Часть I.
До Перестройки… За социализм с человеческим лицом…
Глава 1
Одесса на пороге 60-х: дети хрущевской оттепели
Да, город этот мечен нами,
И запах держит старый двор…
И только крепнет он с годами
И тянет нас на разговор…
Что я оставлю детям? Не деньги, их у меня никогда и не было. Откуда деньги у советского человека? Жизненный опыт, если удастся осмыслить и передать, важнее. Потому что наступают времена, когда деньгами не прикроешься. А гены… Что гены? Чего там накрошила советская власть, ковавшая нового человека, еще предстоит разобраться. И детям предстоит продолжить эту работу. Постараюсь помочь им…
Так случилось, я родился в Одессе. Это много значит для тех, кто понимает. Вот здесь, рядом со школой Столярского, что у Сабанеева моста, и баней, откуда был известный только нам, пацанам, подземный ход в катакомбы. Для счастья достаточно было знать, что ты советский человек. И что нас ждет светлое будущее, которому надо посвятить жизнь. Детство в стране только что победившей фашизм – это кусок хлеба и стакан чая перед школой. Ни холодильников, ни телевизоров, ни телефонов у нас тогда не было. Был горд, что родился в СССР, а не в загнивающей Америке, где негров вешают. «Два мира – два детства», может, кто помнит такой плакат?
Отец, фрагмент быта в предвоенные годы
У одесских мальчишек было море – чистое, зеленоватое у заросших мидиями осколков скал. Море и книги. Аккуратным почерком записывал каждую прочитанную, вот она, полуистлевшая тетрадка, которой 70 лет. В ней сотни книг, целая библиотека, огромный мир, в который предстояло войти и сделать его справедливым, красивым и счастливым. Если советской власти удалось вывести породу советского человека, то это я.
Ранним летним утром добегали пацаны до Ланжерона, влетали в прохладную плотную воду и легко проплывали всю дикую, заросшую степным, пахучим ковылём Отраду, выбрасывались на горячий уже песок в Аркадии и спали под палящим солнцем, черные, как сухие коряги, до обеда. Просыпались, чтобы с наслаждением проглотить за двадцать копеек четыре пирожка с потрохами, выпить на пятак газировки. И обратно морем. Но, уже не торопясь, выходя к рыбакам в Отраде похлебать из солдатского котелка юшки.
Дома мать уже наготовила миску салата из степных помидоров, с луком, с картошкой, огурцами и постным маслом. Набьешь голодное пузо – и в городской сквер у Дерибасовской. Там летняя эстрада, концерт московских звёзд. Через забор – и на тёплый еще асфальт перед первым рядом: пой, Ружена Сикора, мы здесь. Счастливые, вечно голодные, советские дети пятидесятых, строительный материал коммунизма во всем мире…
Когда умер Сталин, гудели заводы, сигналили автомашины, я стоял, держа руку в пионерском салюте. По маминым щекам текли слезы. Все ожидали конца света. А Юрка Бровкин зло выковыривал глаза на портрете в учебнике. Нам было по тринадцать, мы дружили. До этого дня. До кровавой драки.
Осенняя слякоть, старушка несет с базара в обеих руках кошелку, авоську, бидон с молоком. Помню крышку бидона, нечаянно сброшенную полой пальто прохожего прямо под ноги, в жидкую, чавкающую грязь. Я поднимаю ее, протираю сначала рукавом, потом своей белой рубашкой насухо и прикрываю ею бидон. Смотрю, а старушка плачет, глядя на мои неуклюжие старания. Обожгло меня. И у самого слезы. Что это было? «Стрела добра пронзила его сердце». Из книжки фраза.
Да, мы книжные дети: «Дикая собака Динго», «Голубая чашка», «Тимур и его команда», «Люди с чистой совестью», «Спартак», «Овод», Маяковский… Горьковское «Человек – это звучит гордо!» относилось непосредственно ко мне. И звало куда-то лермонтовское: «А он, мятежный, просит бури…» И что? Прочитанное, услышанное, впитанное живет в какойто таинственной конфигурации в подсознании, создавая разных мальчишек и девчонок. Я не думал тогда о том, что Юрка Бровкин мог знать то, чего не знал я. Была ведь и другая литература – Замятина, Бердяева, Бунина, Набокова… Но мне она не досталась.
Даже Есенина мать выбросила в сердцах с балкона:
– Не смей читать эти декадентские стихи! О самоубийстве думаешь?
Оберегала от чего-то, от одной ей ведомой опасности. Она была мне и отцом и матерью. В городе моряков это не редкость. О своей молодости она не рассказывала, о голоде, о продразверстке, об ужасах процессов 30-х годов ни она, ни отец никогда – ни громко, ни шопотом – не вспоминали. О деле врачей мы уже узнали и сами. Неужели? И там враги? Но раз в «Правде»… Маму лучше не спрашивать, у нее самой глаза на лбу. У нее забот хватало: сберечь детей. Вот и крутилась по дому – одеть, обуть, обстирать, накормить, чтоб друзья были нормальные, и все с неизменной папиросой в зубах. Сколько помню, она всегда курила, с самой войны. Курила «Приму», полторы пачки в день.
Когда меня еще не было
– В бараний рог скручу, но сделаю вас счастливыми! – твердила она, тщательно скрывая какое-то неведомое мне беспокойство, похожее на страх. А чего бояться?
Она была в ответственности за нас перед отцом. Мама, бросившая из-за войны медицинский, спасла нас с сестрой, вытащив на себе из горящей Одессы через всю воевавшую страну аж на Дальний Восток. Отец, водивший в 1942-м караваны с грузами лендлиза из Ливерпуля в Мурманск, отлежав в госпиталях, нашёл нас во Владивостоке только в 1944. И всю жизнь был благодарен матери, сохранившей детям жизнь в то невероятно, немыслимо тяжёлое время. Охраняла она нас и теперь, в 50-х. Умрет мама рано, в 66 лет от разрыва сердца. Я тогда упал на гроб и, запоздало рыдая, долго не отпускал ее.
Когда меня уже с ними не было
Отец в дальних рейсах, он влиял на меня самим фактом своего существования. Авторитетом, которым пользовался на флоте. Инженер-механик, «дед», механик-наставник, парторг, ордена за труд. Не в торговле все же… В машинном отделении, в его каюте все было на своих местах. И ни пылинки. Его любили все, кто с ним работал. Мне это запомнилось, и я перенял эту страсть к порядку. Неосознанно, конечно. Может быть потому и выбирали старостой класса, председателем совета дружины школы, а моими подшефными были самые тертые хулиганы братья Лысенки. Пробьет час, и один из них в составе элитных войск КГБ будет штурмовать дворец Амина в Афгане, и умрет от ран в неполные 50 лет. Прощаться с Мишей приедет весь класс постаревших одноклассников.
С корешем моим, Юркой Марковым, на заросшем виноградом балконе, с которого была видна синяя полоска моря и Военная гавань, готовились к выпускным экзаменам. Спорили о смысле жизни, о мирном человечестве без оружия и войн, ощущая себя частью гигантской машины, несущейся к коммунизму. И движение это все больше захватывало меня, я видел светлое будущее как собственную цель.
Время выбора профессии наступало на пятки. От этого выбора зависит, получится жизнь или нет. Где точка приложения буйных сил, что рвались наружу? Свербило, беспокоило: не найдешь свой путь, проиграешь жизнь. И даже не заметишь, что проиграл… Почему не учат в школе кем стать? Способность выбора, думаю, знак таланта. И еще чего-то, имеющего отношение к силе характера, к воле и целеустремленности. Голос призвания – великая сила. Данная от природы или внушенная. Мальчишки и девчонки, мы еще не знаем ни своих способностей, ни капризов взрослой жизни, полной компромиссов и вызовов.
Другой мой одноклассник, с которым мы дружили всю жизнь, Игорь Кириченко, не обременялся нашими сомнениями. Он уже знал, что будет химиком, и в этом было его счастье. Станет профессором одесского университета, будет преподавать в Алжире на французском, потом снова мирно жить в Одессе и преподавать в родном университете. Залетая изредка в родной город, я буду ночевать в его трехкомнатной квартире иногда сам, иногда с семьей. Буду расспрашивать о житье-бытье. С годами он передаст кафедру своей ученой дочери, тоже химику, будет любоваться рослым, красивым и умным внуком. Получит, наконец, от своего университета квартиру в элитном доме на высоком берегу Отрады, въедет в нее и знойным летом, войдя в те же волны, что и 70 лет назад, мгновенно умрет от разрыва сердца… Какая прекрасная жизнь.
Во времена нашей юности Одесса была русским городом с еврейско-украинским акцентом. Порто-франко в каком-то духовном смысле. Нормальные люди общались цитатами из «Двенадцати стульев», хотя книги официально не существовало. Остапом Бендером вошла в сознание эпоха НЭПа, оставив за скобками кровавые роды советской власти. А нынешнее время форматировал Жванецкий. Миша видел мир глазами застенчивого интеллигента, рассказывающего, как пройти на Дерибасовскую, смеющегося над глупым доцентом, которого довел до бешенства прямодушный студент Авас. Миша вносил свою лепту в нашу речь, помогая сохранять рассудок.
Слово вообще имело большое значение для одесситов. Им играли, им cкандалили, им упивались, им нежились, как солнцем на горячих пляжах. Жить для меня значило прежде всего выразиться в слове, ради которого стоило рисковать. Я рано понял, что увиденное, но не осмысленное рано или поздно растворяется без следа. А осмыслить означает найти слова.
…Помню в моих руках страшные тексты. Смятые, затертые страницы дневника недавно реабилитированного политзаключенного, друга моего отца, написанные им «там», урывками и тайком. На нашей маленькой даче в полдомика на 13-й станции Большого фонтана передо мной сидел изрезанный не то морщинами, не то шрамами сломленный человек и вяло рассказывал немыслимое. В 37-м он занимал высокий пост председателя Баскомфлота, профсоюза моряков. Его вызвали в Москву и взяли прямо в кабинете Берии, после дружеских объятий красного наркома. И для начала профессионально избили. Ни за что.
Я был потрясен прочитанным. Я только спросил его:
– Вы не хотите отомстить своим мучителям?
Он посмотрел на меня печальными, мертвыми глазами:
– Отомстить? Молодой человек, у меня сил осталось только дышать.
Тогда я не понял его. Только что разоблачен культ личности, возвращены невиновные. Как можно позволить палачам остаться безнаказанными, не раскаявшимися? И палачи, и вертухаи, и стукачи… Пока они затаились и крепко держатся за старое, ищут в нем себе оправдание. А жертвы? Я переспросил папиного друга:
– Значит, вы им простили?
– Нет, не так. Я знал: раз посадили, значит, партии так нужно. А где умирать за дело партии, в бою или в лагере, это не важно. Я, значит, был нужен ей там.
В этой логике безропотного жертвоприношения было что-то темное, запредельное. Принять арест, пытки, тюрьму, лагерь, потому что это нужно партии? Зачем это ей, не приходило в голову? Ослепленные безбожной верой в партию фанатики теряли собственный разум? Так их и казнили в первую очередь. Мы были уже другими. Мы пытались задавать вопросы. А отец? Помню, когда его, старшего механика Черноморского пароходства, всю жизнь утюжившего моря и океаны, партия вдруг бросила на подъем сельского хозяйства в Молдавию, он тоже безропотно подчинился. Конечно, это не лагерь и не допросы с пристрастием. Директор машино-тракторной станции в Молдавии в Дубоссарах ремонтировал комбайны вместо судовых двигателей. За что получил орден Трудового Красного знамени. Он тоже не задавал вопросов… А я? И я ведь туда же! По призыву комсомола с флота в степи казахские на комсомольскую стройку. Добровольно! С энтузиазмом!
– Идиот, – думала команда судна, с которого я сходил на берег, чтобы не вернуться.
– Романтики, – писали в газетах.
Но добровольцы 41-го меня поймут. Правда, они не вернутся из боя. А я еще вернусь…
«Философия истории» Гегеля – книга из списка разрешенного для чтения. Поскольку Гегель был источником всего, вершиной философии, а философия открывала тайны бытия, его надо было раскусить или хотя бы прочитать. «Свобода как осознанная необходимость» поразила меня не тем, что показалась приговором, проклятьем смирения, но и потому что она вела как раз к ним, принявшим пытки и лагеря как служение партии. От Гегеля осталось еще и понимание истории как необратимого прогресса – вперед и выше. Что после нас, то и лучше. По аналогии с техническим прогрессом.
О том, что человеческая история виляет, заходит и в тупики, бредет в потемках, поворачивает вспять и может вообще пойти вразнос, я узнаю позже. Пока душа искала применения, очарованная идеями бесконечного прогресса человечества. Огарев и Герцен когда-то на Воробьевых горах дали клятву «пожертвовать жизнью на избранную нами борьбу…» Пример классиков вдохновлял и подзуживал. Отдай жизнь, отдай! А кому? Одно было очевидно: семья, уют, благополучие не стоят того, чтобы потратить на них жизнь.
«Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный. То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и – тучи слышат радость в смелом крике птицы. В этом крике – жажда бури! Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике».
Гениальный Горький, пролетарский писатель. В школе его учили наизусть. И научили. Готовность к самопожертвованию, как невидимая пружина, сжатая до отказа невидимой рукой судьбы, вот моя юность.
Впрочем, жизнь вносила кое-какие поправки. В том году объединили мужские и женские школы, и эта внезапная близость, случайные прикосновения, лукавые взгляды, девичьи запах слегка усмирили жажду подвига. Другое заинтересовало. Неожиданно стало неловко ходить по улицам. Почему-то взгляд сам собой стал следить за красивыми ножками, пуще того, стал забегать им под юбку. Стыдно, молодой человек! Но нет сил противостоять этому наваждению. Книга или танцы? Вот субботняя дилемма. Битва духа с плотью.
Спас отец. Догадывался ли он о муках воздержания, которому учил сына? Не знаю. Но он отвел меня к своему товарищу, директору детской спортивной школы, ДСШ №1, и это был правильный воспитательный ход. Не мой выбор, но правильный. Спорт не только отвлек внимание от игры гормонов, не только укрепил мышцы, но и навсегда подарил образ жизни. Непередаваемо это чувство превосходства над толстым, неуклюжим человечеством. Вечерами в Воронцовском переулке, что возле Дюка и Потемкинской лестницы, разгонялся на турнике в большие обороты и сальто прогнувшись. Привыкшее к работе тело и в 60 вынесет меня на двойное сальто, и в 75, привычно вложив ладони в кольца, поднимусь из виса в упор и в угол, и выжму стойку, не дрогнув.
От меня слева Федотов, справа Воскобойников, Кинолик, Лысенко, Моисеев… Сборная Одессы по спортивной гимнастике 1956 года
После тренировки – два стакана томатного сока и рондат-фляк-сальто прямо по брусчатке Пушкинской на оторопевшего милиционера. Не ходили по земле, летали. Саша Лапшин, Зорик Кинолик, Фред Воскобойников – сборная Одессы по спортивной гимнастике из Воронцовского переулка – крепкие ребята. С ними мы еще увидимся, в Москве, в Одессе, в Америке. Через много лет.
Девчонки из 8 «б» заглядывали в окна спортзала, шептались, хихикали. И хотя уже сплетались под партой руки, и глаза неотступно следовали за ножками Аси Андриешиной, и не знаю, чем бы это кончилось, если бы не Она.
Той первой любви, платонической и поэтической, обязан своим благоговейным отношением к женщине. Рано понял: присутствие женщины делает жизнь прекрасной. Признал ее превосходство и свою зависимость, которая ценней гордого одиночества.
Ей мои первые чувства и неуклюжие стихи – Ларе Заякиной. А за Дюком, непосредственно за первым углом справа – наша ДСШ-1, моя и ее колыбель спорта.
Мальчишки были хозяевами Черного моря, одесских пляжей, улиц, всего города. В Оперный мы залезали на балконы второго этажа по фонарным столбам, на Привозе весело переругивались с торговцами, таская на пробу большие куски чего – угодно и снисходительно дразнили курортников, отдыхающих, устилавших жирными белыми телами наши пляжи. Гимнасты и акробаты, мы расчищали площадку на песке Ланжерона и на глазах этих жирных тюленей вытворяли такие трюки, что нынешние мускулистые мулаты на Променаде Санта Моники кажутся мне салагами. Пока публика, раскрыв рты, глазела на сальто и стойки, карманники тихо делали свое дело, слегка проходясь ловкими пальцами по сложенной в кучки одежде. С нами они не делились. А нам ничего и не надо, лишь бы мышцы размять.
Щенячья радость бытия, в которое еще не вторглась политика. Да, я любил свою Одессу. Она учила меня добру. Мила Фарбер подкармливала вечно голодного, бутербродами с колбасой, которые готовила ее мама. Олечка Александрович приносила больному куриный бульон в кастрюльке. Я любил их всех, они любили меня. Это и было счастье.
Но уже чувствовал, что в Одессе не останусь. Мир огромен, будущее дразнит, выманивает. Где – то в Москве журфак, МГИМО, Институт философии. Родители стояли насмерть:
– Какая философия, прости господи? Сначала получи профессию! Ты что, в тюрьму захотел? Вон, соседа забрали на пять лет за анекдот…
Но было совсем не страшно, и мы продолжали шутить и прикалываться. Удивительно, как беспечна юность! Походы в катакомбы, сбор металлолома, смешные стенгазеты, шефство над двоечниками, – за что, спрашивается, в тюрьму? Где-то там, над нашими головами верстались пятилетние планы, снижались цены, осваивался Космос. Туда рвалась душа.
Я мечтал о журналистике, а попал… в ОВИМУ – в Высшую Мореходку. Потому что отец… Его знали и уважали члены приемной комиссии. Так что я изменил себе. Измены жизнь не прощает. Сказал бы кто раньше…
На консультациях по русскому языку перед вступительными паясничал у доски. Преподаватель устроил тест: вызывал абитуриентов и диктовал слова. До первой ошибки. Человек пять слетели после 2—3 слов. На мне процесс сбился. Список слов был исчерпан, а я все стоял у доски и пожимал плечами. У меня же абсолютный слух на грамотность. И все увидели: не тот человек на борту…
После поступления я ей открылся. Ночью, на борту белокрылого лайнера «Украина» – под свист ветра и шум разрезаемых сталью волн. «Жемчужина твоей девственности скрыта в перламутровой раковине моей души. Меня спрашивают, где живёшь ты, как будто не знают, что твой дом – в моем сердце». Говорил цитатами из Олдриджа, не зная, что в тот момент она уже сделала свой выбор. Со скромным Саней, однокурсником, механиком по холодильным установкам на судах загранплавания она проживет счастливые пятьдесят лет.
Лара и Саня. Они прожили долгую и счастливую жизнь
Уже в независимой Украине умирать она будет долго, теряя способность сначала двигаться, потом говорить. Не станет ее как раз в те дни, когда в Одессе прольется первая кровь гибридной войны с Россией, и в здании бывшего обкома КПСС сгорят от коктейлей Молотова больше сорока сепаратистов, сторонников развала Украины. Ее верный Саша пришлет мне в Лос-Анджелес краткое сообщение: «Сегодня умерла Ларонька»… Оборвется еще одна ниточка.
Наверное, из уголовки эта традиция наделять сокамерников кликухами – прозвищами. Кто их придумывал? Как, почему? Казалось, они рождались из воздуха. Но приклеивались намертво, на всю жизнь… В мореходке у людей были прозвища как прозвища: Мерзавчик, Уголок, Чилона, Кенгуру, Качок. У меня одного научное – Идеалист-утопист. Насмешка какая-то. Я завидовал Чилоне, деревенскому парню, паровоза не видавшего до мореходки. Как он в уме берет эти проклятые производные и интегралы? В моей башке нет им места.
Другое видится. Через много лет в фильме Марка Осипяна «Три дня Виктора Чернышева» будет сцена: прут немецкие танки, у наших артиллеристов кончились снаряды. Окровавленный наводчик оборачивается и яростно кричит, протянув руку прямо в зрительный зал:
– Дай снаряд!!
Это ко мне. И я проползу по кровавому снегу и потащу ему тяжелый снаряд. Может быть, последний…
Однажды Санька Палыга не выдержал:
– Начитался утопистов, людям головы морочишь. А жить – то как будешь? Свои – то мысли есть?
– Погоди, – отмахивался я, – все впереди.
А что все – и сам не знал. Читал под партой «Сумму технологий» Станислава Лема, забывал об унылых курсантских буднях и развлекался глупыми вопросами на политэкономии: устареет ли теория прибавочной стоимости, когда человеческий труд заменят роботы, умные машины?
Ждал лета, когда начиналась развеселая летняя практика по Крымско – Кавказской линии на белоснежных лайнерах. Ночью переход, палуба «Украины» качается от выпитых грузинских вин и танцев. Днем стоянка в Ялте, в Сочи, в Батуми. Красоты Крыма и Кавказа бесплатно в свободное от вахты время. Это побережье я уже знал, как свои пять пальцев. Стоит команда вдоль борта, рассматривает новых пассажиров, идущих вверх по трапу на посадку. На борту легко знакомиться. Разное бывало. Татьяна Познякова, балерина Кировского театра, живущая ныне в маленьком городке под Нью-Йорком, любит вспоминать, как пятьдесят лет назад гуляла она с курсантом-практикантом по Сочи, как ели плавленный сырок в Одессе и читали друг другу стихи.
Катали мы на нашем лайнере и иностранцев. Но тут присмотр за командой был строгим. Длинный сутулый дядя Федя не сводил своих тухлых глаз с тех из нас, кто разговаривал не по-русски. Я разговаривал. И общался с парой молодых симпатяшек американцев. Говорили за жизнь. Они спрашивали, глядя на проплывавший вдали Воронцовский дворец:
– А разве ты не хотел бы жить в таком?
Я отвечал совершенно искренне:
– Так там сейчас профсоюзный санаторий. Я могу взять бесплатную путевку на 24 дня и пожить в этом дворце на всем готовом. У нас все побережье в таких санаториях. Они для всех открыты.
Они удивлялись и спрашивали еще и еще:
– А машину собственную не хотелось бы?
Сама идея собственной машины в те времена была так нереальна и несбыточна, что я и правда не мечтал о чем – то таком.
– Зачем? У нас хороший городской транспорт, всего несколько копеек билет. С машиной еще возиться надо.
– А работать вас посылают в Сибирь, в Азию. В Казахстан, кажется. Называется на цел… цел… на целину. Это правда?
В это время над палубами нашей «Латвии» неслась песня романтиков 60-х: «Комсомольцы, добровольцы… надо верить, любить беззаветно… только так можно счастье найти!»
Как им, не знающих ни слов этих, ни наших высоких помыслов, передать энтузиазм и восторг уходящих на бой, на смерть, на подвиги с горящими счастливыми глазами? Ну, какие дворцы и авто, вы, что ребята? У нас есть Родина. Мы Родину любим. Читали «Как закалялась сталь»? Нет? То-то. Мы здесь все Павки Корчагины. Ну, не все. И не всегда. Но все же…
Кажется, эти симпатяги что-то поняли. Они переглянулись между собой, и Диана сказала как-то с сожалением, больше самой себе:
– Да, наверное, они счастливы. У них есть родина. У нас тоже. И мы ее любим. Но он нужен своей стране. А мы нет. Только себе. Делай, что хочешь. Свобода. А зачем она, свобода, если ты никому не нужен? Тут что-то есть, Джим.
Я чувствовал себя гордым и счастливым. Сами же признаются! Вот только если бы не тот тухлый взгляд из – за угла…
Экипаж ОВИМУ внизу, у Дюковского парка. К парку скатывается сверху трамвай по улице Перекопской Победы, мимо нашего Главного корпуса, тормозит у экипажа и уходит дальше на Молдаванку. Парк не ахти какой, но с бассейном. Бассейн, правда, и у нас в экипаже, даже с десятиметровой вышкой. Но зимой воду спускали. А в Дюке, когда замерзала вода, кто-то делал проруби. По утрам, после йоги я бежал туда нырять под лед. Выныривал на другом конце бассейна из другой проруби. Пар валил, тело звенело и, казалось, стрелы бы отскакивали. Жизнь и вечность сливались в одно волнующее предчувствие: все впереди, готовься, брат!
А по субботам на Тираспольской площади, на конечной остановке трамвая, в забегаловке за рубль брал, как все, стакан водки:
Была традиция такая:
Сойдя с гремящего трамвая,
Зайти в закусочную с края
И взять не думая сто грамм
С хвостом селедки пополам.
И так два раза – автомат
Всегда давал курсанту шансы…
А после этого – на танцы!
И поднимали корешА вялое тело к кольцам, и прикипали кольца к ладоням, и взвивали ввысь гимнаста враз напрягшиеся мышцы. И стоял в стойке вниз головой как вкопанный, и замолкала музыка, и ахали девчонки.
Отсюда глухими ночами, трамвай загрузив корешами, ползли в экипаж с самоволки усталые пьяные волки…
По ночам дневальному делать нечего. Сонный экипаж, тумбочка в конце длинного коридора, заветный дневник и ручка. Стихи – как ныряние вглубь себя, в прорубь сомнений: что делаю в этой жизни? Зачем теряю годы, занимая здесь чье-то место? Дух маялся, ища применения. И не находил. Мучительна эта привычка к диалогу с самим собой.
Красавец Виктор Бородин, изгнанный из Водного института за любовь к польской студентке, отмолотивший за это три года в армии и вернувшийся уже к нам зрелым человеком и сладким тенором, читал нараспев мои стишки в стенгазету.
Смелый кто? Попробуй счисти-ка
Эту грязь с курсанта Пищика!
На фото не Пищик, а Володя Марин. Но это не важно, вахта есть вахта
Пищика уже нет, а строчки остались. И Пищик в них стоит перед глазами, худой, небритый, темный кожей. Пятьдесят лет спустя однокурсник признается в разговорах по скайпу:
– А мы думали, ты поэтом станешь. Сильно был не такой, как все…
Поэтом станет мой однокурсник Домулевский.
Перед экзаменами все в кубрике носами в учебники, руки строчат шпаргалки. Дух стоит тяжёлый от сорока мужиков на смятых одеялах. Никто уже не острит и не выпендривается. Толя Коханский, главный наш зубрила, вслух что – то бубнит и бубнит над учебником. Как китаец, честное слово. Не удивительно, что он на последнем курсе женился на нашей преподавательнице. Женщины всех возрастов таких положительных любят. На пятидесятилетие нашего выпуска в сентябре 2012-го Коханские придут вместе и под ручку. А потом, через месяц Толя уйдет… Земля ему пухом…
Великолепная десятка ОВИМУ выпуска 1962 года
Их юность только мне видна
Сквозь их седины и морщины.
Да разве знали мы тогда
Как делаются мужчины?
Как сеется меж нас вражда,
Как гибнут города от «Града»?
Глаза мы прячем от стыда,
Мужчинам этого не надо…
На четвертом курсе произошло два события. В библиотеке Горького день за днем читал, ошеломленный, «Один день Ивана Денисовича». Сбегал с занятий. Ни о чем другом думать не мог. Потрясение сильней, чем от ХХ съезда КППС. Там за все в ответе сделали одного человека. А у Солженицына культ личности – это бесчеловечная система, молотилка! Прошлое вдруг полыхнуло в лицо огнем страдания невинных жертв и отделилось от сегодня, оставшись где-то далеко выжженным мертвым пространством. Но ведь вокруг оставались живые свидетели и участники этого кошмара! Где они все, эти стукачи, следователи, вертухаи, садисты? Попрятались, сволочи? Почему не осуждены, не наказаны?
Оставшиеся в живых жертвы не вышли на демонстрации, не предъявили счет. Говорят, один плюнул в лицо своему следователю, увидев на улице. Простил? Шептались бывшие вертухаи и осведомители: «И правильно, что сажали, и было за что». «Жертвы были не напрасны», – отговаривались их дети. А партия притихла, затаилась, боясь возмездия.
