен ни преувеличивать значение обвинения, ни сгущать краски в оценке фактов и улик. Но в какой мере. Разумеется, не в пределах того живого и страстного проявления человеческой натуры, которое более и менее свойственно всем, без которого невозможно себе даже представить человека. Некоторые из господ экспертов на вопросы, обращенные к ним по этому поводу, заявили, капитан – не машина, и, в пределах того тягостного и исключительного положения, в котором находился капитан Криун, то он со своей стороны сделал все возможное. Думаю, что это и есть та точка зрения, с которой только и возможна оценка его деятельности после катастрофы.

Здесь выражались сомнения, царила ли паника на пароходе «Владимир» после столкновения, велики ли были ее размеры и как долго она продолжалась. Всякие теоретические соображения по этому предмету были бы бесцельны. Надо испытать самому весь этот ужас, надо видеть своими глазами что-нибудь похожее, чтобы судить об этом. Разве мы можем дать себе хотя приблизительный отчет в том, что бы произошло, если бы сейчас в этой тесной, переполненной зале мы услышали крик отчаяния: «Горим, пожар!». Кто бы и во всяком случае многие ли из нас взяли бы на себя капитанскую роль: ни на секунду не потеряться. По счастью, не выходя из рамок этого же дела, мы можем провести параллель. Ранее, нежели судить о том, что должно было твориться на «Владимире», взглянем на то, что произошло на «Колумбии» тотчас после столкновения. Вспомните при этом, что этот грузовой пароход был с избытком, по численности команды, снабжен всеми необходимыми спасательными средствами. Там, кроме четырех больших и хорошо снабженных шлюпок, был еще спасательный плот, могущий держать на воде одновременно всю команду. Что же происходит на «Колумбии»? Удар, по отзыву итальянской команды, был почувствован даже не особенно сильно, спящих разбудил не столько треск удара, сколько голос капитана. Голос этот в первую же секунду уже отчаянно кричал: «Мы гибнем, дети! Ищите спасения в шлюпках!». По отзыву некоторых пассажиров «Владимира», в первую же минуту перескочивших на «Колумбию», на палубе ее царил мрак и невообразимый хаос. Матросы, оторопелые, испуганные, бесцельно бегали по палубе, не отвечая на вопросы; каждый из них взывал к своей мадонне и громко молился богу. Двое итальянцев, обезумев от страха, перескочили на «Владимир». Сам Пеше, этот старый «морской волк», не одетый, в туфлях, с непокрытой головой, метался из стороны в сторону и торопил своих бравых «деток»: спасайтесь, спасайтесь! Ни о чем ином в такую минуту он и не думал, хотя, конечно, будь он хладнокровен, его опытность подсказала бы ему, что носовой удар сам по себе редко гибелен для судна, во всяком случае всегда и безусловно менее гибелен, нежели боковой удар, нанесенный «Владимиру». Лишь спустя минут 10–15, когда были осмотрены все трюмы и безопасность «Колумбии» стала очевидной, на ней мало-помалу успокоились.

