Юный Иосиф
Раздел первый
Тот
О красоте
Сказано так: Иосиф, семнадцати лет, пас скот вместе с братьями своими, будучи отроком с сыновьями Валлы и с сыновьями Зелфы, жен отца своего. Это верно, и если в Прекраснословной Беседе прибавлено далее, что он доводил худые о них слухи до отца их, то нам известны тому примеры. Нетрудно найти такой угол зрения, при котором он предстал бы несносным малым. Такова и была точка зрения братьев. Мы не разделяем ее, вернее, приняв ее на мгновение, тотчас же от нее отказываемся; ибо Иосиф был чем-то большим. А данные эти, при всей их точности, нужно последовательно пояснить, чтобы получилась отчетливая картина и раскрылось по-настоящему то, что за давностью скомкано.
Иосифу было семнадцать лет, и в глазах всех, кто видел его, он был красивейшим из детей человеческих. Признаться по чести, о красоте мы говорим без всякой охоты. Разве от этого слова и этого понятия не веет скукой? Разве красота – это не идея величественной бесцветности, не блажь педантов? Говорят, она основана на законах; закон обращается к разуму, а не к чувству, которое у разума не ходит на поводу. Отсюда и унылость совершенной красоты, при которой нечего прощать. А чувство непременно хочет что-то прощать, иначе оно, зевая, отворачивается. Чтобы восторгаться только совершенным, нужно любить все головное и образцовое, а это – унылый педантизм. Головному этому восторгу трудно приписать глубину. Закон назидателен, ему повинуются внешне, повиновения внутреннего добивается лишь волшебство. Красота – это магическое воздействие на чувства, всегда наполовину иллюзорное, очень ненадежное и зыбкое именно в своей действенности. Стоит приставить к красивому телу гадкую голову, и тело уже перестает быть красивым в смысле какого-либо воздействия на чувства – оно остается им разве что в темноте, но тогда дело идет об обмане. Сколько обмана, мошенничества, надувательства связано с областью красоты! А почему? Потому, что это одновременно и в равной мере область любви и желанья; потому что здесь замешан пол, который определяет понятие красоты. Мир вымысла полон историй о том, как юноши, переодетые женщинами, кружили головы мужчинам, а девицы в штанах вызывали страсть у себе подобных. Как только обман обнаруживался, всякое чувство гасло, потому что красота становилась практически ненужной. Человеческая красота как воздействие на чувство есть, наверно, не что иное, как волшебство пола, наглядность идеи пола, так что правильнее говорить о совершенном мужчине, об очень женственной женщине, чем о красивом мужчине или о красивой женщине, и женщина может назвать красивой другую женщину, а мужчина – красивым другого мужчину только при известном усилии разума. Случаи, когда красота торжествует над своей явной практической ненужностью и сохраняет безусловную действенность, крайне редки, но все же, несомненно, встречаются. Тут ввязывается в игру фактор молодости, волшебство, которое чувство очень склонно путать с красотой, отчего молодость, если только ее не лишают привлекательности слишком уж заметные недостатки, обычно и воспринимается просто как красота – причем и она сама так воспринимает себя, о чем ясно свидетельствует ее улыбка. У молодости есть обаянье – разновидность красоты, занимающая по природе своей промежуточное положение между мужским и женским началами. Семнадцатилетний юноша красив не своей совершенной мужественностью. Красив он, однако, вовсе и не своей практически ненужной женственностью, – это мало кого привлекло бы. Но нужно признать, что красота как обаянье молодости всегда чуть-чуть тяготеет к женственности – и внешне, и внутренне; это объясняется ее сущностью, нежным ее отношением к миру и мира к ней и отражается в ее улыбке. В семнадцать лет, это правда, можно быть красивее, чем женщина и мужчина, красивым, как женщина и мужчина, красивым и так и этак, на все лады, красивым и прекрасным на удивленье и загляденье мужчинам и женщинам.
Так оно и было с сыном Рахили, и потому говорится, что он был красивейшим из детей человеческих. Это, однако, преувеличенное восхваленье, ибо таких, как он, было и есть сколько угодно, и с тех пор как человек не выступает в роли земноводного или пресмыкающегося, а уже весьма продвинулся на пути к телесной божественности, нет ничего необычного в том, что семнадцатилетний юноша являет восхищенным взорам такие стройные ноги и узкие бедра, такую ладную грудь, такую золотисто-смуглую кожу; что он оказывается не долговязым и не приземистым, а как раз приятного роста, что у него полубожественная осанка и поступь и его сложенье обаятельно сочетает в себе силу и нежность. Нет ничего диковинного и в том, что на таком теле покоится не песья голова, а нечто в высшей степени привлекательное, улыбающееся почти божественным человеческим ртом – это встречается сплошь да рядом. Но в мире и окруженье Иосифа именно его вид оказывал на чувства воздействие красоты, и все находили, что на его губы, которые, не шевелись они во время разговора и при улыбке, были бы несомненно слишком полными, пролил милость Предвечный. Эта милость не раз вызывала нападки и неприязнь, но неприязнь ничего не отрицала, и нельзя сказать, что она, по существу, отмежевывалась от господствующего чувства. Многое, во всяком случае, говорит за то, что ненависть братьев была, в сущности, не чем иным, как всеобщей влюбленностью с отрицательным знаком.
Пастух
Вот что можно сказать по поводу красоты Иосифа и его семнадцати лет. Сведенья о том, что он пас скот вместе со своими братьями, а именно сыновьями Валлы и Зелфы, тоже нужно пояснить: с одной стороны, дополнить, с другой – ограничить.
Иаков, благословенный, был чужим в этой земле, гером, как говорили, почтительно терпимым гостем, – не потому, что он так долго жил в другой земле, а от рождения, по своему происхождению, как сын своих отцов, которые были тоже герами. Не являясь оседлым домохозяином из городской знати, Иаков был обязан почетным положением своей мудрости, своему богатству и тому отпечатку, который они накладывали на его облик и поведение, а не своему образу жизни, который был полукочевым и хоть и законным, но, так сказать, упорядоченно двусмысленным. Он жил в шатрах перед стенами Хеврона, как жил прежде у ворот Сихема, и мог в один прекрасный день сняться с места, чтобы искать других колодцев и пастбищ. Так, значит, он был бедуином и отпрыском Каиновым с печатью непостоянства и разбоя на лбу, страшилищем для горожан и крестьян? Никоим образом. Смертельной своей враждой к Амалеху его бог не отличался от местных баалов – он, Иаков, многократно это доказывал, вооружая своих домочадцев, чтобы те, вкупе с горожанами и разводившими крупный рогатый скот крестьянами, отбивали верблюдоводческие, размалеванные племенными гербами орды южной пустыни, устраивавшие грабительские набеги. Однако крестьянином он не был – не был сознательно и подчеркнуто; это противоречило бы его религиозному самолюбию, которое было не в ладу с верой обагренных солнцем оратаев. А кроме того, как гер и гостеприимно терпимый чужестранец, он не имел права владеть землей сверх той, на которой жил. Он брал в аренду небольшие участки земли, то ровные, то скалисто-обрывистые, с плодородной меж камней почвой, родившей пшеницу и ячмень. Возделывать их он предоставлял сыновьям и работникам – так что Иосифу случалось быть и сеятелем, и жнецом, а не только, как это всем известно, пастухом. Но непрочное это хозяйство не определяло жизненного уклада Иакова, оно было побочным делом, которым он занимался без душевного участия, чтобы хоть как-то прижиться к месту. Что действительно придавало ему вес, так это его кишащее, подвижное богатство, его стада, на доход с которых он приобретал вдоволь зерна и виноградного сусла, масла, смокв, гранатовых яблок, меду, а также серебра и золота, – и эта собственность определяла его отношенья с горожанами и сельскими жителями, обусловленные множеством договоров и узаконивавшие его полукочевой образ жизни.
Для того чтобы содержать стада, нужны были дружественно-деловые связи с коренными жителями, с торговцами-горожанами и крестьянами, которые платили им оброк или отбывали барщину. Чтобы не жить на птичьих правах и в постоянной опасности, скитальцем-разбойником, врывающимся в чужие угодья и опустошающим их, Иаков должен был вступать в полюбовные сделки с людьми Баала и покупать у них права на выпас за определенную плату, выправляя письменное разрешение выгонять стада на жнивье или на пустоши. Последних, однако, в этих горах становилось тогда все меньше и меньше; мир и процветанье царили уже давно, дороги были оживленны, горожане-землевладельцы наживались на караванной торговле, на складских, перегрузочных и охранных пошлинах с товаров, которые шли из страны Мардука через Дамаск и по дороге восточнее Иардена следовали через эти места к Большому Морю, а оттуда в Страну Ила или в противоположном направлении; они приобретали все новые земли и сажали на них купленных или долговых рабов, и доходы с земли обогащали горожан помимо торговой наживы, так что они могли, ссужая деньги, подчинять себе, как сыновья Ишуллану – Лавана, и свободных крестьян; заселялась, распахивалась новина; выгонов оставалось не так уж много, и постепенно земля стала непоместительна для Иакова, как некогда стали непоместительны для Авраама и Лота луга содомские. Ему пришлось разделиться; большая часть его стад паслась, согласно договору, не здесь, а севернее, на расстоянии пяти дней пути, там, где прежде жил Иаков, в богатой ключами шекемской долине, и обычно там пасли скот сыновья Лии, от Рувима до Завулона, а с отцом оставались только четыре сына Валлы и Зелфы и два отпрыска Рахили, и это напоминало знаки зодиака, из которых тоже только шесть видны одновременно, а другие шесть скрыты от глаз, каковое сходство и не преминул отметить Иосиф. Это не значит, что сыновья Лии не являлись к отцу, когда близ Хеврона шли какие-либо особые работы, например, что даже важно, во время сбора урожая. Но большей частью они находились на расстоянии от четырех до пяти дней пути. Это столь же важно, и поэтому-то и сказано, что мальчик Иосиф жил с сыновьями служанок.