Много лет спустя читая «Предел забвения» неизвестного мне Сергея Лебедева, я нашел такие строки: «Он страшился не того, что сделал; он испугался, когда оказалось, что он, начальник расстрельной команды, – никто в теперешнем мире; ему не плевали в лицо, но его и не боялись больше. Он, переживший не только своих жертв, но и тех, кто мог бы свидетельствовать о них и за них, остался один; все расстрелы, все убийства были забыты, целая эпоха ушла на дно памяти, и он, запертый внутри нее, все пытался доказать, что он – был; старик не мог перенести, что причиненное им зло не существовало больше как зло; он убивал, а мир в конце концов закрыл, а потом открыл глаза, и все стало так, будто ничего не было.» Написаны эти строки были спустя 50 лет, а мутные, тяжелые вопросы родились в уме моего поколения уже тогда. Никто на них не ответил. Что из этого вышло для страны и мира, узнаем дальше…
Второе событие: меня чуть не исключили из комсомола за «очернение курсантского быта». На концерте в Пединституте поставил я номер в ритме рока: мятые алюминиевые кружки, завязанные узлом алюминиевые столовые ложки, сухари под подушкой, брюки клеш и форменка в обтяжку на Гургене Нариняне, сумасшедший рок на табуретке. Студентки были в восторге. Но эксперимент тянул на персональное дело. Спас Геннадий Охримович, флегматичный добрый верзила с пятого электромеханического: «Та шо вы к хлопцу пристали, он же хотел как лучше!» И все как-то сразу успокоились, хорошая нашлась формулировка.
Исключение из комсомола означало отчисление из училища автоматом. Спас он, Геннадий Охримович. Спасибо, Гена!
С Геннадием мы встретимся через много лет в Одессе, как добрые друзья. Мои дети будут играть с его внуками, а я – пить водку и слушать заслуженного работника флота, пенсионера, в каких экзотических портах мира побывал он в круизах на белоснежном лайнере «Одесса» за тридцать с лишком лет плаваний. Дубленый известными мне ветрами, не согнутый годами, с неистребимым украинским акцентом, он выглядел абсолютно счастливым и гордым своей жизнью. Вот цельность характера и судьбы! Я буду сидеть в его богато обставленной трехкомнатной квартире в Новых Черемушках, такой же седой, как он, и чему-то завидовать. Чему, брат?…
Да, и третье событие. После того персонального дела недели две спустя вызвали в Горком комсомола. Неужели исключат? Бельтюков, крепко сбитый колобок с коротким носом, первый секретарь, окинул курсанта строгим взглядом и вдруг без всяких предисловий:
– Пойдёшь на работу в горком комсомола?
Что-то нарисовалось на моей удивленной физиономии, что дрогнули в улыбке его тонкие губы:
– Мы тут подумали и решили взять тебя в отдел спортивно-массовой работы. Переведем на заочный, закончишь со своим курсом. Иди к Кондрашеву, он тебя посвятит в детали.
Вот это да-а! Не такие уж там дураки на самом деле. Вот где смысл жизни, а не в начерталке, интегралах, теории машин и механизмов! Хоть какую-то пользу принесу людям. Про выбивание членских взносов и ежемесячной отчетности из первичных комсомольских организаций я, конечно, еще не знал.
Дома однако вскипели страсти:
– Ну, что у тебя за шило в заднице? То МГУ, то комсомол! Чего тебе не учится в мореходке? Потом локти кусать будешь, да поздно, помяни мое слово!
Мать в слезы. Отец только из рейса, он молчит. В общем, обманул я их. Тайком перевёлся на заочный и… По утрам забегал к Юрке, менял форменку на цивильный костюм и на работу в Горком. Родители догадались, когда нам вдруг поставили домашний телефон, большую редкость в ту пору в Одессе. Но на этот раз они уже промолчали. По-моему, и на курсе мало кто знал, куда я делся. Диплом мне чертила бригада из трех студенток Водного института. Такое вот получилось высшее инженерное образование…
В это время в городе шла битва за студенческий клуб. Не забыть, как на бюро горкома партии получил слово. Размахивая руками, от имени молодежи требовал для студентов Одессы трехэтажный особняк возле парка Шевченко. Там только кино по субботам показывают. Стоит пустой, разрушается. А нам собраться негде! Не у ЖЭКа отбивал, у КГБ! И вопрос стоял ребром: либо майор Совик, директор Дома культуры КГБ положит партбилет на стол, либо оратора вон из комсомола. Боже, той речи аплодировало бюро!
Может быть, мне это приснилось? Но время, видно, было такое. Отдали нам это здание! Первым делом во Дворец студентов из подвала на Малой Арнаутской переехал «Парнас-2» Миши Жванецкого. С этого и началась новая жизнь старого дома, похожего на средневековый замок. Кстати, и по сей день там, у парка Шевченко, Городской дворец студентов. И опять только кино по субботам…
Всегда с народом:))
Мы беззаботно кувыркались в теплых волнах ожившей после войны личной жизни и всяческих полусвобод хрущевской оттепели. Свободное время стало значительно интересней и разнообразней: мы придумывали молодежное кафе, студенческие капустники, дискуссионные клубы, турпоходы в катакомбы и в Крым по горам, мы полюбили грустную лирику туристских песен. Свобода! Ночами пропадал в «Парнасе». Шли репетиции бессмертной миниатюры «Авас», где Витя Ильченко рассказывал про тупого доцента и такого же студента Аваса, а ему старательно поддакивал Рома Кац, будущий любимец публики Роман Карцев.
Репетировали смешную сценку из эпохи немого кино: толстяк Додик Макаревский сидел на стуле и смотрел в зал, как на экран. А за его спиной суетились, фехтовали два мушкетера Витя и Рома, повторяя известные сценки, от которых зритель, то есть Додик, замирал от ужаса, хохотал, плакал, вытирая большое свое лицо клетчатым платком, словом, переживал так, что уже, в свою очередь, хохотал зал. Спектакли в переполненном зале всегда сопровождались стонами восторга сползающих на пол от смеха зрителей.
На наши вечера толпы буквально выламывали тяжёлые, дубовые двери. Надувались вены на мощной шее Лени Мака, лопались от напряжения его рычаги, удерживавшие готовую слетать с петель махину. Дворец студентов стал модным местом.
Миша Жванецкий пронизывал нашу жизнь печальной иронией, шутя формировал нравственные критерии, не знавшие до него формы. Мы смеялись, как он хотел, а он хотел, чтобы мы чувствовали иронию там, где раньше был один официоз. Надо быть гением, чтобы выделиться на фоне одесской манеры прикалываться по любому поводу. Эту ехидную улыбочку с прищуром, которую лет через 10 – и уже навсегда – узнает вся страна, мы видели каждый день. Через несколько лет уже в Москве мы встретимся как добрые друзья и он подарит эту фотографию, которая теперь украшает мою коллекцию нечаянных автографов на солнечной стене квартирки в Лос-Анджелесе.
Мы дружили. Но неуютно мне в лучах хоть чьей-то славы. Великих выставляя напоказ, мы служим им облезлою оправой…
Попутным ветром из Москвы в Одессу занесет автора, подарившего нам тогда своими песнями запретное еще недавно чувство беспричинной грусти и светлой печали, независимое от гимнов и маршей. Этого автора звали Булат Окуджава. Сначала мы грустили под его «Последний троллейбус». Потом он приехал сам, Булат Шалвович. Я уступил ему тогда лучшее, что у меня было, свою подружку. Она ушла с ним после того вечера в Политехе, махнув мне на прощание рукой…
Кто бывал на Дерибасовской, знает кафе «Алые паруса». Это мы назвали безликое учреждение общепита гриновскими «алыми парусами». Пробили ему в Горкоме партии сниженный финплан вместе со статусом молодежного кафе-клуба. Кажется, это было первое молодежное кафе в стране. Там звучал запрещенный еще недавно рок-н-рол вперемежку с бардовской песней и стихами Ахматовой и Пастернака. Обсуждали знаковые фильмы эпохи: «Чистое небо», «Летят журавли», «Судьба человека», «Коллеги», «Человек идет за солнцем». Там принимали московских журналистов, корреспондентов, писателей, которые с удивлением писали об одесской вольнице в центральные журналы.
Там я встретил легендарного Александра Асаркана из «Литературной газеты», который прилетал за вольным ветром в Одессу. Маленький, сутулый, равнодушный к еде и одежде, человек без возраста и столичного лоска, он писал мне из Москвы свои разрисованные вручную открытки.
Проявление свободы в таком преобразовании казенных открыток
Вот она, та статья Володи Белова… Фрагмент. Но самый лестный.
Бывал у нас и Володя Белов, московский обозреватель журнала «Театр», искавший в одесском театральном сезоне пульс разгулявшейся на свободе Одессы. После той поездки прислал он в Одессу свою питомицу, красавицу, внучку героя гражданской войны Сергея Лазо подышать нашим пьяным воздухом. Я с восторгом смотрел на нее, с удивлением, я думаю, она на меня. Через несколько лет в Москве мы еще раз встретимся при странном стечении обстоятельств. А статью Володи Белова об Одессе в журнале «Театр» Асаркан прислал тем же оригинальным способом, наклеенной на почтовой открытке. Из нее я узнал про себя много нового. Например, «что девчонки, проходя мимо, оборачиваются и долго смотрят вслед», а также, что я «не из числа скучающих и равнодушных». Из статьи я узнал, что в книгах и в искусстве я ищу «ответа на вопрос, как жить сегодня, завтра». К счастью, журнал «Театр» в Одессе мои знакомые в те времена не читали.
Свобода дошла до того, что студент политеха взял и влюбился в очаровательную тихую и застенчивую руководительницу нашей изостудии Зою Ивницкую. Она была не только женой известного в Одессе художника Русского театра Михаила Ивницкого, но и на минуточку старше Валерки чуть ли не на двадцать лет. Чувствам не прикажешь, мы это уже отвоевали. Но в ужасе метались валеркины партийные родители. Он мне признавался:
– Стари-и-к, я теряю сознания от счастья. Что где? В постели, конечно! Скажи им, чтобы они от нее отстали, а то я сделаю с собой что-то ужасное.
Зоя мне доверяла:
– Никто ничего не понимает, это моя последняя любовь. Я нужна ему, как никто. Это наше счастье.
Валера с детства виртуозно шил себе брюки. И они действительно сидели на его тонкой мальчишеской фигурке. Мама с папой – обкомовские работники, а он себе шил брюки. Зоя успела оторвать его и от швейной машинки и от политехнического. Ездила с ним в Питер, и он поступил в Мухинское, на факультет театрального художника. Да еще на курс к Акимову. Успел, кстати, познакомить меня с моей будущей женой. Но все – таки его забрили в армию.
Через полгода он приехал на побывку в Одессу и уговорил Лёню, поэта и культуриста, сделать ему сотрясение мозга. Эта гора мышц взяла его за голову, нагнула и двинула об трамвайные рельсы лбом. Не знаю, сильно ли, но две недели в больнице художник пролежал. И добился своего. Его комиссовали. Он вернулся в Питер доучиваться. Там и женился.
Потом он халтурил в Худфонде, оформляя доски почёта в колхозах и совхозах Ленинградской области. Руки у него оказались золотыми: он изумительно делал театральные макеты, мельчайшие детали. При этом пил, как… художник. Работал в Иркутском драмтеатре. С Зоей они расстались, но чувства не выветрились. Оба хранят их всю жизнь. Зоя живет в Лос-Анджелесе. Она недавно написала прекрасную добрую книгу про театрально – художественную Одессу тех лет, посвятила ее своему покойному мужу Михаилу Ивницкому.
Пройдет почти 30 лет. Валера будет шить на заказ костюмы для фигуристов в подслеповатой комнате, окно которой выходит на знаменитую брайтоновскую деревянную набережную, виднеющуюся в узкую щель между грязными стенами каменных громад. Полгода шьет, полгода пьет. Язык так и не выучит, компьютер ненавидит. Верная жена Мила, питерская его однокурсница, талантливая художница, будет подрабатывать социальным работником, ухаживать за пожилыми. Как государственная служащий, она получит на себя и мужа медицинскую страховку. Это многое значит в Америке. Вот – вот они уже и гражданство получат.
Вот они, Мила и Валера 50 лет спустя
– Стари – и—к! Как только получим паспорта – сразу домой, в Питер. Не хрен здесь делать без языка и работы.
– А зачем же паспорта ждать?
– Ты чо? А вдруг операция какая понадобится? Я что, ее в России буду делать?
Но этот разговор случится уже в другом веке. И в другой стране. Между пожилыми людьми.
Да, так вот Одесса. Одесса 60-х не была провинцией. Не была она, кстати, и Украиной. Это скорее все тот же вольный город, город мореходов, видавших закрытый для остальных мир. В Горкоме на мне сектор спортивно-массовой работы – это и культура, и досуг, и спорт. Меня поддерживает зав. отделом идеологии Петр Кондрашов, парень внимательный, умный, осторожный. Годы спустя мелькнет он в Москве, в высшей партийной школе. И исчезнет. Я думаю, по спецзаданию партии.
До 12 ночи светятся окна в единственной во всем гулком партийном здании комнате, от споров и сигарет стоит дым коромыслом. Через полвека, когда уже независимая Украина захочет вступить в Европейский Союз, и путинская Россия организует в ней «гражданскую войну», этот бывший Обком КПСС станет известным на весь мир зданием, где неизвестные заживо сожгут людей, ставших жертвой чудовищной провокации.
Твердо помню, если какой язык и был в загоне, так это украинский. Дуже мы его, школьники, по преимуществу евреи и русские, учить не любили. В аттестате у меня одна четверка, по украинскому. Ну, и тройка по поведению. Только это не считается. Подумаешь, ударил учительницу по голове ботинком! А зачем меня за руку дергать, когда человек стоит на руках на перилах в пролете третьего этажа? Если б не на училку, так внизу пятном кровавым. В общем, тройка в четверти за поведение, и уплыла моя серебряная медаль. Но певучий «Заповiт» Тараса Шевченко навсегда остался в моем сердце:
…Як умру, то поховайте мене на могилі,
Серед степу широкого, на Вкраїні милій…
Сектор спортивно-массовой работы в Горкоме – это еще и БСМ, бригада содействия милиции. Ну, или «легкая кавалерия». Это не отчеты и справки в ЦК о членских взносах. Нам выдавалось оружие на время патрулирования. Гуляли на бульваре, в районе порта. Наши клиенты – фарца, проститутки. Одесса – город портовый, он дышит уголовщиной. В советниках бывший уголовник Володя М., асс оперативной работы. Брали с ним карманников, даже щипачей, только тяжкий труд домушников уже не про нас. Володя как-то спас меня. Передали ему, будто вечером кореша будут ждать в подъезде с железной трубой. Ночевал у Юрки, а трубу потом видел, валялась неподалеку.
Алла, Аленушка, проститутка четырнадцати лет от роду, глуха к моим искренним, желающим ей добра нравоучениям. Алые пухлые губы, синие глаза под светлой непослушной чёлкой:
– Что ты меня уговариваешь? Где твоё счастье – в будущем? А моё – здесь, сейчас. Я только выйду на шоссе под Ялтой, как первая же машина распахнёт дверцу, и начнётся такая жизнь, которой ты и не видывал, комсомолец: ноги целуют, магазины, рестораны, отели, курорт круглый год. Дай же хоть чуть-чуть пожить, не терзай душу!
И умолкну я после этих слов, сникнет пафос строителя коммунизма перед голой, бесхитростной правдой ее жизни. В камере предварительного заключения, где она будет ждать отправки в детдом, мы встретимся еще раз. Я приеду, и она уткнется носом мне в грудь и тихо заплачет. И все. Больше я ее не увижу. Никогда.
В нашем кругу выделялась изящная хрупкая Ира Макарова. Утончённая выпускница ленинградской Академии живописи, она поливала советский официоз изобретательным матом и с неподражаемым сарказмом издевалась над моей общественной активностью.
– Что ты там делаешь в своем Горкоме? Это же абсолютно бесполезная банда бездельников! Один ты чего-то суетишься. Когда тебе уже надоест, Бенвенуто?
Это она меня так называла именем скульптора, ювелира и скандалиста эпохи Возрождения Бенвенуто Челлини. Я отшучивался, даже не вдумываясь в ее ядовитые шуточки. Однажды гомеровским гекзаметром ко дню рождения на специальном свитке написала она ядовитую оду восторженному комсомольцу. Спрятал я ее куда-то перед исходом из отчего дома и уже не нашел потом никогда…
Ира водила дружбу с поэтами и художниками. Художники Олег Соколов, Юрий Егоров, Саша Онуфриев, поэты Юрий Михалик, Леня Мак – где-то рядом существовал опасный мир инакомыслящих, к которым тянуло любопытного комсомольца. Мак, культурист, увалень и философствующий поэт, был мне ближе всех. Но был он другим. Писал непонятные стихи: «…и тихо-тихо куришь в отдушину чужой души…» Плевался при слове комсомол. В споры не вступал, просто читал свои печальные стихи. Тихим был. Но однажды на улице двое пристали к женщине. Он взял обоих за шиворот, легко приподнял и свел лбами. Аккуратно положил обмякшие тела на тротуар, и мы пошли, куда шли. Учился Лёня в политехе, где папа его кафедрой заведовал. Да не доучился. Стихи оказались важней.
В конце концов, поссорился с родителями и укатил в Ленинград. К какому – то неизвестному мне тогда Бродскому. Читал на прощанье, закрыв глаза, его стихи, от которых сладко ныло сердце:
Мимо ристалищ, капищ,
мимо храмов и баров,
мимо шикарных кладбищ,
мимо больших базаров,
мира и горя мимо,
мимо Мекки и Рима,
синим солнцем палимы,
идут по земле пилигримы…
В Питере нанялся он в экспедицию на Памир, тюки таскать за академиком. Потому что был он штангистом, бугристым как камни ледникового периода. Недаром днем и ночью молот метал на пустыре за нашей школой. Сила его не раз выручала. Тогда в горах попала экспедиция в снежный завал. Двое суток отогревал своей огромной массой тщедушного академика, снег руками раскапывал. Вытащил – таки! Академик его потом не отпустил, перевел к себе на океанографический. Брал и в кругостветку в морскую экспедицию. Тут его тормознули органы, ясное дело, по пятому пункту. Кому ясно, а ему нет. Друг мой выслушал приговор, сдал свой студенческий и уехал в Воркуту изучать жизнь зэков. Там и закончил, наконец, свое образование в Горном институте. На него смотреть ходили: он со штангой в 100 кг приседал как раз 100 раз.
Потом грузчиком в порту, грузчиком на кондитерской фабрике. И все стихи писал. Жену взял русскую, миниатюрную статуэтку – Ирку нашу, Макарову. Не сиделось в Одессе, укатил в Москву на Высшие сценарные курсы. Тарковский его сразу возьмёт в свою группу.
В Одессе, на киностудии стал помощником режиссёра у Говорухина, дописывал по ночам сцены с Высоцким, и писал, писал стихи. Пока его в КГБ не вызвали с подачи Михалика, одесского поэта – стукача. Он на очной ставке взял в лицо ему и плюнул смачно. Тогда его не били. Может, боялись, кабинет разнесет в щепки? Но требовали отречься от своей антисоветчины. Он там им тоже нахамил. Ну, его и выслали из страны. Развели с Иркой и выставили. Осталась мать с двумя детьми терпеть позор и презрение.
В Нью-Йорке работал Леня таксистом, язык учил. Потом инженером в нефтяной компании. Зачем-то женился, пока ждал Ирку. От того брака еще двое детей. Нужно было их кормить – стал риелтером, толкал дома и квартиры в Лос-Анджелесе. Риелтер, если не дурак, это деньги. Вот и дом купил у озера. Пришло время – развелся. Дом с прудом под балконом отдал жене и детям. Вернулся к стихам. Одинокий. Гордый. Одержим глобальными идеями и проектами. В России вышел том его стихотворений. Утверждает, что счастлив.
А Ирка, что ж Ирка… Дети уже выросли, переженились. Она жила там же, на Фаунтейн, близ русской церкви, которая и приютила ее много лет назад. Ничего американского к ней так и не прилипло. Пройдут годы, и она еще станет крестной матерью моего второго сына, Ивана. Которому суждено будет родиться в Америке по время полугодичного путешествия за рулем от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса и обратно…
Вот он, одесский поэт и культурист Лёня Мак спустя каких-то 50 лет. В Америке.
Тогда, в обманные 60—е, я робел и помалкивал в их компании, не умея вникнуть в смысл поэтических головоломок, как и разгадать код абстрактных полотен Олега Соколова, за дружбу с которым чуть не схлопотал выговор в личное дело. Донес инструктор горкома комсомола, похожий на Урию Хипа тип с красивой фамилией Снигирев. Но меня влекли эти люди, тревожил дух их глухого, как мычание, протеста. Чего-то знали они, как и Юрка Бровкин, наверное, чего не доходило до меня, не доставало. Вера в светлое будущее освещала мои горизонты. И шел я к нему безоглядно мимо пленумов и съездов, как мимо ристалищ, капищ…
Бурлила Одесса 60—х молодым задором Дерибасовской, Ланжерона и Аркадии, веселой гульбой возвращавшихся с путины китобоев флотилии «Слава», мелодиями Дунаевского из «Белой акации» в исполнении любимца публики Водяного, победами футболистов «Черноморца», любопытными туристами-иностранцами с их прилипалами-фарцовщиками. Позже назовут нас поколением хрущевской оттепели, шестидесятниками, детьми ХХ съезда. Оттепель 60-х в Одессе задавил лично секретарь обкома КПСС Синица. Хорошо еще, не помешал закончить ОВИМУ вместе со своим курсом…
В одесском горкоме приоткрылись мне тайные пружины советской партийной власти. Банкеты на весь рабочий день в рыбацких совхозах Отрады и Люсдорфа в так называемых инспекционных поездках с милицейским начальством. Столы, накрытые на свежем воздухе, полны деликатесов. Коньяк, водка – вина не жаловали, дамский напиток. Когда они только работают, и те и другие? Но молчу, я теперь один из них, кого льстиво поит и кормит местное начальство. За что только? Жду разговоров о деле, о цели приезда. Что-то не слышно. В чем же суть инспекции? Может, в том, чтобы показаться, напомнить, что мы есть и все видим. Впервые тогда где-то внутри шевельнулось подозрение, что тут что-то не так.
С тех самых пор помню зловещую силу заседаний бюро горкома, на которых теряли сознание здоровенные мужики, лишенные партбилетов за ту или иную провинность перед партией. Так кнутом щелкает в цирке дрессировщик. И падают перед ним на колени дети природы, львы и тигры…
Запомню тоненькие телефонные справочники для служебного пользования с именами и отчествами должностных лиц в Горисполкоме, Горкоме партии, Горздравотделе, ГОРОНО, Жилищно-коммунальном хозяйстве, милиции – словом, все тех, кто на самом деле принимает решения в городе. Часто просто по звонку между собой. Чиновники. Власть. Надсмотрщики. Нужны ли они народу, вот вопрос. А я что делаю среди них, возмутитель отлаженного спокойствия? Это уже второй…
Проходная сила спецпропусков в страну изобилия и тишина покрытых ковровыми дорожками спецбуфетов, услужливость служебных машин и сладкий номенклатурный мир всемогущества – вот я здесь, внутри, вплотную, кажется, приближен к тайне власти, и все равно ускользает она, как блуждающие взгляды коллег в ответ на мои вопросы. Осторожность, осторожность, осторожность: как бы чего не ляпнуть, не нарушить тайну власти, не загреметь самому. Но уже что-то и прояснилось: власть – это партия. А партия – инструмент заставить нас трудиться. Жертвовать личной жизнью за синюю птицу идеи всеобщего братства и справедливости. Управлять, видимо, это такая сладкая, такая приятная тайна посвященных… Но это не цель, которой я еще недавно собирался посвятить жизнь. Мне бы всеобщее братство и гармоничное развитие личности. Как было обещано.
Другого политического режима я не знал, другой страсти кроме служения светлому будущему тоже. И недоумевал: куда оно делось, почему мы за ним, а оно все дальше? Разрыв между словом и делом становился все очевидней. Ну, как тут быть, что самому-то делать? Сначала уйти. Последней каплей было то, что случилось в Горкоме партии.
Никогда не забыть, как выгнал меня из своего огромного кабинета первый секретарь по фамилии Лисица. Я ввалился к нему прямо с поезда с фибровым чемоданчиком и в трикотажным штанах с пузырями на коленках. Спешил радостно поделиться впечатлениями и мыслями о Днепропетровском Дворце культуры, рассказать, что и как будем делать в нашем Одесском Дворце студентов. Спешил к старшему товарищу. А он там из глубины своего необъятного стола с телефонами, просверлил меня неприязненным взглядом, как обыскал, и вдруг цыкнул, подавшись вперед, как на шавку:
– Куда ты пришел в таком виде, сопляк? Это Горком партии, а не Привоз. А ну, вон отсюда!
Несколько секунд я стоял, не шелохнувшись, осмысливая сказанное, пока густая краска заливала лицо и шею. Не нашелся, что ответить и ушёл, пятясь, тихо притворив за собой тяжёлую дверь, не смея взглянуть на секретаршу. Думала ли эта лисица, что убивает сейчас человека, которого хотела вырастить и таки вырастила его партия? Я верил картине Серова «Ходоки у Ленина». А он?
Цинизм кучки посредственностей, создавших свой остров изобилия в море всеобщей нужды и унылой покорности, не хотелось переносить на всю партию. Просто мне попались не те коммунисты. Пройдет целая вечность, пока жизнь своими жерновами перемелет зерна веры-идеологии в муку сомнений, и горький вывод большого русского писателя Виктора Астафьева: «Власть всегда бессердечна, всегда предательски постыдна, всегда безнравственна…» станет черствой горбушкой хлеба, что испечется из той муки… И жевать нам ту горбушку и жевать, пока мы не сделаем того, что давно получилось у людей во всем Западном мире: поставим эту власть под контроль.
Прошла молодость, а с ней и краткие шестидесятые. Нет уже кафе на Дерибасовской угол Екатерининской с чудным названием «Алые паруса». Но тянет туда занозистая память, живет в далеком уголке души свободный дух оттепельных скоротечных лет.
Глава 2.
Прости, батя, моряк из меня не получился…
В одной руке диплом инженера – механика судовых силовых установок, в другой – заявление об уходе:
«Прошу направить на работу по специальности.»
Бельтюков молча подписал заявление. Видно, понял, что ошибся, надеясь обуздать необъезженного скакуна. А он упорно все стадо портил. Но на его круглом лице ничего не отразилось. Сдал я свою волшебную красную книжечку – удостоверение инструктора Горкома комсомола, вспомнив напоследок, как помогало это удостоверение в разных ситуациях.
Дело было в Москве, на Зубовской, где сестра приютила меня на несколько дней командировки. Из этого ветхого деревянного строения забрала меня милиция за избиение ее ревнивого мужа. Не бил я его, конечно. Просто когда увидел замахнувшуюся на сестру руку, поднял его за воротник и выбросил в закрытую дверь. Дверь выпала вместе с ним на улицу. Он заорал, стал рвать на себе одежду и звать милицию. Несмотря на объяснения Риты у меня забрали паспорт, уволокли в отделение, сунули за решетку, как бродягу без прописки. Очнувшись, я протянул сквозь решетку свое удостоверение. Дежурный уставился на него испуганными глазами:
– Так что ж вы сразу не сказали, Игорь Евгеньевич?
И все сразу, как в сказке, изменилось. В камеру затолкали его, а меня с извинениями доставили обратно к сестре. Волшебная сила власти. Даже самой маленькой. А если бы я действительно был виноват?
Нет уж, лучше простым мотористом в грохочущем дизелями, пропахшем горячим маслом машинном отделении пассажирского теплохода «Литва» дальше пытать свою судьбу. С борта белокрылого лайнера буду рассматривать с изумлением и непонятной тоской недосягаемую и всегда почему – то солнечную и теплую заграницу. У пассажирского судна режим такой: ночью переход, днем стоянка в очередном порту. И замелькали города и страны. Стамбул с запахами жареной рыбы на причалах, Латакия с солнечными пляжами, Хайфа с ее висячими садами, шумная Александрия с египетской экзотикой, золотой Бейрут с уличными базарами, Фамагуста с легендарным замком Отелло, древние Афины, зеленоводый Дубровник с крепостной стеной и прозрачными бухтами – все это не для нас, советских граждан.
Группами по пять человек бегом по магазинам и обратно на судно – вот и вся увольнительная. Адреса известны заранее, как и места на борту, где прятать от таможни вещи на продажу. Если свой не заложит, за короткий двухнедельный рейс можно годовую зарплату перекрыть. Моряки загранплавания были обеспеченными людьми в Одессе.
На борту нашего лайнера тоже кусочек заграницы. Роскошные салоны, круглосуточные бары, бассейны, сауна, музыка и танцы, и длинноногие соблазнительницы в купальниках, в шезлонгах. Пожилых пассажиров глаз как-то не замечает, видимо, болезнь юности. Суда германской постройки, все новенькое – чистота. Медью блестят поручни, краны, ручки, вешалки, пока не свинтит их, не унесет вместе с туалетной бумагой советский турист. Сезон закончится, и ободранное судно поплетется в Болгарию на ремонт, восстанавливать туалеты и каюты… По весне – все сначала.