Теперь перешагнем опять на «Владимир». По единогласному свидетельству большинства пассажиров, удар раздался сильный, некоторых выбросило из коек, потом еще раздался треск, как будто ломало крепкий лед. Все вскочили в ужасе. Не считая команды, все 200 пассажиров, теснясь по лестницам и трапам, разом ринулись на палубу. В машинном отделении уже хлестала сбившая с ног машинную команду вода, и электричество погасло. Предоставляю вам судить, господа судьи, об этой минуте ужаса, заставившего всех затаить на секунду дыхание. О ней едва ли могут дать нам хотя бы приблизительное понятие все декоративные успехи сценического воспроизведения сказочного момента из оперы «Руслан и Людмила». Что же делал, где находился в эту минуту Криун? Катастрофа застала его на капитанском мостике, том самом мостике, в который врезался и нес его до половины бушприт парохода «Колумбия». Он нашелся еще крикнуть помощнику Матвееву: «берегитесь!», раздался удар, мостик дрогнул, в щепки разбил его правую сторону, но капитан остался на левой, и не далее как через секунду мы слышим уже его первую команду: «стоп машина!». Распоряжение это, устранившее возможность взрыва котлов, было отдано каким-то благодетельным инстинктом, и это доказывает, что на разрушенной наполовину площадке бодрствовало еще чье-то присутствие духа, чего в эту первую минуту могло и не быть. Где же растерянность в этот первый, самый страшный и роковой момент? В это время, сцепившись, как два врага, «Колумбия» и «Владимир» еще не выпускали друг друга и продолжали катиться по инерции в какой-то общей бесформенной свалке. Раньше чем отделиться «Колумбии» от «Владимира,» прошло значительное время, минут 5–6, не менее. Некоторым пассажирам, даже с детьми и багажом, удалось перебраться на борт соседнего парохода. Что мог предпринять Криун в эти первые секунды, пока еще «Колумбия» терлась о его пароход и, отступая, на своем пути сносила все, что оставалось на правом борту: шлюпки, трап, даже шлюп-балки, вырывая их с корнем. Разумеется, ни об осмотре, ни о заделке пробоины тогда не могло быть еще и речи, так как повреждения еще не были кончены; удары, хотя и более слабые, продолжали еще наноситься. «Задержите пароход!» – крикнул он в эту минуту, оставаясь все еще на своей вышке, откуда было видно ясно, что «Колумбия» пятится и сейчас отойдет прочь. По этой команде на «Колумбию» перескочили Матвеев и кое-кто из матросов, в числе других Собченко и Жиганюк. Было ли законно, было ли целесообразно подобное распоряжение, носило ли оно на себе характер полицейской меры или это был естественный призыв на помощь со стороны погибающего? Судите, как хотите, для дела это безразлично. Видя ясно, куда пришелся удар, Криун не мог не сообразить, что повреждения «Колумбии» по сравнению с повреждениями «Владимира» будут ничтожны и во всяком случае не опасны. Распоряжение, стало быть, было целесообразно. Результаты, как увидим ниже, не по его уже вине оказались сравнительно ничтожными. Однако все же спаслось несколько десятков людей благодаря тому, что на итальянский пароход перескочили Матвеев и в особенности Собченко и Жиганюк, без энергичного вмешательства которых, быть может, ни одна итальянская шлюпка к «Владимиру» не подошла бы. Начавшееся на «Колумбии» ради собственного спасения от воображаемой опасности спускание шлюпок, как доказало это судебное следствие, тотчас же замерло, как только команда «Колумбии» уверилась в своей безопасности. Подробный анализ эпизода спуска шлюпки Матвеевым при помощи Собченко и главным образом Жиганюка, шлюпки, которая, несомненно, появилась у «Владимира» первой, первая же затем была у места крушения, подобрала Фельдмана и спасла еще до 20 человек пассажиров, обратил на себя ваше особое судейское внимание. Мы столкнулись этом случае с лживостью г. Пеше, лживостью, которая могла повести правосудие к весьма серьезным недоразумениям. Утверждалось, что русские матросы и г-н Матвеев лжецы, что они не только не спускали шлюпки, но и не могли ее спустить без помощи итальянцев, ибо ввиду больших размеров шлюпки вывалить ее за борт нельзя иначе, как при дружном усилии 10–12 человек, а грести только двум, как на этом стояли Жиганюк и Собченко, и вовсе невозможно. Мы не знали, кому верить. Только случайное обстоятельство разоблачило всю неправду, которую так настойчиво поддерживали и проводили Пеше и Риццо. Во время осмотра парохода «Колумбия», когда предложено было Жиганюку и Собченко и еще троим из команды «Владимира», работавшим тогда вместе с ними, спустить большую шлюпку, Пеше насмешливо покрикивал presto! presto! (живей! живей!). Он продолжал выражать уверенность, что эта большая шлюпка не могла быть ими спущена. Торжество его оказалось, однако, непродолжительным. В 5–6 минут, ко всеобщему удивлению, работа была исполнена: шлюпка оказалась на воде. Никто не подозревал об истинно богатырской силе, которую мог пустить в ход Жиганюк. Бывшие при этом свидетели, итальянские матросы, не выдержали и крикнули: браво, матросы, а г-н Пеше перестал кричать presto! О том, как вдвоем те же Жиганюк и Собченко ловко взялись за весла и разогнали тяжелую шлюпку, – не стану вам и напоминать.