Что же касается работы, которую Иосиф выполнял с братьями в поле и на пастбище, то ею он занимался не каждый день – не следует преувеличивать ее значение. Не всегда он пас скот или пахал под озимь мягкую от дождя землю, а только от случая к случаю, между прочим, когда у него появлялось такое желание. Его отец Иаков оставлял ему много свободного времени для более возвышенных занятий, которые сейчас предстоит описать. Но как он трудился с братьями, если уж с ними трудился, – как их помощник или же как надсмотрщик над ними? Это было до неприличия неясно братьям, ибо, понукаемый ими, и притом довольно грубо, как младший, он хоть и оказывал им мелкие услуги, но держался с ними не как равный с равными, не как единомышленник и участник содружества противопоставляющих себя старику сыновей, а, скорее, как отцовский посланец и представитель, так что они не любили его общества, но, с другой стороны, и сердились, когда он, стоило ему захотеть, оставался дома.
Ученье
Что он там делал? Сидел со стариком Елиезером под божьим деревом, высоким теребинтом по соседству с колодцем, и занимался науками.
О Елиезере люди говорили, что он походит лицом на Аврама. По сути, они не могли этого знать, ибо никто из них не видел предка-халдеянина, а века не сохранили никакого образа и подобия его внешности, и утверждение насчет сходства с ним Елиезера следовало понимать только в обратном смысле: тому, кто хотел представить себе первостранника и друга бога, могли, пожалуй, помочь черты Елиезера – не потому, что они были величавы и полны достоинства, как вообще вся стать его и повадка, а по той, главным образом, причине, что была в них какая-то спокойная безличность, какая-то божественная нехарактерность, позволявшая придать его образ достопочтенной неизвестности первобытных времен. Он был почти одних лет с Иаковом, немного старше его и, сходно с ним одеваясь наполовину как бедуин, наполовину по образцу людей Синеара, носил платье с бахромчатыми оборками и кушаком, за который засовывал письменные свои принадлежности. Лоб у него, насколько позволял видеть наголовник, был чистый и без морщин. Узкими и плавными дугами тянулись от широкой и едва вдавленной переносицы к вискам его темные еще брови, а глаза под ними были такие, что верхние и нижние, почти без ресниц, веки, тяжелые и словно набухшие, производили впечатление губ, между которыми выпукло чернели глазные яблоки. Широкий, с тонкими ноздрями нос опускался к узким усам, которые, убегая вниз, ложились на желто-седую бороду и нависали над красноватой, не утоньшавшейся к углам рта нижней губой. Кромка бороды под желтоватыми, со множеством морщинок скулами, была до того ровной, что казалось, будто борода прикреплена к ушам и ее можно снять. Более того, все его лицо казалось личиной, которую нужно снять, чтобы увидеть настоящее лицо Елиезера; в детстве у Иосифа часто бывало такое впечатление.
Насчет Елиезера и его происхожденья было в ходу много всяких ошибочных сведений, и против них нам предстоит выступить ниже. А пока достаточно сказать, что он был управляющим Иакова и старшим его рабом, умел читать и писать и был учителем Иосифа.
– Скажи-ка мне, сын праведной, – спрашивал он его, когда они, бывало, сидели вдвоем в тени дерева наставленья, – по каким трем причинам бог создал человека последним, после всех растений и животных?
И тогда Иосиф отвечал:
– Бог создал человека самым последним, во-первых, затем, чтобы никто не мог сказать, будто он участвовал в сотворении мира; во-вторых, ради унижения человека, чтобы он твердил себе: «Навозная муха, и та создана раньше меня», а в третьих, чтобы он мог сразу же приступить к трапезе, как гость, для которого все приготовлено.
На это Елиезер удовлетворенно отвечал:
– Ты это говоришь.
А Иосиф смеялся.
Но это пустяк. Это только один вместо многих примеров тех упражнений остроумия и памяти, какие должен был выполнять мальчик, а также пример тех историй и побасенок, которые он узнал от Елиезера уже в нежном возрасте и прекрасноустым пересказом которых Иосиф обвораживал потом людей, и без того терявших голову от его красоты. Так пытался он у колодца развлечь и отвлечь отца сказкой-басней об имени, о том, как дева Ишхара выведала его у похотливого вестника. А она не сразу узнала тогда то истинное и неизменное имя, выкрикнув которое вознеслась на небо, сохранила девственность и одурачила сладострастника Семазаи. Господь принял ее там наверху весьма благосклонно и сказал ей: «Поскольку ты избежала греха, мы поместим тебя среди звезд». И отсюда произошло созвездие Девы. Вестник же Семазаи не мог больше подняться, а пребывал во прахе до того дня, когда Иаков, сын Ицхака, увидел в Вефиле сон о небесной лестнице. Только по этой лестнице он и сумел вернуться домой, глубоко посрамленный тем, что удалось ему это лишь в человеческом сне.
Можно ли было назвать это наукой? Нет, это не очень походило на правду и служило лишь украшеньем ума, но способно было подготовить душу к восприятию более строгих, священно точных знаний. Так узнал Иосиф от Елиезера о вселенной, вселенной небесной, трехчастной, состоявшей из верхнего неба, небесной земли зодиака и южного небесного моря, по образцу которой, в точном соответствии с ней, делилась на три части – воздушное море, суша и земной океан – и земная вселенная. Океан, учил Иосиф, охватывал диск земли обручем, но был и под ней, так что во время великого потопа он мог прорваться сквозь все щели и слить свои воды с водами низвергшегося небесного моря. Суша же была на вид совсем как твердь и небесная земля там наверху и походила на горную страну с двумя вершинами, вершиной Солнца и вершиной Луны, Хоривом и Синаем.
Солнце и Луна составляли вместе с пятью другими блуждающими светилами число семь; семь планет и приказоносцев двигались по семи разновеликим кругам вокруг зодиакального вала, похожего, следовательно, на круглую семиступенную башню, кольцевые уступы которой вели к высшему северному небу и престолу царя. Там находился бог, и его священная гора сверкала словно бы огненными камнями, как сверкал на севере покрытый снегом Гермон. Излагая это, Елиезер указывал на белевшую вдали царственную гору, которая была видна отовсюду, в том числе и от их дерева, и тогда Иосиф уже не отличал небесного от земного.
Он узнавал чудо и тайну числа, число шестьдесят, число двенадцать, число семь, число четыре, число три, божественность меры, и до чего все на свете было согласно и сообразно, так что приходилось только удивляться и благоговеть перед этой великой гармонией.
Двенадцать было число знаков зодиака, а они представляли собой стоянки большого круговорота. Это были двенадцать месяцев по тридцати дней. Но большому кругу соответствовал малый, и стоило разделить его тоже на двенадцать частей, как получался отрезок времени, в шестьдесят раз больший, чем солнечный диск, и это был двойной час. Он был месяцем дня и поддавался такому же остроумному деленью. Ибо видимая во время равноденствий орбита Солнца содержала ровно столько поперечников его диска, сколько дней было в году, а именно триста шестьдесят, и как раз в дни равноденствий восход Солнца, от мгновенья, когда над горизонтом появляется верхний его край, до мгновенья, когда показывается весь диск, продолжался одну шестидесятую часть двойного часа. А это была двойная минута; и если из зимы и лета складывался большой круговорот, а из дня и ночи – малый, то из двенадцати двойных часов двенадцать простых приходилось на день и двенадцать на ночь, а на каждый час дня и ночи – по шестидесяти простых минут.
Это ли не были гармония, порядок и лад?
Слушай же дальше, Думузи, истинный сын! Пусть ум твой будет ясным, острым и светлым!
Подвижных светил и передатчиков приказов насчитывалось семь, и у каждого из них имелся свой день. Но семь было в особенности числом Луны, прокладывающей дорогу своим братьям богам: числом семидневных ее четвертей. Солнце и Луна давали число два, как всё в мире и в жизни, как «да» и «нет». Поэтому планеты можно было распределить на две и пять – на что и у пяти было большое право! Ведь пять прекрасно соотносилось с двенадцатью, поскольку пятью двенадцать – это шестьдесят, число, священное значение которого было уже доказано, а всего лучше – со священной семеркой, ибо в сложении пять и семь давали двенадцать. И это все? О нет, при таком распределенье и обособленье получалась пятидневная планетная неделя, и таких недель в году оказывалось семьдесят две, и именно на пять нужно было умножить семьдесят два, чтобы получить великолепные триста шестьдесят – число не только дней в году, но и поперечников Солнца, помещающихся на его орбите.
Это было блестяще.
Однако планеты можно было распределить и на три и четыре, на что у обоих чисел имелись самые почтенные полномочия. Ибо три было числом правителей зодиака – Солнца, Луны и Иштар. Кроме того, это было число вселенной, оно определяло членение мира вверху и внизу. С другой стороны, четыре было числом стран света, которым соответствовали части суток; оно являлось также числом делений орбиты Солнца, каждым из которых управляла своя планета, а кроме того – числом Луны и звезды Иштар, показывавшихся в четырех положеньях. А что получалось, если перемножить три и четыре? Получалось двенадцать!
Иосиф смеялся. А Елиезер воздевал руки и говорил:
– Адонаи!
Как это так выходило, что число дней Луны, разделенное на число ее положений, то есть на четыре, давало снова семидневную неделю? Это был Его перст.
Как мячиками, играл всеми этими числами под надзором старика юный Иосиф и забавлялся с пользой. Он понимал, что человек, которому бог дал разум, чтобы улучшать священное, но не вполне точное, должен уравнять триста шестьдесят дней с солнечным годом, добавив в конце пять дней. Это были злые, несчастные дни, дни проклятья и змея, похожие на зимние ночи; только когда они проходили, наступала весна и начиналась благословенная пора. Пятерка представала тут в неприглядном свете. Но очень скверным числом было и тринадцать. А почему? Потому что в двенадцати лунных месяцах было только триста пятьдесят четыре дня и время от времени приходилось вставлять добавочные месяцы, соответствовавшие тринадцатому знаку зодиака, Ворону. Излишнесть их делала тринадцать несчастливым числом, да и ворон был птицей недоброй. Бенони-Вениамин чуть не умер, проходя через ворота рожденья, как через теснину между вершинами вселенской горы, и чуть не пал в борьбе против сил преисподней, потому что был тринадцатым ребенком Иакова. Однако, как искупительная жертва, была принята Дина, и она погибла.