В Средиземном море жарко, в малюсеньких каютах матросов и мотористов душно, спим на двухъярусных койках, завернувшись от жары в смоченные под краном простыни. Машинное отделение – мое хозяйство. Насосы, приборы, трубопроводы, движок – на мне текущий ремонт и обслуживание. Как мой отец смог проплавать в таких условиях сорок лет, не представляю. Ни жены, ни детей. Чем жил?…
Вахта на флоте по четыре через восемь. Моя, значит, с 4-х ночи х до 8-ми утра. Потом с 4-х дня до 8-ми вечера. Долго привыкал вскакивать без десяти четыре, глубокий сон обрывать – это насилие над природой. Потом отсыпаюсь с 8 утра. Все равно пассажиры днем на экскурсиях, судно пустое. Пообедал и снова на вахту до 8 вечера. В общем, день пропал. Зато вечер и ночь твои. Бары, музыка, концерт в салоне, танцы, краткосрочные романы. Окончен рейс, на борт поднимаются новые богатые любители круизов. И так рейс за рейсом, месяцы и годы… Они разные, а мы одни и те же. Что-то скручивается в мозгу, как болт с сорванной резьбой. В отделе кадров пожали плечами, послали на танкера.
В Хиросиме, на верфи Мицубиси, принимал только что выстроенный для СССР танкер серии «Л» – «Луганск». По тем временам – гигант: 64 тысячи тонн дедвейт – водоизмещение. Два главных двигателя и два огромных винта дают до 32-х узлов. По палубе можно на мотоцикле гонять. Лифт на восемь палуб. Всюду автоматика и лабораторная чистота в машинном отделении. У каждого просторная каюта с иллюминатором, с душем и кондиционером. На верхней палубе бассейн, волейбольная площадка, стол для настольного тенниса, гири, штанга. Не работа – курорт!
А вот Япония мне не открылась. Видимо, не готов был к встрече. Справочников не читал, в музеи не ходил, экскурсий нам не положено. Японская жизнь-скороговорка только раздражала. Клуба дружбы моряков, как в Одессе, здесь не было. А на улицах много ли узнаешь? Тебя видят, ощупывают взглядом и проходят мимо. Не интересны мы им. В кафешках и забегаловках, однако, американский рок. Кажется, уже никто и не вспоминает здесь об атомной бомбардировке. Быстро заживают рубцы и раны в стране Восходящего солнца.
Несутся японцы дружно из метро и поездов на работу, делают по команде в обеденный перерыв зарядку – подняты руки в сотнях окон. По команде же склоняется над столами. Работа здесь – святое дело. По часам врассыпную разбегаются с рабочих мест. Как насосы всасывают их метро и поезда. Командный народ. Четкий ритм этого нечеловеческого организма поражает.
На судне лучи осеннего японского солнца ласкают чистую кожу. Плещемся в бассейне. Лечу ласточкой с вентиляционной трубы. Высота метра три, глубина бассейна – два. Входишь в воду почти плашмя, руками успеваешь оттолкнуться от дна. Никто повторить не решался. И хорошо. Кому нужны сломанные шеи? Настольный теннис на верхней палубе. Второй помощник капитана, однокашник Валера Борисов хвастается покупками:
– Смотри, чем комсостав подтирается!
Впервые вижу рулоны нежнейшей туалетной бумаги. Играем на спор. Я ставлю комплект пластинок Поля Анка. Он – рулоны. Они переходят ко мне.
– Заходи, дам подтереться.
Дружно жили, весело.
Наконец, прошли ходовые испытания. Прилетела из Москвы остальная команда, всего нас теперь 57 человек. Капитан подписал документ о приемке, и «Луганск» взял курс на Сингапур. Прощай, Япония! Каждый везет сбереженную зарплату до Сингапура. Там, говорят бывалые, как сорочинская ярмарка или тот самый знаменитый «малай базар». Сингапур, город без тени, солнце в зените, жара за сорок – уже на траверзе.
И вдруг… Радист принял экстренное сообщение: в Америке убит президент Кеннеди. Убийца – американец какой-то Освальд, говорят, подготовленный в СССР. Наш танкер задержан на рейде, командование вызвано к местным властям. Кто нибудь знает, чем кормят в сингапурской тюрьме?
Пока стоим на рейде, нас атакует тот самый «малай-базар». Так вот он какой! Как пьявки, присосались к бортам десятки загруженных ширпотребом джонок. Молча цепляются крючьями за высоченный борт обезьяны, карабкаются по шкотам на палубу темнокожие, проворные и быстро – быстро теми же крючьями втаскивают тюки с товарами. Так же молча и шустро тянут трос от борта к переборке, разбросывают по палубе плавки, майки, рубашки, джинсы, пестрые женские кофточки, обувь. Наглый малаец сует мне колоду карт:
– Иди, – говорит, – в туалет!
Зачем в туалет? Мельком вижу порно картинки, а по трапу уже поднимаются они живьем, юность планеты. Идут, играя бедрами, навстречу нашим жадным взглядам. Ой, что делать?
– У вас в каюте есть туалет? Мне очень нужно, сэр! – передо мной длинноногое, открытое любви существо. Светлые оливковые ее глаза смотрят прямо в душу.
Но страх и ужас парализует. К себе? В каюту? А потом? Я ж ни разу еще… за границей… с незнакомой… Сигнал громкой связи спасает ситуацию:
– Внимание экипажа! Всем свободным от вахты выдворить шлюх с судна!
И вот они уже дисциплинировано спускаются по трапу, всем своим видом показывая, чего мы лишились.
– Russian оnanist! – я уже слышал эти обидные выкрики от европейских проституток в узком Кильском канале в Балтийское море. Единственные из моряков всех стран мира, кому не разрешены их соблазнительные услуги. И хорошо! Иначе с чем бы вернулись мореходы домой? Пели бы их денежки, годовая зарплата…
Командование отпустили, шипшандер пополнил запасы провизии, вахтенные подняли якоря, и «Луганск» взял курс на Южную Америку. Плывет сталь, не тонет, вокруг океан и такое же без границ небо. В машинном отделении кондиционер, на приборах вся жизнь стальных механизмов. Делать практически нечего. Душ после вахты, и тело сухое, чистое, как с пляжа. В Атлантике погода штилевая, идем ходко, акулы за нами не поспевают. Стакан рислинга после обеда (положено на экваторе!) и загорай до вахты, думай о смысле жизни, которого нет и нет…
Бразилия началась с того, что ночью на рейде у порта Сантос нас ограбили. Пока перекачивали нефть бортом к борту в маленький местный танкерок, поднимая осадку, шустрые бразильцы забрались на наши спасательные мотоботы и с одного борта обобрали их под чистую. Капитан махнул рукой: ладно, чего мелочиться? Братская помощь третьему миру.
Солнце встало, и сквозь золотистый туман мы увидели мечту Остапа. Вдохни этот маслянистый воздух, пропахший кофейными зернами, загадай желание. Пришли в порт узким проливом сквозь какие-то болота, пришвартовались среди таких же танкеров, сухогрузов. Первая партия сразу в увольнительную, вон они уже на берегу, нарядные, парадные.
А мы пока на вахте. Открыли окна гигантских цилиндров и в их еще не остывшей утробе железным шкребком сдираем жирный чёрный нагар на стенках. В телогрейке, с нахлобученной ушанкой, с фонарём на поясе и с верёвкой на щиколотке, ныряешь в пекло. Веревка, это чтобы вытащили, когда сознание потеряешь. Выдержать можно минуты три, не больше. Окунёшь голову в ведро с водой и обратно.
Пришла, наконец, и наша очередь. Отмылись под душем. Мыло копоть не берет, только едкий антинакипин, от которого вылезают волосы. Но зато отмывает, оставляя только черные ободки вокруг глаз. В моей пятерке – Вася, кок судовой, бывалый моряк. Он и повел нас сразу куда надо. А именно в аптеку, спирт покупать. Чудак, а где же ещё по такой цене, дешевле семечек. Хозяин аптеки долго не понимал. Потом принес запылённую бутылку. Вася узнал формат и закивал головой. Мол, то, что надо.
– Пусть ещё стакан принесет. Надо проверить.
Нашли стакан. Но хозяин забеспокоился:
– Зачем стакан? Этим лошадей протирают.
Когда увидел, как Вася свинтил крышку и налил стакан, побежал куда-то. Прибежали мать и дочь, обе хорошенькие. Вася стакан взял и залпом, практически слил 200 грамм в горло. Обтерся рукавом и сказал хозяину:
– Давай ящик, 12 бутылок!
– И мне, и мне! – загалдела наша пятерка.
Аптекарь долго не мог понять, кто мы такие, откуда. На слово «русские» никак не реагировал. Такая глушь, эта Бразилия! Лишь имя Терешковой пробудило что-то в его сознании:
– А-а-а, коммунисты!..
Пока мы по очереди прикладывались к «лошадиной жидкости», обалдевший хозяин помчался на машине за товаром куда-то на склад, а когда вернулся, за ним шла толпа. Пришли посмотреть. Как дикари, честное слово. Ну, мы им показали. Загрузили ящики в его машину и в порт. За нами процессия, поют, танцуют. Карнавал какой-то устроили из серьёзного дела. У проходной довольный аптекарь вручил нам каждому по мешочку бразильского кофе. Но тут случился конфуз. Оказывается, вывозить из Бразилии кофе мешками нельзя. Вася опять всех выручил. Достал из карманов два мерзавчика «Столичной» и вручил с краткой, но выразительной речью таможенникам. Те поняли, ворота открылись. Но на борту помполит сразу запер спирт в баталерку:
– Дома отдам!
Что ж, целей будут. Этим спиртом я буду спаивать Ленинградский комсомол, полюбивший ходить в гости к вернувшейся на родину из дальнего рейса команде… Тогда и возникнет Вадим Чурбанов, которому суждено будет развернуть мою жизнь на 180 градусов. Но это еще впереди.
Посреди Атлантического океана под гул дизелей слушал по радио речь Хрущева с призывом к всеобщему и полному разоружению. И снова червячок где-то внутри: вот где она, жизнь-то настоящая! Там смысл ее, где ворочаются маховики истории. А мы тут, затерянные в южных широтах, ишачим, сырую нефть возим. Лежал после вечерней вахты на теплой соленой палубе, подрагивающей от работавших в утробе машин. Запрокинув голову, смотрел на Южный Крест на синем бархате неба и искал среди мерцающих звезд свою. Где она, романтика? Тоска одна. По земле, по друзьям, по человечеству. На вахте стою, и злость разбирает. На кой черт родился?
Под Кубой, у американской военной базы Гуантанамо настиг ураган «Флора». Стеной стал океан. Ушел танкер в гигантскую волну, как подводная лодка. Надрывались дизеля, оттягивая киль от рифов. Уже затоплен кормовой отсек. Набиваю пробитый сальник гребного вала, болтаясь в лёгком водолазном костюме в этом отсеке. Бьет струя в маску, вырывает из рук фитиль, инструменты. Законопатил. Выплыл. И снова в машинное отделение мотаться вслед за качкой от одной бортовой переборки к другой, следить за приборами. Нас медленно, но неумолимо несло на рифы Острова Свободы. И тут завис над судном американский военный вертолет. Пилоты уже сбросили веревочный трап:
– Давай, русские, спасайся!
Но ураган ушел, как и пришел – внезапно, покрыв Сантъяго де Куба толстым слоем желтого ила, из которого торчали верхушки деревьев и трубы. «Луганск» загрузился сахаром и почапал домой. Тоска, уж совсем смертная, навалилась у родных берегов. Ни есть, ни спать. Лежал в судовом лазарете и смотрел в белый потолок. И ради этого стоит жить?…
Одесса хоронила своих сынов. Гробы стояли в фойе Дворца моряков на Приморском бульваре. Люди запрудили Дерибасовскую, Пушкинскую, медленно двигаясь к гробам. Безмолвно расступалась толпа и пропускала сквозь себя моряков, опустив глаза вниз, отдавая вековую дань скорби по не вернувшимся. И уважения тем, кто снова уходил в море. Утонула в Бискайском заливе «Умань» с грузом железной руды. Перевернул шторм шестнадцать тысяч тонн железа, и ушли на дно наши товарищи с капитаном Бабицким на мостике. Спасшиеся молчали. С них взяли подписку не рассказывать, как грузили в Туапсе мерзлую руду, и как растаяла она в Средиземном море и сползла ее шапка на правый борт, и как в левый борт била волна и кренила и кренила судно, и как закачали баласт почему-то в верхние, а не нижние баластные танки, и как почему-то не стали кормой к волне и не взяли курс на ближайший порт Кадис, всего-то в тридцати милях.
Много лет спустя в далеком Лос-Анджелесе узнаю трагические подробности той ночи от 87-летнего Рудольфа Ванта, стармеха «Умани», отправленного в отпуск как раз перед этим злосчастным рейсом. Старый моряк, он не только помнил моего отца, механика – наставника Черноморского пароходства. Он рассказал мне надтреснутым старческим голосом, как протестовал против неряшливой погрузки мерзлой руды второй механик, отказавшийся идти в рейс и тихо уволенный из пароходства после кораблекрушения. Как сцепились на мостике два авторитета, капитан и капитан – наставник, отвечавший за доставку груза, как из – за гордости не давали они SOS, как забыли закупорить гусаки вытяжной вентиляции баластных танков, и именно через них захлебнулась «Умань», способная сохранять плавучесть даже на боку… Пароходство списало все на шторм, уголовного дела даже не открыли. А оно надо, отчетность портить?
А я на верхней полке в купе международного вагона отправляюсь на верфи Варнемюнде, в ГДР на приемку пассажира – «Башкирии». Снова белый пароход и нескончаемые туристы. Где лучше? А мне как-то уже и все равно, притупились чувства. Капитан Вадим Никитин, он всего на два курса меня старше. Но ему, в отличие от меня, суждено будет стать легендой черноморского флота, капитаном теплохода «Одесса», который он сделает знаменитым. Красавец в белом кителе, всегда на мостике, а мы, машинная команда, почти полгода будем ползать под пайолами – рифлеными листами палубы машинного отделения, проверяя на герметичность километры трубопроводов.
Картошка и сосиски у хозяйки по утрам, пиво в соседнем баре под немецкие песни по вечерам – вот и вся заграница. Здесь встают в пять утра, ложатся в девять вечера, после пяти закрывают магазины, после семи – ставни окон, городок вымирает до утра. На работе немец – без четверти шесть уже в рабочем комбинезоне. Ровно в три – он в душе. Чистая рубашка, костюм, велосипед и – домой.
Спросил как-то Ганса, пожилого рабочего:
– Как же вы, такие культурные, демократические, допустили Гитлера?
Он будто споткнулся в разговоре. Помолчал. Потом сказал, подбирая слова:
– Мы за это поплатились. У нас никогда больше не будет фашизма. А вот у вас, не знаю.
И замолчал, отвернулся. Я еще долго буду гадать, что он имел в виду.
Новенькая «Башкирия» третий месяц стояла на приколе в Вентспилсе, в Калиниграде, в Питере. Жизнь совсем застыла, только спирт из Бразилии оживлял ее. Во время тех застолий с представителями питерского комсомола и соблазнил меня частый гость Вадим Чурбанов – белая ворона среди партийно-комсомольских кадров. Это он, завсектором ЦК ВЛКСМ, утащил меня в командировку в город Калач в творческой бригаде с писателем Леонидом Жуховицким, корреспондентом «Комсомольской правды» Игорем Клямкиным, с социологами и самим Вадимом во главе. Здорово было среди этих ребят, душа стонала, морем я уже был сыт по горло. И, наверное, разглядел что-то в морячке Вадим, потому спустя месяц на судно прислал «Комсомолку» с передовой на весь разворот: «Комсомольск 60-х годов начинается». Я не колебался. Это ко мне. В Казахстане строится город будущего Каратау, жемчужина сельского хозяйства. В новом городе будет все иначе, мы сами возьмем в руки власть. Хрущев звал молодежь на комсомольскую стройку, значит, доверял. Вадим, искуситель, спрашивал из Москвы:
– Ну, моряк, ты как? Поедешь коммунизм строить? Или шмотки из-за границы возить интересней? – как будто дразнил.
На борту «Башкирии» появились рабочие, стали ломать новенькие надстройки, что – то переделывать за капитанским мостиком. Расширяли радиорубку, ставили огромные антенны. Шептали, будто судно готовят к правительственному рейсу, самого Хрущева повезем в Скандинавские страны. Команде выдали новое обмундирование, премиальные. Народ приосанился, заважничал. Еще бы! А я собирал вещички в старый спортивный фибровый чемоданчик… Прощай, море. Извини, батя, моряк из меня не вышел.
Спускаюсь по трапу на глазах свободных от вахты товарищей. Задираю голову: на мостике Вадим Никитин, капитан. Он выразительно крутит пальцем у лба…
– Не разбрасывайся, хлопчик. Потеряешься, – говорила еще в 9-м классе любимая учительница литературы, высокая, рыжеволосая, властная Ольга Андреевна Савицкая. Она открыла нам настоящую литературу, раздвинула горизонты. Она серьёзно относилась к нам, позволяя вольности в школьных сочинениях. Собирала дома литературный кружок, поила чаем с печеньем и учила думать. Опасное занятие. Мы с ней оба обожали Маяковского. А я еще и верил: «здесь будет город – сад». Она, на глазах которой фашисты раскроили головку ее ребенку – уже нет. Но не мешала верить мне.
А что значит, потеряешься? Потеряешься, если не искать, не пробовать. Так жизнь и потеряешь, сидя на одном месте. Сказал же Чурбанов: проверь, на что способен. В тот день, сходя по трапу «Башкирии» на берег, я проверял. И себя и родину. Эй, голубые города, я вас не обману! А вы меня? Я думал, мы там, на стройке, будем, наконец, хозяевами своей жизни.
От рейсов тех дальних на огромном танкере, от бескрайней сини океанов на всю жизнь в памяти этот томительный дух вечного бродяжничества, вдали от городской суеты и пыли, от мелочных забот – только ощущение свежести обветренного и всегда загорелого тела, открытого океанским ветрам. И подрагивающая от работающих дизелей теплая палуба под ногами. Надо иметь особый характер, чтобы принять эту судьбу. Еще долго буду вскакивать с кровати к четырем часам ночи и искать в темноте ногами расшнурованные грубые ботинки.
Летел в Алма – Ату, мял в кармане командировочное удостоверение ЦК ВЛКСМ и переживал вину перед ними, морскими бродягами и трудягами, перед Санькой Палыгой, лучшим нападающим училища, которому в первый же день работы отрежет ноги и руку прямо в родном порту заблудившийся в темноте маневровый паровоз. Санька героически перенесет десятки тяжелейших операций в Москве и вернется в Одессу работать инженером – конструктором на берегу. Откажется калекой даже увидеть свою любовь, ночи проводившую под окнами его палаты. Будет воспитывать дочь от встреченной в больнице подруги, танцевать на протезах на товарищеских вечерниках. Дочь потом выйдет замуж и уедет с мужем в Америку, когда откроются границы и уже не будет в живых ее героического и доброго батьки.
В шторм под Ждановом перевернется баржа с агломератом температурой в 900 градусов, и сварится в том кипящем соленом котле Виталий Лабунский на глазах плачущего от беспомощности сокурсника, тянувшего эту проклятую старую баржу на буксире. Рванет паровой котел на стоянке в Риге, и погибнет наш Рыжий – вахтенный механик Мухин, один в ту ночь дежуривший на новом, плохо отлаженном судне. От качки в Атлантике сползет с решеток крышка вспомогательного дизеля, снятая талями на время ремонта, и прихлопнет свесившегося в цилиндр ремонтного механика. Голова его выкатится из нижнего люка цилиндра к ногам вахтенного моториста. Еще одна жертва моря вернется домой после восьмимесячного отсутствия, узнает от добрых людей про измену любимой жены и повесится в ванной на ремне от брюк. Попелюх, потеряв аппетит и сон от тоски в многомесячных переходах в океане, сиганет душной тропической ночью с борта на корм акулам. Команда хватится его только утром. Да где искать в бесконечных просторах?
Петр Иванкин, два метра ростом и центнер веса, добродушный Петя, об которого, споткнувшись, перевернулся однажды «Запорожец» на глазах у всех роты, станет у себя на Дону народным лекарем. Будет лечить детишек от заикания своим долгим и добрым взглядом, и слава о его лечебном гипнозе соберет к нему толпы страждущих, как к костоправу Касьяну под Полтавой…
Да не сможет и он помочь Бобу Ляшенко с женой Аллой, у которых родится немой и слепой сыночек с заросшим родничком. Одиннадцать лет своей жизни отдадут вечному младенцу Боря и Алла, белошвейка на фабрике имени Жанны Лябурб. Потом, когда не станет любимого дитяти, пойдут с тяпками и лопатами по хуторам и церквам, зарабатывая на хлеб и собирая по крупицам в степях и лиманах одесщины кривые корешки, лечебные травы, диковинные забытые цветы с достающими до самого сердца запахами. А на Сахалине будет трудиться водолазом их радость, старший сын Валька, расти внуки.
– Смотри, все брошено: и дома и профилакторий, и виноградники. Бери-не хочу, – махнув в сторону высыхающего Березанского лимана, скажет мне Алла, когда я уже в перестроечные времена приеду с семьей в эти степи к старому товарищу. Строгим голосом с непередаваемыми одесскими шуточками будет она давать уроки жизни моей юной жене и моим малышам, впервые попавшим из далекой, уже иностранной Москвы в настоящую деревню. Мы будем говорить с ней за жизнь.
Боря и Алла у себя «на фазенде», как говаривали в Одессе.
– Стране надо выдохнуть наше поколение. И не вспухай до того, не нервничай. Все так и будет, и лиманы не чищенные заиливаться, и абрикоса не убранная на землю сыпаться, и пьянь остатки по дворам подворовывать. А полынь – то какая, понюхай, подыши!
Олег Рындин – качок и сачок, живший в училище по принципу «не высовывайся!», отсидится в своем забытом богом Бердянске. Придет время – откроет семейный бизнес, диспетчерскую компанию на троих – себя, жену и сына, и будет на трех языках по электронной почте управлять из уютного офиса своим небольшим флотом, снующим по всему миру с такой нагрузкой, какой и не снилась диспетчерам Черноморского пароходства. И будет наслаждаться жизнью на Средней Косе, на собственной яхте.
Витя Корненко, уйдя на пенсию, станет православным писателем Виктором Корном. Усмотрев в расстреле царской семьи в Екатеринбурге ритуальное убийство, всемирный заговор евреев, займется Виктор собственным расследованием. Заклинило его на этом открытии, три книги уже издал. Написал и большую поэму о Наполеоне на острове Елена. Мы с ним рассоримся, когда в России начнется антиукраинская и антиамериканская истерия, случится захват Крыма и чудовищная та война…
Володя Шевяков, доктор наук и профессор, проработав на кафедре родного ОВИМУ все эти долгие годы, а, значит, без малого сорок лет, наоборот, не выдержит драмы безнаказанного разворовывания черноморского флота в независимой Украине, оставит все, забросит свой баян, на котором, бывало, играл под Новый Год на паперти у Оперного театра, и уедет под Волгоград в деревню Фролово школьным учителем.
Выброшенные до срока с работы, устроятся в самостийной уже Украине мореходы высшей квалификации кочегарами в котельные одесских санаториев. А утонченный Виктор Бородин, гордый солист училищной самодеятельности с лучшим в те годы тенором на Украине, не примет эту жизнь и умрет от разрыва сердца прямо в одном из кабинетов новых начальников, распродающих пароходство по суденышку. Якобы за долги, якобы за несоответствие регистру, якобы по остаточной стоимости…
Много лет спустя мой однокурсник Анатолий Фока, талантливый механик и доктор технических наук, профессор, напишет страстную обличительную статью о гибели черноморского флота «Гибель черноморского морского пароходства». Вот она, эта правда:
«…Понимая отсутствие компетентности у киевских чиновников, морские казнокрады быстро начали создавать атмосферу нерентабельности наших пароходств (а порою даже банкротства). Все меньше наших судов стало заходить в украинские порты, все больше грузовых операций проводились в портах чужих стран (при отличном состоянии наших портов), ремонт судов осуществлялся на иностранных базах (при дешевой и достаточно доброкачественной работе наших судоремонтных заводов), бункеровка судов происходила в чужих портах (несмотря на то, что стоимость топлива в то время у нас была весьма и весьма низкой).
Подобный подход при решении транспортных проблем позволил сместить все денежные операции (получение заработанных денег, расходы на ремонт, топливо, обслуживание) в иностранные банки, лишая Украину контроля за работой своего флота, за денежными потоками и, таким образом, возможности пополнения своей казны, но в то же время предоставляя возможность весьма вольготного запускания воровских рук в государственный карман.
Вот тут и появились золотые кредитные карточки начальника пароходства, персональные зеленые мерседесы и прочие атрибуты, так гармонично вписавшиеся в деятельность вчерашних честных и преданных партии совслужащих, а сегодня – уважаемых и активных деятелей независимой Украины…»
Анатолий Фока. Честь и слава нашего курса, как и Вадим Руденко, и Володя Шевяков и другие мои товарищи, вошедшие в историю советского морского флота.
Простите меня, мореходы. Меня не было с вами в те годы, и я не знаю, выдержало бы сердце позорное разграбление черноморского флота, оставшегося бесхозным при разрушении инфраструктуры единой когда-то экономики советской империи. Я ушел от вас раньше.
Но пусть услышит меня Саня Палыга, бросивший мне когда – то в кубрике:
– Что ты все других цитируешь? Ты свое придумай, тогда и выступай!
Я придумаю, Санёк. Дай срок. Я обязательно придумаю!
Глава 3.
Mon amoir, Каратау.
Нам песня строить и жить…
Под дудочку неотразимого политического соблазнителя Вадима Чурбанова, приславшего мне тот самый номер «Комсомольской правды», я отказался от судьбы морского бродяги и начал все заново. В трудовой книжке появится запись: «Отозван в распоряжение ЦК ВЛКСМ».
Москва! Живу в гостинице «Юность», готовлю под чутким руководством Вадима Чурбанова культурный компонент ударной комсомольской стройки в Каратау, Южный Казахстан. А оно им надо? Подобный вопрос у меня не возникал. И не мог возникнуть. Какие голубые города будущего без библиотек, кинотеатров, музыкальных школ, спортзалов, плавательных бассейнов, молодежных клубов, театров и театральных студий, без художественной самодеятельности? Там твое место, парень. Если не трус. Кто трус? Я? Да я… Да голубые ж города… Да я ж мечтал!…
А Вадим качал головой и подначивал:
– Давай, давай, проверь себя, моряк дальнего плавания.
Несколько месяцев спустя с удостоверением уполномоченного ЦК комсомольской стройки, гордо чувствуя себя винтиком большой государственной машины, я летел в рабочий поселок Чулактау, недавно переименованный в город Каратау. Здесь с 1946 года согласно Генплану строился и недостроился комбинат химических удобрений. Только в 60-х Хрущев назвал фосфоритоносный бассейн в Джамбульской области «жемчужиной сельского хозяйства» и затеял новое строительство и шахт и горнообогатительного комбината. Стройка торжественно была объявлена всесоюзной и комсомольской. И население поселка сразу выросло до шести тысяч.
Каратау с воздуха открывается мне сначала красной от мака степью, потом небольшим озером и, наконец, несколькими выжженными солнцем улицами, застроенными казенными пятиэтажками. Ни единого деревца. В центре городской площади – каменная коробка. Это клуб «Горняк», культурный, так сказать, центр. Ну, что ж, вот я и здесь. Одержимый идеей строить сияющее будущее в одном отдельно взятом месте среди глухой казахской степи. Каратау, mon amoir! Так я думал, глядя на красные маки до горизонта. А что конкретно делать, еще не знал.
У Горкома партии. Только что прибыл в долгосрочную командировку
Пока звал за собой из Одессы поэтов, художников, друзей, гордо называя нас всех культуртрегерами, несущими прекрасное, доброе будущее. Без будущего зачем нам эти фосфориты? Леня Мак откликнулся, но просвистел мимо, на конезавод. Решил объезжать скакунов вместо того, чтобы радовать людей своей поэзией. Двое художников из круга тех самых, за которых я когда-то в одесском Горкоме схлопотал выговор, тоже откликнулись. Даже долетели до Москвы, получили командировки ЦК ВЛКСМ, но в последний момент слиняли с командировочными в неизвестном направлении. Вадим хотел объявить всесоюзный розыск, да я отговорил: что с них взять? Свободные художники…
Неприкаянная дочь циркового актера, безрукого кавказского князя и моя бывшая одноклассница Бэлла Дадеш вдруг пришлет короткую телеграмму:
– Я твой солдат. Вылетаю. Встречай.