Если, таким образом, вспомнить систему защиты, принятую г-ном Пеше, и ту дисциплину, которая здесь так единодушно и наглядно проявилась в свидетельских показаниях итальянской команды и благодаря которым вся фактическая сторона дела предстала в ложном освещении, не трудно понять, что не перескочи на «Колумбию» горсть русских пассажиров, не раздайся во время голос капитана «задержите пароход!», пароход удалился бы тихим задним ходом и незаметно скрылся бы в ночной темноте. Ведь слышали же мы (вопреки следам поранений обоих пароходов) единогласное утверждение итальянцев (чтобы оправдать только своевременность распоряжения о даче заднего хода), что удар был совсем легонький, едва услышанный, почти незамеченный и что всю команду поднял на ноги исключительно голос капитана. Раз так, «Колумбии» было бы естественно удалиться, ибо она только «слегка» толкнула какой-то пароход, не причинив ему никакого особенного вреда. Итак, распоряжение Криуна задержать «Колумбию» было находчиво и целесообразно. Не будь его, мы не знаем, где и в настоящую минуту была бы «Колумбия» со своим капитаном Пеше. Морская практика, к сожалению, знакома с подобными явлениями, хотя морской закон и обычай строго предписывают уцелевшему пароходу оказывать помощь погибающему. И Криун мог не только по нравственным основаниям рассчитывать на содействие и помощь «Колумбии», по силе закона он вправе был требовать этого. Третьим распоряжением капитана было: следить за прибыванием воды в машине и грот-трюме, куда она, очевидно, попадала из самостоятельной пробоины или вследствие повреждения от удара непроницаемой переборки. Тогда же было приказано Фельдману осмотреть пробоину. Фельдман удостоверил, что она была около 1 1/2 аршина шириной и уходила в подводную часть. Здесь были высказаны предположения, что осмотр пробоины был сделан Фельдманом неудовлетворительно, и прибывание воды в машине не измерялось хотя бы простой деревянной рейкой.

Подобное измерение представлялось совершенно излишним, так как размеры машинных частей и постановки их были хорошо известны и машинисту Ларину, и самому капитану. Такие донесения, как: вода доходит до нижних плит, до цилиндров, до верхних плит и т. п., были вполне равносильны донесениям о совершенно точном измерении, ибо вполне точно известно, на сколько футов от дна парохода размещены плиты, цилиндры и тому подобные части машины. В грот-трюме же, по донесению Ларина, вода все время шла в уровень с водой в машинном отделении, что не предзнаменовало уже ничего доброго, так как свидетельствовало ясно о повреждении непроницаемой перегородки. Об угрожающем состоянии прибыли воды в этот момент мы можем судить еще по одному признаку. Этот показатель, пожалуй, точнее всякого механического прибора. Это г-н Сурков. Вы помните, что, приняв от капитана команду о спуске шлюпок, он заглянул попутно в машину и грот-трюм, забыл моментально о шлюпках и всецело устремился в тузик, на котором тотчас же благополучно отбыл на «Колумбию». По этому признаку мы можем судить уже безошибочно, какая угрожала «Владимиру» опасность.

Здесь уместно будет сказать о том, что даже некоторая неисправность тузика (не нашли в суматохе чопа, не сразу вставили уключины, не освободили из-под банок все весла и т п.), на котором спасал свою драгоценную жизнь старший, то есть именно ответственный за состояние шлюпок, помощник, ставится в вину все тому же злополучному капитану Криуну. Признаемся, такой обвинительный довод мы признаем лишенным уже всякой логической последовательности. Это то же, что обвинять военачальника за то, что лошадь, на которой скрылся дезертир-беглец, не была заседлана по всем правилам кавалерийской службы.

