Вы здесь

Исповедь социопата. Жить, не глядя в глаза. Глава 3. Мы отвратительные свихнувшиеся создания (М. Томас, 2013)

Глава 3

Мы отвратительные свихнувшиеся создания

Я росла в многодетной семье и больше всех всегда любила своего брата Джима. Он сломался, когда ему было 18, и с тех пор стал, как сам выражается, «одиноким волком». Во время путешествия с друзьями его вдруг затошнило и вырвало на парковке возле «Уолмарта». Это происшествие вызвало у него такое смущение и тревогу, что, вместо того чтобы найти туалет и почиститься, он снял запачканную одежду, бросил ее на асфальт и убежал. Друзья бросились на поиски и через пару часов нашли его в другом секторе парковки. Джим бродил там, ничего не соображая. Он был не в состоянии связно говорить и ограничивался лишь невнятным бормотанием. Ребятам с трудом удалось уговорить его вернуться в машину. Путешествие превратилось в пытку. Всю дорогу Джим ехал в грязной одежде, отказываясь мыться. Способность к связной речи долго к нему не возвращалась; да и вообще он вел себя не как человек, а как дикий зверь. Через несколько дней он снова стал прежним Джимом, но о том, что с ним происходило, пока он был одиноким волком, не помнит до сих пор.

Я не знаю, как описать взрослого Джима, и поэтому скажу, что он очень хрупкий. Он чувствителен к стрессам, его легко выводят из равновесия сущие пустяки, и он все время отчего-то нервничает. Он ведет себя как собака, которую слишком часто били и она неуверенно чувствует себя в незнакомых условиях. Несмотря на неоднократные визиты к психотерапевтам и психологам, он до сих пор так и не смог взять себя в руки и собраться и либо агрессивно реагирует на неприятности, либо уходит от них, прячась в непробиваемую скорлупу. Глядя на него, я иногда думаю, не следствие ли это чрезмерной способности к сопереживанию? Я никогда не могла себе даже представить, что поведу себя как Джим, и мне непонятно, как в одной и той же семье могли сформироваться два таких несхожих характера. Я часто вспоминаю Джима, мою психологическую противоположность, задумываясь, что сделало меня социопатом – наследственность или условия воспитания. Есть убедительные научные данные о том, что в возникновении социопатии большую роль играют генетические факторы. Исследования также показывают, что социопатические признаки стабильны и прослеживаются на протяжении всей жизни индивида. Однояйцовые близнецы, у которых набор генов совпадает на сто процентов, проявляют одновременную подверженность социопатии намного чаще, чем двойняшки (разнояйцовые сибсы), чей набор генов совпадает лишь на 50 процентов. Джим ближе всех ко мне среди братьев и сестер. Он старше меня на год с небольшим, нас часто принимали за двойняшек. В детстве мы все делали вместе. Я могу с уверенностью утверждать, что нас воспитывали совершенно одинаково, но, став взрослыми, мы оказались абсолютно разными людьми.


В большом городском парке, где я, можно сказать, выросла, находилась большая бетонная статуя бронтозавра. Скульптура стояла в песочнице, и большая часть ее скрывалась под слоем песка. Наружу торчали лишь шея, голова и фиолетовый хвост, на который мы часто карабкались, чтобы покачаться, вися на руках. Мы с Джимом провели массу времени возле этого бронтозавра – по большей части во второй половине дня, когда мама должна была забирать нас из школы. Парк находился недалеко, но вне досягаемости школьных камер видеонаблюдения. Никто никогда не заподозрил бы, что родители забыли нас забрать, а на всякий случай, если бы нас спросили, у нас с Джимом были заготовлены ответы: «Мама сейчас у завуча, они говорят о нашей учебе» или «Мама только что отошла по срочным делам, и сейчас сюда придет соседка, чтобы побыть с нами». На самом деле мы не имели ни малейшего представления, почему мама никогда не приходит вовремя, но нам не хотелось, чтобы нас все время донимали расспросами чужие люди, и поэтому мы врали. В нашей истории обязательно присутствовал какой-нибудь взрослый, который должен вот-вот подойти, даже если солнце уже садилось за горизонт.