Еще одна женщина, ее и моя любимая учительница русского языка Ольга Андреевна, решится оставить Одессу ради мечты. Видно, верила тем, кого воспитала. Но для Ольги Андреевны не найдется здесь работы, а Бэлла, попрежнему красивая и одинокая, найдет свою судьбу в Алма-Ате, не сумев связать ее со мной, увлеченным чем угодно, только не семейным счастьем.
На знаменитую в 60-х годах комсомольскую стройку под песни Пахмутовой съезжалась тем временем молодежь со всех концов страны. Не было бы этих песен, думал я, не поехали бы в глухую казахскую степь из домашних гнезд десятки тысяч девчонок и мальчишек. Великая духоподъемная сила, эти песни. Целина, БАМ, Каратау – вот адреса, по которым устремлялись романтики 60-х. Жили в палатках и вагончиках, не в уюте же счастье! И не подозревали, что они все еще винтики большой машины, у которой давно уже не было никакой цели…
Мне лично хорошо в комнате рабочего общежития: кровать с продавленной железной сеткой была выброшена сразу. Спал на полу на двух матрасах, один на другом. Стол у окна с видом на степь, стула два, тетрадка, записная книжка, авторучка – вот и рабочее место. Шкафов здесь несколько, но они для книг, потому что здесь будет библиотека (посылки с книгами уже в дороге). Вещей у меня не было.
Горком комсомола тут же кооптировал уполномоченного ЦК нештатным секретарем по идеологии. И стал я понемногу вникать в местную жизнь, знакомиться с людьми. Бродил по поселку, взбивал японскими пластмассовыми штиблетами мелкую пыль щербатых тротуаров, заглядывал в окна. И довольно скоро понял, что не только романтики собрались в этих местах. Приехал народ и за длинным рублем. Здесь все же зарплаты с коэффициентами, довольно большие. Молодые приезжали парами заработать на семью, на будущее где-нибудь в теплых краях. Дай им работу, нормальные условия жизни, тронь какие-то душевные струны, и останутся жить здесь навеки. И ничем их от моих романтиков не отличишь.
Но была и третья категория, с которой пришлось столкнуться лицом к лицу, когда в Каратау пришел поезд с 240 добровольцами из Ленинграда. Горком встречал их цветами и оркестром. А оказалось, что прислали нам тунеядцев, высланных из города на Неве решением суда. Питер, ты что, охренел? Это же комсомольская стройка, а не ГУЛАГ! Хотел послать им туда пару теплых слов, но посмотрел в испуганные глаза прибывших и передумал. Потом поговорим, попозже, когда освоятся.
Перво-наперво они должны понять, что здесь все же не Магадан, здесь нет бараков с колючей проволокой, нет вертухаев с овчарками. Хотя не бог весть и какой комфорт. Общежития в пятиэтажках с горячей водой. Свет есть, даже туалет есть в коридоре. Кухня есть, общая, тоже в коридоре. Главное городское развлечение – фильм по субботам в клубе «Горняк». И танцы по воскресеньям там же, для чего убираются стулья. И водка в субботу, воскресенье и все остальные дни. Один книжный киоск, один детский сад и одна школа. Чего еще надо? Но так думала местная власть, не я. Жить-то все равно надо по-человечески, какими-то интересами кроме как пожрать и напиться.
Позже, воюя с дирекцией комбината, с горкомом партии за нормальный быт и городскую культуру, я понял, что в своем раже выполнить задание партии и перевыполнить его они воспринимали нас именно так – как дурачков, готовых добровольно заменить собой заключенных, строивших в местах отдаленных и Комсомольск и Беломорканал и многое чего еще. Во всяком случае ни в какой энтузиазм эти взрослые дяди, прошедшие войну, не верили и человеческие условия для жизни создавать не собирались. Да и не умели, как я понял.
А местный, казахский колорит мало тому способствовал. Ну, что взять, например, с комсомольских здешних вожаков? Второй секретарь горкома комсомола, казах, едет на газике в степь, берет барана у колхозного пастуха, как свою собственность, отдает кому-то забить его и, сварив дома мясо в прокопченной, мятой алюминиевой кастрюле, гостеприимно сует мне большие куски в рот руками. А чубатый русский первый секретарь (здесь первый – всегда русский) подливает водку своему семилетнему сыну, приговаривая:
– Учись, сынок, коммунизм строить. Пригодится!
С первого взгляда было видно, что с социальной сферой здесь облом. Главное для начальства – производственные показатели и выполнение плана. А качество жилья, досуга и вообще жизни местное начальство интересовало мало. Эту ситуацию я должен был переломить. Как, я еще не понимал, чувствовал лишь, что людей надо чем-то объединять, выводить из этого состояния серой барачной массы. Миссия моя, таким образом, прояснялась.
И чем ясней она становилась, тем напряженнее складывались отношения с городской властью и начальством комбината. И в самом деле, зачем им какой-то возмутитель спокойствия с прямым выходом на ЦК? Из ЦК комсомола прислали нам агитавтобус под названием «Красная гвоздика». Мы долго бились с Горкомом, чтобы переименовать его в «Алые паруса». Добились.
Вокруг него и стали постепенно кристаллизоваться группки интересов – из питерцев, кстати, вскоре и подобрался отличный творческий коллектив. К искусству тянулись люди, это я быстро понял. Две девчонки как запели, так воздух степной зазвенел. Высоко уходил звук, к звездам. Казах появился среди нас с домрой, так этот инструмент назывался, кажется. Красиво звучали странные, монотонные мелодии, степь их услышала сразу, ну, и мы, русские тоже что-то почувствовали. Вот где жизнь, подумалось, здорово, когда душа поет…
А один парень стихи читал:
Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы.
Я как услышал, так вздрогнул. Он остановился. Я продолжил:
– Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета. За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным, и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога.
Он закончил тихим, глубоким, как будто уходившим в сухую землю под ногами голосом:
– …И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам.
Так я понял, что я не один. Времени было много, и мы рассуждали о разном. Например, об «абстрактном гуманизме», о культе личности и о репрессиях 30-х годов. О том, как легко подавить в человеке этим термином нормальное человеколюбие, а одним сталинским тезисом об обострении классовой борьбы при уже построенном социализме вызвать жестокость и нетерпимость, поощрить подозрительность и доносительство. Буквально чувствовалось, как партия что-то ломала там, внутри нашего сознания, но мы сопротивлялось и выходили победителями.
И именем комсомола шли выбивать помещения под библиотеку, под изостудию, требовали открытия еще одного детского садика, музыкальной школы, филиала ВУЗа. Пришла из Москвы кино-фото лаборатория, пора вести летопись стройки. Из соображений вполне реального гуманизма людям нужна сцена и зал для самодеятельности. Мы дошли даже до того, чтобы построить небольшой спортивный зал и лодочную станцию на озере. И партия все это сносила до поры до времени.
Вечерами репетировали скетчи о местном быте, потом сидели у костра. Просили ребята рассказать про Бразилию, Японию, Сингапур, про скитальцев морей. Послушают, помолчат, представляя штормы и дальние страны, кто-то тронет струны и затянет, тихонько так. И звучат, как когда-то в Одессе, и Булат, и Кукин, и Визбор, и Клячкин. Какие яркие звезды здесь над головой… Может это и есть счастье? А было мне тогда двадцать четыре года. Думалось, вот мое место, здесь, с вами, ребята. И такими понятными нам казались тогда слова Назыма Хикмета:
…Если я гореть не буду,
Если ты гореть не будешь,
Если мы гореть не будем,
Кто ж тогда развеет тьму?
Самонадеянно стирая грань между столицей и провинцией, выписал не доходившие сюда раньше журналы «Новый мир», «Юность», «Иностранная литература». Так возник литературный клуб. Читали по очереди Аксенова, Кузнецова, Приставкина, стихи Окуджавы, Ахмадулиной, Евтушенко…
Обещал, повторяя как заклинание, что вот-вот к нам приедут студенческие бригады из Москвы. Договорился же перед отъездом, сидя в кабинете с двумя Чурбановыми (один из которых станет вскоре мужем Галины Брежневой), железно договорился. И со ВГИКом, и с консерваторией, и с библиотечным институтом, который, кстати, уже и прислал нам первые партии книг. А актер Кирилл Столяров тогда пообещал даже сценариста для фильма о Каратау, городе будущего. Пока мы сами на новенькой кинокамере учимся снимать рабочих с лопатами, улицы, мам с колясками, пьяниц с бутылками, наши репетиции, лица прохожих – летопись нашей комсомольской стройки.
Тихой лунной ночью шли мы с репетиции. Ночная степь пахла сухими цветами. Вдруг сзади сгустилась опасность. За спиной нарастал глухой топот. За нами гнались?
– Бежим! – выдохнул я, и мы понеслись. Злая, тупая темная сила догоняла. Дышала в спину. Кто? За что? Я сбросил вьетнамки. Сзади чем-то больно полоснуло по шее. Челюсть хрустнула. Зубы? Не оглядываясь, впрыгнул в дверь общежития и успел захлопнуть ее перед разъяренной темнотой.
В госпиталь, куда меня положили с выбитыми солдатской бляхой зубами и рассеченным затылком, пришли стройбатовцы извиняться. Оказывается, они искали курда, который изнасиловал невесту одного из них. Про местных курдов я еще не то слышал. Здесь их целое поселение. В армию их не берут, они не граждане СССР. Они охотятся за русскими девушками, ибо по их законам ребенок, рожденный от курда, считается курдом. Так они пополняли убыль своего народонаселения. Красавцы входили в женское общежитие, запирали дверь и начинали по очереди оплодотворять всех. Одна вскочила на подоконник:
– Не подходи, выброшусь!
Он подошел. Я видел кровавое пятно под этим окном. Их даже не судили. Откупились, говорили знающие люди.
Жили рядом с нами в Каратау и переселенные народы: немцы с Поволжья, чеченцы, почему-то даже греческие колонисты с паспортами своего греческого королевства, наезжали трудолюбивые китайцы, свободно пересекавшие границу в поисках жизненного пространства и работы. Но заметней всех были красавцы курды. На стройке же комбината по переработке фосфатного сырья в минеральные удобрения в основном трудились российские романтики вперемежку с сосланными тунеядцами.
Первой появилась долгожданная бригада Московской консерватории. Альтистка Галка, нежная душа, рослая красавица с обложки журнала «Огонек», сдержала слово. Привезла музыкантов и музыковедов, будущих знаменитостей.
– Вот и мы! А ты не верил! – и сияли ее глаза. И плавилось солнце в дрожащем от жары воздухе. Мы трясемся в автобусе по пыльной дороге в Джаны Тас, где шахты. Надев каски, спускаются консерваторки в клети, пригнувшись, осторожно ступают. Темно и душно в шурфе. Экскурсия, однако. Позже в столовой я прерываю академическую лекцию по истории музыки и говорю усталым шахтерам:
– Сейчас будет чудо. Вы просто слушайте и молчите. Обязательно ждите. Не отвлекайтесь.
И мелодии Сарасате из нежной скрипки Андрюши Корсакова полились в сердца, открытые ожиданию. Вот, клянусь, ТАК эти здоровые мужики слушали музыку первый раз.
А за музыкантами месяц спустя прилетели и вгиковцы. В клубе «Шахтер» представляли студенты нашумевший в столице фильм «Девять дней одного года». Дискуссия о физиках и лириках после просмотра. Ведущего дискуссию комсорга ВГИКа Юру перебивает голос из зала:
– Ты, киновед, нам лапшу на уши не вешай. Мне завтра не к синхрофазотрону, а к лопате с утра вставать! У вас своя жизнь, у нас своя.
– Но вы же хотите видеть свой завтрашний день, правда? Вы же строите город будущего! – возражает Юра и смотрит на меня.
Ему отвечает другой голос из зала:
– Мы бы построили, да только то раствора нет, то инструмента. Стоит стройка. Что от нас зависит? Ничего!
Теперь уже я смотрю виновато на Юру. Вместо обсуждения высокого искусства началось обсуждение низких истин. В принципе мне это нравится. Для чего еще нужно искусство, если не для пробуждения умов и сердец?
С Юрой Гусевым и Таней из нашего актива – о жизни споры…
Вгиковцы проводили социологическое исследование. Что здесь читают, смотрят, слушают? Какие духовные запросы, чем живут, во что верят? Народ, кстати, отвечал охотно. Даже о том, о чем не спрашивали. Кто-то об отсутствии воды для промышленных нужд, кто-то про то, что комбинат вообще по чужим чертежам строится. Ответы анонимные, так что и расспросить подробнее некого. Я слышал, что комбинат хотят сдать под ключ раньше срока. Не знал, что строят по чертежам другого завода, что за Полярным кругом. Только тот комбинат перерабатывает хибинские аппатиты. А у нас фосфориты. Может, оно и так сойдет, кто его знает. Говорят, что аппатиты, что фосфориты, почти одно и то же.
Гости уехали, песни были все спеты, а города будущего все не было видно даже на горизонте. В чем, собственно, смысл комсомольской стройки? Партии нужна была добровольная рабочая сила или духовное обновление поколения для продолжения движения к лучшему жизнеустройству? Тяжелый труд или социальное творчество? Зачем здесь я? Чтоб поднять ребят на трудовой подвиг или поднять наш голос за право быть человеком? Пока от нас здесь требовалось лишь одно: копать, класть кирпич, мешать бетон, а что строить, решали в других кабинетах. Нас туда не звали.
Бесила эта пропасть между принимающими решения и нами. Хотя имя нам легион, а их всего кучка. И у них деньги на социалку, на культуру. Но голос комсомола здесь тих и покорен. Я-то думал, мы тут хозяева. Оказалось, партийный комитет. Сросшийся с градообразующим комбинатом, с его дирекцией. Им Госпланом выделены деньги, они стало быть, хозяева. А комсомол с профсоюзами так, подстилка.
Но мы же в конце концов комсомольская стройка века! Прошу поставить на бюро Горкома партии хотя бы вопрос ремонта клуба «Горняк». Сколько раз просил, настаивал: давайте, послушайте молодежь! Наконец, согласился первый. Мы пришли, предлагали своими силами, народным методом починить крышу, добавить комнаты для кружковой работы. Члены бюро развели руками:
– Не мы решаем. Нужно письмо в ЦК КПСС Казахстана и в Совмин Казахстана с проектом Постановления «О постановке культурно-массовой работы и культурного строительства в Каратау».
Не знаю, верить, не верить. Но письмо сделал. В письме кроме критической части, мол, хватит людей водкой спаивать, предлагался план не только ремонта, но и строительства спортзала, водной станции на озере, полноценной библиотеки, музыкальной школы и, подумать только, финансирование народного театра.
На письмо сначала откликнулся секретарь ЦК комсомола. Приехал сам на машине из Алма-Аты:
– Я за тобой. Выступишь на Пленуме ЦК комсомола Казахстана.
Ну, я и выступил. Как тогда в Одессе, отбивая для студентов здание клуба у КГБ. Только на этот раз аплодисментов не было. Выступил и выступил. Езжай обратно. ЦК разберется. По сей день разбирается.
Листая пожелтевшие от времени тетради, вспоминаю, как по утрам, как зубная боль, стало мучить какое-то беспокойство от мысли, что сегодня снова смотреть в глаза людям, которым обещал город-сад. Дирекция комбината, видимо, считает наши культуртрегерский усилия чем-то вроде детской забавы, у нее дела поважней. Какая-то фронтовая обстановка. Генеральный так и говорит: трудовой фронт. Вот кончится война… то есть достроим комбинат… а пока не до вас, молодежь. Не понимаю, сколько можно жить авралами?
Тем временем на меня пришла анонимка. Местный особист показал. Читай, говорит.
Читаю: «Сообщаю вам, что никакой этот Кокарев не моряк. Ни в какой одесской мореходке он не учился. Заграницу не плавал. Диплом поддельный. Это проходимец, который морочит нам всем голову. Считаю, что им надо заняться органам».
– Что это такое? – спрашиваю. – Как что? Обыкновенная анонимка. Не на тебя одного. Как раньше писали, так и сейчас пишут. А ты не знал? Так что разоблачили тебя, вожак комсомольский.
Думаю, шутит особист? Он-то знает, что перед решением ЦК о назначении на стройку мое прошлое не раз рентгеном просветили. Но из головы не выходит: кто? Зачем? Чего и с кем не поделил? Вот так, значит, выглядят доносы. Сейчас смешно, а ведь еще недавно такой бумажки, нацарапанной неизвестно кем, может быть и соседом, было достаточно, чтобы попасть под раздачу. Расстрел или десятка в лагерях, через этот кошмар прошли миллионы…
Нет, хватит. Кто-то хотел меня запугать? Ладно. Уж пострадать, так чтобы было за что. И раз уж анонимки пошли, надо торопиться. Сажусь и пишу в «Джамбульскую правду» открытое письмо. Что-то вроде того, о чем говорил на Пленуме. «Кладовая фосфоритов все еще на запоре». Назвал и мучился. Как донос, значит, получается? А то, что молодежь кинули, выходит, и «Комсомольская правда» и местное начальство – это как называется? Молчать – значит покрывать. Я подписался своим именем. Ночами, во сне видел себя героем Евгения Урбанского из фильма «Коммунист», фанатиком, валившим голыми руками на морозе подпиленное дерево для топки замерзшего в пургу паровоза. Все оправдывался перед собственной совестью?…
Не выдержал, в письме пославшему меня Вадиму Чурбанову написал о своих сомнениях. Была в том письме и такой пассаж: «Поднять народ на хорошее дело, Вадим, мы умеем. Здесь тысячи энтузиастов. А вот зачем? Зачем только „Комсомолка“ тем сентябрьским номером всколыхнула страну? Приехали тысячи, хотя и сотни бы хватило. Да ведь и сотня здесь не нужна… Из пушки по воробьям!»
Вместо ответа передал Вадим то письмо в «Комсомольскую правду». И настоял, чтобы напечатали. И что? Снова, как в вату. Почему глохнут наши инициативы? Хорошо, что эту историю комсомольцев-добровольцев мои давние собеседники – американцы Диана и Джим на белокрылой «Литве» никогда не прочитают…
Шаг за шагом выходил из меня, уходил в историю мой Папка Корчагин. Вяли красные розы, осыпались лепестки иллюзий. Тихо, без фанфар, разъезжались золотые ребята, кто куда. Домой стыдно, хорошо страна большая. Куда деваться нам, Родина?
Разрешить сомнения должна была корреспондентка «Комсомольской правды», прилетевшая из Москвы после той публикации. В ситцевой коротенькой юбчонке показывала она днем свои загорелые ноги, а вечером, сев за стол напротив и разговаривая с Володей о мировых проблемах, мягкой босой горячей ступней нащупала под столом у меня то место, которое сразу затвердело и заныло от желания. Володя, инженер, к которому я заходил поиграть в шахматы и поговорить о жизни, все быстро понял, постелил нам на полу и ушел.
– Ты всегда такой серьезный? – спросила корреспондентка, деловито раздеваясь. – Мне говорили в редакции. Я не верила.
– А ты вообще, вы вообще там, в Москве во что – то еще верите?
Больше мы с ней ни о чем не разговаривали.
А отчаянный мой вопль в «Джамбульскую правду» имел неожиданное продолжение. Сам Петр Качесов, секретарь Горкома партии нашел меня:
– Ты приходи вечером. Разговор есть, – и дал адрес.
Я пришел к нему домой. Сели. Бутылка водки на двоих – это немного. Выпили. Закусили. Закурили. Я курил тогда по пачке «Примы» в день. Помолчали. Наконец, он, вздохнув, подвел итог молчанию:
– Уезжай ты отсюда, прошу тебя. Хороший ты, наверное, парень. Но… не мути воду, ведь закроют стройку из-за твоих статей. И что, думаешь, лучше будет? Обещаю: чего-нибудь да построим. Не в первый раз. А ты уезжай учиться куда-нибудь. Дадим тебе хорошую характеристику. Прости фронтовика. – И голос его дрогнул. Или мне показалось?
Через годы сведет меня случайная встреча с жителем тех мест и тот расскажет, во что превратится комсомольская стройка 60-х. В 90-х покинут дома оставшиеся без работы люди, и будет он стоять вымершим, с разбитыми ветрами окнами. Не сдержал слова грустный фронтовик…
Глава 4.
ВГИК: КИНО И СОЦИОЛОГИЯ
В ЦК ВЛКСМ завотделом Куклинов вопросов не задавал: молча закрыл командировку и подписал направление на учебу. Я внял совету комсорга ВГИКа Юры Гусева и попросился во ВГИК. Мог ли я мечтать о знаменитом на весь мир институте кино, где делают звезд? А я и не мечтал. Вопрос был решен в секунды ректором ВГИКа Грошевым. Он как будто даже уговаривал:
– У вас же есть высшее образование? Рабочий английский? Так вот давайте, почитайте историю кино и сдавайте вступительные в аспирантуру на киноведческий факультет. У нас как раз появилось место по социологии кино. Согласны?
Что-о?! Аспирантура? Киноведческий? Сразу в аспирантуру? Согласен ли я?! Да, конечно. Хотя лучше бы на режиссерский. И на первый курс. Но боясь спугнуть судьбу, беспрекословно принял то, что предложено. Сказано же, от добра добра не ищут. Еще неделю назад я не знал, что делать со своей неудавшейся жизнью. Куда возвращаться и возвращаться ли вообще. Не разбрасывайся, хлопчик! – говорила моя учительница. А я разве разбрасываюсь? Это только гениям все ясно с самого начала. Киноведческий, так киноведческий. Дайте только освоиться. Оглядеться.
Оглядываюсь. Навстречу идет Саша Лапшин, улыбается:
– Ты что здесь? – он удивлен не меньше меня.
– А ты?
– Я на сценарном, у Киры Парамоновой.
– А я вот… поступаю в аспирантуру, на киноведческий.
Теперь это Заслуженный деятель искусств РСФСР, Александр Лапшин
Белобрысый друг мой, Саня! Как же ты во-время! В одесской ДСШ №1 прошли мы вместе путь от неловких тонкоруких подростков до мастера спорта. Потом разлетелись в разные стороны. Он – в Институт физкультуры, работал тренером в далеком сибирском городке, стал писать о своих воспитанниках, юных гимнастах. Кто б подумал!
Саня быстро убежал куда-то на просмотр, а я пошел в библиотеку. За две недели историю кино выучил, как красивую сказку, все же не краткий курс КПСС. Валить меня, видимо, задания не было, так что вскоре был зачислен аспирантом с общежитием. Началась новая, удивительная жизнь сначала. Как пролетят три года аспирантуры, я и не замечу.
Высокий, распрямленный, с красивой седой головой, профессор Лебедев – мой научный руководитель. Николай Алексеевич – патриарх советского киноведения, с 1921 года журналист, редактор «Пролеткино», режиссер, сценарист, ректор ГИТИСа и ВГИКа, прекрасный педагог, автор классических книг по истории кино. Он сразу задал мне направление, тему: кино и зритель, жизнь фильма в обществе. Патриарх еще помнил ту социологию и хотел ее возродить. Угадал Николай Алексеевич. Киноведом я бы никогда не стал. А социологом… Пожалуй, это та профессия, которой не было еще в справочниках, но она заменила мне мою мечту, журналистику.
Комсомольское прошлое шлейфом тянулось за мной, но в этом институте комсомол роли никакой не играл. Свои были тусовки – в курилке, в общежитии, в стоячке за кружкой пива. Спорили с пеной у рта о великом, о святом, о творчестве. А на комсомольском собрании тишина. Спорить не о чем. Что-то говорил ректор, потом о долге художника – секретарь парткома. Потом все с облегчением смотрели кино.
Я стучался в этот домик: тук-тук, кто домике живет? Не отвечали. Вежливо замолкали. Я вскоре узнаю эту фигуру умолчания, когда вдруг чувствуешь себя чужим в какой-то компании. Крепко же сидел в людях страх… Такой вынужденный способ самозащиты, только кого от кого? В будущем, когда я закончу аспирантуру и уйду на работу в партийную академию, потом в Институт США, я буду сталкиваться с этим загадочным явлением еще не раз и в музыкальной среде, и в партийной, и в научной… И выйдет в конце концов, что своим я так нигде и не стану, одесский «социалист-утопист». Даже несмотря на то, что по моим книгам будут учиться поколения кинематографистов…
По коридорам ходили сценаристы, режиссеры, актеры, операторы, чьи имена скоро узнает вся страна: Тарковский, Шукшин, Кончаловский, одессит Губенко, пока еще свои в доску актрисы, до которых можно было реально дотронуться рукой – Вика Федорова, Валя Теличкина, Жанна Прохоренко, Жанна Болотова, Елена Соловей.
– А что это за старуха с ядовито желтыми проволочными волосами?
– Ты с ума сошел? Это же Хохлова!
Ей чуть ли не сто, мне казалось. Я застал еще Кулешова, Герасимова, Ромма. Дух Эйзенштейна витал над нами. Традиции здесь хранили бережно, даже свято.
Подходя к парадному подъезду, смотрел на всемирно известную вывеску, доставал из кармана красный студенческий билет и гордо оглядывался, все ли видят, куда заходит этот парень. Но там, внутри, уверенность исчезала. Чего-то не хватало для полного счастья. Смотрел на ребят и возникало это проклятое чувство, похожее на зависть. Ты, собственно, кто? В среду эту молодых гениев и будущих звезд еще надо было войти, стать одним из них. Но я же, черт возьми, не был одним из них! Я по записочке! Не пел, не танцевал, не лицедействовал, не писал сценариев. И прямо в аспирантуру. Надо было совершить какой-то кульбит, фокус, подвиг в конце концов, чтобы заслужить их внимание. Не комсомольской же работой хвастаться. И, конечно, не моим браком, который вызывал уж совсем нездоровый интерес у сотрудников кафедры.
– Как здоровье тестя, Игорь? Что нового сочиняет? Как жена, здорова? А детки скоро?
И тому подобное. Бормотал что-то в ответ и быстро шел по просмотровым залам, где показывали мировую классику, сидел днями в библиотеке над книгами и статьями, писал свои карточки мелким почерком – запоминал просмотренные фильмы, сюжеты, имена режиссеров и авторов. Впечатления только со временем стали сами проситься в эти карточки. Так исподволь рождалось свое мнение, количество переходило в качество.
Так и жил сам по себе в этом питомнике талантов. Ходил с другими аспирантами на семинар к зампредседателя Госкино Баскакову, энциклопедически образованному и строгому искусствоведу, осмелев, заглядывал на занятия по режиссерскому мастерству, видимо, втайне мечтая о своем собственном гениальном фильме. Время летело. Пора было и защищаться.
Однажды подойдет ко мне Олег Видов – уже князь Гвидон, принц Хабгард, Всадник без головы – и пригласит на свою на свадьбу:
– Приходи с женой в ресторан «Пекин». Зал спецобслуживания на третьем этаже, на лифте. Подарками не заморачивайся. Не до них будет.
Мы пришли. Как обычно, опоздали. Лифт неожиданно открылся прямо на длинный стол, полный узнаваемых лиц. Народный артист Матвеев остановился на полуслове и нетерпеливо ждал, пока мы усядемся среди лиц, знакомых по портретам. Затем он продолжил длинный текст из «Дяди Вани». Справа от меня оказалась полноватая женщина средних лет, привыкшая быть в центре внимания. Кто-то почтительно прошептал на ухо: Галина Леонидовна. Брежнева.
Галина Леонидовна уже приняла, и глаза ее блестели:
– Мне понравился ваш тост. Вы такой серьезный. Даже кажетесь умным.
– А кто это нынче ценит? – ответил я с вызовом, готовый по обыкновению ввязаться в политическую дискуссию. Но ее от меня тут же отвели чьи-то заботливые руки.
Изящная, остроглазая, с короткими темными волосами, невеста быстро подружится с моей Наташей, а Олег спустя время будет досадовать: жена делает из него барда, заставляет выступать с концертами, зарабатывать на растущей популярности, а ему хочется сниматься, его любят зрители за его роли, а не за песни.
У них родится сын Слава, но проживут они вместе недолго. Расставались не добром, она плела про него всякие небылицы. Олег был в зените славы, после «Красной мантии» получал предложения сниматься заграницей, одно очень соблазнительное от продюсера «Войны и мира» Дино де Лаурентиса. Но после развода его стали зажимать с выездами. Когда он задержался на съемках в Югославии, посольство потребовало от него срочного возвращения, и он не выдержал. Олег тайно перейдет через югославскую границу в Австрию, затем уже спокойно уедет в Италию. А откуда влюбленная в него американская журналистка увезет его в Америку. Они поженятся и будут жить вместе долго, творчески плодотворно и счастливо. Джоан будет его добрым ангелом. Наши судьбы еще не раз пересекутся…
Как-то во-время обычной осенней ангины, когда я валялся в постели с перевязанным горлом, раздался неожиданный звонок в дверь. На пороге стоял вгиковский сердцеед, высокий блондин с режиссерского с кукольно красивой балериной и актрисой Наташей Богуновой. Саша Стефанович! Мы с ним даже толком не знакомы!