Весьма важно зато обвинение в незаделке пробоин. Но если об этом мог быть поднят вопрос, то, разумеется, лишь тогда, когда «Колумбия» отделилась от «Владимира»; ранее этого было бы физически невозможно. Таким образом, вы должны уступить нам, так сказать, подарить Криуну, господа судьи, хотя бы первые десять минут, когда о заделке пробоины еще не могло быть серьезной речи. Если бы имелся налицо необходимый пластырь, заранее готовый как необходимое спасательное приспособление, он, разумеется, был бы пущен в ход. Для этого не требовалось бы особой сообразительности и догадливости. Но его не было и не имеется ни на одном из пароходов русского общества пароходства и торговли. Эксперт Ирецкий, оговорившись, впрочем, что его заключения есть плод чистых теоретических соображений и комбинаций, полагал, что при помощи самодельного брезента можно было заделать пробоину. Взяв в руки клочок бумаги, он даже весьма наглядно показал нам, как брезент следовало бы сперва сложить вдвое или вчетверо, навязать шкерты, пропустить для балласта дымогарную трубу и затем подвести в виде пластыря, чтобы затем начать выкачивать воду. На все это, по его мнению, потребовалось бы минут 10–15. Даже господа итальянские эксперты, слышавшие его заключения, запротестовали. Они определили на это от 25 до 30 минут, оговорившись при этом, что брезент мог не сразу всосаться в пробоину и что, таким образом, в этом скорее бы заключилось лишь исследование ее, нежели сколько-нибудь основательная заделка самой пробоины. Остальные русские эксперты определяли время от 30 минут до 1 часа и более, причем некоторые находили, что эта идиллическая картина пользования случайным брезентом в замен пластыря, которую нарисовал нам эксперт Ирецкий, с точки зрения практической, – абсурд. Далее в разногласии идти, кажется, трудно. Сидя здесь, в мягком кресле, не трудно, конечно, осуществлять самые смелые теоретические комбинации на самодельной бумажной модели. Не то на практике, да еще в минуту общей паники и упадка духа. Впрочем, надо отдать справедливость эксперту Ирецкому. Ему невозможно отказать в искренности. Он не отказал пояснить здесь, что на практике с ним, слава богу, никаких аварий и приключений не случалось. Ни пластыря, ни брезента подводить ему не приходилось. Все это он знает только по теории. Случались неприятности с рыбацкими сетями, которые однажды запутались в винт его миноноски, но он нашелся, приказав «бравому матросику» нырнуть, чтобы распутать их. Но согласитесь, господа судьи, что эта авария (то есть, собственно, авария для мирных и ни в чем не повинных рыбацких сетей) в параллель с крушением «Владимира» идти не может. При этом у него под рукой был «бравый матросик», который под опасением ослушания начальства, с риском размозжить себе голову, нырнул под винт: ни на что подобное нельзя рассчитывать на коммерческом пароходе; там матрос вправе ответить: «А ну-ка сам нырни!».

Что касается откачивания воды, то надо припомнить, что через 5–6 минут топки уже были залиты, и, стало быть, действовать паровыми помпами было невозможно.

Лишенное практического значения заключение Ирецкого о заделке пробоины нашло себе даже в речах умеренное применение. Один только оратор воспользовался им, чтобы применить теорию к практике. Он рассказал нам не быль и не сказку о том, как какой-то капитан, удостоенный за то овации, заделал по рецепту эксперта Ирецкого пробоину и благополучно прибыл в порт. Но ведь это был рассказ во вкусе Жюля-Верна. Как известно, на основании точного приложения теоретических данных этот автор путешествовал и на луну.

Гораздо более цены имеют некоторые указания эксперта Баркарева по тому же предмету. В Константинопольском проливе среди бела дня на его глазах пошел ко дну французский пароход, получивший пробоину, которую невозможно было заделать в течение 25 минут. В другом случае другое судно, очутившись в таком же положении, предпочло скорее разбиться и выброситься на берег, нежели затевать заделку пробоины. Все бывшие на рейде признали такое решение командира благоразумным. Где же было затевать эту сложную и гадательную операцию Криуну, когда у него была другая верная надежда – «Колумбия». На вопрос прокурора, обращенный к одному из экспертов: что же ждал Криун для спасения пассажиров, эксперт Падалка, не обинуясь, отвечал: «ждал “Колумбии”». Он был вправе, он должен был ее ждать. В ожидании этой помощи он мог воспользоваться только шлюпками. И вот команда: «шлюпки на воду!» раздается опять-таки с капитанского мостика. Криун, видевший Суркова, своего старшего помощника, знал что им «принята» эта команда, так как тот ответил «есть!», что по морской терминологии значит «будет исполнено!». Второму своему помощнику, Фельдману, он приказал готовить трап и подвести к нему пассажиров, причем приказал: «женщин и детей вперед!», и от Фельдмана на оба капитанских оклика раздалось: «есть, есть!». Затем мы знаем, что случилось. После того, как Сурков бежал, никому не сказавшись, с лучшими матросами на «Колумбию», не сдав никому надзор за двумя другими шлюпками, поднялся невообразимый хаос, который унять было невозможно. Часть команды и пассажиров, каковы Черномордик, поручик Вурдиков, чиновник Поповский, Загордан и многие другие, ринулись в шлюпки, оттесняя женщин и детей. Пошла настоящая свалка: мешали друг другу, лезли через головы и плечи других, так что, например, свидетель Далевский, стоявший поодаль, не решался даже приблизиться, основательно рассуждая, что лучше погибнуть вовсе, нежели спастись искалеченным или искалечив других. Не все, к сожалению, рассуждали так, и большинство представляло собой озверелую толпу, жившую одной только мыслью, одним инстинктом самосохранения. Шлюпки отвалили, не попадая вовсе к трапу. Две лучшие и самые большие шлюпки были разбиты «Колумбией». Затем ни одна шлюпка более к «Владимиру» не вернулась. Напрасно и толпа, и капитан до хрипоты кричали им в след: «шлюпки назад!». Чтобы покончить с вопросом о шлюпках, отвечу на те упреки, которые посылались по адресу Криуна.