В один солнечный день, когда мне было 10 лет, а Джиму 11, родители отвезли нас в парк. Должно быть, в начальной школе были каникулы, потому что, как я помню, наш самый старший брат в тот день находился в школе. Других детей в парке, однако, не было. Родители оставили нас возле бронтозавра и отправились по каким-то делам, а мы принялись играть в войну и подводную лодку, взяв в товарищи старого обшарпанного друга-динозавра. Прячась от врагов, мы заползали в его горло, а потом высовывали руки из огромной пасти. Устав от бронтозавра, мы углубились в бамбуковую рощу и продолжили военные игры, воображая себя солдатами Вьетконга, бесшумно пробирающимися по джунглям.

Поиграв так приблизительно час, мы пошли назад к машине и увидели ее как раз в тот момент, когда папа открыл дверь маме и она, как обычно, царственно уселась на место. Мы с братом поняли, что родители сейчас уедут, и прибавили шагу. Нам очень хотелось поскорее попасть домой, потому что военные игры пробудили у нас зверский аппетит. Нам оставалось пройти еще метров сто, когда мы услышали, как заработал мотор, но мы не побежали, пока не увидели, как зажглись фонари заднего хода – это означало, что родители сейчас начнут выезжать из парка. Не могу точно сказать, когда до меня дошло, что они нас бросили. Даже когда машина медленно поехала по узким дорожкам, а мы понеслись вслед, крича во все горло, я все же была уверена, что без нас не уедут. Не знаю, видели ли они нас в зеркале заднего вида – нас, своих детей, – как в фильме ужасов: чудовищ, от которых они хотели спастись на медленно ехавшей машине. Тихое урчание мотора составляло невыносимый контраст с нашими отчаянными воплями и топотом детских ног по асфальту парковых дорожек.

Мы бежали за родительской машиной метров семьсот, но догнать ее не смогли, а когда они выехали на главную дорогу, угнаться за ними не осталось уже даже теоретической возможности. Скоро автомобиль скрылся из виду.

Это был момент, когда я потеряла надежду – машина исчезла, и мы перестали ее видеть. Боги пали, и мы лишились их защиты. Это было осознание на физическом уровне: надежда покинула душу и одновременно из крови исчез адреналин, до тех пор толкавший нас вперед. С бешено бьющимися сердцами, задыхаясь, мы остановились посреди дороги, втайне надеясь, что сейчас услышим скрип тормозов и машина развернется и приедет за нами. Как бы то ни было, мы с братом не сказали друг другу об отчаянной надежде. Вместо этого мы начали обсуждать вопрос, почему родители нас бросили. Может быть, они забыли, что приехали в парк вместе с нами, или, может, случилось нечто из ряда вон выходящее – кого-то избили или зарезали. Или родители сильно поссорились. Мы пытались найти разумное объяснение, придать какую-то предсказуемость нашему положению, но их действия так и остались для нас необъяснимыми. Мы, однако, чувствовали, что они не вернутся, – и они не вернулись.

Конечно, мы могли бы пойти дальше по извилистой дороге и в конце концов пришли бы домой сами, но решили поступить иначе. Для брата это была попытка пристыдить родителей за дурное поведение; наверное, он надеялся, что, обнаружив нашу пропажу, они станут проливать слезы отчаяния и раскаяния. Что до меня, то я стала думать, нужны ли нам вообще родители, нужны ли папа и мама на самом деле, или жизнь в семье – просто ненужная глупость, внушенная нам в церкви и по телевизору.

Мы не стали останавливаться и устраивать совещание. Оба понимали, что нам нужна еда и одежда, и мы вернулись к школе, где стояла машина старшего брата. Джим сумел немного опустить стекло, а я своей тонкой рукой залезла внутрь и открыла дверь. В машине находилась коробка с лыжным снаряжением, оставшаяся с прошлого сезона. Мы выгребли оттуда все шерстяные вещи, которые могли пригодиться в грядущих скитаниях. Сумки, куда мы могли бы затолкать барахло, у нас не было, и мы все напялили на себя. Выглядели мы поистине гротескно, особенно для Южной Калифорнии, – в нескольких вязаных шапочках и перчатках, которые к тому же были нам страшно велики. Но мы запаслись теплыми вещами, зная, что через несколько месяцев наступит зима и станет холодно.