Хорошо было понимать необходимое, постигая при этом нрав бога. Ибо его чудо чисел было не вполне безупречно, и человек должен был с умом устранять всякие несообразности; над таким исправленьем, однако, тяготели беда и проклятье, и даже двенадцать, число вообще-то прекрасное, становилось в этом случае зловещим, ибо именно оно дополняло триста пятьдесят четыре дня года лунного до трехсот шестидесяти шести дней солнечно-лунного года. Если же принять за число дней триста шестьдесят пять, то каждый раз, как пришлось подсчитать Иосифу, не хватало бы четверти дня, а с течением лет это несоответствие так увеличилось бы, что составило бы целый год через тысячу четыреста шестьдесят кругооборотов. А это был период звезды Пса; и пространственно-временные наблюдения Иосифа вырывались в область сверхчеловеческого, переходя от малых кругов ко все более огромным, далеко обегавшим их, к замкнутым годам ужасающей протяженности. Даже день был маленьким годом со своими временами, с летним светом и зимней теменью, а дни входили в большой кругооборот. Но большой кругооборот был велик лишь сравнительно, и тысяча четыреста шестьдесят этих кругооборотов охватывал год звезды Пса. А вселенная состояла из сверхогромных кругов величайших – или, наверно, опять-таки не предельно величайших – годов, у каждого из которых были свое лето и своя зима. Зима наступала тогда, когда все светила сходились под знаком Водолея или Рыб, а лето – когда они встречались под знаком Льва или Рака. Каждая зима начиналась потопом, каждое лето – пожаром, так что все обороты вселенной и большой круговорот совершались между исходной и конечной точкой. Каждый большой круговорот охватывал четыреста тридцать две тысячи лет и являлся точнейшим повторением всего прошедшего, так как, возвратясь в прежнее положение, звезды должны были оказать одинаковое действие в большом и в малом. Поэтому кругообороты вселенной назывались «обновлениями жизни», а также «повторениями прошлого», а также «вечным повторением». Кроме того, имя им было «олам», «вечность», а бог был господом вечности, Эль Оламом, живущим в вечности, Хаи Оламом, и это Он вселил в душу человеческую «олам», то есть способность понимать вечность и тем самым в известном смысле тоже возвышаться до господства над нею…
Это была гордая наука. Иосиф забавлялся с большим размахом. Ведь чего еще только не знал Елиезер! Он знал тайны, которые потому и превращали ученье в большое и лестное удовольствие, что это были тайны, известные на земле лишь небольшому числу молчаливых мудрецов, которые жили при храмах и святилищах, но никак не толпе. Так, например, Елиезер знал и учил, что вавилонский двойной локоть – это длина маятника, делающего шестьдесят двойных колебаний в двойную минуту. При всей своей болтливости Иосиф никому не говорил этого; ибо это вновь доказывало священность шестидесяти, числа, которое, будучи умножено на прекрасное число шесть, давало священнейшее число триста шестьдесят.
Он изучал меры длины и пути, производя их одновременно и от своего собственного движения и от движения Солнца, что, как заверил его Елиезер, не было дерзостью, ибо человек являлся малым миром, в точности соответствовавшим большому, и поэтому священные числа кругооборота были неотделимы от всего, что касалось меры, а также от времени, которое становилось пространством.
Оно становилось пустым пространством и, благодаря этому, весом; Иосиф запоминал меры веса и сравнительную стоимость золота, серебра и меди по обычному и по царскому, по вавилонскому и по финикийскому расчету. Он упражнялся в торговом счете, выражал одну и ту же цену в меди и в серебре, менял вола на такие количества масла, вина и пшеницы, которые соответствовали его стоимости в переводе на металл, и обнаруживал при этом такую сообразительность, что Иаков, когда ему случалось слушать сына, прищелкивал языком и говорил:
– Как ангел! Совсем как ангел Аработа!
Кроме всего этого, Иосиф изучал самое необходимое о болезнях и лекарствах, о человеческом теле, которое, по примеру космической тройственности, состояло из твердых, жидких и воздухообразных веществ. Он учился соотносить части тела со знаками зодиака и планетами, придавать особое значенье околопочечному жиру, ибо охватываемый им орган был связан с деторождением и являлся средоточием жизненной силы, считать печень возбудителем душевных движений и с помощью глиняной модели, разделенной на участки и разрисованной, усваивал ученье, по которому внутренности были зеркалом будущего и источником надежных знамений… Еще он изучал народы земли.
Их было семьдесят или, может быть, семьдесят два, ибо таково было число пятидневных недель года, и образ жизни и вера некоторых из них были чудовищны. В первую очередь это относилось к варварам Крайнего Севера, населявшим страну Магог, что находилась далеко за вершинами Гермона и даже за страной Ханигалбат, севернее Тавра. Но ужасен был и Дальний Запад, называвшийся Таршиш, куда без страха добрались люди Сидона, переплыв за бесконечное множество дней Большую Зеленую Воду в длину. Также и в Киттим, то есть в Сицилию, проникли этим путем одержимые страстью к неведомым далям и к меновой торговле люди Сидона и Гевала и основали там поселенья. Они немало способствовали познанию земного круга – не для того, конечно, чтобы доставить мудрому Елиезеру учебный материал, а из стремленья побывать на краю земли и всучить тамошним жителям свои червленые ткани и замысловатые вышивки. Были ветры, которые как бы сами несли их на Кипр, или Алашию, и на Доданим, то есть Родос. Оттуда, без особых опасностей, они продвигались до страны Муцри, Египта, а из Египта их корабли доставляло на родину какое-то благосклонное к духу торговли морское теченье. Но и сами египтяне подчинили себе и открыли науке Куш, негритянские земли в полуденном верховье Нила. Они тоже собрались с духом, вышли в плаванье и обнаружили в самом низу Красного моря богатые благовониями земли, Пунт, царство Феникса. На крайнем Юге находился Офир, страна золота, если верить молве. Что касалось востока, то в Эламе был царь, которого покамест не удалось расспросить, есть ли за ним в этой стране света еще что-нибудь. Наверно, нет.
Это лишь часть того, что втолковывал Иосифу Елиезер под божьим деревом. И все это, по указанию старика, юноша записывал, а затем, склонив голову к плечу, читал про себя до тех пор, пока не запоминал наизусть. Чтение и письмо были, разумеется, основой всего и сопровождали все; ведь без них у людей ничего не оставалось бы в памяти. Поэтому Иосифу приходилось очень прямо сидеть под деревом, растопырив колени, и держать у живота письменные принадлежности, глиняную дощечку, в которой он делал палочкой клинообразные углубленья, либо склеенные листы тростниковой ткани, либо лощеный кусок овечьей или козьей кожи, на которые он наносил свои каракули расщепленной или же заостренной тростинкой, макая ее в красную и черную чашечки тушевальницы. Он пользовался то местным и человеческим письмом, годившимся для закрепленья обыденной его речи и наиболее удобным для начертанья по финикийскому образцу торговых писем и договоров, то божественным, официально-священным письмом Вавилона, письмом закона, науки и сказаний, требовавшим глины и палочки. У Елиезера было много прекрасных образцов такого письма – писаний о звездах, гимнов Луне и Солнцу, хронологических таблиц, летописей погоды, налоговых списков, а также отрывков из больших стихотворных сказаний первобытной древности, сказаний хотя и лживых, но изложенных с такой дерзновенной торжественностью, что для духа они становились правдой. Сказанья эти повествовали о сотворении мира и человека, о борьбе Мардука со змеем, о том, как Иштар сделалась из служанки царицей и о ее сошествии в ад, о родильной траве и живой воде, об удивительных приключениях Адапы, Этаны и того Гильгамеша, чье тело было божественной плотью, но которому все же не удалось снискать бессмертие. Все это Иосиф читал, водя по строкам указательным пальцем, и переписывал в пристойной позе – не горбясь и только опустив веки. Он читал и писал о дружбе Этаны с орлом, который понес его к небу Ану; и они действительно поднялись так высоко, что суша казалась им оттуда лепешкой, а море – хлебницей. Но когда и суша и море скрылись из виду, Этаной, к сожаленью, овладел страх, и он вместе с орлом упал в бездну – позорный исход! Иосиф надеялся, что он при таких обстоятельствах вел бы себя иначе, чем герой Этана; но больше, чем история Этаны, нравилась ему история укрощенья лесного дикаря Энкиду блудницей из города Урука, которая учила этого полузверя прилично есть и пить, умащать тело и носить одежду – словом, походить на человека и горожанина. Эта история занимала Иосифа, он восхищался тем, как блудница усмирила дикаря, подготовив его шестью днями и семью ночами любовных утех к восприятию просвещенного образа жизни. Во всей своей сумрачной красе лилась с его губ вавилонская речь, когда он читал наизусть эти строки, и Елиезер, целуя край платья ученика, восклицал:
– Благо тебе, сын миловидной! Успехи твои блестящи, еще немного – и ты будешь мацкиром какого-нибудь князя и советчиком какого-нибудь великого царя! Вспомни обо мне, когда ты получишь свое царство!
После этого Иосиф опять отправлялся к братьям в поле или на пастбище, чтобы быть у них на посылках. А они, скаля зубы, говорили:
– Глядите, вот он явился, шалопай с чернилами на пальцах, читатель допотопных камней! Не соизволит ли он подоить коз, или он пришел только поглядеть, не вырезаем ли мы у животных мясо кусками себе на похлебку? Ах, будь все дело за нашим желаньем отдубасить его, он бы свое получил, но это, к сожалению, невозможно из-за страха Иакова!
О теле и духе
Если, говоря о тех тягостных отношеньях между Иосифом и его братьями, что сложились с годами, перейти от частного к общему, от отдельных размолвок и ссор к их основополагающим причинам, то причины эти сведутся к зависти и самомненью; и тому, кто любит справедливость, трудно будет решить, который из двух этих пороков, то есть, конкретнее говоря, кто же – один человек или ватага, все грознее на него ополчавшаяся, – несет главную долю вины во всех бедах. Ведь справедливость и честное желание не быть, несмотря ни на какой соблазн, пристрастным, побудит, наверно, такого наблюдателя назвать главным злом и источником всех бед самомненье; но опять-таки именно справедливость заставит его признать, что не часто бывает на свете столько поводов для самомненья, а тем самым, конечно, и для зависти, сколько было их в данном случае.