– Вот, пришли навестить больного товарища. – И торт уже вручен хозяйке.
Я эту пару вообще-то до сих пор видел издалека, на просмотрах или в буфете. Оказывается, мы товарищи! С гордостью смотрю на свою супругу.
Через минуту этот писаный красавец уже сидел на краю кровати, рассказывал смешные анекдоты, вел светскую беседу. Что ж, может быть действительно это начало большой дружбы? Но визит продолжения почему-то не имел. Чем-то мы его разочаровали. А может быть потому что Стефанович вскоре сосредоточится на набиравшей популярность новой диве нашей эстрады – Алле Пугачевой, и певица станет его законной женой. И снимет он с ней тот самый фильм – «Женщина, которая поет». Мы больше с ним никогда не пересечемся по жизни. Но привкус чужой незаслуженной мной известности будет сопровождать меня долгие годы. Впервые почувствовал его я именно в тот сумеречный осенний день…
Мой шеф Николай Алексеевич не только часто приглашал к себе в гости, благо, что дом кинематографистов стоял рядом со ВГИКом, где за чашкой чая мы обсуждали не только диссертацию, но и рано подключил аспиранта к своему семинару «Кино и зритель», готовя себе смену. Николай Алексеевич вел занятия академично, студенты аккуратно записывали в тетрадочку его воспоминания об Обществе друзей советского кино, рассуждения о ножницах художественного вкуса, статистику проката фильмов из ежемесячного бюллетеня Госкино для служебного пользования и многое другое, что в недалеком будущем составит самостоятельную дисциплину «Социология кино». Мне повезло в том смысле, что социология только начиналась в пору хрущевской оттепели после почти сорокалетнего перерыва, и мне, тоже начинающему, было легко, мы росли вместе.
Николай Алексеевич собирал вокруг себя энтузиастов возрождения социологического подхода к киноведению со всех концов Советского Союза. Ему же хватило сил и авторитета провести в СК первую после 30-х годов конференцию на темы «Кино и зритель». Он ставил на меня, как своего помощника и единомышленника. К тому времени я уже всерьез был увлечен социологией, со студентами мы опрашивали зрителей после сеанса, я учился анализировать их ответы, разбивая на группы-типы. В ответ на разосланные по стране приглашения на конференцию пришло много социологических материалов о зрительской аудитории, о разнообразии ее вкусов и о их социально-психологической детерминации.
Кстати, на этапе подготовки конференции я впервые почувствовал сопротивление системы. Несмотря на участие авторитетных ученых – ленинградского пушкиноведа Бориса Мейлаха, свердловского профессора Льва Когана, тартусского структуралиста Юрия Лотмана, московских социологов Айгара Вахеметса и Сергея Плотникова, нашего доцента ВГИКа Иосифяна, тезисы докладов проходили цензуру. Требовалось почему-то согласовывать тексты не с профессором Лебедевым, а с председателем секции кинокритики Союза кинематографистов Александром Евсеевичем Новогрудским. Опытный партиец явно задерживал конференцию, с мягкой отеческой улыбкой говорил нетерпеливым: куда вы, мол, ребята, ну, что вам, жить надоело?
Я-то и не догадывался, что играл с системой в кошки – мышки. Какая дифференциация, говорил Новогрудский, если «единая историческая общность – советский народ»? То, что через 20 лет эта общность развалится, как карточный домик, и начнут бывшие братья навек мутузить друг друга не по – детски, никто не догадывался. Конференцию все же провели, собрав упомянутых звезд, даже сборник докладов опубликовали в количестве ста экземпляров. Впрочем, и этот гигантский тираж оказался никому не нужным. Там, наверху, перестраиваться никто не собирался.
Во ВГИКе социологическое поветрие коснулось даже кафедры марксизма-ленинизма. Доцент Иосифян со студентами проводил опросы в кинотеатрах, публиковал отчеты во вгиковских сборниках, где мелькали и мои тексты. Но важнее был все же наш семинар «Кино и зритель». Осмелев, я уже вел его самостоятельно, правда, сначала под присмотром шефа. Николай Алексеевич не поправлял, не вмешивался. А спустя несколько лет и вообще передал его мне, как своему приемнику. Пропасть между комсомольским выдвиженцем и студенческим народом постепенно уменьшалась. Семинар студентам нравился, новая-старая дисциплина приживалась, и после аспирантуры ректорат взял меня на полставки.
Преподавание все больше увлекало. Может быть, потому что нашлась-таки собственная пусть и узенькая, но специальная ниша, где слово твое уже имело вес. Что казалось важным? Сближать кинокритику и социологию, наталкивая будущих киноведов на законы бытования искусства в обществе. И не вообще, абстрактно, а исторически конкретно, в разных обществах и эпохах. Заимствовал кое-что у популярного тогда философа Юрия Давыдова, у его супруги Пиамы Гайденко. Ребята хватали идеи налету, отыскивали свою точку отсчета. Но действующие киноведы и кинокритики хранили верность своему птичьему языку, хорошо маскирующему их мысли. Мне их язык был чужд, как и мой для них. Лишь смелая и проницательная Майя Туровская решится обратить свой взор на массовую киноуадиторию и точно расставит акценты в отношениях искусства с массовым сознанием, назвав такое восприятие кино на всякий случай внехудожественным.
В 70-х социологией кино займется и НИИ киноискусства при Госкино СССР, от которого чиновники потребовали дать объяснение неприятной статистике резкого снижения посещаемости кинотеатров. Понятно, что дело было не только в перехвате зрителя телевидением. Что-то недоставало репертуару, сверстанному по заказу Госкино. Недаром бешеным успехом пользовались индийские мелодрамы. Ну, и западное кино, которое делало кассу, несмотря на то, что из 150 ежегодно выходящих на экраны страны фильмов, западных было едва 15. Словом, было о чем поговорить на семинаре.
Надо было готовиться, выуживать редкие статьи по нужной теме, переводить с английского, чтобы быть готовым свободно размышлять вслух. Мысленно же я спорил с киноведами, объяснявшими ножницы художественных вкусов исключительно эстетической неграмотностью массовой аудитории. Хотя спор тот выеденного яйца не стоил. Разве не ясно, почему зритель рыдал на индийской мелодраме? Наш «Человек-амфибия» в прокате тоже собирает невиданные 70 миллионов билетов. Люди просто хотят остросюжетного зрелища, комедии и мелодрамы. Народу – зрелище! И неграмотность тут ни при чем.
А фильмы открытой социальной направленности для кого? «Застава Ильича», «Три дня Виктора Чернышева», «Крылья», «Отпуск в сентябре», «Полеты во сне и наяву», «Долгие проводы», «Плюмбум», «Родня», «Сталкер» и «Солярис» – серьезные фильмы разных художников о личном кризисе, о проблемах в обществе и на производстве не находили отклика в массовой аудитории. А, значит, и в душе народа. Они интересовали разве что киноклубы и кинокритиков. Почему? Значит ли это, что народ не видит проблем? Или мыслить у нас давно уже не заказывали? Об этом мы тоже говорили на семинаре.
Основной советский кинорепертуар давно уже не выдерживал критики. Феномен серого фильма станет скоро даже предметом затяжной и бессмысленной дискуссии, остававшейся в рамках идеологического дискурса. Чувствовалось, что кино задыхалось в этих рамках, отважные умы все чаще вырывались из них… и их фильмы попадали на полку. Об этом мы тоже немного говорили. Но я старался не зарываться. То, что уже знали мои студенты, еще не доходило до чиновников Госкино. Они заказывали социологические исследования и боялись их выводов.
Я сам учился читая, смотря, слушая, вытаскивать из подполья иносказаний и подтекстов неклишированные мысли и идеи. Старался, чтобы не ушли они обратно в полуподвальный внутренний отстой, чтобы работали, попадали в меню ежедневной духовной пищи моей и студентов. Рискованная, между прочим, была игра: вроде бы нет у нас запретных тем, но есть где-то рамки дозволенного, которые никто не видит. Но чувствуют. Надо было догадаться, где остановиться. Я же и подливал масла в огонь: найди черту сам! Нет, мы не диссиденты. Но перешагнешь – им и станешь. И будешь наказан, уволен, выброшен, выслан, посажен, никому не нужен. Не дойдешь – обидно, художник: не договорил, не выразился, зря талант просадил. Так что азарта в творчестве молодых режиссеров, говорил им я, надолго хватит. Тащить вам, ребята, свою бурлацкую лямку, вытягивать тяжелую, забитую доверху лозунгами и фобиями баржу общественного сознания к истокам общечеловеческих ценностей всю свою творческую жизнь. И не будет этому конца… Никто не знал, что там, за горизонтом.
Искренность и осторожность – два полюса, между которыми я буду, сам того не осознавая, вести свою тайную борьбу с изношенными ценностями «зрелого социализма». Семинар выделялся среди традиционных дисциплин, на режиссерском факультете прослышали о нем и пригласили. Там он назывался семинаром по зарубежному кино. Фильмы мы анализировали в основном американские, но подход был тот же, социологический: кино в общественно-политическом контексте времени. Я заказывал фильмы независимых режиссеров нового поколения на стыке либеральной и консервативной эпох: «Выпускник», «Алиса, которая здесь больше не живет», «Легкий ездок», «Возвращение домой», «Грязные улицы», «Смеющийся полицейский», «Жажда смерти», «Роки», «Рэмбо» и через призму этих картин предлагал увидеть реальную Америку.
На старых конспектах и заезженных цитатах тут далеко не уедешь. К занятиям готовился, как струну натягивал. Чтобы не сводили глаз с пущенной стрелы, с мысли, несущейся к той самой черте, за которой можно было и оступиться. Если струна не натягивалась, и лететь не получалось, пропускал занятие. Почасовику такое сходило с рук. Зато был драйв, взаимное доверие и интеллектуальный контакт, напряженная совместная работа. Неизвестно, кто больше получал от нашей забавы, я или они. Такой вид обучения позже назовут интерактивным, и он придет к нам в виде тренингов в 90-х годах от американцев.
Придет время, и я еще буду гордиться своими студентами, сохранив дружбу со многими на долгие годы. И десятилетия спустя известный уже режиссер Георгий Шенгелия будет обращаться ко мне за советами. В 2002-м я предложу его «Мусорщика» на Венецианский кинофестиваль, и он получит на нем два главных приза. Киновед Сергей Лазарук попадет на стажировку в киношколу в Лос-Анджелесе, вступит по моей рекомендации в Союз кинематографистов, быстро взлетит по карьерной лестнице и в постсоветской России станет первым заместителем председателя Госкино, директором департамента государственной поддержки кинематографии Министерства культуры РФ. Другой киновед Николай Хренов станет ученым и будет известен как автор серьезных монографий о природе массовой зрительской аудитории. Еще один – Слава Шмыров станет не только выдающимся организатором кинофестивалей, редактором первого профессионального журнала новой постсоветской киноиндустрии «Кинопроцесс», но и хранителем нашей кинопамяти, собирателем уникальных историй о дорогих зрителям уходящим звездам отечественного кино. А Сережа Кудрявцев, а Игорь Аркадьев? Имена этих тихих и скромных архивариусов мирового и отечественного кинематографа, энциклопедистов, знают все, кто интересуется кино.
Аспирантура – время свободное. Делай, что хочешь. Вот и выуживал в океане печатных слов ценные номера «Нового мира» и «Юности», штудировал «Реализм без берегов» Роже Гароди. Уже прочитан «Доктор Живаго» Пастернака и «Потусторонние встречи» Льва Гинзбурга. Кто-то приносит на пару дней «Ивана Чонкина» Владимира Войновича, «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева. Несистемное чтение не заменяет системное образование. Вижу провалы в базовых знаниях, которые уже не заполнить. Как изюм из булки выковыриваешь из тысяч лукавых страниц запретную правду, с трудом преодолеваешь свою психологическую инвалидность, преднамеренную, обученную некритичность. Наверное, тогда это было единственно возможным протестом – внутренняя битва с самим собой за ясность сознания. Иначе как сохранить совесть, критерии нравственности, если твое чувство реальности заменено фикцией.
Шли годы, пора уже было что-то и понимать. Особенно после Каратау. Но оставался еще клятый барьер, я еще долго не мог его перешагнуть. Перешагнуть, значит выйти из системы, отвергнуть ее как порочную – всю, как ремонту не подлежащую. Я же еще убеждал себя, что социализм без частной собственности – достижение цивилизации, и что виноваты в наших бедах люди, а не система. Признать, что именно система и порождает нужных ей людей, мужества не доставало. Ибо, если признать, то что дальше? Черный провал сознания. Яма безнадежности и отчаяния. Эту махину не свергнуть, пока она сама не рухнет.
От Льва Гинзбурга, поэта и переводчика, описавшего встречи с оставшимися в живых вождями третьего рейха – Бальдура фон Ширахом, Альбертом Шпеером, Рудольфом Гессом и с их родственниками, с сестрой Евы Браун Ельзой все равно пришла, догнала меня эта мысль. Гинзбург обвинял не людей, а идеи, подчинившие себе разум вполне образованных европейцев. И они переродились в извергов, моральных уродов. Напрашивались прямые параллели. Но громил писателя журнал «Коммунист»: «Чем копаться в грязном белье фашистских недобитков, писатель лучше бы показал славный путь советского солдата от Москвы до Берлина». Логично.
И все же во мне что-то произошло. Щелкнул переключатель. Теперь я читал Ленина и поражался своей, нашей общей слепоте и глухоте. Ну, скажите, как можно было принять и согласиться с таким определением диктатуры пролетариата: «Научное понятие диктатуры означает не что иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную, непосредственно на насилие опирающуюся власть». Насилие звучало абстрактно, пока мы не узнали про миллионы людей, уничтожаемых по разнарядке сверху. Теперь ленинское «хорошо ли это, что народ применяет такие незаконные, неупорядоченные, непланомерные и несистематические приемы борьбы, как захват свободы, создание новой, формально никем не признанной революционной власти, применяет насилие над угнетателями народа? Да, это очень хорошо» кажется чудовищным. Не может быть! Может. См. Полн. собр. соч. М., 1960. Т. 12. С. 320—322.
Большевистская эта антимораль развязывала в неграмотной массе, лишенной Христа и его заповедей, классовую ненависть, самые дикие инстинкты, давала работу садистам и убийцам. Во времена «победившего социализма» мы кое-что узнали из того, что творила эта «непосредственно на насилие опирающаяся власть». Уже прочитан «Чевенгур» Платонова, переварена замятинская, написанная в 1924 году антиутопия «Мы», освоен язык навыворот оруэлловской антиутопии «1984»… И даже прочитан «Один день Ивана Денисовича». И разве эти разоблачения величайшего в истории идеологического морока что-то изменили? Партия продолжает владеть страной по тем же, может быть чуть смягченным принципам, что и в 30-е и в 50-е годы. Психика приходила в расстройство от незыблемости абсурдного и порочного жизнеустройства, я медленно погружался в болото, которое уже кто-то назвал «внутренней эмиграцией»…
В диссертации, выросшей из лебедевского семинара «Кино и зритель», я рассматривал феномен киноклубов, возродившихся в 60-е годы, как явление самоорганизации социально активной части зрителей на основе интереса к кино социальному, проблемному. Такая возможность вытекала из многообразия функций экранных искусств в разные периоды истории. Потребность в фильмах остросоциальных, таким образом, возникает тогда, когда в обществе зреет потребность в социальных переменах.
Милая, приветливая Людмила Пажитнова из «Советского экрана» звала разбирать анкеты с ответами читателей, и я оттуда черпал массу полезного материала. Работа была почти готова, когда в Польше начались студенческие волнения в связи со спектаклем «Дзяды». Секретным постановлением ЦК ВЛКСМ всякая активность вне комсомола была тут же объявлена политической инфекцией. Киноклубы, естественно, тоже. Автоматически была закрыта и моя тема. Хорошо еще, что до защиты. А то бы могли вообще отстранить от преподавания.
О чем говорить? В стране развитого социализма только что объявлена новая историческая общность – единый советский народ. Какие там социальные страты, тем более «подрывные» группы по интересам? Были два класса, капиталисты и угнетенные. Капиталистов ликвидировали, остался один класс. Уже не угнетенных, а просто единая общность советский народ. Просто и красиво. Так нам предлагалось воспринимать реальность. Но мой семинар продолжался, и что удивительно, ведь никто из студентов не настучал на расхождение с линией партии!
Спустя почти полвека лет придет мне в далекий Лос-Анджелес весточка:
«Да, Игорь Евгеньевич, я – тот самый Аркадьев. Горько слышать формулировку „выброшен за ненадобностью“, и конечно, Вам виднее, это же Ваши ощущения, однако даже если я – единственный Ваш ученик, преисполненный благодарности к Вам, то у горечи Вашей есть и смягчающие оттенки. Потому что Вы (в том числе – и Вы) терпеливо лепили из меня, провинциального мальчика – несмышленыша, существо, способное отличать черное от белого и отвечать за собственные слова и деяния, и Вы творили это с человеческой деликатностью и иcключительно редким преподавательским мастерством. Еще раз – спасибо Вам».
То, что такие слова сказаны не на панихиде, дорогого стоит.
Глава 5.
Семья. ПОД СЕНЬЮ ЧУЖОЙ СЛАВЫ
Теперь, пожалуй, пришло время рассказать и о переменах в личной жизни. Валерий Цымбал из круга нашего одесского Дворца студентов, теперь студент Ленинградской Академии художеств, привел меня в тот дом еще тогда, когда я жил в гостинице «Юность», комплектуя для Каратау агитбригады консерватории, ВГИКа, библиотечного института.
– Пойдем с Алкой к ее подруге. Посидим, выпьем.
С бойкой насмешливой однокурсницей Аллой Каженковой он знакомил меня еще раньше, когда «Луганск» пришел после Кубы в питерский порт. Я тогда и не заметил, как отрез на костюм, с которым я шел к портному, быстро пошел ей на платье. Теперь Алка в Москве, она помнит наши короткие встречи. Ну, пошли. Ее подружка Наташа – ладная, стройная, загорелая, художница или киноактриса, не понял. Квартира большая, длинный темный коридор, в конце его комната, куда нас и пригласили. Подружки щебечут, мы с Валерой молча вино потягиваем. Валера вообще молчун. Ну, а я не в теме. Чтобы включить нас в разговор, насмешливая хозяйка шутя присела мне на колени, держа бокал и продолжая незаконченную мысль.
Молчу красный, как рак, руки куда деть, не знаю. Коленки круглые, вот они, но мы ж в приличном доме. А хозяйке смешно. Вроде, морской волк, а деревня деревней.
– А правда, что вы бывали в кругосветных путешествиях?
Тут неловкость и исчезла.
– Да, можно и так сказать.
И Остапа понесло. И про Сингапур, где солнце не отбрасывает тени, и про зиму в Бразилии, где босоногие бегают пацаны в меховых куртках на голое тело, про веселых ребят в Сан – Пауло, которые вытащили бумажник с валютой за год, дружески похлопывая по спине, и про круглых, как веретено, летающих рыб, падающих с неба на горячую палубу, как приноровились мы из них делать растопыренные чучела, и про молчаливую силу цунами, когда океан вдруг вертикально встает перед тобой, закрывая небо и накрывая, как бы заглатывая любой величины судно, и про Южный Крест в черном бархате южной ночи, про неумолчный гул дизелей и вспученный винтами пенистый белый след за кормой – днями, неделями, годами, и про друзей, тех, кто уже никогда не вернутся из дальних рейсов…
Слушает, притихла на коленях.
Потом был Каратау. Год промелькнул как дикий козел в степях казахских. Я прилетал, улетал, болтали по телефону. Два раза сводил ее в кафе на улице Горького, сидели в темном углу на втором этаже, вино, мороженое… Даже за руку не держал. Рассказывал, как когда-то про рейсы, теперь про степи в красных маках. Звал ее с собой. Будешь, мол, степь писать, казахов учить живописи. Она смеялась:
– Откуда ты такой взялся?
А когда сдал уже экзамены во ВГИК, прописался в общежитии, позвонил ей. Она даже не удивилась, сказала, как будто не расставались:
– Есть билеты на Международный кинофестиваль. Фильм «Мост через реку Квай». Пойдем?
Тогда, уже сидя в зале Дома композиторов, я понял по-настоящему, из какой она семьи. Ну, отец композитор. Подумаешь. Ни его, ни мать ее я не видел. Нормальная девчонка. Выпить может. Слова знала, если что. Стали встречаться по-взрослому. Она доставала билеты на недоступную простому смертному Таганку, на нас оглядывались ее знакомые: никто еще не видел ее с моряком. Костюм я себе так и не пошил, ходил в форме. И однажды она сказала как-то просто, будто о пустяке:
– Вот что, ты давай не уходи, оставайся здесь, – она имела в виду свою комнату. – Все равно родителей нет. Они в Японии на целый месяц. А Поля и так все знает.
О любви ни тогда, ни потом не было сказано ни слова. Когда я попытался как-то неуклюже выразить свои чувства корзиной цветов с романтической запиской, меня высмеяли. Кто отучил ее от сентиментов? Не знаю.
Поля, маленькая хлопотунья, деревенская простота и строгость – это ее няня, взятая в этот дом еще с довоенных лет. И ей хорошо известны все бывшие наташины женихи: и вальяжный поэт Игорь Волгин, и самоуверенный брат Майи Плисецкой Азарий, и ироничный Борис Маклярский, сын известного сценариста, автора знаменитого фильма «Подвиг разведчика». Моряк дальнего плавания ей нравился больше. Почему Наташа выбрала провинциала – идеалиста, удивлявшегося тому, что здесь давно никого не трогало? Кого волнуют сегодня комсомольские стройки? Какая-то неподвластная рассудку химия. Но она выбрала. Я бы не осмелился. Это Андрон Кончаловский мог позвонить по международному в Осло и сказать кинозвезде Лив Ульман:
– Я русский режиссер, хочу с вами встретиться.
А я кто? Наташа не похожа на Андрона, но в ней та же уверенность:
– Я дочь Хренникова и могу позволить себе брак по любви, – сказала она. Кто б спорил.
И сообщила отцу в Японию, что выходит замуж. Я соответственно – в Одессу. Мои в обмороке: с ума сошёл?
Родители вернулись, и ей-таки досталось от матери. Я не знал, куда деваться от стыда. Но ее отец позвал в кабинет, закрыл дверь:
– Не обращай внимания. Клара такой человек. Для меня главное: Наташа тебя любит. Значит, так тому и быть.
Так и остался я в ее комнате, хотя долгое время и выходить-то лишний раз стеснялся. Тесть сам звал к столу, потом тихо просил отвезти иностранного гостя после позднего ужина на служебной машине. Завтракали всегда все вместе. Однажды, когда мы были одни дома, Наташа взяла за руку, усадила в гостиной, поставила пластинку:
– Слушай. Это «Как соловей о розе». Папина песня любви.
Я слушал сладчайшую мелодию: «Звезда моя, краса моя, ты лучшая из женщин…» и в эту минуту догадывался, что Наташа говорит музыкой отца что-то важное. Ей, далекой от сентиментальности, так было, наверное, легче, удобней и весомей сказать о своих чувствах. Но этого момента было достаточно, чтобы соединить нас на много лет. Нам было по 25, и родились мы с ней в один год, в один месяц и один день…
Я еще долго буду озираться вокруг себя, как бы запоминая незнакомую дорогу, на которую выбросила меня судьба к 25-ти годам. Москва, ВГИК, Наташа – это впечатления посильней заграничных, от которых заходилось когда-то сердце. Там, в тех рейсах, по чужим городам мы как по музеям ходили. Но всегда возвращались домой. А сейчас здесь, в Москве, стало быть, мой дом? Трудно было привыкнуть к этой мысли. Тем более, что и ВГИК и семья известного всей стране композитора не могли так вот вдруг стать привычным мне, родным домом. В мой дом, например, не могли бы запросто зайти великая, спокойно несущая свою славу первой певицы мира Мария Калас, или насмешливый и острый на язык легендарный Мстислав Ростропович с надменной красавицей Галиной Вишневской.
Не могла бы сесть за мой стол и Лина Ивановна, худенькая подвижная, многострадальная вдова композитора Прокофьева, мать его двоих детей. А в этом доме она как член семьи. Когда Лина Ивановна вернулась из заключения, ТНХ выхлопотал ей пенсию и квартиру из фондов Союза композиторов. Прокофьев был его кумиром, и лично заботиться о Лине Ивановне он считал своим долгом. Меня она поразила тем, что однажды, поставив рядом два стула спинками друг к другу, оперлась на них прямыми руками и подняла стройные ножки в прямой угол:
– А ты так сможешь, молодой человек?
Ей 70 и лагеря за спиной, мне едва тридцать и я гимнаст. Ей мой угол нравится. Ей вообще нравятся молодые люди. И это помогает мне перестать смущаться.
Одним из первых известных стране людей, проявивших внимание к новому лицу в доме Хренниковых, был автор знаменитой песни «Пусть всегда будет солнце» Аркадий Ильич Островский. О таких говорят, душевный. Человек из мира музыкантов, игравший в оркестре Утесова, он на всю жизнь остался, что называется, своим в доску. Он чувствовал мою стесненность, смущение и подбадривал:
– Чего ты робеешь? Мы же не министры какие-то! Мы лабухи, нормальные люди. Будь проще, и народ к тебе потянется.
В день свадьбы мы случайно встретились в Елисеевском. Аркадий Ильич узнал, подошел, подсказал, какую ТНХ любит ветчину и приобнял, как бы благословляя на новую жизнь:
– Не дрефь, моряк, все будет хорошо!
К огромному моему огорчению Аркадий Ильич через несколько быстрых лет скончается в сочинской больнице. Он войдет в море веселым и беззаботным, в воде случился приступ язвы с обильным кровотечением, и врачи уже не смогут его спасти. Я сразу и навсегда полюбил его.
Еще один приветливый и, кажется, симпатизировавший мне человек в доме – Леонид Борисович Коган. Маленький, слегка сутулый, при улыбке зубы впереди губ, улыбается мне первым. Глаза смеются, ласковые. Со скрипкой, женой и двумя прелестными детьми Ниной и Павликом никогда не расстается, они приходят в дом все вместе. В черном потертом футляре скрипка. Живой Гварнери, однако. Я любил слушать его по-детски восторженные рассказы про то, как классно самому за рулем катить через всю Европу в Рим на три дня ради одного концерта. Да, его выпускали. И в Рим, и в Париж, и в Бостон, Чикаго, Мадрид, Токио. Гражданин мира. Поражало воображение его свобода – он видел мир, как свой дом и очень дорожил этой привилегией. Настолько, что по-детски всю жизнь боялся, что его кто-то как-то почему-то может одним пальцем шевельнуть и лишить этого счастья.
Со всего мира свозил новинки техники, тащил человечество в свой дом – квадрофонию, домашний кинотеатр, новую машину. У него самый умный дом в Москве, где все делается само, без рук. Но каждый божий день – с утра со скрипочкой. Часами. Труд этот никто не видит. И семья такая: у кого фортепиано, у кого скрипка. А как они в одно время все вместе? Диезы, бемоли, Паганини, Моцарт, Прокофьев, Хренников…
Новогоднюю ночь мы всегда проводили у них на даче в Архангельском. Снег хрустит под шинами, въезжаем. Длинный, от стены до стены стол, густо уставленный салатами, ветчиной, икрой, прочими вкусностями. Гости уже за столом. Обязательный сюрприз – новогодняя страшилка из уст друга семьи замминистра юстиции СССР Николая Александровича Осетрова. Он мастерски рассказывал леденящие кровь истории о преступлениях, о которых не писали газеты. Помню поразившую меня историю про то, как один из братьев Запашных, знаменитых дрессировщиков советского цирка, из ревности зарезал свою жену, расчленил ее на части, сложил их в чемоданы и позвонил в милицию… Он заканчивал свои истории как раз в полночь. Потом кино в домашнем кинотеатре с участием Симоны Синьоре и Ива Монтана – недавний подарок звездной пары Леониду Борисовичу. Под утро возвращаемся в Москву, усталые расходимся по своим углам.