Нам очень хотелось есть, и естественный выход напрашивался сам собой – надо просить милостыню. Для этого дела мы были экипированы теперь как нельзя лучше. В машине мы попытались найти кусок картона и маркер, чтобы написать соответствующий плакат, но обнаружили только листы линованной бумаги и шариковые ручки (теперь, когда я вижу на улице нищего, то каждый раз удивляюсь, где он смог найти кусок картона, ножницы или бритву, чтобы вырезать аккуратный четырехугольник). Дорога, однако, проходила по лесистой местности с редкими частными домами, и движение было очень редким, и милостыню просить оказалось, собственно, не у кого. Мы, как настоящие бездомные, потели в шерстяных одеждах и топтались на обочине в грязи. Не помню, в какой момент мы отчаялись от усталости и голода и решили сдаться.

Я ни разу в жизни не упрекнула родителей, что они тогда бросили нас. Я до сих пор не знаю, почему они это сделали. Может быть, хотели немного отдохнуть от нас. Если они вообще об этом думали, то, как мне кажется, были уверены, что самое страшное, что может случиться, – то, что нам придется с трудом добраться до дома. Если я и обиделась, то только за то, что они своим отношением сумели посеять сомнение в том, что никогда нас не оставят. Они создали «фиктивный» образ семьи, в которой все заботятся друг о друге, обычной условной семьи. Не могу сказать, что они не любили нас, – любили, хотя и по-своему, – но в то же время в их любви не было никакого смысла; их любовь была для меня совершенно бесполезной. Их добрые намерения не сделали мою жизнь лучше, лишь изолировали от правды жизни, позволили жить в темном мире их тайного сговора, куда не могли проникнуть ни доводы разума, ни объективные факты. Все, что не оставляло заметных следов, которые повлекли бы за собой вопросы друзей и родственников, оставалось незамеченным.


Я воспитывалась приблизительно так, как средний ребенок в «Семейке Тененбаум»[7] – со склонным к насилию и нечестным отцом и безразличной, порой истеричной матерью. У меня четверо братьев и сестер, и при необходимости мы объединялись, образуя небольшой, но сплоченный отряд. Мы были твердо убеждены, что мы лучше всех и что единственные люди, способные понять и оценить нас, – это члены нашей семьи.

Мои родители рано поженились – маме был 21 год, а папе 23. Неблагополучие рядом с родителями заставило мать бросить колледж, и, вернувшись домой, она целенаправленно начала искать мужа, встречалась с мужчинами, которые, по ее мнению, могли ее спасти. Не знаю, по какой причине она выбрала папу. Через несколько месяцев после знакомства она сама спросила, не хочет ли он сделать ей предложение. Старшего брата мама родила в первый же год замужества, а потом рожала почти каждый год.

Мой отец был адвокатом. Когда они с матерью только начали встречаться, он работал в крупной юридической фирме, но потом она лопнула и отец учредил собственную небольшую адвокатскую контору. Ему нравилось воображать себя современным Аттикусом Финчем[8], и иногда он в качестве гонорара принимал от клиентов пироги. Он был страшно ненадежен как добытчик; часто, вернувшись домой из парка, мы оказывались в темноте, потому что электрическая компания отключила энергию за хроническую неуплату. Он тратил тысячи долларов на свои дорогостоящие прихоти, а нам в школе приходилось обедать апельсинами, сорванными во дворе. В тот год, когда мне исполнилось 12, отец не заполнил налоговую декларацию. Он не платил налоги весь год и не подумал сделать это даже после того, как наступило 15 апреля[9]. Исход был ясен: в фирму пожаловали аудиторы и все, что еще оставалось от его финансовой самостоятельности, испарилось.

Но намного больше, чем финансовые трудности, меня отталкивала эмоциональная и моральная лживость отца. Это научило меня не доверять эмоциям и вообще чему-либо, не подкрепленному объективными фактами. Я думаю, мое сердце ожесточилось в ответ на его сентиментальные излияния чувств и неискренние призывы жить добродетельно.

Не знаю, как воспринимали отца чужие люди, но я твердо убеждена: он очень старался выглядеть хорошим человеком и родителем – для окружающих, для себя самого и нас. Он любил воображать себя восхитительным, и почти все, что он делал, было направлено на то, чтобы доказать это себе и остальным. У него была привычка часто перечислять свои достижения. Создавалось впечатление, будто в голове он ведет досье, которое должен время от времени повторять, иначе забудет. Он говорил о своей работе в коллегии адвокатов, об услугах клиентам, о своем положении в церковном приходе и, самое главное, о благотворительности. Мир должен был знать, как он щедр, безотказен и бескорыстен.