Красота и знание редко соединяются на земле. Волей-неволей мы привыкли представлять себе ученость безобразной, а привлекательность серой, и серой непременно, – иначе вся привлекательность исчезнет, – со спокойной совестью, потому что привлекательность не только не нуждается в книгах, уме и мудрости, но даже рискует быть разрушенной и загубленной ими. Поэтому наглядное преодоление пропасти, существующей между духом и красотой, сочетание обоих отличий в одном лице словно бы разрешает противоречие, заложенное, как мы привыкли считать, в человеческой природе, и невольно наводит на мысль о божественности. Беспристрастный глаз всегда созерцает такое явление божественной гармонии с чистейшим восторгом, но оно может вызвать самые горькие чувства у тех, кто вправе считать, что они обидно меркнут в его свете.
Так тут и было. Счастливое согласие, вызываемое в душе человеческой определенными явлениями – его принято называть попросту их красотой, – ощущалось в данном случае настолько неукоснительно; первенца Рахили находили – разделяем ли мы этот восторг или нет – настолько красивым, что его привлекательность рано и уже очень давно вошла в поговорку. И привлекательности этой дано было включить в себя духовность и ее искусства, овладеть ею с веселым азартом, вобрать в себя и, наложив на нее свою печать, печать привлекательности, снова пустить в мир, так что противоположность между красотой и духом уничтожалась и разница между ними почти исчезала. Мы сказали, что разрешение природного их противоречия должно было казаться божественным. Пусть нас поймут правильно. Разрешалось оно не божеством, – ведь Иосиф был человеком, и притом с недостатками, и притом слишком здравомыслящим, чтобы постоянно не сознавать этого в глубине души; но разрешалось оно в божестве, а именно – в Луне.
Мы были свидетелями сцены, весьма показательной для тех телесно-духовных отношений, что поддерживал Иосиф с этим волшебным светилом – разумеется, втайне от отца, который, придя, первым делом побранил свое сокровище за то, что он любезничал с голой красавицей небес, обнажившись. Но с луной у мальчика связывалась не только мысль о волшебстве красоты; столь же тесно у него связывалась с ней идея мудрости и письма, ибо луна была небесной ипостасью Тота, белого павиана и изобретателя знаков, посредника и писца богов, записывающего их речи и покровительствующего тем, кто пишет. Волшебство красоты одновременно и в единстве с волшебством знаков – вот что, следовательно, опьяняло его тогда и накладывало отпечаток на его одинокий культ – культ несколько извращенный, сумбурный и отдававший вырожденьем, вполне способный обеспокоить отца, но потому-то и пьянящий, что чувство телесности и чувство духовности смешивались в нем восхитительным образом.
Несомненно, что каждый человек, более или менее сознательно, вынашивает в себе какое-то представление, какую-то излюбленную мысль, составляющую источник тайного его восторга, питающую и поддерживающую его жизнеощущение. Для Иосифа этой пленительной идеей было сожитие тела и духа, красоты и мудрости и взаимоусиливающее сознание того и другого. Халдеи, путешественники и рабы, рассказывали ему, как Бел, чтобы создать людей, велел отрубить себе голову, как его кровь смешалась с землей и из кровавых комков земли были сотворены живые существа. Иосиф не верил этому; но когда он хотел ощутить свое бытие и тайно ему порадоваться, он вспоминал о кровавом смешении земного с божественным, чувствовал, к странному своему счастью, что и сам он состоит из этого вещества, и, улыбаясь, думал, что сознание тела и красоты должно быть улучшено и усилено сознанием духа, и наоборот.
А верил он, что дух бога, которого жители Синеара называли «мумму», носился над водами хаоса и создал мир словом. Он думал: подумать только, словом, свободным и сторонним словом сотворен мир, и даже сегодня еще, – если какая-то вещь и существует, то воистину она начинает существовать, собственно, только тогда, когда человек назовет ее и дарует ей словом бытие. Как тут даже красивой и прекрасной головке не убедиться в том, сколь важна словесная мудрость?
Но как же должны были подобные склонности и их развитие, поощряемое Иаковом по многим причинам, о которых сейчас пойдет речь, как должны были они обособлять Иосифа от сыновей Лии и служанок, и сколько ростков высокомерья, с одной стороны, и недоброжелательства – с другой, несло в себе это обособленье! У нас не поднимается перо охарактеризовать братьев и родоначальников колен, чьи имена в порядке старшинства и сегодня еще по праву заучивают наизусть дети, всех чохом, как весьма заурядных парней. Кстати, о некоторых из них, например об Иуде, натуре сложной и несчастной, да и о глубоко порядочном Рувиме, такой отзыв был бы и не совсем точным. Но, во-первых, их никак нельзя было назвать красивыми – ни тех, кто был по возрасту ближе к Иосифу, ни тех, кому было уже далеко за двадцать, когда ему минуло семнадцать, – хотя они отличались крепким сложением, а отпрыски Лии, прежде всего Ре’увим, но также Симеон, Левий и Иуда, к тому же и богатырским ростом; а уж что касалось слова и мудрости, то братья все как один прямо-таки гордились тем, что ни в грош этого не ставили и ничего в этом не смыслили. Правда, о сыне Валлы Неффалиме давно было сказано, что он «говорит прекрасные изречения», но это мнение основывалось на обывательски-скромных требованиях, и в общем-то все красноречие Неффалима заключалось в довольно посредственном острословии, не сдобренном ученостью и чуждом высоких предметов. Все они были тем, кем должен был бы стать и Иосиф, чтобы раствориться в их обществе, – пастухами, а при случае, во вторую очередь, земледельцами; весьма искусные в обоих занятиях, они терпеть не могли того, кто с отцовского разрешения воображал, что может работать спустя рукава, одновременно корча из себя писца и читателя таблиц. До того как у них появилась для Иосифа кличка «Сновидец», которая была в ходу в пору их сильнейшей к нему ненависти, братья глумливо называли его премудрым Ноем-Утнапиштимом и читателем допотопных камней. А он в ответ называл их «Собачьи головы» и «Невежды, не знающие, что такое добро и зло», – называл в глаза, защищенный единственно их страхом перед Иаковом: если бы не этот страх, они избили бы его до синяков. Нас это огорчило бы; но ради прекрасных глаз Иосифа мы не должны считать его ответ менее достойным порицания, чем их насмешки. Напротив; ибо что толку в мудрости, если она даже от гордыни не защищает?
А как относился ко всему этому Иаков, отец? Он не был ученым. Кроме своего южноханаанского наречия, он говорил, конечно, и даже еще лучше, по-вавилонски, но египетским не владел, не владел уже потому, что, как мы успели отметить, все египетское ненавидел и осуждал. То, что он знал об этой стране, заставляло его считать ее родиной и кабального гнета, и вместе безнравственности. Подчиненность государству, явно определявшая там всю жизнь, оскорбляла его наследственную любовь к независимости и самостоятельности, а процветавший там внизу культ животных и мертвецов казался ему мерзким и глупым, – особенно культ мертвецов, ибо всякое служение подземному миру, начинавшемуся, впрочем, уже очень рано, уже в мире земном, уже в зерне, плодотворно истлевающем в почве, было для Иакова равнозначно распутству. Эту илистую страну там внизу он называл не «Кеме» и не «Мицраим», он называл ее «Шеол», то есть ад, царство мертвых; такое же религиозно-нравственное отвращение внушал ему и преувеличенный почет, которым, как говорили, пользовалось в той стране все связанное с письмом. Собственный его опыт в этой области почти исчерпывался умением начертать свое имя при подписании правовых договоров, да и то в таких случаях он чаще просто ставил печать. Все же прочие дела подобного рода он возлагал на Елиезера, старшего своего раба, и вполне мог так поступать; ведь способности наших слуг – это наши способности, а достоинство Иакова зиждилось не на них. Оно носило независимый, врожденный и личный характер, основываясь на могуществе его чувств и переживаний, которые были умным и значительным исполненьем историй; оно вытекало из той природной духовности, которую он ощутимо излучал, и было преимуществом человека вдохновенного, смелого в мечтах, близкого к богу, а такой человек мог легко обойтись и без уменья писать как такового. Не очень-то красиво предлагать сравненья, которые самому Елиезеру никогда в жизни и в голову не пришли бы. Но разве тому пристало бы увидеть сон о небесной лестнице или же с помощью бога сделать такое открытие в царстве природы, как волшебство сопереживанья, дающее крапчатый скот? Никоим образом!
Но почему же Иаков поощрял литературные занятия Иосифа с рабом-писцом и одобрительно наблюдал за ученьем, опасности которого для мальчика и его отношений с братьями не мог не видеть? На то имелись две причины, и обе были причинами любви, но одна носила честолюбивый характер, а другая – заботливо-воспитательный. Лия, постылая, как в воду глядела, когда перед рожденьем Иосифа напророчила себе и сыновьям своего чрева, что теперь для Иакова они все превратятся в ничто и станут легки, как воздух. С того дня, как ему было подарено дитя праведной, Думузи, росток, сын Девы, Иаков помышлял только об одном – поставить этого запоздалого сына выше его предшественников, во главе их, впереди них, и отдать ему, который был первенцем только Рахили, первородство вообще. Когда Ре’увим так скверно провинился с Валлой, гнев Иакова был достаточно искренним, но при всей своей несомненной искренности и неподдельности немного и напускным, нарочито подчеркнутым. Иосиф не знал этого или знал смутно, но когда он, с детским злорадством, рассказал отцу о случившемся, первой мыслью Иакова было: теперь я могу проклясть большого, и место для маленького будет свободно! Именно потому, что Иаков отдал себе отчет в том, что так подумал, да еще, наверно, из боязни ожесточить тех, кто следовал по старшинству за Рувимом, он не решился воспользоваться случаем сразу же в полной мере и не обинуясь поставить Иосифа на место проштрафившегося. Он не принимал окончательного решения, но, выжидая, как бы оставлял открытым для своего любимца почетное место наследника и избранника. Ибо дело шло об избрании наследника, о благословении Аврама, которое носил Иаков, получив его вместо Исава у слепого; и, передавая благословение, он тоже не хотел действовать по правилам, но на поверку неправильно. При малейшей возможности это высокое наследие следовало отдать Иосифу, явно лучшему, и телом и духом, преемнику, чем тяжеловесный и вместе легкомысленный Рувим; и чтобы сделать его превосходство очевидным и внешне, и для других, и для самих братьев, годилось любое средство, к примеру, наука. Времена менялись: до сих пор духовным наследникам Авраама не требовалось учености. Иаков сам вполне обходился без нее. Но в будущем, кто знает, могло оказаться если не необходимым, то все же полезным и желательным, чтобы благословенный был и ученым. Большое ли, малое ли, но какое-то преимущество это давало, а преимуществ перед братьями Иосифу следовало иметь как можно больше.