Ближний круг семьи Хренниковых просто не мыслим без этой талантливой и трогательно беспомощной семьи. Леонид Борисович часто признавался, как волнуется перед каждым концертом, играя и старые, и новые, только что выученные произведения. Уже годы спустя, он растерянно вдруг скажет Тихону, что стал почему-то бояться сцены, появился предательский страх, что забудет музыкальный текст, собьется. И однажды внезапно и непредсказуемо придет тот трагический день. Вернее, декабрьская ночь 1982 года. Под утро раздастся телефонный звонок, сдавленный голос Лизы звучит глухо:
– Тихон, Леня… только что звонили… Он где-то на станции… между Москвой и Клином… что делать?… кто?… как найти?…
Тихон Николаевич смотрит на меня. Я киваю головой и быстро одеваюсь. Несусь в темноте вдвоем с другом Павлика вдоль путей электрички. На замызганной станции темно и пусто. Подслеповатая лампочка без плафона освещает маленькое тщедушное тело, вытащенное кем-то из вагона на каменную скамейку. Черные брюки расстегнуты, белая рубашка растерзана на груди, уже холодные руки с тонкими нервными пальцами свисают в одну сторону, как-то отдельно от тела. Никто. Труп на ночном полустанке. Ни души вокруг. Застывшее в муке лицо. Бомж? Нищий? Великий музыкант. Под лавкой – черный футляр. Гварнери. Я знал и любил его, великого скрипача Леонида Борисовича Когана.
В 1982-м меня потрясет еще одна смерть. В Большом давали балет «Макбет». Его автор, шестидесятилетний красавец, композитор Кирилл Молчанов, отец Володи Молчанова, обаятельного телеведущего в недалеком будущем, сидел как всегда в директорской ложе. Высокий, вальяжный, с крупным значительным лицом, похожим на Пастернака. Там, за тяжелой бордовой завесой, отделявшей от зрителей ложу, стоящую почти на сцене, в темной ее глубине он вдруг схватился за сердце, сдержал стон, чтобы не испугать танцоров и умер. Красивая смерть. Но все равно смерть. Трагедия. Леди Макбет в тот вечер танцевала его жена, звезда Большого Нина Тимофеева. Ей сказали в антракте. Она охнула, опустилась на стул, отсиделась и пошла танцевать дальше. Спектакль шел, как ни в чем ни бывало. Никто из зрителей в тот вечер так и не узнал, что произошло за кулисами.
Искусство требует жертв. Но не таких, подумалось. Зритель имел право знать, какой ценой оплачен сегодня его билет. И этот спектакль остался бы у него в памяти на всю жизнь, как прощание с большим художником, как подвиг его жены, на их глазах уже взвалившей на себя крест потери. Но в нашей жизни критерии хорошего и плохого, правильного и неправильного давно сбиты. Тем сильней и упрямей становилось желание сохранить себя, рассудок и совесть. Пока на свободе. Про тюрьму и пытки старался не думать. Не дай Бог пройти через такое испытание…
Тогда, на пороге моей столичной жизни я совсем не представлял, какой будет эта жизнь в мире сверкающих звезд, и почему-то готовился соревноваться с ними, рассматривая их вблизи с открытым, но молчащим ртом. Привыкший лидерствовать, спорить, дискутировать на разные острые социальные и политические темы среди таких же горячих и наивных голов, какую беспечно носил сам, здесь в семье и в ее окружении, я вновь, как во ВГИКе, столкнулся с совсем другой средой.
Но если студенты еще шумели о разных творческих проблемах, то сюда даже отголоски пьяных споров не долетали. То, что раздвоенность сознания может достигать такой глубины, что собственный голос уже не слышен и на кухне, я пойму не скоро. Всматривался в этих людей, которых знала и любила вся страна за их творчество, прислушивался к каждому их слову, ища в их частной жизни, в неформальных разговорах между собой и в оброненных невзначай за столом мыслях ответы на свои вопросы. И не находил.
Сам молчал, понимая всю неприличность и бестактность здесь тех сомнений и мыслей, которые обуревали нас там, у костра в казахских степях, в Одессе на посиделках во Дворце студентов, в штабе оперотряда, где вели нравоучительные беседы с юными фарцовщиками и малолетними проститутками. Как-то получалось, что здесь об этом не думают. Или думают, но не говорят. А если не говорят и не думают, то что ж они тогда нам сочиняют – пишут, рисуют, снимают и играют?
Хотелось понять тайну тех, кто отмечен божьим даром, увидеть, что у них на душе, как сливаются частная жизнь художника и его творчество, и вообще, откуда оно, творчество это, черпает себя, и можно ли творить по заданию, не от себя, отстраняясь от души, и чем тогда эта душа наполнена. Я даже приставал к ТНХ, пока он не вспомнил как-то за столом смешную историю. Однажды в доме творчества во время обеда к Шостаковичу подсел его поклонник и спросил, поедая глазами своего кумира:
– Дорогой Дмитрий Дмитриевич, откройте, ну, как вам удается писать такую гениальную музыку? Шостакович остановил ложку у рта и ответил невозмутимо:
– Сейчас. Доем и открою.
Талант – как деньги, говорил Шолом Алейхем, – или он есть или его нет.
Неправда. Все не так просто. Чтобы понять, есть ли он, надо пробовать. Может, и есть, но скромный. И не там, где его ждешь. Уж если совсем нет, надо хоть научиться жить с талантом рядом, общаться, быть хотя бы принятым, если не посвященным. Особые все же люди, тонка и невидима грань между ними и всем остальным человечеством, зрителями, слушателями, читателями их произведений, но она есть, и ощущают ее прежде всего они сами. Главное, не мешать им смотреть нам в душу, очищать и возвышать ее. Никто не господин над ними, ни власть, ни толпа. И говорю себе: учись, сынок, пока рядом.
Первый урок, однако, преподала Наташа. Увидела, как я окинул привычным взглядом красивую девчонку за прилавком, и тут же – раз! – и, как кошка, ногтями по щеке: не засматривайся! Я покраснел, смолчал виновато, а кровавые полосы остались, напоминая, чья я теперь собственность. Счастливый брак? Наверное. Ведь сказала же теща:
– Ты выиграл счастливый лотерейный билет, парень.
Понятно, что они обо мне думают. Что ж, посмотрим еще, кто выиграл. И чье я занял место. Пока учился жадно, буквально давился знаниями, смотрел иногда по четыре фильма в день. Любой кусок глотал, как пес голодный, не жуя. Наверстывал упущенное. ТНХ интересовался моими первыми статьями во вгиковские сборники. Полистал как-то, вернул:
– Не пиши умно, пиши просто. Если не дурак, получится.
С тестем
Я помалкивал, а про себя думал, что он понимает в социологии? Оказалось, социология тут ни при чем. Он знал что-то большее и подсказывал ненавязчиво. Деликатный человек.
Хотя украинское словечко приймак, оно и в России приймак. Царапины на самолюбии возникают неожиданно. Наташа уже отдавила мне ногу под столом: оставь свои одесские шуточки! Так постепенно атрофировалось мое одесское острословие. Здесь шутили по-другому. Осторожно.
Незаметно для себя дневник свой забросил, потому что слово мое, раньше мне дорогое, потеряло свой вес. В разговоры о музыке, о концертах, об исполнителях или спектаклях мне его и не вставить. Это сестра моя училась в одесской консерватории. А я в спортзал ходил, кольца, брусья, турник… Представить себе, как удается с одного прослушивания повторить наизусть целую симфонию, я не мог. А вот этот тщедушный мальчик, Павлик Коган из скрипичной семьи может. Ну, куда я со свиным рылом в калашный ряд?
Сосед наш Володя, глядя на мою, еще не старую, но стоптанную обувь как-то сказал:
– Знаешь что надо, чтобы туфли были всегда как новые?
– Ну, и что же? – спросил я, задетый замечанием.
– Надо иметь несколько пар – для города, для дачи, для работы, для выхода, для лета, для осени, для зимы. И носить соответственно. Вот как у меня. – И он показал полку с обувью… Важный совет.
Лето, когда родился Андрей, проходило на даче, на Николиной горе. Старый, кренившийся на бок деревянный дом несколько лет, не торопясь, поднимал Полин брат, алкаш с золотыми руками. «Крючок» звали его заглаза, таким он был весь скрюченным и невзрачным. Клара свозила на дачу в сторожку тюками, коробками, ящиками старые журналы и газеты. В сыром подвале стояли забытые всеми банки с разными солениями и вареньем. Сад, в котором когда – то были высажены десятки редких пород цветов, кустарников и плодовых деревьев, быстро дичал. Я как – то взялся за подступившую к самому дому бузину. Клара, приехавшая из города с очередным тюком старых газет и журналов, раз и навсегда поставила на место:
– Не твое, не трожь!
Спорить я не стал. И правда, не мое. Хотя можно было бы и не тыкать носом. Я вообще дачу, лес, грибы и всю эту северную экзотику в гробу видал. Мне б горячий песок и ласковое море до горизонта.
Полюбились лишь три сросшиеся, как сестры, молоденькие березки справа у крыльца. Они будут расти вместе с нашим сыном, которого мы уже ждали. Но, спустя годы и годы, вступив во владение дедовским имением, взрослый уже Андрей их спилит, не ведая, что творит. Почему-то станет особенно больно от того, что он даже никого не спросит. Я увижу осиротевшее, голое крыльцо, и семья окончательно уйдет-уплывет куда-то за голубой горизонт, чтобы уже никогда не вернуться. Это случится позже, почти тридцать лет спустя. А пока…
Округлившаяся Наташа пишет с балкона пейзажи вплотную подступающих к даче теплых, рыжих в лучах солнца высоченных сосен. Ходим на речку, песчаный пятачок у подножья Николиной горы, там роятся мелкие и средние дети известных родителей. За нашим забором – комсомольские дачи, где Павлов, первый секретарь ЦК ВЛКСМ, ходит по двору и стреляет от нечего делать из ружья галок. Иногда сюда наезжает к нашим соседям Михалковым Слава Овчинников. Автор музыки к фильму Бондарчука «Война и мир» – талант и разгильдяй в одном флаконе, любил бродить ночами вокруг дома и пугать беременную Наташу длинными завываниями в кромешной темноте:
– Ната-а-а-ша-а-а! А-у-у-у!..
Говорят, он вот так, шутя и играя, соблазнил юную японскую скрипачку – вундеркинда Йоко Сато, учившуюся в Московской консерватории. Ее привез из Японии Тихон Николаевич как редкую птицу. Она и была такой, всегда готовой взлететь и исчезнуть. А Слава… Что с него взять? Шалопай. Может, сам и распускал такие слухи. Я же ощущал за его вечной бравадой желанную свободу от всяческих шор, включая, я думаю, и от идеологических и от нравственных. Хорошо, что он реализовался в музыке, а не в политике…
Сам ТНХ бывал здесь редко, в основном на заседаниях Правления дачного кооператива РАНИС (работников науки и искусств). Его сразу избрали председателем Правления. Недаром Овчинников говорил о своем учителе с восхищением:
– Мой шеф – гениальный дипломат.
За ТНХ тянулись на дачу и гости. Громкоголосая и монументальная создательница Всесоюзного детского музыкального театра, знаменитая Наталья Сац, любила сидеть на веранде с книгой. Властно приглашала присесть рядом, расспрашивала. Видно было, что ей интересно. Рассказывала и сама, в том числе довольно страшные вещи. Например, как трясясь в тюремном вагоне над очком, выронила в него под бежавший поезд свое недоношенное дитя. От нее я узнал, как допрашивал ее на Лубянке начальник отдела по работе с интеллигенцией некий генерал Леонид Райхман. Он сидел за столом, уставленном разными деликатесами и напитками, аппетитно ел украинский борщ. Она, после двух недель на ржавой селедке, почти без воды, стояла перед ним, шатаясь от голода и жажды. Он улыбался…
Так случилось, что с этим Райхманом мне довелось столкнуться лицом к лицу на дне рождения соседа Володи. Того, что учил меня менять обувь. Пожилой, округлый и лысый мужчина произнес тост, обращаясь к собравшейся компании молодых людей:
– Я пью за ваше заботливо выращенное партией прекрасное поколение, за ваши успехи на благо нашей великой Родины. Мы много сделали для того, чтобы вы были счастливыми.
– Кто это? – толкнул я Наташу под столом.
– Это Леонид Райхман, потом расскажу, – ответила Наташа.
Но мне не надо было рассказывать. Я уже знал его. Не отдавая себе отчета в том, что делаю, вскочил и, перебивая лившуюся мягкой струей речь, прокричал:
– Да как вам не стыдно появляться на людях, смотреть нам в глаза? Пить с вами за одним столом – это скорбление памяти вами замученных! Позор!
Оттолкнув стул, задыхаясь от волны, перехватившей горло, я выскочил в соседнюю комнату и захлопнул за собой дверь. Праздничное застолье замерло. За дверью стояла звенящая тишина. Или это звенело в ушах? Приоткрылась дверь, и ко мне подошел он. Присел на кровать, где я лежал, уткнувшись лицом в одеяло, и начал говорить. Тихо, медленно, глухо:
– Молодой человек, вы ничего не знаете про наше время. И хорошо, что не знаете. Но поймите одно: мы были вынуждены, такие были обстоятельства. Шла война, классовая, жестокая война, мы верили в победу, и тяжелой ценой, но мы победили, вы должны понять и простить нас, мы многим и многими жертвовали во имя будущего. Оно пришло, и вы счастливы уже тем, что живете в другое, невинное время. Простите нас…
Потом он встал и тихо ушел. Как кончился тот день рождения, не помню. Но Наталью Сац похоронившую не без помощи Сталина трех мужей и пребывавшую замужем за четвертым, который был моложе ее лет на сорок, буду помнить всегда. Она учила меня не тушеваться, ценить себя в любых обстоятельствах, а, главное, делать дело, которому не стыдно посвятить жизнь.
…Наташа на корточках обновляла клумбу перед крыльцом, когда начали отходить воды. До Кунцевской больницы отсюда близко. Пришла машина, ее забрали и там, в Кремлевке, через несколько часов родится наш сын Андрей, для которого эта дача станет по-настоящему родным домом, родовым имением. Только уже не будет в живых дедушки Тиши, купившего незадолго до рождения внука эту старую дачу у бывшего министра высшего образования СССР Каюрова.
Хвастаться нечем: радость отцовства теща отобрала вместе с пеленками, бессонными ночами и прочими родительскими хлопотами. Сопротивляться было нечем. Я ныл: давай жить самостоятельно! Наташа же никуда не стремилась, ей было удобно и уютно с родителями. В конце концов, когда вездесущая Клара путем многочисленных обменов вселила нас в двухкомнатную квартиру на той же лестничной клетке, я попытался забрать с собой малыша. Дважды переносил его с коляской через площадку. Не получилось. Вечером он оказывался снова на той половине. Понятное дело, там няньки, игрушки, баба-бабу, бутылочки-тарелочки, еда под рукой. А здесь? У меня аспирантура, у Наташи – театр. Целыми днями никого дома.
Нас уже трое, Наташа, Андрюша и, значит, отец
Так что грех жаловаться. Потом, никто же не запрещает: приходи, поиграй с малышом. И иди себе, пиши диссертацию. Что ж, я не единственный в своем роде: кажется, толстовский Алексей Александрович Каренин еще реже видел любимого сына Сережу. Таковы были нравы дореволюционного высшего российского общества, детей воспитывали кормилицы и няньки. Пушкина так вообще воспитала нянька Арина Родионовна. Вот и у нас в лучших традициях нашего Андрея почти до четырнадцати лет формировала бабушка Клара. Но сын подрастет и припомнит. Всю оставшуюся жизнь отец будет чувствовать между собой и сыном мучительную отчужденность и страдать от недостатка сыновьей близости и любви.
Однако вокруг столько ярких и интересных событий! Светская жизнь композитора – его премьеры и концерты. На них – вся семья и многочисленные друзья дома, коллеги. Списки всегда составляла Клара. Аплодисменты, цветы, автографы, поцелуи, улыбки, комплименты. Ношу охапки букетов в машину. Только что кончилась опера с говорящим названием «Безродный зять». Понимаю, что глупо, но вот хочется провалиться сквозь землю, и всё!
В Большом театре перед началом балета «Любовью за любовь» толклись гости в тесной раздевалке под лестницей служебного подъезда, ведущего в директорскую ложу. Вдруг сверху полилась густая патока:
– Кого я вижу!? Самого патриарха советской музыки! Великого и гениальнейшего из всех живущих композиторов – самого Тихона Николаевича! Дорогой мой, любимый, великий человек и композитор, мой кумир, я этого не переживу! Как я счастлив вас видеть, моя жизнь озарена этой встречей! Кого мне благодарить за это счастье?
По лестнице спускался с распростертыми объятиями сам сладчайший Илья Глазунов. ТНХ чуть попятился, но его уже захватили мастеровые руки народного художника и мяли, мяли. Мне казалось, что всем окружающим стало неловко. Но, возможно, я ошибался. Избавившись от сияющего счастьем Глазунова благодаря появлению из-за вешалки верной Клары, ТНХ поспешил за кулисы поздороваться с танцорами…
Дома у ТНХ таких выходок не допускалось. Во всяком случае, не припомню. Зато была в доме важная книга – тетрадь. Самый, пожалуй, главный предмет. Лежала она у телефона. В нее записывались ВСЕ телефонные звонки – кто звонил, зачем и номер телефона. Одна кончалась, заводили новую. Клара неукоснительно требовала от всех домашних записывать каждый звонок. Я недоумевал, зачем это? Но тоже стал записывать.
Звонили разные люди. С утра. Днем. До глубокой ночи. Этот телефон был открыт для всех. А ночью, когда хозяин, попив чайку с домочадцами и гостями, уходил в свой кабинет, погружаясь с головой в глубокое кресло, звонили самые близкие друзья. Тогда он отрывался от нот и погружался в отшумевший день: актуальные темы, мелочи жизни Союза композиторов, новости и анекдоты. Никуда не торопясь, непринужденно расспрашивал, смачно смеялся. А куда торопиться, вся ночь впереди.
Композиторы – народ ночной. После спектаклей и концертов самое время расслабиться, пошутить, обменяться впечатлениями. О чем-то подолгу разговаривал с тихим, всегда будто виновато улыбающимся Мишей Мееровичем, автором всей музыки к фильмам Юры Норштейна, до слез его смешил анекдотами вкрадчивый Лева Солин, уже за полночь звонил Миша Зив и добивал последними московскими сплетнями. Обо всем говорилось… кроме политики. Как-то хватало им тем без нее.
ТНХ обожал еврейские, армянские анекдоты и часто хохотал звонко, от души. В отличие от Шостаковича, который, помню, ни разу даже не улыбнулся на спектакле Аркадия Райкина для членов Комитета по Сталинским премиям. Райкин по этому поводу страшно переживал, вдруг премию не дадут. А я смотрел на него и думал: вот гений музыки, тончайших чувств властитель, а какой неуживчивый, колючий человек…
Недосып ТНХ добирал днем. У этого человека была гениальная способность: отключаться по ходу минут на пять и просыпаться враз посвежевшим, отдохнувшим. Я видел, как он незаметно засыпал в машине, на концертах, на собраниях, за столом… Кажется, при этом он все слышал, во всяком случае никогда не выпадал из темы. Как это у него получалось? Как вообще в нем сочетался лирический дар композитора и темперамент харизматического публичного деятеля? Он сам не раз утверждал, что черпает вдохновение в своей общественной работе. Только Клара печалилась, сколько он не дописал хорошей музыки из-за бесконечных заседаний и собраний. Кто знает? Я видел только, как мгновенно он переключался. И никогда не отмахивался от просьб о помощи.
Потому записи в телефонной книге все множились и множились. Надо было записать, что манина племянница поступила-таки в институт. Что чей-то сын взят в армию со второго курса консерватории, это безобразие. Значит, будут снова звонить, вечером. Кому-то нужна поездка заграницу. Кому-то надо достать лекарства в Кремлевке. Срочно нужна операция, нельзя ли попасть к Коновалову в нейрохирургию? А можно показать талантливого мальчика? Ну, просто гений, вундеркинд. А вот звонок из Ростова, просят передать благодарность… Или случился скандал в дачном кооперативе, надо срочно приехать на заседание Правления. Или…
Как-то в удобный момент я спросил: где предел? Ответ запомнил на всю жизнь:
– Никогда не отказывай, когда к тебе обращается за помощью. Потому что придет время, когда ты уже никому будешь не нужен. И это страшнее всего.
Ужас в том, что такое время для него все равно наступило, когда рухнула империя, и ядовитые языки назвали его сталинским ставленником, душителем свободы в Союзе композиторов. Это было неправдой, он будет тяжело страдать, но никогда не оправдываться. Сильный, хорошо выписанный эпохой характер.
Как же он так жил, что его все любили? Все тридцать лет на моих глазах. Теперь жалею, что забросил свой дневник. Но зацепилась память за какие-то детали. Полутемный коридор с нанизанными на него комнатами: справа кухня, спальня, детская. Слева гостиная с длинным столом и кабинет, едва вмещающий диван, стол, шкаф и рояль. Коридор тесен, он завален до потолка книгами, нотами, журналами. Еда простая: сосиски, яйцо всмятку, чай с лимоном. Обед из спецстоловой в алюминиевых судках: суп протертый, котлеты, тефтели с гречкой, компот. ТНХ пуще всех деликатесов любил чайную колбасу.
И было это мне поручение – ездить с шофером в Дом на набережной за едой. Специальной книжечкой с талонами снабжали членов ЦК и депутатов Верховного Совета. Причем, разные они были. Наша – самого нижнего уровня. Подороже, и по ней не все продукты шли. Но и того, что можно, достаточно: и красная – черная икра, и балык, и ветчина, и карбонат, и чайная колбаса с чесноком, и угорь… Но мы брали обычный обед. Полные судки. Для гостей.
В квартире на Миусах. Что-то маловато сегодня за столом. Обычно народу больше.
За большим всегда раздвинутым столом гости. Здесь не едят в одиночестве. Сидят за полночь, шутят шумно, то и дело звонит телефон. Обсуждали спектакли, концерты, новые произведения, кто как играл, как пел и как звучал оркестр. Теоретические разговоры за столом велись с Лёвой Гинзбургом, тоже другом семьи, музыкальным критиком и советником ТНХ по делам Союза композиторов. О политике опять же ни слова. Похоже, художники предпочитают высказываться в творчестве. За что и получают от правительства соответственно. А личная жизнь – кому как удастся. Мухи отдельно от котлет. Художника в конечном счете судит история, а не уголовный кодекс. И критики, и сиюминутный слушатель, зритель, читатель склонны к ошибкам, живя сиюминутным настроениям. Гений смотрит дальше. Хотя в повседневной жизни они обычные люди. Может быть только чуть сердечней с друзьями, чуть надменнее, закрытей с чужими, ранимые малейшей критикой их творчества. Но всегда согретые тем внутренним светом, который виден только им.
Вспоминаю, кто ж сидел за тем длинным столом в разное время? Ну, неизменно старшая сестра Клары бывшая актриса немого кино тетя Маня, практически жившая в доме. Высокий, худой и капризный брат дядя Миша, красный партизан из конницы Буденного, известный в Москве коллекционер марок. Кто же еще? Рассказывает театральные новости и подыскивает по ходу разговора неожиданные рифмы давний друг семьи, не имеющий возраста поэт и актер театра Советской армии, автор текстов к опереттам ТНХ влюбленный всю жизнь в Клару Яков Халецкий. По праздникам приходят важный Серафим Туликов, ироничный Оскар Фельцман.
С его сыном Володей, мы по весне летали в Сочи, он сбегал туда от весенней аллергии, а я в сочинский «Спутник» с лекциями. Мне нравилось его чувство юмора, что-то одесское было в нем. От отца, наверное. Володя скоро попадет в отказники и просидит почти 10 лет без концертов, разучивая дома репертуар мировой классики. Потом его примет в Белом Доме президент США, и пианист Владимир Фельцман сделает успешную исполнительскую карьеру. Рафинированный, изысканный и недоступный, он уединится под Нью-Йорком, в доме в лесу, где бродят олени. Через много лет мы встретимся с ним на его гастролях в Лос-Анджелесе, и он меня не узнает. Потом пришлет коллекцию своих записей с теплой надписью…
Страсть к водным лыжам – вот что связало меня с Микаэлом Таривердиевым. Встречались в Сухуми, в композиторском санатории «Лилэ», где вместе гоняли на водных лыжах. В одно такое лето я, увертываясь от неизвестно откуда вынырнувшей головы, врезался в пирс на полной скорости, успев только-только бросить фал от тянувшего меня катера. Сломал обе кисти на глазах ахнувшего от этого зрелища пляжа. Обмякшего, испуганного отвезли в местную больничку, где грамотно наложили гипс и обкололи обезболивающими. Через пару дней боль прошла, и я полез на доску, вытягивал из воды парус и ходил под ним при слабом ветре, держа гик локтями. Когда в Москве сняли гипс, обнаружили, что на одной руке кости срослись неправильно. Пришлось сломать и снова месяц ходить в гипсе. Не стоило лезть на доску с поломанными руками… Мы с Микаэлом самозабвенно любили винд-сёрфинг и продолжали это занятие под Москвой в Химках, где у него на даче нашлась доска с парусом.
У него были огромные лапы. Именно лапы, а не руки. Этими своими мягкими лапами он накрывал две октавы, и, не глядя, отыскивал ими нужные ему звуки. Так рождалась песня. Я сидел рядом и ел с тарелки мягкий, с хрустящими на зубах семечками, инжир. Он наигрывал, нащупывал то, что должно было стать темой до сих пор любимой народом разных стран мелодии.
Потом мы шли на пляж, брали по доске, поднимали паруса и неслись аж до Сухуми, подрезая друг друга на смене галса. Усталые, падали на горячий песок, и он лежал на спине, длинный, как удав Каа, приподняв вытянутую голову и медленно поворачивал ее, следя за женским миром оливковыми глазами. И женщины, эти бандерлоги нашей тайной, второй жизни полов, шли на этот взгляд, как завороженные…
После премьеры своего знаменитого телефильма, сделавшего его сразу еще более, невероятно популярным, он получил эту ехидную международную телеграмму: «Поздравляю успехом моей музыки в вашем фильме» – Фрэнсис Лей. Он чуть не плакал:
– Сволочь Никита, услышал одну ноту и опозорил на всю страну!
Он был почему-то уверен, что это проделки Никиты Богословского, прославившегося еще с 40-х своими рискованными розыгрышами не меньше, чем музыкой.
Микаэл уже работал над другим фильмом, и проникающий в душу лиризм его новых песен, сделает и этот фильм классикой советского кино. Его будут традиционно показывать под Новый год уж какое десятилетие подряд… Микаэл пользовался авторитетом среди киношников, был одним из активных секретарей в нашем Союзе кинематографистов. Его любили и там и там, хотя ТНХ, как я понял, считал его фрондером и ребенком в политике. Микаэлу я этого естественно не говорил.
По его просьбе я написал коротенькое либретто «Девушка и смерть» по мотивам горьковской «Старухи Изергиль». Он сочинил прелестную романтическую музыку, Вера Бакадоро начала ставить балет в Большом. Не успела. Начнется перестройка, новая жизнь, Микаэла начнут терзать болезни. Он много курил и, несмотря на пережитый инфаркт, не бросал:
– Не буду я изменять своим привычкам, – отмахивался он небрежно от тревожащихся за него друзей, – пусть будет, что будет. Подумаешь, жизнь.
Он чувствовал вечность. Я его понимал и завидовал.
С очередным приступом самолетом его отправили в Лондон. Там сделали операцию на открытом сердце. Он вернулся, я встретил его на пороге Дома кино. В разрез белой рубашки апаш виднелся багровый шрам. Он был снова избран секретарем Союза кинематографистов и проявлял здесь активность больше, чем в родном союзе композиторов. Его любили за талант, незлобивость и страсть к справедливости. За детскую открытость, за интерес к людям. Не забуду его вечно простуженный, клокочущий голос. Орел, слетевший с кавказских вершин на промозглые московские улицы. Впрочем, у него был «Мерседес», которым он очень гордился…
Много лиц из той растянувшейся на тридцать лет жизни в семье Хренниковых станут мне дорогими и останутся в памяти навсегда. Виолончелист Миша Хомицер, избалованный еврейский ребенок, вечно жаловался на жизнь, неряшливо ел и небрежно одевался. С ТНХ они удалялись в кабинет, где обсуждали нюансы разучиваемого Мишей скрипичного концерта. Однажды Миша вернулся из Одессы с гастролей с молодой и смазливой женой. Надо было видеть, как он был горд своим приобретением. Пока девица не наставила ему рога и не свалила с молодым человеком, прихватив часть имущества. Миша обиделся и уехал преподавать в Финляндию, потом, кажется, в Израиль.