Мои родители проявляли некоторую активность и в школе, особенно в том, что касалось музыки. Иногда, во время школьных концертов, отец работал осветителем, а мама аккомпанировала хору. Вероятно, они были столпами нашего маленького провинциального светского общества. Однажды мы опаздывали на школьный концерт, и только в машине я обнаружила, что забыла дома инструмент. Мы не стали возвращаться, так как родители боялись опоздать, но во время концерта я стояла за кулисами, пока мама пела, а папа освещал сцену. Тогда я не увидела ничего противоестественного в том, что мои родители участвовали в концерте, а я нет.

Думаю, каждый раз, когда отец совершал нечто неблаговидное, его больше тревожил имидж, нежели вред, который он мог нанести нам. Для него было, собственно, не важно, идеален ли он на самом деле; важно, как он выглядит – хотя бы в собственных глазах. То, что он с легкостью обманывал самого себя, не могло вызывать у меня уважения. Когда мы всей семьей смотрели печальные или сентиментальные фильмы, он часто поворачивался к маме залитым слезами лицом, проводил ее ладонью по своей руке и спрашивал: «Видишь, у меня даже выступила гусиная кожа!» Он отчаянно хотел, чтобы мы видели его способность чувствовать и переживать, ему – больше, чем что-либо еще, – было необходимо подтверждение.

Однажды, когда мне было восемь лет, мы с отцом смотрели какой-то фильм, и я очень холодно отозвалась о герое – ребенке-инвалиде. «Ты ему не сочувствуешь?» – с ужасом спросил отец. Мне пришлось спросить, что это значит. Я просто не знала этого слова, но он смотрел на меня как на чудовище. Смысл понятен: его чувства и ощущение собственной праведности делало его образцом человечности; отсутствие у меня таких чувств бросало тень на его доброе имя.

Мне трудно подобрать слова, чтобы описать, насколько он мне опротивел из-за этих простых вещей. Мне то и дело снилось, что я убиваю его голыми руками. Этот сон вызывал у меня трепет; он приносил мне наслаждение. Было что-то волнующее в насилии, в том, как я бью его дверью по голове до тех пор, пока он не упадет на пол. Мне доставляла удовольствие мысль, что он никогда больше не будет шествовать по земле с чувством воображаемого величия и наконец оставит нас в покое, перестанет вмешиваться в нашу жизнь. Сон, в котором я в мельчайших подробностях вынашивала план его убийства, был единственным местом, где я могла беспрепятственно это делать.

Моя мать была красавицей. Насколько я помню, ее часто останавливали на улице, чтобы сделать комплимент. В молодости мама была музыкально одаренным человеком – во всяком случае, нам так казалось. Она учила соседских детишек игре на фортепьяно, и мне кажется, что иногда мы и жили на заработанные ею деньги – с каждого ученика она брала 40 долларов в месяц. Каждый день после школы в течение трех часов к нам приходили ученики и стучали по клавишам нашего пианино, а мы в это время смотрели телевизор или делали уроки. Каждый раз я с нетерпением дожидалась, когда ученик наконец уйдет домой. Я невысоко оценивала их игру и страшно злилась, что они крадут у меня внимание моей мамы. В конце года ученики сдавали экзамен, и я подозреваю, что мама испытывала удовольствие не от индивидуальных достижений учеников, а оттого, что ей удалось научить их умению извлекать из инструмента красивую музыку или, по крайней мере, нечто похожее на музыку.

Моя мать любила находиться в центре внимания, и это стремление было для нее органичным. После рождения последнего ребенка, моей младшей сестры, мама всерьез задумалась об актерской или певческой карьере. Ее прослушали, и она получила роль в театре музыкальной комедии. С каждого спектакля она приходила счастливой и сияющей. Ее окрыляли аплодисменты и обожание публики. Она участвовала в нескольких постановках, выступала в концертах, стала популярна в нашей общине.