Такова была первая причина одобрительного отношения Иакова к ученым занятиям Иосифа. Вторая шла от более глубокой отцовской озабоченности, она была связана с душеспасением мальчика, с религиозным его здоровьем. Мы слышали, как вечером, у колодца, Иаков с нежной осторожностью заставил своего любимца высказаться о близком, по всей вероятности, будущем, об орошенье земли дождями, словно бы защищающе осеняя при этом сына рукой. Иакову не хотелось спрашивать. Только великая жажда узнать что-либо о жизненно важных видах на погоду побудила его воспользоваться тем настроением, в каком он, если и не вовсе без восхищенья, то все же с большей долей тревожного неудовольствия, его застал.
Он знал о предрасположенности Иосифа к слегка экстатическим состояниям, к не очень глубокому и наполовину наигранному, но наполовину и настоящему пророческому трансу и еще не совсем ясно определил свое отцовское к этому отношенье, чувствуя недобро-священную двусмысленность подобных склонностей. Братья – о нет, ни один из них не обнаруживал ни малейшего признака такой избранности, они, видит бог, не походили на одержимых и ясновидящих. За них можно было не беспокоиться, восторженность, недобрая ли, священная ли, была им чужда, и то, что Иосиф и в этом существенным, хотя и небезопасным образом разнился от них, отчасти устраивало Иакова, ибо могло быть истолковано как отличие, которое в сочетании со столькими другими преимуществами делало понятным выбор наследника.
Однако просто приятными эти наблюдения для Иакова не были. Жили в стране такие люди, что отцовское сердце не пожелало бы Иосифу принадлежать к их числу. Это были юродивые, бесноватые, блаженные, делавшие свою способность пророчествовать в исступленном состоянии источником заработка, – вещуны, которые, странствуя с места на место или же сидя в пещерах, добывали деньги и съестные припасы указанием благоприятных для тех или иных дел дней или предсказаньем неведомого. Иаков не любил их по долгу перед богом, да и никто, собственно, их не любил, хотя все остерегались их обижать. Это были грязные, шальные и дикие люди; дети бегали за ними и кричали им вдогонку: «Авласавлалакавла», ибо примерно так звучали вещания этих безумцев. Они наносили себе раны и увечья, ели тухлятину, ходили с ярмом на шее или с железными рогами на лбу, а иные и голыми. Это им подобало – и рога и нагота. Их повадка была известна, и конечной основой ее было не что иное, как бааловское распутство, обрядовый блуд, колдовство, которым местные хлебопашцы домогались плодородия земли, исступленное оскопление как жертва Мелеху, царственному быку. Это ни для кого не было тайной; все сознавали, какая тут подоплека; только окружающие сознавали это с каким-то добродушным благоговеньем, не обладая той повышенной чувствительностью, которой отличалась религиозная традиция Иакова. Он ничего не имел против разумного гаданья с помощью стрелы или жребия для определения благоприятствующего тому или иному делу часа и, принося жертву, приглядывался к полету птиц и к направлению дыма. Но где разумение бога заменялось похотливым бредом, там для него начиналось то, что он называл «дуростью», очень резким словом в его устах, достаточно резким, чтобы выразить крайнюю степень неодобрения. Это было «Ханааном», с которым связывалась темная история, случившаяся с его дедом в шатре, «Ханааном», который, по преданию, ходил голый, с обнаженным срамом, и не отставал в блуде от местных баалов. Обнажение, хороводы, праздничное обжорство, обрядовое распутство с храмовыми прислужницами, культ Шеола и «авласавлалакавла», и бьющиеся в судорогах прорицатели – все это было «Ханааном», относилось к одной области, представляло собой одно и то же и было для Иакова дуростью.
Страшно подумать, что из-за своей ребяческой склонности к закатыванию глаз и полусомнамбулическим речам Иосиф соприкасался с этой нечистой сферой души. Иаков тоже, спору нет, был сновидцем, – но к своей чести! Да, во сне увидел он вседержителя бога и его ангелов и услыхал от него отраднейшее обетование под звуки арф. Но ведь ясно же было, сколь сильно отличалось разумной своей мерой и религиозной пристойностью подобное вознесенье главы после печали и крайнего униженья от недоброго морока. Разве это было не горе, не наказанье, что почетные дары, которых сподобились отцы, мельчали в нестойких сыновьях и оборачивались утонченной испорченностью? Ах, они были приятны, отцовские черты в облике сына, но они поражали, они пугали своим измельчаньем, своей нестойкостью! Одно утешенье, что Иосиф был еще так молод; его нестойкость должна была смениться закаленностью, твердостью и незыблемостью, созреть до почтенности в разумении бога. Но что склонность юноши к сомнительному восторгу связана с наготой, а значит, с отступничеством, а значит, с Баалом и Шеолом, с загробным колдовством и преисподним неразумием – это не ускользало от нравственной проницательности Иакова, отца, и как раз поэтому он был доволен влияньем книгочия на своего любимца. Очень хорошо было, что Иосиф чему-то учился и под руководством сведущего наставника регулярно упражнялся в письме и слове. Он, Иаков, в этом не нуждался; даже величайшие его сны были добропочтенны и воздержны. Сны же Иосифа – это чувствовал старик – требовали обуздания разумной точностью: она благодатно способствовала бы его стойкости, лишив его, человека образованного, всякого сходства с рогатыми, голотелыми и блажными.
Вот как рассуждал Иаков. Темные начала натуры его любимца требовали, казалось ему, очистительного растворенья в интеллекте, и получается, таким образом, что на свой озабоченный лад он разделял мальчишескую спекуляцию Иосифа насчет того, что сознание тела должно быть исправлено и улучшено сознанием духа.
Раздел второй
Авраам
О старшем рабе
Возможно, что у Аврама и впрямь была такая же внешность, как у Елиезера, – но может быть, и совсем другая, может быть, он был маленький, несчастный, мрачный и весь дергался от снедавшего его беспокойства; и когда говорили, что Елиезер, учитель Иосифа, походит на лунного странника, то это не имело, собственно, никакого отношенья к нынешнему облику ученого раба. Люди употребляли настоящее время, имея в виду прошедшее и перенося прошлое в настоящее. Считалось, что Елиезер «походил» на Аврама лицом, и этот слух вполне мог соответствовать действительности ввиду происхождения Исаакова свата. Ибо он был, вероятно, Авраамовым сыном. Утверждали, правда, будто Елиезер был рабом, которого Нимрод Вавилонский подарил Авраму, отправляя того в изгнанье; но это маловероятно, и можно даже быть уверенным, что это не соответствует истине. С властелином, при владычестве которого Авраам покинул Синеар, у него никогда не было личного соприкосновения; тому вообще не было до него дела; конфликты, заставившие духовного предка Иакова покинуть страну, разыгрывались тихо, они были внутреннего свойства, и все сведенья о личных столкновениях между ним и законодателем, о его мученичестве, о его пребывании в узилище, о том, что его пытали огнем в печи для обжига извести, – все эти истории, на которые мы здесь лишь намекаем и которыми Елиезер тоже занимал Иосифа, основывались если не на свободном вымысле, то, во всяком случае, на гораздо более древних событиях, перенесенных из седой старины в позднейшее, всего лишь шестисотлетней давности прошлое. Ведь царя Аврамовых времен, того, что обновил и надстроил башню, звали не Нимрод, что было лишь родовым понятием и обозначало сан, а Амрафел или Хаммурапи, а собственно Нимрод был отцом того Бела из Вавилона, о котором было известно, что он построил город и башню, и который, подобно египетскому Усиру, стал царем у богов, после того как побывал царем у людей. Фигура пранимрода принадлежит, следовательно, к доусировским временам, на основании чего и можно измерить ее историческое расстоянье от Нимрода Аврамова, вернее, увидеть неизмеримость этого расстояния; а уж какие истории при нем случились, – действительно ли его звездочеты предсказали ему рожденье очень опасного для его владычества мальчика и он решил убивать всех без разбора младенцев мужского пола, а какой-то мальчик Аврам спасся от этого страхующего душегубства и был вскормлен в пещере ангелом, чьи пальцы сочились молоком и медом, и так далее – научно это вообще невозможно установить. Как бы то ни было, с фигурой царя Нимрода дело обстоит точно так же, как с фигурой Едома, Красного: это настоящее, сквозь которое просвечивают все более далекие фигуры прошлого, теряющиеся среди богов, опять-таки восходящих в дальнейших глубинах времени к людям. Придет время заметить, что так же обстояло дело и с Авраамом. А пока что лучше не отвлекаться от Елиезера.
Итак, Елиезер не был подарен Авраму «Нимродом» – это утверждение нужно считать вымыслом. По всей вероятности, он был родным сыном Аврама, прижитым с рабыней и родившимся, надо полагать, в Дамашки во время пребывания людей Авраама в этом цветущем городе. Позднее Аврам даровал ему свободу, и его положенье в семье было лишь не намного ниже, чем положение Измаила, сына Агари. Старшего из двух его сыновей, Дамасека и Елиноса, халдеянин, который, как известно, долго оставался бездетным, должен был первоначально считать своим наследником – покуда не родились сперва Измаил, а затем и Ицхак, истинный сын. Но и потом Елиезер оставался важным лицом среди людей Авраама, и именно ему выпала честь отправиться в Нахарину за невестой для Исаака, отвергнутой жертвы.