Крупный, слегка застенчивый и от того вяловатый собеседник скрипач Гриша Жислин всегда приходил со своей красивой женой пианисткой. Вечер часто заканчивался в соседней квартире на нашей маленькой кухне. Совсем не застенчивый Володя Спиваков на той же кухне охмурял Наташу своим бархатным эротическим басом. Она охотно принимала его ухаживания, а я после полуночи их покидал и уходил спать, чтя нашу флотскую мудрость: «жена моего друга – не женщина». Чтил ли ее Володя, я так никогда и не узнаю, но когда он возвращался с гастролей, он привозил подарки обоим.
Консерваторская молодежь часто бывала в доме ТНХ. Сашу Чайковского просто обожал маленький Андрей, которого слегка насмешливый и дружелюбный Саша задаривал моделями машин из своей коллекции. Он вообще не выглядел композитором, был каким – то домашним, своим человеком в доме. С ним легко было говорить на разные темы, и кто бы мог тогда подумать, что сын Андрея будет учиться в консерватории, где ректором станет этот самый дурачившийся с его отцом Александр Чайковский?
Вот кто и был и выглядел композитором, так это Таня Чудова. Серьезная, всегда воодушевленная, с ней, казалось, ни о чем кроме музыки и не поговоришь. Как, например, с Ираклием Габичвадзе, который если и говорил о чем-то с глубоким знанием дела, так это о женщинах. Именно Тане передаст ТНХ своего правнука, когда у того проснется интерес к музыке. Так ученики мастера станут наставниками для маленького Тихона, правнука большого.
ТНХ всегда открыт общению с коллегами, они его любили за добрый нрав. Он не умел, но пытался рассказывать анекдоты. Зато каким он был слушателем! Когда за столом оказывался Ростропович, все оживлялись. Слава был, что называется, записной хохмач, ирония сквозила в его глазах как легкий сквознячок, когда он смотрел на собеседника, готовя очередной каламбур или шутку. Любил розыгрыши. Помню историю, как приятель-гинеколог приглашал его посмотреть на хорошеньких пациенток. Он входил в кабинет в белом халате, рассматривал обнаженку, важно кивал головой.
– Взгляните, коллега. Вам не кажется, что это сложный случай?
Правда это или нет, неважно, но гомерический хохот того стоил.
Миша Хомицер ревниво относился к Растроповичу:
– Это же не музыкант! Это артист, забавляющий публику жестами, голосом, всем, чем угодно. Ну, и виолончелью, в дополнение…
То же, кстати, можно было сказать и о Спивакове, умело режиссировавшим свои концерты. «Виртуозов Москвы», кстати, он действительно представлял сам, не стесняясь говорить с залом своим бархатным басом. То, что не нравилось Мише и Грише, как раз очень нравилось мне. Но это, конечно, дело вкуса.
Кажется, Тихону доставляло наслаждение просто слушать голоса своих коллег, соратников, учеников. Он так и помнится мне: во главе большого стола, немного грузноватый с годами. Чуть прикрыв глаза, он то ли дремлет, то ли слушает. Или сочиняет?
Двадцатитрехлетнего Александра Градского привел к ТНХ пробивной Андрон Кончаловский. Он тогда снимал «Романс о влюбленных», был буквально влюблен в ошеломительный талант юного Градского, покрывшего всю остальную музыку в его новаторском фильме, как бык овцу. Андрон горел желанием поделиться своим открытием с самым главным человеком в советской музыке. Речь шла о композиторском факультете консерватории.
Андрон нахваливал Сашу, которого считал своим открытием, Саша держался напористо и независимо. Он уже прославился своими «Скоморохами», учился вокалу в Институте Гнесина и теперь ему хотелось еще и в класс композиции, причем минуя сложности со всякими экзаменами, к которым он относился и тогда и потом наплевательски. ТНХ сразу почувствовал неординарность гостя, и хотя его музыкальный стиль был чужд традиционному мелодизму самого мэтра, он об этом помалкивал.
Удивительно, но Градский действительно скоро оказался в классе самого ТНХ. И потом вспоминал это время с благодарностью. Однако его неуемная энергия, масса проектов, осуществляемых одновременно, оказались несовместимыми с академизмом композиторских занятий. И хотя ТНХ высоко отзывался о его способностях, он вылетел из консерватории так же стремительно, как в нее влетел.
Андрон меня тогда и не заметил за тем столом, а с Сашей мы перешли на «ты» и не раз пересекались по жизни. Попасть на его концерты было уже тогда не просто, но достаточно было звонка… Позже, уже в перестроечные годы, совершенно неожиданно столкнутся наши интересы на одном и том же объекте – кинотеатре «Буревестник». Градский будет тогда в зените славы, и всемогущий Лужков, не глядя, подмахнет ему бумагу, которой «Буревестник» передавался ему под музыкальный центр, забыв или не заметив, что уже больше года к тому времени в старом кинотеатре велся ремонт силами АСКа (Американо-Советской Киноинициативы). До суда дело не дошло. Здание так и осталось за Градским.
– Мне говорили, что вы моряк и бывали в Греции? – спрашивает меня демонической красоты темноволосая смуглая женщина, сидя рядом в первом ряду Большого зала консерватории. Это Мария Каллас. Я никого не вижу и не слышу вокруг кроме нее. Великая певица и подруга греческого миллиардера Онассиса. Ухо мое повернуто к сцене, а глаза на нее, только на нее. У нее получалось естественно не млеть от восхищенных взглядов. Просто отвечать каждому, кто сумел дотянуться. Но вот зазвучала музыка и все изменилось. Большие темные очки скрыли ее глаза, она ушла в себя и стала статуей, похожей на Нефертити.
Да, понятно почему со слезами будет говорить мне о ней обожавший ее мой друг и будущий редактор моей первой большой книги Влад Костин. Он прочтет мне знаменитые к тому времени строки из ее писем Онасису:
«Ты не верил, что я могу умереть от любви. Знай же: я умерла. Мир оглох. Я больше не могу петь. Нет, ты будешь это читать. Я тебя заставлю. Ты повсюду будешь слышать мой пропавший голос – он будет преследовать тебя даже во сне, он окружит тебя, лишит рассудка, и ты сдашься, потому что он умеет брать любые крепости. Он достанет тебя из розовых объятий куклы Жаклин. Он за меня отомстит…»
Когда в Москву приехал непревзойденный Нино Рота и появился в квартире ТНХ на Готвальда, мы с Наташей еще жили там. Значит, это было до 1980 года. После ужина, за которым двум весельчакам не нужен был переводчик, хозяин повел гостя в кабинет показывать свои песни. Миниатюрный, шумный и непосредственный Нино слушал, ахал, наконец, обнял Тихона и чуть не расплакался.
– Ты мне, как брат! Понимаешь? Ты так же чувствуешь музыку, как я сам, черт бы меня побрал!
Они пели, наигрывая по очереди свои мелодии, о чем-то говорили, перебивая друг друга и прекрасно понимая незнакомые слова, и не хотели расставаться. Уже перед рассветом решили, что Нино останется ночевать. Он никак не мог успокоиться:
– Ты знаешь, – говорил он мне, – твой тесть в Голливуде был бы уже десять раз миллионером!
И всерьез уговаривал Секретаря Союза Композиторов СССР, лауреата многих государственных премий и кавалера Ордена Ленина и Золотой Звезды уехать в Америку.
Множество певцов, певиц, исполнителей прошло на моих глазах через этот дом. Слышу как-то звонок в дверь, иду открывать. От неожиданности ойкаю: на таких ослепительных женщин вблизи смотреть неприлично, глаза квадратом. А она смеется.
– В-в-вы к кому? – еле выговорил.
– К Тихону Николаевичу, он же здесь живет? – довольная произведенным эффектом отвечает красавица. Это же Сенчина, прихожу я в себя, певица из Ленинграда! Провожаю гостью в кабинет, отхожу от смущения и думаю: надо же быть такой сногсшибательной! Понятно, что композиторы пишут ей песни. Как хорошо быть генералом, однако…
Но то было время восхождения все же другой звезды, Аллы. Пугачеву видел близко и часто. Еще тогда, когда можно было с ней и на кухне посидеть, потолковать о ее песнях, стремительно набиравших популярность. Она внимательно слушала мои самоуверенные критические замечания. Не соглашалась, но моя смелость ей нравилась. Смеялась своим хрипловатым горловым голосом:
– Да, наверное, так. Но людям-то нравится? Как тут быть?
Звала на свои концерты в Лужниках. Я приходил, стоял за кулисами, видел, как она собиралась перед выходом, злая на кого-то из свиты, резко отметая полы цветного плаща, выходила под прожектора уже улыбаясь. Победительница, фея всех золушек на свете. Она играла, пела, крутила и вертела переполненным стадионом, как ей хотелось, наслаждалась сама собой и произведенным эффектом. Вот она сходит со сцены под гром оваций, заходит за кулисы, уже расслабляясь и выходя из образа, и подмигивает мне… Вечная звезда, актриса и женщина.
С кем в данный момент работает композитор, с тем он и дружит. Часто работа заканчивается, а дружба остается. Так получилось и с Верой Бокадорро, французской балериной, еще девчонкой приехавшей на стажировку в Большой. Она давно в Москве, не в последнюю очередь из-за Лиепы, от которого, говорят, у нее дочь. Вера уже не танцует, она балетмейстер и с успехом ставит на сцене Большого «Много шума из ничего».
Спектакль останется в репертуаре на много лет, будет идти больше сотни раз, и я не пропущу ни один. Это не моя прихоть. Композитор всегда на своем месте в директорской ложе. На концертах в консерватории, в театрах, где идут его пьесы. Я – рядом. Мне льстит, мне интересно, мне классно видеть крупным планом то, что не увидишь из зала. И автора и сцену. Журналист меня поймет. Сидеть в директорской ложе (она вдвинута справа в край сцены), значит здороваться с музыкантами в оркестровой яме, перемигиваться с танцорами, ловить их сегодняшнее настроение, зависящее от случайной ссоры за кулисами и даже от месячных у балерин. Со всем этим театральным народом я, кстати, общался и вне сцены, как преподаватель Университета марксизма-ленинизма при Большом театре…
Мы с Наташей любили ходить к Вере в гости в красивую квартиру около старого Дома кино на улице Герцена. У нее для гостей на столе всегда стояли какие – то вкусности из Франции. Вера познакомит ТНХ с французским классиком композитором Андре Жоливе, что оживит культурные обмены между нашими странами. ТНХ выступал в Париже, Жоливе прилетал в Москву на исполнение своих произведений. Ужинали всегда у нас. ТНХ из иностранных языков помнил только осколки немецкого, и было смешно, когда он поддакивал французу:
– Яволь, зер гутт!
Поздно ночью персональная машина ТНХ развозит иностранцев по гостиницам. Я – в сопровождении, вроде как по этикету.
Однажды Жоливе приедет в Москву с дочерью, попавшей вместе со своим женихом в автокатастрофу. У нее был сложный перелом обеих ног, в нескольких местах кости просто вышли наружу. Это была идея ТНХ устроить ее к знаменитому хирургу Гавриле Елизарову. Кристину приняли, конечно, как родную, и кости срослись как надо. Девушка вернулась домой как новая.
В Кургане же мы, кстати, побывали вместе с ТНХ чуть позже. Надо было перевезти прах его матери с местного кладбища (умершей там в эвакуации) в Москву. И тогда нас пригласили в клинику Елизарова. Мэтр показал нам девушку. Стройное, милое существо притопало к нам на своих двоих, улыбаясь. И тогда Елизаров включил экран. Это был фильм о ней. Ее привезли с отрезанными трамваем ногами, когда ничего уже сделать было нельзя.
Тогда он поставил ей свой аппарат и нарастил не только недостающую длину, но сделал и ступни. Для чего две части его аппарата непрерывно в течение многих месяцев двигались относительно друг друга. На месте движения и возник сустав. Сам собой. Человек полностью восстановился. Не хватало только пальцев.
– А зачем? – спросил гениальный хирург. – На ноге они типичный атавизм. Она же ногами ложку держать не собирается.
Гениальный Елизаров собрал по частям разбившегося на мотоцикле чемпиона мира по прыжкам в высоту Валерия Брумеля, который потом пытался ухаживать за моей женой. Там же лежал и Сашка Лапшин после автокатастрофы. Он остался жив только потому что при лобовом ударе успел упереться ногами в торпедо. Машина сплющилась, ноги напряглись и сломались, но он остался цел и невредим. И еще люди болтали, что побывал здесь и будущий наш эстрадный король Филипп Киркоров. И стал выше ростом сантиметров на десять…
В квартире дрожала посуда, когда пробовал свой голос знаменитый на весь мир бас, болгарин Николай Гяуров. Он еще был и красавцем, а потому любимцем Клары, которая знала толк в мужчинах. Недаром же Тихон – ее четвертый муж. Когда они познакомились, она была бойкой журналисткой, знала всю Москву 30-х годов, и, говорят, играла в биллиард с самим Маяковским. Последнее меня особенно поражало. Больше, чем дружба с семьей Косыгиных. Из правительства Клара выделяла бывшего министра иностранных дел, секретаря ЦК Дмитрия Шепилова, уже отстраненного от дел как «примкнувший к ним Шепилов». Они часто встречались в Кремлевке и любили поговорить. Культурный человек, отзывалась о нем она.
Евгений Светланов – один из великих дирижеров, любивший Хренникова и охотно исполнявший его симфонии и концерты. Сидя рядом с ТНХ в директорской ложе консерватории, подглядываю, как он слушает свою музыку, отгородившись шторой от зала. Полузакрыв глаза, он как будто дирижирует вслед за Светлановым, качая головой. Нет – нет и удовлетворенно чуть дрогнут его губы. Интимный момент. Понимаю и смущеннго отворачиваюсь. Овации, цветы, и Светланов, протягивающий руки к ложе. Я отодвигаюсь в глубину.
Однажды позвонили из Кремлевской больницы: Светланов при смерти. Прокол гортани. Он настоял, чтобы сразу же нашли Хренникова. Ему он вверил свою жизнь. ТНХ включился сразу, выключив эмоции. Ужас лишь в глазах Клары. Еще бы: вчера Евгений Иванович стоял за дирижерским пультом! ТНХ дозванивается главврачу, добивается ясной картины: оказывается, кремлевский умелец проткнул Светланову гортань при обычной гастроскопии. ТНХ поднял на ноги всю ЦКБ. Достали какую-то новейшую аппаратуру, подключили ко всем системам, установили дополнительное дежурство. Вытащили с того света. Тихон сидел рядом, держал за руку. И это было естественно, это было нормально.
ТНХ любил Бориса Александровича Покровского, реформатора оперной сцены, главного режиссера ГАБТа. Кажется, любовь была взаимной. Тихон принимал его новации, опыты оживления оперы драматическим действием. У Покровского певцы и певицы должны были уметь петь и сидя, и лежа, и носясь по сцене. Большой театр этого не любил, сопротивлялся. Тогда Борис Александрович и создал свой новаторский Камерный оперный театр, в котором много лет с радостью работала художником Наташа. Ее, правда, обижало, что Борис Александрович театральным костюмом пренебрегал, ему главное – драматургия действия.
К Наташе он относился как-бы по родственному, панибратски насмешливо, и в то же время бережно. Он вообще обладал ядовитым чувством юмора, и актеры, то есть певцы из-за этого его побаивались. Наташа очень переживала, когда театр переехал из подвала у метро «Сокол» на Никольскую. В новом, восстановленном после пожара здании ставка художника стала непостоянной.
Помню, в темной прихожей крупного, неторопливого седовласого мужчину. Это гость из Франции композитор Николай Набоков. Тень его дяди Владимира Набокова придавала нашему ожиданию мистическую значительность. В заваленном газетами и журналами темном коридоре ему – в соболиной шубе, высокой меховой шапке, высокому и прямому – тесно. Его голос со старорусскими интонациями казался барственным, а когда он сбросил, не глядя, шубу на мои руки, я представил себе, какая она была, русская аристократия.
Теперь, когда наша с Наташей квартира на той же лестничной площадке, гости частенько кочевали туда-сюда. Одесситы, мои однокурсники, бывалые мореходы, и одноклассники, залетавшие в Москву, непременно были представлены и на той половине, самому Тихону Хренникову. Композитора, казалось, забавляло это разноголосое нашествие южного народа, быстро осваивающегося в непривычной среде после рюмки-другой.
Особенно выделялся ростом и громовым природным басом старый товарищ по мореходке выпускник водительского факультета Валера Кочерга. Он уже был большим начальником, часто заезжал в Москву и уверенно чувствовал себя за любым столом, где можно было и тост сказать, соленую шутку подпустить. ТНХ это нравилось.
С Валерой нас связывало не только общее учебное заведение, но и те же водные лыжи. Он, уже замначальника пароходства, звонил из Новороссийска своим басом, которым читал на училищных смотрах самодеятельности «Стихи о советском паспорте», звал погонять на лыжах:
– У нас хорошая погода, старик! Море зовет! Бросай все к такой-то матери!
И я бросал. И летел дня на три поноситься на водных лыжах в бухте Новороссийского порта. Гоняли втроем: Валера, Вадим и я. Вадим Никитин, с которым мы принимали когда-то в Германии пассажирский теплоход «Башкирия», теперь был капитаном пассажирского лайнера «Одесса», флагмана черноморского флота, курсировавшего в те годы вдоль американского побережья. Мы втроем уходили на неделю на озеро в районе Сухой щели под Новороссийском и гоняли мы на двух катерах до полного изнеможения. Эти шикарные катера, быстроходные контрабандистские со сверхмощными моторами Вадим выловил перевернутыми в Средиземном море после шторма. И отдал товарищу. Имя Вадима гремело тогда в Черноморском пароходстве.
На дальних берегах вдали от удушающего партийного контроля Вадим быстро сделал свой красавец-лайнер лучшим среди западных конкурентов. Он набирал красивых девчонок по молдавским деревням, учил их в одесском техникуме, и вышколенная команда показывала такой класс обслуживания, что не только чопорные англичане, весь мировой бомонд выбирал круиз на этом белом пароходе с русской командой. Его офицерам вопреки советским правилам разрешалось выходить к пассажирам в свободное от вахты время. Они получали из судового фонда карманные деньги, чтобы держать с иностранцами, так сказать, марку. Он придумал нештатные развлечения для пассажиров, лупя с них дополнительную денежку и деля ее с командой.
На подходе к нью-йоркскому порту с судна, бывало, сбрасывался катер, и рослый русский красавец капитан делал за ним виражи на водных лыжах. Недаром в кают-компании на витрине стояли не только кубки и призы, но изысканный сервиз в серебре и хрустале – личный подарок английской королевы. Вадим был по натуре одесской шпаной, а по замашкам – английский лорд. Он держал на судне железную дисциплину, но команда его обожала.
Была такая у них система: каждый рейс кто-то из команды по очереди получал от профкома дорогой подарок, например, автомобиль как награду за победу в социалистическом соревновании. И завистливые таможенники были вынуждены пропускать такие ценности. Все были довольны. Но только не помполит, помощник капитана по политической части, давно завидовавший авторитету капитана и вставлявший Вадиму палки в колеса. Как-то он так всем надоел, что капитан выгнал его с судна, отправив самолетом на родину. Думал, сойдет. Не сошло.
Скоро кончились наши воднолыжные тренировки на Малом Никитинском под Абрау Дюрсо. Подвел-таки строптивого капитана сволочь помполит под суд за нарушение финансовой дисциплины. Я расскажу эту историю Тихону Николаевичу, он тут же возьмется похлопотать, но гордый Вадим категорически откажется от заступничества. Сосланный на Север, он умрет в расцвете сил от разрыва сердца на мостике каботажного судна. Еще одним ярким человеком станет на этой земле меньше…
Капитан Божьей милостью – Вадим Никитин
А красавицу «Одессу» уже в перестройку арестуют в Неаполе за не выплаченную пустяковую задолженность и простоит она под арестом в Неаполе семь лет. Не найдет пароходство денег, чтобы оплатить топливо и продукты… Брошенный на произвол судьбы экипаж, воспитанный Никитиным, будет все эти годы поддерживать судно в рабочем состоянии, пока его не выкупит частная одесская компания. Выкупить-то она выкупила, а вот завершить ее ремонт не смогла. И в 2006 году ее снова кто-то перекупит и отправит на металлолом. Ну, и кто и что на этом «бизнесе» заработал, спрашиваю я себя со стоном. Долго мне еще будет снится «Одесса» и ее славный капитан…
Кто еще бывал у нас с Наташей? Сосед по подъезду философ Валентин Толстых подавлял всех своими знаниями, могучий и неистощимый Валентин Гафт («Земля, ты слышишь этот зуд? Три Михалкова по тебе ползут!») обычно отшучивался от своих эпиграмм, Андрей Тарковский читал свой сценарий, страдая от цензурных нападок Госкино, мучила вопросами Лариса Шапитько, которой я, захлебываясь от восторга, пытался объяснить шок от ее шедевра «Восхождение».
А царственный Веня Смехов, а изысканный театральный режиссер и писатель Миша Левитин, а брутальный балетмейстер Дима Брянцев и выдумщик уличных спектаклей Вячеслав Спесивцев, а компанейский композитор Саша Журбин и остряк пианист Володя Крайнев, а величественная Оля Остроумова и резкая в оценках актриса Таганки Зина Славина? Боже, какая получается великолепная компания, когда я мысленно собираю их всех вместе! Как-то ведь еще ухитрялись творить, дышать и жить в то зыбкое, болотистое время…
Встречались на премьерах, на спектаклях и концертах, после которых обычно тянулся длинный шлейф поздравлений и застолья. В этом во многом и состояла прелесть московской столичной жизни.
Луизу или, как ее звали близкие, Лузу, насмешливую сестру роскошного Бориса Хмельницкого привел к нам в дом ее муж, научный сотрудник Института международного рабочего движения, Борис Маклярский, сын советского разведчика и сценариста знаменитого «Подвига разведчика». Луза, самолюбивая и колючая, сочиняла авторские песни на слова изысканных поэтов и метила в члены союза композиторов. А Борис стал моим постоянным насмешливым оппонентом. Он часто иронизировал по поводу моего отношения к народу как к истине в последней инстанции. Он рассуждал о морально-трудовых качествах русского народа с позиций профессионального историка и экономиста:
– Русский православный человек всегда принадлежал кому-то. Богу ли, царю ли, барину ли, государству – ощущение рабское. Быть независимой личностью – привилегия европейской культуры. Но и и тяжелое бремя.
– Что ж, если у меня общественное выше личного, значит, я раб?
– Ты идеалист, Игорь. Как тебе удается жить в мире иллюзий? Оглянись! Народа здесь уже давно нет, я знаю что говорю. А то, что от него осталось, еще затянет страну в бездну, вот увидишь. – И он грустно улыбался…
Как покажет время, я серьезно проиграл в этом споре…
Жванецкий, который к тому времени уже перебрался в Москву из Питера, читал у нас на кухне свои новые вещи, снисходительно слушал мои глубокомысленные рассуждения о том, что он по-своему продолжает тему чеховского маленького человека, и посмеивался:
– По-моему, я больше об абсурде окружающей жизни.
– Да, Миша. Но… но глазами этого человечка, который, как королевский шут, все видит и понимает.
Его любил слушать и ТНХ. Смеялся заразительно, но суждений не высказывал. Не эстрадный, грустный юмор Жванецкого резко выделялся на фоне советских записных юмористов. Под мудрые его шутки приспосабливалась жить творческая интеллигенция, хорошо считывая подтексты и аллюзии, но предпочитая не высовываться и не развивать дальше недосказанное.
В театре миниатюр в саду «Эрмитаж» впервые мишину пьесу поставил в Москве молодой, только после ГИТИСа, режиссер Михаил Левитин. Левитин, тоже одессит, экзальтированный, болезненно самолюбивый и уже избалованный успехом своего «Макенпота» на Таганке, он тщательно выстраивал спектакль, объединявший тексты Жванецкого под общим названием «Когда мы отдыхали». Когда нас знакомили, он замедлился, чему-то усмехнулся и сказал:
– Так вот он какой, любимец Ольги Андреевны! Как же я вас тогда ревновал… Эти школьные сочинения в стихах и прозе… Что ж вы не стали литератором?
Мы не могли не подружиться. Я полюбил его театр.
Премьеру того спектакля по Жванецкому в Эрмитаже играли в нетопленом зале (трубы лопнули) при морозе около 30 градусов. Люди сидели в шубах, никто не раздевался, а на сцене полуголые актеры изображали знойное лето в Одессе. Они стояли в купальниках и бодро шутили: «Ох, жара!». Изо рта у них валил пар.
С тех пор и пошло. Пользуясь дружбой, водил на его спектакли своих студентов. Потом в классе обсуждали. Я обожал его репетиции, затаив дыхание, наблюдал, как упорно добивался он от актеров нужной интонации, иногда в одной короткой реплике. Сто раз истошно кричал из зала:
– Стоп! Повторить! – и выскакивал на сцену и играл сам. Боже, как он показывал… Тайна рождения спектакля – в тех репетициях. По мне, так они важней спектакля.
Гений сцены, живущий театром, его интригами, его деятелями, его историей и своими новыми и новыми замыслами. И своими детьми, которых он любит и лелеет. И женщинами. Которых он тоже любил.
Мой друг Михаил Левитин.
Еще Миша писал книги и дарил их мне. Он же подарил мне Любу. Тогда как раз репетировали Хармса. «Хармс, Чармс, Шардам или школа клоунов» стала классикой его театра. Его играли много лет поколения актеров. А первой исполнительницей была Любовь Полищук. И Рома Карцев. На репетициях Миша так орал на нее, добиваясь того, что видел только он, что я не выдержал:
– Девочка играет просто изумительно. Что ты еще хочешь?
– Если на них не орать, они вообще слова забудут.
Дело было в его кабинете после репетиции. Как раз на этих словах вошла Люба, которую он сам просто обожал.
– Любка, ты слышишь, он тебя защищает!
– Кто?
Так мы познакомились и дружили много лет. Она жила театром и буквально набрасывалась на каждую новую роль. И никогда не корчила из себя звезду. На сцене или в кино она работала, пахала, как она выражалась. Но с такой отдачей, будто родилась именно для этой роли. Люба попросила меня подготовить ее к экзаменам в ГИТИС, и поступила, и закончила его, как Рома, и как Витя, но немного позже их, конечно. Она была великолепным другом и абсолютно искренним человеком. Если она тебя приближала, то это навсегда, не под настроение, а на жизнь. Мы могли не видеться годами, а встречались, будто только вчера попрощались. Без нее, без репетиций Миши, без его Хармса, которого я смотрел бессчетное число раз, эти годы были бы совсем бесцветными.
Левитин – диктатор в своем театре. Каким-то непостижимым, но очень органичным, не вызывающим сомнений способом в нем сочетались режиссерский гений и здоровая мужская похоть. Как в том анекдоте: если женщин любит наш брат, он развратник, если же он член Политбюро, значит, это жизнелюб. Так вот Миша был жизнелюбом.
Но вопросы возникали периодически у его жены, непревзойденной Ольги Остроумовой, которая родила ему дочь и сына, но однажды встала на подоконник шестого этажа и сказала:
– Хватит. Или ты уйдешь к своим бабам сейчас же или я выпрыгну из окна.
И он ушел.
Ольга обладала присущим редким красавицам магнетизмом высочайшего, непреодолимого обаяния личности. Сказанное ею запоминалось. В ней ощущалось то, что мне особенно нравилось, нравственное начало. Она носила его как немодное, но сшитое по ее фигуре платье. Ее ценила разборчивая в друзьях Наташа и, кажется, из-за нее терпела Мишу, в котором безошибочно угадала бабника…
Для меня же Ольга навсегда – в фильме Ростоцкого «А зори здесь тихие». Я помню, как пришел нам журнал «Юность» с повестью Бориса Васильева. Дело было летом 1969-го года. Еще в старой квартире на Готвальда. Я небрежно пролистал журнал, споткнулся на этой повести и, уже не отрывая глаз от страниц, ушел с чтением на балкон. Потом нашел бутылку коньяка и налил уже дрожащими руками. Наташа смотрела на меня вопросительно, но не мешала. Были вещи в моей жизни, с которыми она не шутила.
«А зори здесь тихие»
Весь в слезах и восторге я дочитал повесть и той же ночью сел писать письмо в журнал. Надо было выговориться, дать кому – то понять, что натворил он в моей душе, какой взрыв произведет она в самой массовой аудитории, какой горячей волной святых чувств накроет всю страну, как важно скорее снять фильм по этой повести. Мне хотелось Желакявичуса, прославившегося недавно фильмом «Никто не хотел умирать».