Отец больше всего любил концерты с участием нашего церковного хора, так как знал, что их посещают друзья и соседи. Однако, когда успешная мамина карьера отдалила ее от семьи, а следовательно, перестала положительно влиять на репутацию отца, он начал ругать ее за то, что ей требуется внимание посторонних людей, а не семьи, под которой он в тот момент разумел исключительно самого себя.

Действительно, маме требовалось внимание со стороны, восхищение чужих людей. Думаю, что оно позволяло ей заполнить душевную пустоту, почувствовать себя полноценным человеком и ответственным родителем, да и просто взрослым человеком. К тому моменту, когда мама наконец воплотила в жизнь свои сценические мечты, она утратила всякую надежду на то, что отец станет преуспевающим адвокатом. Детей было много, они росли, занимая все больше места в доме, требуя все больше внимания и ответственности, лишая маму простора и воздуха, обнажая бесплодность ее мечтаний. Вымышленные сценические характеры, диалоги и сюжеты позволяли ей хотя бы ненадолго убежать от поцарапанных коленок и сопливых носов. Маме как воздух нужна была свобода побыть другим человеком хотя бы несколько вечеров в неделю. Ей хотелось в эти моменты наслаждаться эстетикой, а не домашними проблемами.

Когда кто-нибудь из нас заболевал или сильно ушибался, мама воздевала руки и кричала: «О Боже! И что же мне теперь делать?» Все порушенные планы, все упущенные возможности пробегали по ее лицу, как рябь по поверхности пруда. Каждая чашка чая, приготовленная для детей, сопровождалась глубоким вздохом. Каждый вопрос: «Тебе лучше?» – был заряжен скрытым обвинением: словно то, что тебе не стало лучше, – прямое покушение на ее возможность жить счастливо и свободно.

Когда заканчивался театральный сезон, мать неизбежно впадала в депрессию, причем настолько глубокую, что заболевала даже физически. Несколько раз она попадала в серьезные дорожные аварии. Могу предположить, что ум ее блуждал по закоулкам памяти, разыскивая воспоминания о счастливых минутах на сцене, и от этих мыслей маму не могли отвлечь ни дорожные знаки, ни красный сигнал светофора. Может быть, конечно, ее отвлекали не воспоминания, а фантазии о другой жизни, которую она могла бы вести, если бы сделала иной выбор.

Дорожно-транспортные происшествия с ее участием становились для нас чем-то вроде маленьких землетрясений, напоминавших, что мы смертны, а следовательно, и о том, что и мы, и она пока еще живы. Я уважала эти ее маленькие бунты, хотя они обрекали меня на голодные вечера во время ее выступлений в театре, а мой брат рисковал разбить голову о ветровое стекло. Но я не помню, чтобы хоть однажды рассердилась на нее. Она просто пыталась жить, и это правда, что одно только наше присутствие, одно только наше существование, над которым она была не властна, мешало ее счастью самыми разнообразными способами. Конечно, отец всякий раз после аварии жестом обвинителя указывал на разбитый лоб брата. Но на самом деле никому, в том числе и отцу, не было никакого дела до разбитого лба, и жизнь продолжала катиться по наезженной колее.

Но тем не менее мама варила нам бульон, когда мы болели, кормила нас с ложечки и, трогая наши лобики, озабоченно хмурилась и морщила лоб. Она целовала нас на ночь, как, впрочем, и папа. Я не плакала, когда отец бил меня ремнем – я даже не помню за что, – но зато плакала мама. Когда же я окончила юридический факультет, отец был просто счастлив, счастлив по-настоящему. Я никогда не видела его таким счастливым, как в тот день. Я никогда не сомневалась в их любви, но их любовь была непостоянной и иногда представлялась мне уродливой. Она не спасала от неприятностей и боли; наоборот, она нередко приносила вред. Чем больше они утверждались в своей уверенности, что любят меня, тем меньше заботились о моем благополучии.

Я многому научилась у родителей. Я научилась ограничивать эмоциональное влияние других людей на меня. Я научилась полагаться только на себя. Родители научили меня, что любовь – очень ненадежная вещь, и я никогда на нее не полагалась.