Он часто и охотно, как мы уже знаем, рассказывал Иосифу об этой поездке – да, мы поддаемся, и поддаемся, может быть, слишком легко соблазну написать здесь просто «он», хотя Елиезер, который говорил с Иосифом, по нашему же собственному представленью не был Аврамовым Елиезером. Нас соблазняет естественность, с какой он, упоминая об этом сватовстве, употреблял местоимение «я», и беспрекословность, с какой его ученик принимал эту связанную со светом луны грамматическую форму. Он улыбался, правда, но кивал головой, и неясно было, означала ли его улыбка какую-то критику, а кивки – только любезную снисходительность. Если разобраться подробней, то его улыбке мы верим, пожалуй, больше, чем его кивкам, и склонны предполагать, что его отношение к форме Елиезерова рассказа было несколько яснее и четче отношения к ней самого старика, достойного сводного брата Иакова.
Мы называем так Елиезера сознательно и не всуе, ибо он был им. До того как Ицхак, истинный сын, ослеп и одряхлел, он обладал здоровой чувственностью и отнюдь не ограничивался дочерью Вафуила. Уже одно то, что она, подобно Саре, долго оставалась бесплодной, заставило его своевременно позаботиться о наследнике, и уже за много лет до появления Иакова и Исава у него от одной красивой служанки родился сын, которому он позднее даровал свободу и который был назван Елиезером. Было принято, чтобы такого рода сын в один прекрасный день получал свободу и чтобы он носил имя Елиезер. Да, тем простительней было Ицхаку, отвергнутой жертве, иметь этого сына, что Елиезера полагалось иметь – он всегда имелся при дворах Авраамова религиозного потомства и всегда играл там роль домоправителя и Первого Раба, при случае его посылали также сватать невесту сына праведной, и обычно сам глава семьи давал Елиезеру жену, от которой у него бывало два сына – Дамасек и Елинос. Одним словом, это было такое же установленье, как Нимрод Вавилонский, и когда юный Иосиф смотрел на Елиезера в часы занятий, когда они сидели вдвоем близ колодца, в тени дерева наставленья, и мальчик, охватив колени руками и слушая, глядел в лицо вещавшего старика, который «походил на Авраама» и с такой великолепной непринужденностью употреблял слово «я», у него часто возникало странное чувство. Взгляд его красивых и прекрасных глаз тогда преломлялся, он глядел сквозь повествовавшего в бесконечную перспективу Елиезеров, которые все устами сидевшего перед ним говорили «я», и так как дело происходило в сумраке тенистого дерева, а за спиной Елиезера стояло марево знойного дня, эта перспектива тождеств терялась не в темноте, а в сиянии света…
Шар катится, и никогда нельзя будет установить, где берет свое начало какая-то история – на небе или на земле. Истине служит тот, кто утверждает, что все они соответственно и одновременно разыгрываются здесь и там и только нашему глазу кажется, будто они опускаются и вновь поднимаются. Истории опускаются, подобно тому как бог становится человеком, они становятся земными и, так сказать, омещаниваются, – в качестве примера можно снова припомнить историю, которой любили хвастаться люди Иакова, так называемую борьбу с царями, историю о том, как Аврам побил полчища царей Востока, чтобы освободить своего «брата» Лота. Ранние редакторы и ученые толкователи историй патриархов считают непреложной истиной, что этих царей Аврам преследовал, побил и отогнал за Дамаск не с тремястами восемнадцатью воинами, как то знал Иосиф, а с одним лишь своим рабом Елиезером; что за них, за Аврама и Елиезера, сражались звезды, благодаря чему они победили и обратили в бегство врагов. Случалось, что и сам Елиезер рассказывал Иосифу эту историю так – мальчик привык к этому варианту. Но нельзя не заметить, что в таком виде этот рассказ теряет тот земной, хотя и героический характер, который придали ему балагурящие пастухи, и приобретает взамен другой. Когда слушаешь его, кажется, – и такое впечатление довольно определенно складывалось также у Иосифа, – будто это два бога, господин и слуга, побили в бою полчища великанов или меньших элохимов; а это, несомненно, означает правомерное и полезное для истины возведение данного события к его небесной форме и его восстановление в ней. Но следует ли поэтому отрицать его земную действительность? Напротив, его надземная истинность и действительность подтверждает земную. Ибо то, что вверху, опускается вниз; но то, что происходит внизу, и не смогло бы случиться, оно, так сказать, не додумалось бы до себя без своего небесного образца и подобья. В Авраме стало плотью то, что прежде было звездной субстанцией, и когда он победоносно прогонял заевфратских разбойников, он опирался и полагался на божественный образец.
Не было ли, например, и у истории о сватовстве Елиезера своей собственной истории, на которую она опиралась и на которую мог положиться ее герой и рассказчик, переживая ее и рассказывая? Ее старик тоже порою странно видоизменял, и через хранителей предания она дошла до нас также и в измененном виде. Так вот, хранители эти утверждают, что, будучи послан Аврамом за невестой для Исаака в Месопотамию, Елиезер затратил на дорогу из Беэршивы в Харран – а на дорогу эту требуется двадцать, самое меньшее семнадцать дней, – что Елиезер затратил на нее три дня, потому что «земля скакала ему навстречу». Это можно понимать только в переносном смысле, ибо точно известно, что земля никому не бежит и не скачет навстречу; но тому, кто движется по ней с большой легкостью, как бы на крылатых ногах, кажется, будто она это делает. Кстати, учители и не говорят, что это путешествие проходило обычно, караваном, с навьюченной на животных поклажей; о десяти верблюдах они не упоминают. Свет, какой они бросают на эту историю, создает несомненное впечатление, что родной сын и гонец Аврама проделал свой путь один и притом каким-то окрыленнейшим способом – со скоростью, для объяснения которой недостаточно крылышек на ногах, так что невольно представляешь себе крылышки и на его шапочке… Короче, в этом освещении плотски земное путешествие Елиезера предстает опустившейся историей, в которой он опирался на историю надземную, отчего позднее, в присутствии Иосифа, путал не только грамматические формы, но немного и формы самой истории и говорил, что земля «скакала ему навстречу».
Да, в сиянии света, не в темноте, терялось то, что проглядывало сквозь достопочтенного Елиезера, когда упиравшийся в небо взгляд ученика задумчиво преломлялся, и одновременно то же самое происходило с тождествами других людей – можно уже догадаться, каких других. Заметим только сейчас, заглядывая вперед в историю жизни Иосифа, что впечатления этого рода были самыми прочными и действенными из всех, какие он вынес из ученья у старика Елиезера. Ведь дети вовсе не невнимательны, когда их учителя бранят их за невнимательность; просто вниманье их приковано к иным и, может быть, более важным вещам, чем те, к которым его хочет привлечь деловитость наставников, а Иосиф, при всей кажущейся невнимательности расплывавшегося его взгляда, проявлял это детское внимание даже в повышенной мере – всегда ли себе на благо, это уже другой вопрос.
Как авраам открыл Бога
Говоря о «других людях», мы тем самым заранее осторожно намекнули на Авраама, господина посланца. Что знал о нем Елиезер? Многое – и самого разного рода. Он говорил о нем словно двойным языком – то так, то этак. Иной раз халдеянин был просто-напросто человеком, который открыл бога, после чего тот на радостях поцеловал себе пальцы и воскликнул: «До сих пор никто из людей не называл меня Господом и Всевышним, а теперь меня так зовут!» Путь к этому открытию был очень труден, даже мучителен; праотец хлебнул немало горя. Его труды и поиски определялись и вызывались одним личным, свойственным именно ему представлением – представлением, что знать, кому или чему человек служит, необычайно важно. Это произвело на Иосифа впечатление, он понял все тотчас же, и в особенности насчет сознания важности. Чтобы приобрести какое-то уважение, какой-то вес у бога и у людей, нужно проникнуться сознанием важности вещей – или хотя бы одной вещи на свете. Праотец проникся сознанием безусловной важности вопроса, кому должен служить человек, и замечательно ответил на этот вопрос: одному Всевышнему. В самом деле, замечательно! Этот ответ был исполнен достоинства, граничившего с дерзостью и запальчивостью. Ведь праотцу вольно было сказать себе: «Чего еще требовать от меня, а во мне – от человека! Довольно того, что я буду служить какому-нибудь элёнку, идолу или божку, это не имеет значения». Так ему было бы удобнее. А он сказал: «Я, Аврам, а во мне человек, вправе служить исключительно Всевышнему». С этого началось все. Иосифу это нравилось.
Началось с того, что Аврам подумал, что служить и поклоняться нужно одной земле, ибо она приносит плоды и поддерживает жизнь. Но тут он заметил, что она нуждается в дожде с неба. Тогда он взглянул на небо, увидел солнце во всем его великолепии, во всей мощи его благодати и проклятия, и решил было уже служить ему. Тут, однако, оно закатилось, и он убедился, что, значит, оно не может быть высшим в мире. Тогда он обратил взор свой к луне и звездам – к ним даже с особой готовностью и надеждой. Наверно, первым поводом к его недовольству и толчком к перемене мест и было оскорбление, наносимое его любви к Луне, божеству Уру и Харрана, теми преувеличенными государственными почестями, которые, в ущерб Сину, пастуху звезд, оказывал солнечному началу, Шамашу-Белу-Мардуку, Нимрод Вавилонский. Возможно даже, что это была хитрость бога, который, рассчитывая возвеличиться в Авираме и приобрести благодаря ему имя, вызвал в нем через его любовь к Луне первое несогласье и беспокойство, использовал их для собственных целей и сделал их тайным началом своей карьеры. Ибо когда взошла утренняя звезда, пастух и стадо исчезли, и Аврам заключил: «Нет, и эти боги тоже недостойны меня». Душа его была отягощена заботой, и он заключил: «Хоть они и высоки, но не будь над ними владыки, который ими управляет, как могли бы одни из них восходить, а другие заходить? Мне, человеку, не пристало служить им, а не тому, кто ими повелевает». И ум Авраама доискивался истины с такой озабоченной настойчивостью, что господь бог, глубоко растрогавшись, сказал про себя: «Я помажу тебя миром радости обильнее, чем твоих сотоварищей!»