Васильев мне ответил сразу же, пригласил к себе. Он сказал, что мой отзыв был первым и очень тронул его и что он обязательно подумает о фильме. Фильм снял фронтовик Станислав Ростоцкий. И это по сию пору главный фильм моей жизни. А Ольга… Она была, есть и будет для меня Женей Камельковой, заслонившей своей грудью Родину. Я и дочь свою потом назову этим именем…
Позже уже в перестройку, когда разрешено будет водить в дом иностранцев, нас пожалуют своим присутствием и юный Том Круз, и знаменитый режиссер Норман Джюиссон, автор доброй комедии «Русские идут!», и лос-анджелесский продюсер Марк Карлайнер, который с моей подачи в звездный 1989 год будет снимать в Москве фильм о Сталине. Таков этот столичный мир, постепенно обжитый мной за без малого тридцать лет. Я еще не знал, что наступит критический момент, когда я оставлю его Наташе ради иной жизни в другом мире и с другой женщиной, с которой постепенно придут новые друзья и коллеги совсем других, далеких от искусства интересов и способностей… И отступит старость, и откроется второе дыхание…
Но вернемся в поток, удерживая связь времен. Вижу уют уставшего от шумного дня дома. ТНХ по ночам долго читает газеты, это почти ритуал. О чем он думает, читая «Правду»? Клара отмечает ему карандашом что – то важное. Потом складывает прессу в растущие кипы под стол, у стены, у окна… Еще ТНХ читает депутатскую почту, которую готовит ему его депутатский многолетний секретарь брат жены Лёва Вакс. Иногда он показывает кое-что Наташе. Она – мне. И мы ужасаемся произволу правосудия, бесправию маленьких людей.
Помню дело Задорожного, тянувшееся с 1968 года. Несчастный преподаватель харьковской консерватории обвинялся в зверском убийстве 16-тилетней девочки с изнасилованием. Следователь уже осудил по этому преступлению троих, но вынужден был их отпустить после нескольких лет предварительного заключения. Теперь он вцепился в Задорожного, который даже не видел свою «жертву», и под угрозой расстрела заставил его пойти сделку с правосудием. Задорожный заучивает с его слов сложную легенду, по которой он, оказывается, уже ранее состоял в связи с этой девушкой, сознается в убийстве и получает «всего» 15 лет. То, что девушка на момент убийства была девственницей, уже не важно. Адвокат, собравший доказательства фальсификации следствия, приезжает в Москву, добивается приема в генпрокуратуре и умирает от инфаркта прямо в кабинете прокурора.
ТНХ сам решил встретиться с генпрокурором Руденко. Руденко обнял за плечи знаменитого композитора и ласково так посоветовал:
– Не влезайте вы в это дело, Тихон Николаевич. Сами разберемся.
Вернулся ТНХ молчаливым и подавленным. Депутату дружелюбно указали его место, и он подчинился. Ссориться с властью? Он знал, чем это кончается…
Поговорим лучше о том, как композитор сочиняет свои мелодии. В короткие минуты между чтением газет, телефонными разговорами, неглубокой дремотой в машине? Или в отлете на заседаниях в разных комиссиях? Или все же за столом, сидя в своем глубоком кресле, когда заполняет нотную бумагу мелкими крючёчками? Карандашом. Стирает, снова записывает, видимо, слышит, как развертывается, куда ведет его мелодия. Но ведь все молча! При этом он легко отвлекается на звонки, на разговоры. Люди, обладающие природным слухом, видимо, понимают это чудо лучше меня.
Ни разу не видел его раздраженным, обиженным, злым, неприветливым. Точен был выбор Сталина, не ошибся диктатор, назначая молодого темпераментного композитора главой создававшегося союза советских композиторов. Сорок лет ТНХ переизбирался на этот руководящий пост, и была в этой несменяемости не только воля партии, но и признание коллег, положившихся на этого елецкого парня, сохранившего почти деревенскую доброжелательность к окружающим. Родился он с даром природного мелодизма, и искренне защищал его от модернистских веяний музыкальной моды. Но на плаху модернистов он не отдавал. Как никто защищал коллег от сумы и тюрьмы, если кто и попадал под тяжелую десницу партии.
Богат ли был ТНХ? Никогда не возникал у меня такой вопрос, наверное, потому что деньгами здесь не сорили. О них вообще не говорили. Раз в месяц ТНХ ездил с шофером в Сбербанк снимать со счета гонорары. Он помогал всем своим родственникам с той же регулярностью. Но это тоже никогда не обсуждалось. Интерес к вещам вспыхивал лишь по возвращении из-за границы с подарками. Тяги к излишествам, к роскоши, к иноземной технике не было. У него и машина всю жизнь была только служебная.
Как-то японцы подарили ему новинку, музыкальный комбайн, так он его только лет через пять включил первый раз, и то с большой осторожностью и торжественностью при гостях. Интереса к собирательству, коллекционированию чего-нибудь тоже не было. Квартира была завалена книгами, журналами, газетами и случайными сувенирами – подарками из разных стран. Ордена и медали ТНХ никогда не носил. Они пылились у него вперемежку с письмами и старыми счетами в дальнем углу его необъятного стола.
О столе надо сказать отдельно. Ибо это был личный стол Соломона Михоэлса. Его откопал Миша Левитин в подвале театра на Малой Бронной, где он ставил какой-то спектакль. Старинный, резной, в золотых завитках, в стиле ампир, забытый всеми, он тускнел под слоем пыли. Увидел его среди реквизита и ахнул. Пропадает же такое сокровище! К себе он взять его не мог, слишком велик. А мне он сказал:
– Такой стол должен быть у Тихона. Пусть Наташа его отреставрирует и подарит отцу. Я очень этого хочу! Иначе он вообще сгниет, развалится и пропадет.
Так и сделали. ТНХ как будто и не заметил перемены, только посетовал, что темнодубовый, обшарпанный, заваленный папками и нотами, из квартиры на Готвальда, куда-то исчез. В этом доме любили большие просторные столы…
Хотя здесь о политике говорить было не принято, у меня все же иногда прорывалось. Нет-нет, да хотелось узнать мнение тестя. И его как-то вдруг будто прорвало:
– Не нравится? Тогда почему ты еще в этой партии?
Я вздрогнул от неожиданно раздраженного тона:
– Чтобы сделать ее лучше!
А тесть посмотрел как-будто осуждающе:
– Честнее было бы выйти. – И не дожидаясь ответа, ушел в свой кабинет. А я так и остался стоять растерянным. Сказать ему, что я все же живу по совести и убеждениям? Что мне пока за его надежной спиной хватает пространства для выражения своего с таким трудом добываемого собственного мнения?
Наверное, честней было бы гордо выйти из этой безумной партии. Но это означало бы конец не только комфортной жизни, но и возможности приносить ту малую пользу разуму и человеческому достоинству, которой я пользуюсь сейчас порой на грани риска.
Однажды на одном из съездов композиторов в докладе Кабалевского прозвучала резкая критика Владимира Высоцкого, мы с Наташей сидели тогда в зале. Дома я не выдержал. Ну, ладно, ни союз писателей не признавал его поэтом, ни союз композиторов – композитором. Но зачем же топтать кумира поколения? И уговорил ТНХ послушать песню из фильма «Вертикаль»:
– Если друг оказался вдруг
И не друг, и не враг, а – так,
Если сразу не разберешь,
Плох он или хорош, —
Парня в горы тяни – рискни!
Не бросай одного его,
Пусть он в связке в одной с тобой —
Там поймешь, кто такой.
И вдруг услышал категорическое, ошеломившее меня:
– Не наш человек, индивидуалист.
Как так, не наш? И кто это «мы»? Я тогда и потом неотвязно все возвращался к этой категорической фразе, так поразившей меня. Что стояло за этим «не наш» и отделяло поэта, меня и миллионы тех, кого растревожил Высоцкий …от кого? Кто эти «наши»? Те, кто охотятся на волков? Те, кто стреляет в спину? Кто гонит нас в колею? А этот отчаянный полу-задушенный крик «SOS – спасите наши души»? От кого? О-о, вот оно что… Зачем же у меня этот ком в груди и слезы в горле? Знал поэт, на кого поднял руку…
Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому краю
Я коней своих нагайкою стегаю, – погоняю,
Что-то воздуху мне мало, ветер пью, туман глотаю,
Чую, с гибельным восторгом – пропадаю, пропадаю!
И не надо мне ля-ля про то, что пил он или курил, или кололся. Смерть свою он чуял с гибельным восторгом совсем не потому…
Окуджава тихо пел под сурдинку в оттепель о «комиссарах в пыльных шлемах», о «последнем троллейбусе», а Высоцкий уже не пел, он хрипел, рвался из всех сухожилий. Он поднимал градус гражданственности и человеческого достоинства даже у тех, кто не осознавал, почему переворачивают душу его мантры. Не может быть, чтобы этого не чувствовал и не понимал мудрый, но осторожный руководитель Союза композиторов! Они там, в своем Союзе безошибочно уловили смену тональности, но… не поддержали. В ЦК подсказали? Отсекли, как «не наше, не советское». Не зря же там хлеб едят, охранители-охренители…
Годы спустя, уже в начале 80-х, когда на меня заведут персональное дело за пьесу о Высоцком, ту, что мы напишем вместе с 10-м классом, где будет учится мой сын, Тихон Николаевич пойдет в Политбюро ЦК и отобьет меня от исключения из рядов. Ох, не простая у него работа. Как и у всех, кто не может расстаться со страшным прошлым, то ли по должности, то ли от безотчетного страха, то ли от осознания зря потраченной жизни.
При всем при том ТНХ всегда сохранял глубокую внутреннюю порядочность в отношениях с близкими, коллегами и вообще с людьми. Он обладал жизнерадостным, ярким общественным темпераментом. В основе этого темперамента – его советскость в лучшем смысле. В личности ТНХ идеология проросла не фанатизмом, а идеалом. Он был именно советским человеком в лучшем, идеальном смысле этого слова. Он не просто верил в провозглашенные гуманистические ценности социализма, он воплощал их в своем характере, образе жизни, делах.
Ощущал ли он, как я, гниение идеологии? Не знаю. Разочарование в идеалах ленинско-сталинского социализма для него и его поколения могло привести к разрушению личности. А уж какие беды могли бы произойти с его творчеством… Это мы, те, что помоложе, уже могли отречься от прошлого. Да и то… не все и не так просто… Но когда в августе 1991-го случится ГКЧП и на улицах Москвы будут стоять танки, и мы с ним будем, затаив дыхание, слушать «Эхо Москвы», он будет готов пойти в Белый Дом и выступить с обращением к народу. Его опередил всего на несколько часов Ростропович…
ТНХ был непривычно для сурового века сентиментален. Слезы на его глазах я видел не раз на спектаклях и концертах. И тогда он мне становился особенно дорог и понятен.
Он не был философом, во всяком случае я не видел поползновений высказывать мудрые мысли, поучать других, как это бывает у недалеких, но амбициозных начальников. Я видел его негативное отношение к модернизму, к безмелодийной музыке, равно как и к попмузыке, ибо это претило его собственному мелодийному дару. И в этом смысле он был абсолютно искренен, когда защищал музыкальные традиции.
На Шестом, кажется, съезде Союза композиторов случится этот скандал с советским авангардом. Мы с Наташей присутствовали на отчетном докладе. В нем была дана негативная оценка семерке членов Союза, композиторам-авангардистам, которые без согласия Союза выступили на каком-то западном фестивале со своей музыкой как бы от имени страны. Секретариат дал свою негативную оценку даже не музыке, а поступку. Никаких оргвыводов не последовало. Но через много лет, в годы перестройки этот доклад сравнят со ждановской статьей 48-го года. Что по своей сути будет похоже на запоздалое сведение счетов. ТНХ будет тяжело переживать травлю…
Вот в этом доме, в кругу замечательных людей пройдут тридцать лет жизни. Впереди будет еще одна, третья жизнь, но эта останется со мной навсегда, как родное гнездо для перелетной птицы. Может быть, мне бы жить среди Высоцкого, Галича, Сахарова, Солженицына, Гроссмана, Горбаневской, ибо мы единомышленники. Это моя референтная группа, как говорят социологи. Но с диссидентским кругом мне сойтись не выпало. Если не считать знакомства с Мишей Мейлахом, дружившим с Бродским.
Сын профессора пушкиноведа Бориса Соломоновича, с которым мы проводили первую социлогическую конференцию в Союзе кинематографистов и с которым дружила Клара, Миша бывал у нас, когда приезжал из Ленинграда. Он выглядел вызывающе, с длинными волосами, в длинном до пят пальто, всегда неразговорчивый и как бы стеснительный. Чувствовалось, что он пребывает во внутренней эмиграции со своей диссертацией про трубадуров средневековья. Вскоре он исчезнет, и только спустя много лет я узнаю, что Миша попал в лагеря на семь лет за хранение диссидентской литературы.
В душе я ему завидовал. Другой вопрос, хватило бы у меня смелости и отчаяния, чтобы вот так демонстративно порвать с системой, уйти в дворники. Впрочем, наверное, не в смелости дело. Совесть от меня этого не требовала. Казалось, что после ХХ съезда система обновилась и трансформировалась. Реформы Косыгина, введение хозрасчета… Хотелось участвовать. А в дворниках какое участие? «Мастера и Маргариту» я не напишу. Так и буду подметать улицу? Кому нужен мой протест, мое индивидуальное самосожжение? Скорее всего самой системе. Уберут, как мусор, и заметут следы.
А так хоть что-то да сделаю полезного… Провели же первую за тридцать лет социологическую конференцию? Еще и книжку полезную напишу из разряда «идеологической диверсии». И спектакль о Высоцком поставлю, за который как раз и получу персональное партийное дело. Так что не очень уж я и отмалчиваюсь…
Интересно, много ли вокруг таких же скрытых, легальных диссидентов? Может быть, все? И мудрость народная туда же?
Но страной по-прежнему управляла «совесть и честь нашей эпохи» и всякое отступление от лозунгов социализма и программ партии каралось. Инакомыслие уходило в анекдоты. Отправлялись фильмы на полку, не печатались рукописи, давили бульдозером художественные выставки. Хрущев топал ногами на осмелевшую интеллигенцию и напоминал, кто в доме хозяин. Да так грубо, что тонкая поэтическая душа Маргариты Алигер не выдержала. Она расплакалась. Об этом рассказывал ТНХ, он тоже был на той встрече Хрущева с интеллигенцией. Он не плакал…
Если бы «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана вышла бы когда она была написана, если бы «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Доктор Живаго» Пастернака были вовремя прочитаны не только диссидентами, еще было бы время и миллионам, чтобы очнуться. И может быть, перемены в стране произошли бы раньше и стали бы они необратимыми. Но КПСС изуверски укорачивала художников, вырывала огромные куски из общественного сознания, замораживала коллективный разум народа, давя свободную мысль, как те сочные волжские помидоры, выращенные в парниках на частном огороде, которые будет давить бульдозер даже в 80-х по наводке горкома КПСС.
Но помидоры-то тут при чем, варвары? Ну, отберите, хоть съешьте сами, раздайте в детские сады в конце концов! Нет, раздавили. Как будут давить, сжигать, закапывать в землю красную икру, сыр, рыбу и другие «несанкционированные» продукты и почти через пятьдесят лет в путинской все еще не отошедшей от морока России! Непостижимо…
Чтобы вырваться из липкого, засасывающего болота лжи и лицемерия, я упрямо собирал коллекцию статей, вырезок, книг, фильмов, спектаклей, песен, отдельных фраз, с их помощью приводил перекошенные мозги в нормальное состояние. Прочитанное, увиденное, отобранное в мусоре повседневности осядет где-то на нижних этажах сознания и выполнит свою невидимую работу, подготовит к слому системы, которого даже мы, инакомыслящие, не предвидели и, уж точно, не ожидали, что это случится так просто и даже изящно.
Пока же я искал тему для новой социологической диссертации, и мне нужен был какой-то толчок. И толчком стали неофициальные полуподпольные лекции Замошкина, Левады, Кона, Ольшанского по социологии, социальной психологии и структурно-функциональному анализу. Они почему-то проходили почти тайно в спортзале средней московской школы на Песцовой. Кто их организовал, я не знаю, но в конце 60-х интеллектуальная Москва открывала для себя имена Парсонса и Лазарсфельда именно здесь. Мне нравилась теория среднего уровня: она оперировала вполне осязаемыми эмпирическими данными социологических исследований, описывала отдельные и тоже вполне понятные звенья государственного и общественного устройства, вскрывая логику причинно-следственных связей экономики, культуры, политики.
Впервые демистифицировалась власть партии, раскрывались механизмы функционирования общества как сложной системы институтов. Системный подход к управлению обществом и государством вдруг показал всю искусственность идеологической конструкции нашей жизни, десятилетиями державшейся на… теперь я понимал, исключительно на насилии. В терминах системного анализа классовая борьба оказалась не главной движущей силой в обществе, партия – совсем не «ум, честь и совесть нашей эпохи», а просто авторитарной властью, лишившей граждан голоса и воли.
Врачи и инженеры, режиссеры и поэты узнавали в том хитром подвале о мировой практике разделении властей, о смысле многопартийности, о системе сдержек и противовесов в институтах власти, о федерализме и местном самоуправлении. Мне кажется, ходившие на эти лекции, чувствовали себя заговорщиками, и быстро усваивая запретные знания, совершали, каждый по-своему, внутреннюю работу переосмысления идеологических матриц. Мир, в котором мы жили, оказался высосанным из пальцев классиков марксизма-ленинизма, создан чудовищным насилием над природой человека, но выстроен в законченном виде по-своему настолько логично, что его разрушение еще принесет людям неисчислимые беды. Но это в будущем, которого никто не знал. Даже социологи.
Там, на Песцовой, давно увлеченный удивительно интересными книгами по психологии личности «Охота за мыслью», «Я и мы», я встретил вживую их автора, уже легендарного психотерапевта и гипнолога Володю Леви. На сеансе массового гипноза в Доме кино он сразу подчинил зал своей воле, но взглядом разрешил мне опустить руки, то есть не входить в транс, чтобы я мог наблюдать за процессом как бы со стороны. Зрелище превращенных в сомнамбул взрослых людей настолько испугало меня, что с тех пор я не позволял себе никаких Чумаков и Касперовских. И говорить на эту тему отказываюсь до сих пор.
А другому интересному персонажу из подвала – Юрию Любашевскому будет суждено изменить мою жизнь после ВГИКа. Это он буквально заманил меня в Академию общественных наук при ЦК КПСС. Казалось бы, что мне там делать? Но дело нашлось. И оказалось безумно интересным и важным. Полевое социологическое исследование по заказу ЦК КПСС «Жизнь среднего города» включало раздел «культура и художественные запросы населения». Моя тема! Планировалось исследование разных аспектов духовной жизни города Таганрога – свободного времени, общественного мнения, причин преступности, культурных запросов, образа жизни.
– Набросай план изучения художественных запросов, включая вкусы кинозрителей. Я покажу его нашему руководителю темы. Понравится, войдешь в команду. Пойдешь на полставки в Академию?
Аспирантура заканчивалась через полгода, диссертация по киноклубам запрещена, идеи новой еще не родились… а здесь и тема, и исследование, аж дух захватывает… Конечно, я принес ему план изучения вкусов городского кинозрителя с анализом статистики посещений кинотеатров, наброски вопросника для анкеты-интервью. Конечно, мои предложения понравились, так как были единственными. И вскоре, еще не закончив аспирантуры, в составе группы социологов я уже отправился в командировку в город Таганрог…
Глава 6.
АОН при ЦК КПСС: «научное» обоснование абсурда
Так я снова оказался в системе, в партийной среде, в интеллектуальном штабе КПСС, в кузнице ее руководящих кадров. Засланным казачком чувствовал себя здесь и на этот раз. Наконец-то я узнаю, о чем действительно думают, готовя свои постановления те, кто управляет моей страной. Это ведь они и есть тот гигантский спрут, который задавил своими щупальцами инициативы и самодеятельность каждого из нас. «Ум, честь и совесть нашей эпохи»… Вот шанс узнать, как этот ум работает. И почему кроме ракет у нас ничего не выходит.
Впрочем, главным все же было участие в уникальном социологическом исследовании. Оно готовилось под эгидой ЦК КПСС, и могло означать перемены к лучшему. Посмотрим. Во всяком случае, врать и подтасовывать факты я не буду. Потом надо же, наконец, и кандидатскую защитить. Будут сильно давить, уйду. Но узнаю их тайну власти.
Академия – большое серое здание, расположенное на Садовом кольце рядом с зоопарком и планетарием. Во флигеле во дворе – Институт научного атеизма и недавно открытый кабинет социологии во главе с Игорем Петровым, застенчивым мужем главы пионерской организации СССР. Добрый и интеллигентный Игорь давал свободу своим четверым сотрудникам.
Если во флигеле – вольница, то в главном здании торжественная тишина широких коридоров, красные дорожки, большие кабинеты, тихая библиотека со спецхраном, концертно-зрительный зал, спецстоловая и общежитие за высоким забором.
Кафедра идеологической работы АОН при ЦК КПСС. Слева от меня Юрий Любашевский. Вроде у всех интеллигентные лица…
Все солидно, торжественно, как на похоронах, которые проходят обычно в большом, похожем на зал, фойе. Гроб стоит в центре, и все его обтекают, прощаясь с ушедшим идеологическим бойцом. На пенсию здесь не выходят, умирают на работе… Кузница партийных кадров оказалась скучной говорильней общих фраз, а кафедра эффективности идеологической работы – местом защиты таких же диссертаций. К нам во флигель заходил аспирант Юрий Афанасьев, в будущем член Межрегиональной депутатской группы и лидер «Независимой гражданской инициативы». В то время, впрочем, ничем от других он не отличался.
Полномасштабное полевое исследование духовной жизни целого города со всеми его культурными учреждениями и полмиллионным населением – задача грандиозная даже для пяти академических институтов. Для меня же – это невероятная удача. Как еще увидеть частные интересы, образ жизни, духовные потребности, мысли и чаяния жителя советской провинции как такового? За плечами опыт Каратау, но то была комсомольская стройка, закладка нового, так и не состоявшегося города горняков. А здесь как раз отстоявшийся во времени, довольно большой город со своем историей. Ходи, наблюдай, изучай, как и чем жив советский человек, homo soveticus.
Мы пробыли в Таганроге почти два года с перерывами. Володя Малинин – математик. Его задача сделать математическую модель выборки опрашиваемых, продумать программу обработки собранных данных, выйти на типологию личности. Мы с Любашевским – два социолога, работали с анкетой из 80-ти с лишним вопросов открытого и закрытого типа. Вот и вся научная группа. А больше и не надо. Что сложного пройтись с анкетами по девятистам адресам? Для этого есть обученные нами студенты. Собранные ответы будут обрабатываться на огромных допотопных вычислительных машинах с перфорациями в Институте социологии. В дополнение к анкетам собирали статистику, читали местную прессу, отсматривали программы местного телевидения, считали кассу кинотеатров по отдельным фильмам, рылись в читательских абонементах городской библиотеки, изучали репертуар местного драмтеатра им. Чехова.
Славный «средний город» Таганрог. Мы дышали степными запахами, морским воздухом этого города, прислушивались к его неторопливым ритмам. Знакомились с людьми на улицах, на пляжах, в магазинах. Надо еще уметь разговорить первого встречного, расположить к себе. И ты узнаешь много чего неожиданного. Чем жив работяга? Погружение в сонный быт этого южного приморского города постепенно окутывало и нас обаянием беспечного провинциализма, которому неизвестны столичные идейные страсти, ожесточенные интеллигентские споры на кухне. Казалось, что и следов потерь от войны и репрессий не осталось. Ни нищих, ни голодных, ни недовольных. Все, что мы видели и слышали, укрепляло мысль о благости и незыблемости СССР.
На заводе работа неспешная, зарплата небольшая, но и мы не напрягаемся. Регулярные партийные и комсомольские собрания, соцсоревнование, политучеба, профсоюзные путевки в санатории сплотили коллектив. Русло жизни очерчивали известные лозунги, развешанные на заводских стенах: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно», «Слава КПСС!», «Народ и партия едины!», «Партия – наш рулевой!», «Пятилетку – в четыре года!», «Моральный кодекс строителя коммунизма», «Под руководством КПСС – вперед к победе коммунизма!», «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить», «Претворим планы партии в жизнь!», «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», «Экономика должна быть экономной». Вопросы есть? Вопросов нет.
Домашняя жизнь на берегу теплого моря еще спокойней. Люди здесь живут в основном в частном секторе, большими семьями и довольно приватно. Не мешают друг другу – полугород, полудеревня. Добротные деревянные дома за высокими заборами. Во дворах, однако, злые собаки, у причалов – собственные шаланды. Народ промышляет азовской рыбой и парниковыми овощами. Можно сказать, частники, трудовые куркули. Не бедствуют. Их такой полурыночный социализм вполне устраивает. Горком КПСС на эти частнособственнические проявления смотрит сквозь пальцы.
Первое умозаключение: средний таганрожец – доброкачественный обыватель. Частная жизнь, семья для него главное. Затем – рабочие будни и дела завода. Идеология как хорошо выученное стихотворение. Спросят – прочитают с выражением. Город же как общественное пространство для самодеятельности его жителей не существует в сознании ни руководства, ни самих жителей. Коммунальное хозяйство, благоустройство, перспективы городского развития, здравоохранение и образование – не наша забота, это дело государственное. Скажут – выйдем на субботник, на майскую демонстрацию, ну, так это же повод выпить! А спроси имя секретаря горкома партии или председателя горисполкома, да что там местных, членов Политбюро не вспомнят.
Газеты «Правду» или местную, где 90% та же «Правда», читают по диагонали, не вникая, так, чтобы не пропустить чего-то важного, например, смерть члена Правительства или очередную провокацию загнивающего Запада. Ну, для подстраховки есть ТВ. Там, если что, сдублируют. Кино смотрят в основном американское и индийские мелодрамы. Из советских – комедии.
На стук ворота открываются медленно, через щелку. Начинается разговор во дворе, потом, оживляясь, постепенно переходит на веранду. Наконец, разговорившись, хозяин командует жене, дочери или невестке:
– Маня, ну-ка слазь в погреб, москвичи как никак пришли.
И Маня мечет на стол и сизоватый самогон, и черный кирпич жирной, надолго застревающей в зубах паюсной икры, и тяжелые степные помидоры со сладким томительным запахом, и зеленый сочно хрустящий лук, и каравай душистого хлеба, и сало розовое, прикопченное. И уже оказывается, что не мы спрашиваем, а нас пытают: как там в Москве, как Мордюкова поживает и с кем она сейчас, и не будет ли войны с Америкой.
– А, давайте-ка в субботу с нами на рыбалку! Семен тут в затон собирается, не хотите?
Мы, конечно, хотим. Рыбалка – дело серьезное. Раннее прохладное утро, резиновые сапоги, брезентовая куртка, утки в камышах и тишина розовеющего восхода, которую грех нарушать разговорами. Кажется, начинаем что-то понимать.
Газеты, радио, телевизор – пульс страны. Местной общей жизни просто нет. На городском радио – полчаса в день на местные «Вести с полей». Остальное – «Говорит Москва!» Местного телевидения нет как такового. Поинтересовались в Госкомпечати: город получает на все журнальные киоски города три номера «Нового мира»… Еще шесть человек его выписывают. Понятно, московские литературные споры сюда не доходят. И не только литературные…
Спасибо Лёве, Льву Оникову, куратору из отдела пропаганды ЦК и его завотделом Смирнову, партийная кличка Лукич, за то что в порядке эксперимента ЦК дал добро на резкое увеличение объема местных тем в городских средствах массовой информации. Выделены средства на приобретение телевизионного оборудования для собственных передач.
И тут же, при нас появились в эфире новые программы: дискуссионный клуб, молодежный театр, хроника местных культурных событий, интервью на улицах, вопросы и ответы председателя горисполкома… И пошли письма. Письма, письма! В магазинах возрос спрос на телевизоры. Но и так было видно: жизнь города обрисовалась на экране как популярная тема.
То же и в газете, открывшей свои страницы городским материалам. Почта ее выросла втрое. Вдруг потекли, как по команде, крыши, в квартирах рассохлись окна и двери, то и дело лопался водопровод, людям стали мешать свалки мусора во дворах и на пустырях. Читатели указывали улицы, где отсутствует освещение, районы, где не ходят автобусы. Появились письма о неблагополучных детях, об инвалидах. Люди стали писать о себе, о своих заботах, даже о любви. В очередях стоять стало интересней: появилось, о чем поговорить.
Конец ознакомительного фрагмента.