Уверяли, что шлюпки спускались долго, между прочим, оттого, что были прикрашены к стойкам, тали будто бы тоже были закрашены и т. п. Если сообразить вес шлюпок и прохождение тали внутри блоков, все эти соображения покажутся просто наивными. Можно закрасить шкерты, наружные части блоков и стоек, но закрасить смоляные тали или внутреннюю часть блока даже на заказ нельзя. Для сколько-нибудь сведущего лица ясно, что эти измышления о закрашении шлюпок, препятствовавшим якобы спуску, – плод фантазии таких достоверных, но наивных свидетелей, как Черномордик и Дырдовский. Первый, обезумевший от страха, желая попасть в первую же шлюпку, свалился в воду, откуда его подняли на шлюпку. Едва ли он отдавал себе вообще какое-либо представление об окружающем. Он помнит только, что кто-то три раза ударил его по шее. О краске он заявлял нам так: я домохозяин, и, стало быть, понимаю, что такое краска… Краска была! Где была? В этом он даже отчета себе не дает. Другой свидетель, потрогавший тали, передает нам: «Были закрашены, я ощущал прилипание к рукам». Об этом характерном ощущении прилипания к рукам свидетельствовал нам только один интендантский чиновник г-н Дырдовский. Мы видели шлюпки на «Колумбии», видели что такое тали (толстый смоляной канат), судите сами, господа судьи, можно ли их закрасить. Думаю, об этом довольно. С этой легендой можно также легко покончить, как уже давно покончено с штормовыми свечами, мешками с ворсом и пр. Все это – блуждающие болотные огоньки, которым суждено умереть своей смертью, погаснув без чада.

Шлюпки действительно спускались довольно долго благодаря общей панике, общей свалке, но вовсе не благодаря их закрашению или царившей якобы тьме на пароходе. Иллюминации, когда погасло электричество, конечно, не было, но фонарей 10–15 достаточно освещали пароход. Притом беспрерывно горели фальш-фейра, жгли парусину, облитую керосином, и т. п. На кромешную тьму ни в каютах, ни на палубе во всяком случае никто не жаловался. Наружные же огни, как призывы помощи, давали беспрерывно знать о себе. Вспомните единогласное показание всех свидетелей, наблюдавших погружение «Владимира». Только по огням и знали, что он все еще борется со смертью. Все время на нем вспыхивали огни; это было прерывистое дыхание больного в агонии, оно угасло только вместе с ним. Звонил также все время колокол, призывавший «Колумбию», но и из этого ровно ничего не вышло. Звон оказался звоном погребальным. Когда подумаешь при этом, что на подход «Колумбии» вплотную нужны были всего каких-нибудь 5–7 минут и что их не нашлось у Пеше, невольно содрогаешься. Живо встает в моем воображении образ этой словно окаменевшей молодой девушки, вперившей свой задумчивый взгляд на освещенную «Колумбию» и не проронившей ни одного слова. Я говорю о Шестаковой, и невольно начинает щемит сердце. С ней рядом были ее отец и несколько других спокойных и хладнокровных пассажиров. Я бы назвал их аристократами несчастья, аристократами в лучшем значении слова. Они оставались на корме, все более и более погружавшейся в воду, чувствовали приближение рокового момента, но оставались спокойными. Кувшинов закурил папиросу, он находил, что умереть когда-нибудь надо и что лучше – «это умереть спокойно». Была ли это эстетическая бравада человека, желавшего «красиво умереть», или действительное спокойствие философа, видевшего близость спасения, для нас безразлично; спокойствие было. Отец успокаивал дочь, а вместе и всех окружающих: «Полно, мы не погибнем, мы не можем погибнуть… так близко “Колумбия”, она подойдет!». Увы, она не подошла!