Так, из стремленья к высшему, Авраам открыл бога и, уча других, сформировал его и придумал, и облагодетельствовал этим все заинтересованные стороны – бога, себя самого и людей, чьи души, уча, завоевывал. Бога – тем, что дал ему осуществиться в человеческом познании, себя же и своих прозелитов тем, что свел множественное и устрашающее неведомое к единичному и успокаивающе известному, к определенному владыке, от которого шло все, – и добро и зло, и внезапное, ужасное и благодатно привычное, – к владыке, которого следовало держаться в любых обстоятельствах. Авраам собрал разные силы в одну силу и назвал ее господом – ее одну и раз навсегда, а не только для праздника, когда в льстивых гимнах приписывают всю силу и отдают все почести какому-то одному богу, Мардуку, Ану или Шамашу, чтобы на следующий же день и в соседнем храме пропеть другому богу это же самое. «Ты единственный и высочайший, без тебя не вершится никакой суд и ничего не решается, ни один бог ни на земле, ни на небе не в силах тебе противиться, ты выше всего их сонма!» Это из угодливости и от поглощенности мгновеньем часто твердили и пели в царстве Нимрода; Авраам же открыл и объяснил, что на самом деле это может быть сказано лишь одному, всегда одному и тому же, притом вполне известному, поскольку все шло от него, и делавшему, следовательно, известным начало всего на свете. Люди, среди которых вырос Авраам, были очень озабочены тем, чтобы их благодарность или мольба дошла до этого начала. Покаянную молитву в беде они начинали целым перечнем богов, старательно призывая на помощь всех, чьи имена им только были известны, чтобы ни в коем случае не пропустить того, кто послал им эту напасть и как раз ею ведал; ибо они не знали, кто же он. Авраам знал и учил этому. То был всегда только Он, самый высокий, единственный, кто мог быть для человека настоящим богом и к кому по прямому назначенью попадали и крик человека о помощи, и его хвалебная песнь.
Иосиф, как ни был он юн, отлично понимал смелость и силу души, которые выразились в богооткрытии праотца и от которых с ужасом отшатнулись многие, от кого тот требовал этих же качеств. В самом деле, был ли Аврам высокого роста и по-стариковски красив, как Елиезер, или же он был маленький, худой и согбенный, – он все равно обладал мужеством, всем мужеством, необходимым для того, чтобы возвести все многообразие божественного, и всякий гнев, и всякую милость к нему, непосредственно к нему, своему богу, следовать только за ним и безраздельно подчинить себя самому высшему. Даже Лот сказал ему, побледнев:
– Но ведь если твой бог покинет тебя, ты будешь совсем одинок!
На это Аврам ответил:
– Верно, и ты это говоришь. Тогда никакое одиночество ни на небе, ни на земле не сможет сравниться с моим одиночеством – оно будет совершенным. Но ведь зато если я умилостивлю Его и Он станет моим щитом, у меня не будет ни в чем недостатка, и я завладею воротами моих врагов!
Тогда Лот приободрился и сказал ему:
– Если так, я хочу быть твоим братом.
Да, Аврам умел заражать близких своей отвагой. Его звали Авирам, что могло равно означать и «Мой отец величествен», и «Отец величественного». Ибо в известной мере Авраам был отцом бога. Он увидел его и выносил мыслью; могущественные свойства, которые он ему приписал, были, конечно, изначально присущи богу, Аврам не был их творцом. Но разве он не был им все же в известном смысле, если он их познавал, преподавал и, мысля, осуществлял? Великие свойства бога, спору нет, объективно существовали вне Авраама, но в то же время они существовали в нем и благодаря ему; мощь его собственной души была в иные мгновенья почти неотличима от них, она, познавая, соединялась и сплавлялась с ними в одно целое, и отсюда произошел завет, заключенный потом господом с Авраамом и явившийся лишь категорическим подтверждением факта внутреннего; но отсюда пошло и своеобразие Авраамова страха перед богом. Поскольку величие бога было чем-то до ужаса объективным и существовало вне Авраама, но в то же время в известной мере совпадало с его собственным, Авраамовым, душевным величием и было его порожденьем, то этот страх божий не был страхом в обычном смысле слова, он был не только дрожью и трепетом, но одновременно и чувством союза, доверия и дружбы; и действительно, иногда праотец обходился с богом так, что это, если не учитывать особой сложности их отношений, должно было бы вызвать удивленье земли и неба. Например, панибратство, с каким он напустился на господа перед гибелью Содома и Аморры, было, принимая во внимание ужасное могущество и величие бога, почти шокирующим. Но кого, собственно, оно могло шокировать, если не бога? А бог воспринял это добродушно. «Послушай, господи, – заявил тогда Аврам, – либо так, либо этак, одно из двух! Если ты хочешь, чтобы у тебя был мир, не требуй праведности; если же тебе нужна праведность, то миру конец. Ты гонишься за двумя зайцами, ты хочешь и мира, и праведности в мире. И если ты не смягчишься, мир не сможет существовать». Даже в коварстве уличил и обвинил он тогда господа: пообещав некогда не насылать на землю потопа, тот насылал на нее теперь огонь. Бог, однако, который после случившегося или чуть было не случившегося с его гонцами в Содоме, наверно, уже не мог поступить с этими городами иначе, выслушал Авраама если не одобрительно, то, во всяком случае, без гнева; он окутал себя доброжелательным молчаньем.
Это молчанье было выражением одной поразительной особенности, свойственной одновременно и объективному бытию бога, и Авраамову душевному величию, порожденьем которого она, может быть, и являлась, той особенности, что противоречие между миром жизни и праведностью заложено было в самом величии бога, что он, бог живой, не был добрым или был добрым лишь наряду с прочими качествами, а кроме того, и злым, что его живая природа включала в себя и зло, будучи при этом не просто святой, а самой святостью и требуя святости от других!
Поразительно! Это Он разбил Тиамата, рассек на части дракона хаоса; это Ему, его богу, причитался крик ликованья, которым при сотворении мира приветствовали боги Мардука, крик, который повторяли в день нового года Аврамовы земляки. Порядок и все благодетельно надежное шло от него. Ранние и поздние дожди выпадали в надлежащее время благодаря Ему. Он указал страшному морю, остатку потопа, жилищу Левиафана, пределы, которых оно и при самом яростном натиске не могло перейти. Он заставил животворное солнце вставать, подниматься к вершине и совершать свое вечернее сошествие в ад, а луну – отмерять время неизменным чередованьем состояний. Он усеял небо звездами, соединил их в прочные созвездья и размерил жизнь животных и людей, питая их сообразно временам года. Из краев, где никто не был, падал снег и увлажнял землю, диск которой Он поместил на воде, благодаря чему суша не колебалась и не шаталась, разве что изредка. Сколько блага, пользы, добра!
Но как человек, убивающий врага, прибавляет, благодаря победе, его качества к своим, так бог, рассекая на части чудовище хаоса, усвоил, по-видимому, его естество и, возможно, только благодаря этому достиг законченности и совершенства, дорос до полного величия своей живой природы. Борьба между светом и тьмой, добром и злом, ужасом и благом на земле не была, как думали люди Нимрода, продолженьем давнишней борьбы Мардука против чудовища Тиамата; и тьма, и зло, и все непредвидимо-страшное, землетрясенье, грохочущая молния, затмевающие солнце рои саранчи, семь злых ветров, пыльная буря абубу, шершни и змеи тоже были от бога, и если его называли владыкой повальных болезней, то потому, что он и насылал их и врачевал. Он был не добром, а всем вместе. И он был свят! Свят не своей добротой, а своей живой и сверхживой природой, свят своим величием и своей страшностью, он был жуток, грозен, смертельно опасен, так что всякая оплошность, всякая ошибка, малейшая неосторожность в обращении с ним могли иметь самые ужасные последствия. Он был свят; но он и требовал святости, и то, что он требовал ее самим фактом своего существования, придавало святому более значительный смысл, чем если бы оно сводилось к простой мнительности; осторожность, к которой он призывал, становилась в силу того, что он к ней призывал, благочестием, а живая величавость бога – мерилом жизни, источником чувства вины, богобоязненностью, которая была хожденьем в чистоте перед величием бога.
Бог существовал, и Авраам ходил перед ним, освященный в душе объективной Его близостью. Они были двуедины, это были «я» и «ты», которое тоже говорило «я» и называло другого «ты». Верно, что свойства бога Аврам открыл благодаря собственному душевному величию – без него он не сумел бы открыть и назвать их, и они остались бы скрыты. Но поэтому бог все-таки оставался вне Авраама и вне мира могущественным «ты», которое говорит «я». Он был в огне, но не был огнем, – отчего было бы большой ошибкой поклоняться огню. Бог сотворил мир, в котором встречались такие огромности, как буря или Левиафан. Это следовало принимать во внимание, чтобы иметь представленье или если не представленье, то хоть какое-то сужденье о его, бога, собственной объективной величине. Он непременно должен был быть гораздо больше всех своих творений и так же непременно вне таковых. Он назывался Макомом, пространством, потому что он был пространством мира, но мир не был его пространством. Он был и в Аврааме, который познал Его благодаря Ему. Но это-то и придавало силу и вес собственному «я» праотца, и это веское, сильное богом «я» отнюдь не собиралось исчезнуть в боге, слиться с Ним и перестать быть Авраамом, нет, оно очень смело и твердо противостояло Ему – разумеется, на огромном расстоянии от Него, ибо Авраам был только человеком, перстью земной, хотя и связанной с Ним познанием и освященной величественным существованием бога в качестве «ты». На такой основе бог заключил с Аврамом вечный завет, этот многообещающий для обеих сторон договор, к которому Господь относился настолько ревниво, что требовал от Своего народа безраздельного, без какого бы то ни было заигрыванья с другими богами, которых был полон мир, поклоненья. Это было примечательно: с Авраамом и с его заветом в мире появилось нечто такое, чего прежде в нем не было и чего народы не знали, – проклятая возможность нарушить завет, отпасть от бога.