Вопрос о соотношении врожденного и приобретенного в генезе социопатии – спорный. Те, кто отстаивает врожденный генез, то есть ведущую роль «природы» в возникновении социопатии, как бы дает нам свободный пропуск в мир. То, что мы «родились с этим», делает нас в какой-то степени жертвами обстоятельств и людьми, более-менее приемлемыми для общества. Если принять точку зрения на социопатию как на «приобретенное» состояние, то можно предполагать ее обратимость, надеяться, что в один прекрасный день социопаты смогут поправиться благодаря упорному труду и грамотной психотерапии или, наоборот, станут множить себе подобных, жестоко обращаясь со своими детьми. На самом деле все, конечно, намного сложнее. Психологи, психиатры и физиологи считают, что социопатия, как и все проявления живого организма, – результат совокупного воздействия генов и окружающей среды. Хотя существуют убедительные доказательства роли наследственности в возникновении социопатии, окружающая среда также играет огромную роль, способствуя активности генов и в какой-то степени определяя индивидуальное развитие каждого отдельного «наследственного» социопата. По мнению психолога и автора книги «Общественный разум» («Social Intelligence: The New Science of Human Relationships») Дэниела Гоулмана, если нет экспрессии какого-либо гена, «то, вероятно, мы и не обладаем этим геном». Здесь возникает интересный вопрос: социопат ли вы, если ген социопатии есть в вашем личном геноме, но не проявляется в вашем поведении? Иногда просто невозможно получить ответ на вопрос, как и почему включается социопатический ген. Что касается меня, то могу сказать, что я с трудом балансирую между светлой и темной сторонами жизни, но в любой момент могу опрокинуться на любую. Иногда я задаю себе вопрос: была бы моя жизнь другой, если бы меня воспитывали чуть лучше или чуть хуже, чем это имело место?

Наиболее мощное воздействие на формирование социопата могут, вероятно, оказать факторы, действующие до того, как события начнут откладываться в его долговременной памяти. Несмотря на то что мозг человека достигает окончательной зрелости только к 20 годам, доктор Гоулмен считает: главные в развитии личности – первые два года жизни, ибо в это время происходит наиболее интенсивный рост мозга. У мышей этот период длится первые 12 часов после рождения. Детеныши мыши, которых мать часто облизывает с самого рождения и регулярно кормит, вырастают более умными и уверенными в себе; те же мышата, которых не вылизывают и плохо кормят в течение первых 12 часов, в дальнейшем медленнее обучаются полезным навыкам, испытывают большую тревожность и легко впадают в панику. Ученые предположили, что эквивалент облизывания у людей – сочувствие, ласка и прикосновения. Исследования доктора Гоулмена вполне согласуются с теорией прикосновений к младенцам, разработанной психиатром и психоаналитиком Джоном Баулби, наблюдавшим сирот после Второй мировой войны. Он и его сотрудники обнаружили: дети, которых в раннем младенчестве не ласкали регулярно, плохо развиваются, медленно растут и даже иногда умирают. Согласно теории прикосновений, дети, получающие недостаточно физической ласки от родителей во время каких-то неприятностей, вырастают бунтарями, независимыми личностями и отчужденными, неласковыми, не выделяют своих родителей и не предпочитают их другим взрослым. Вырастая, такие дети не способны на длительные привязанности и устойчивые отношения.

Когда я была младенцем, то страдала сильными коликами – малопонятным заболеванием, главный симптом которого непрекращающийся крик. Родители до сих пор рассказывают, как со мной было трудно, не говоря уже о том, что я отнимала время от ухода за Джимом, тоже маленьким, требовавшим постоянного внимания.

Мои родители помнят, как, пытаясь в нашей большой семье приучить меня к порядку, заставляли меня вопить целые дни напролет. Все тети, дяди, бабушки и дедушки наперебой предлагали свои способы решения, но все в конце концов сдались, поняв тщетность усилий. Теперь, рассказывая все это, родители находят оправдание – ведь никто так и не смог успокоить меня. К их радости, неудача обнажает истину: они сделали все, что от них как от родителей зависело, и дело не в них, а во мне. Отец откровенно признался, что часто просто оставлял меня в комнате одну и я кричала там до полного изнеможения. В возрасте шести недель меня отнесли к педиатру: я надорвала пупок непрестанным криком. Думаю, что родители делали все, что могли, но им было трудно не только воспитывать меня, но и просто терпеть.

Конец ознакомительного фрагмента.