Здесь возникал вопрос, для чего, с какой целью, собственно, капитан Криун все время оставался на площадке. В этом хотели видеть признак его бездеятельности, не говоря о подозрениях более низменного свойства. Прежде всего надо заметить, что сама катастрофа застигла его на этой площадке. Первую секунду он на ней, так сказать, замер невольно, а затем уже оставался сознательно, так как площадка приходилась ближе всего к баку, где всего более было народа. Именно вокруг этой площадки кишел тот третьеклассный простолюдин, который, заменяя собою охотно матроса, беспрекословно исполнял все работы. Со стороны обвинения, по-видимому, намеренно было обойдено молчанием одно весьма важное обстоятельство. После ухода шлюпок все распоряжения Криуна сосредоточились на том, чтобы собрать возможно большее количество плавучих предметов. Рубили двери, люки, нары, из отделения третьего класса сносили койки. Это была работа не легкая, требовавшая и указаний, и усилий. Все это делалось, как удостоверили нам третьеклассные пассажиры Тиль, Эрнест, Грото де Буко, Соханский и другие, по указаниям Криуна. Говорили, зачем он не сбежал с площадки, не стоял у шлюпок, трапа и т. п. Но такие требовательные, такие непримиримые господа, как Дырдовский и Далевский, в придачу с княгиней Бебутовой, пожалуй, обвиняли бы его тогда в другом, более тяжком преступлении, распустив сгоряча молву, что капитан хотел сесть в шлюпку первым. Под влиянием того экстаза, в состоянии которого эти свидетели давали свои показания, всего можно ждать. Ведь утверждал же Дырдовский в своем показании, данном на предварительном следствии, будто «Владимир» так и пошел ко дну со шлюпкой на борту, которую будто бы не было никакой физической возможности спустить на воду. От этой басни он должен был здесь отказаться, так как выяснилось, что то был лишь борт разбитой шлюпки. Уверял тот же Дырдовский, что он вместе с другими пассажирами усаживал в шлюпку «детей и женщин»; мы, однако, знаем, сколько их попало в шлюпку. Воистину трагично положение Криуна перед судом таких господ. Фельдман бегал и суетился – это худо. Криун стоял – худо тоже! Когда Криун узнал, что вся команда разбежалась, когда увидел, что помощь не приходит, роль его как капитана оказалась трагически неблагодарной. Но у него оставалась еще одна задача, одна обязанность. Для функции командира все суживался круг, волны уже набегали и захлестывали корму, для всех надвигалась смерть, он, как солдат, решил, по крайней мере, не покидать своего поста. И в этом личном мужестве никто отказать ему не вправе. В последнюю минуту он думал только о других. На месте крушения, это удостоверяет нам единогласно и команда «Синеуса», и команда «Колумбии», образовался целый плавучий остров. Его создал Криун. Вы можете сделать простой арифметический подсчет спасенных и убедитесь, что 50–60 человек спаслись исключительно только благодаря этой разумной мере. Не говоря уже о таких искусных пловцах, как Тиль, который устроился с некоторым комфортом и даже захватил с собой вещи, плавая, сперва на люке, потом на двери, масса вовсе не умевших плавать спаслась. Спаслись женщины: г-жи Эрнест, Залевская, Шевалье, Зигомала и много других. Ряд свидетелей, запальчиво изобличавших здесь Криуна в нераспорядительности, забывают, что даже та доска, на которой они спасли свою собственную жизнь, дана им в руки Криуном. Им это не приходит в голову.

Конец ознакомительного фрагмента.