Многому еще относительно бога мог научить праотец, но он не мог ничего рассказать о боге – как могли рассказать о своих богах другие. О боге не было никаких историй. Это было, может быть, самое примечательное – мужество, с каким Аврам сразу, без церемоний и без историй, установил и выразил существование бога, сказав «бог». Бог не возник, он не был рожден, не вышел из женского чрева. Да и не было рядом с ним на престоле никакой женщины, – никакой Иштар, Баалат и богоматери. Как это могло быть? Достаточно было призвать на помощь свой разум, чтобы понять, что в свете всех качеств бога иначе и быть не могло. Он посадил в Эдеме древо познанья и смерти, и человек отведал его плодов. Родить и умирать было уделом человека, но не бога, и рядом с ним не было никакой божественной женщины, потому что он не нуждался в познанье, будучи сразу в одном лице и Баалом и Баалат. Не было у него и детей. Ибо не были ими ни ангелы и Саваоф, которые служили ему, ни подавно те исполины, которых родили несколько ангелов с дочерьми человеческими, соблазнившись распутством оных. Он был один, и это был признак его величия. Но если одиночество безбрачно-бездетного бога объясняло его повышенно ревнивое отношение к союзу с человеком, то, конечно, с одиночеством же были связаны отсутствие у него историй, невозможность что-либо о нем рассказать.
Однако невозможность эта была, с другой стороны, лишь относительна, она относилась лишь к прошлому, но не к будущему, – если предположить, что слово «рассказывать» применимо к будущему и будущее можно рассказывать, пусть даже в форме прошлого. Одна история у бога, во всяком случае, была, но она касалась будущего, будущего, настолько для бога прекрасного, что его настоящее, как ни было оно великолепно, не могло с ним сравниться; и то, что оно не могло с ним сравниться, придавало величию и священному могуществу бога, вопреки им самим, оттенок ожиданья и неисполненного обета, попросту говоря – страданья, и, пренебрегая этим оттенком, нельзя было вполне понять союз бога с человеком и его, бога, ревнивое к нему отношенье.
Настал день, самый поздний и самый последний, и лишь он принесет осуществление бога. Этот день был концом и началом, уничтоженьем и возрожденьем. Мир, этот первый или, может быть, не первый мир, рассыпался прахом во всеобъемлющей катастрофе, хаос, первобытное безмолвие вернулись опять. Но затем бог начнет все заново, и еще чудеснее – владыка уничтоженья и воскресения. Из тоху и боху, из ила и мрака слово его вызвало новый космос, и громче, чем в прошлый раз, ликовали зрители-ангелы, ибо обновленный мир превосходил старый во всех отношениях, и бог восторжествует в нем над всеми своими врагами.
Вот оно что: по скончании дней бог будет царем, царем царей, царем над людьми и богами. Но разве он не был им уже сегодня? Был, но незаметно, в сознании Аврама. А не явно, не общепризнанно, не вполне, следовательно, осуществившись. В последний и первый день, день уничтоженья и воскресения, назначено было осуществиться неограниченному владычеству бога; из оков, в которых оно еще находилось покамест, его безусловное величие восстанет во всеувиденье. Никакой нимрод не поднимет на Него своих бесстыдных уступчатых башен, только перед Ним будут люди преклонять колени, и никого другого не станут славить человеческие уста. А это значило, что наконец и в действительности бог станет владыкой и царем над всеми богами, каким он вправду был искони. Под звуки десяти тысяч косо воздетых труб, под пенье и грохот пламени, под град молний, величественный и ужасный, он грядет через мир, оцепеневший в земном поклоне, к престолу, чтобы у всех на виду и навеки взять власть над действительностью, которая была Его правдой.
О, день апофеоза господня, день обетованья, ожиданья и исполненья! Он включит в себя, это следовало заметить, и апофеоз Авраама, чье имя станет впредь благословением, которым будут приветствовать друг друга поколенья людей. Таков был обет. Но то, что громовой этот день был не в настоящем, а в конечнейшем будущем и его нужно было дожидаться, – это-то и вносило в сегодняшний лик бога оттенок страданья, оттенок никак не сбывающейся надежды. Бог был в оковах, бог страдал. Бог был в неволе. Это смягчало его величие, делало его предметом утешительного поклонения для всех страждущих и ожидающих, не великих, а малых в мире, вселяло в сердца их презрение ко всему похожему на Нимрода, ко всему бесстыдно громадному. Нет, у бога не было таких историй, как у Усира, страдальца земли Египетской, растерзанного на куски, похороненного и воскресшего, или как у Адона-Таммуза, оплакиваемого флейтой в ущельях, владыки овчарни, которому Ниниб, вепрь, разорвал бок и который спустился в темницу, чтобы воскреснуть. Запретно было и думать, что бог имел какое-либо отношение к историям природы, которая чахла в печали и цепенела в страдании, чтобы, согласно закону и обету, обновиться среди смеха и буйства цветов; к зерну, что гнило во мраке земли, чтобы пустить росток и восстать; к смерти и к полу; к порочной священности Мелех-Баала и его культа в Тире, где мужчины в исступлении помешательства с мертвецким бесстыдством приносили в жертву этому чудовищу свое семя. Не дай бог, чтобы Он имел что-либо общее с такими историями! Но то, что он томился в оковах и был ожидающим богом будущего, создавало известное сходство между Ним и теми страждущими божествами, и именно поэтому Аврам вел в Сихеме с Мелхиседеком, священником Баала завета и Эльэльона, долгие беседы о том, тождественны ли этот Адон и Авраамов господь, и если да, то до какой степени.
А бог поцеловал кончики своих пальцев и, к тайной досаде ангелов, воскликнул: «Просто невероятно, до чего основательно эта персть земная меня познает! Кажется, я начинаю делать себе имя с ее помощью? Право, помажу ee!»
Господин посланца
Вот каким в общем-то человеком изображал Авраама Елиезер ученику своим языком. Но, говоря, этот язык внезапно раздваивался и говорил о нем также и по-другому, совсем иначе. Тот, о ком говорил этот достопочтенно змеиный язык, был все еще Аврамом, человеком из Уру или, собственно, Харрана, – и язык этот называл его прадедом Иосифа. Что при трезвом взгляде на дело Аврам им не был – тот Авраам, о котором еще только что говорил язык Елиезера, беспокойный подданный Амрафела, царя Синеарского, – что ни один прадед не жил за двадцать поколений до своего правнука, это знали оба – и старик и мальчик. Но смотреть сквозь пальцы им надо было не только на эту неточность; ибо Авраам, о котором, сбиваясь, путаясь и раздваиваясь, говорил теперь этот язык, не был и тем, кто жил в те давние времена и стряхнул со своих ног прах Синеара, а был, пожалуй, еще более далекой фигурой, просвечивавшей сквозь образ беспокойного синеарца, и взгляд мальчика так же терялся в этой прозрачности, как и в той, что звалась «Елиезер», – прозрачности, естественно, все более светлой; ибо то, что просвечивает, есть свет.
Тогда всплывали все истории, принадлежавшие тому полушарию, где господин и слуга прогнали врагов за Дамашки не с тремястами восемнадцатью рабами, а вдвоем, но с помощью высших сил, и где посланцу Елиезеру «земля скакала навстречу»; история о предсказанном рождении Авраама, о том, как из-за него убивали всех мальчиков, о том, как он провел детство в пещере и его кормил ангел, а мать его бродила и искала его. Это походило на правду; в чем-то и как-то это соответствовало действительности. Матери всегда бродят и ищут; у них много имен, но они бродят по свету и ищут бедное свое дитя, уведенное в преисподнюю, убитое, растерзанное. На сей раз она звалась Амафлой или Эмтелаи, – пользуясь этими именами, Елиезер допускал, вероятно, вольное переосмысленье, мечтательно путал одно с другим; ибо больше, чем матери, они подходили кормящему ангелу, который, для вящей наглядности этого эпизода, принимал также, согласно раздвоенности языка, облик козы. Когда мать халдеянина называли «Эмтелаи», это Иосифу тоже казалось верхом мечтательности и сказывалось на выражении его глаз, ибо имя это недвусмысленно означало «Мать моего возвышенного», то есть попросту «богоматерь».
Заслуживал ли почтенный Елиезер какого-либо упрека за то, что он так говорил? Нет. Истории опускаются, подобно тому как бог становится человеком, они как бы омещаниваются и делаются земными, но из-за этого не перестают разыгрываться и наверху, и могут быть рассказаны также и в небесной их форме. Иногда, например, старик утверждал, что сыновья Хеттуры, которую Аврам на старости лет взял в наложницы, – Медан, Мадиан, стало быть, Иокшан, Симран, Ишбак и как там их еще звали, – что эти сыновья «сверкали, как молнии» и что Аврам выстроил им и их матери железный город такой высоты, что в него никогда не заглядывало солнце и он освещался одними лишь самоцветами. Слушатель Елиезера должен был быть совершенным тупицей, чтобы не понять, что под этим тускло светящимся городом подразумевается преисподняя, царицей которой Хеттура, значит, и представала в этой картине. В этой неоспоримой картине! Да, Хеттура была простой ханаанеянкой, которую Авраам на старости лет удостоил своей постели, но она была матерью ряда аравийских родоначальников и владык пустыни, как была матерью одного из таких владык египтянка Агарь; и если Елиезер говорил о сыновьях, что они сверкали, как молнии, то это значило только, что он видел их двумя глазами, а не одним, под знаком одновременности и единства двух качеств: и главарями бедуинов, бродягами, и сыновьями и князьми преисподней, как то было с Измаилом, неправедным сыном.
Бывали мгновенья, когда и о Сарре, жене праотца, старик говорил в странных тонах. Он называл ее «дочерью оскопленного» и «высочайшей на небе». Он добавлял, что она носила копье, а с этим как нельзя лучше вязалось то, что первоначально она звалась Сарой, то есть «героиней», и лишь бог низвел и уменьшил ее до Сарры, то есть до простой «госпожи». То же самое случилось и с ее братом-супругом; ибо «Аврам», что значит «высокий отец» и «отец высоты», был уменьшен и низведен до «Авраама», то есть отца множества, огромного религиозно-физического потомства. Но разве поэтому он перестал быть Аврамом? Отнюдь нет. Шар катился, только и всего; и язык, раздвоившийся в Авраме и Аврааме, говорил о праотце то так, то этак.
Отец страны Нимрод хотел его сожрать, но он ушел от его алчности, был вскормлен в пещере козою-ангелом, а подросши, сыграл с этим прожорливым царем и его истуканьим величьем такую шутку, что тот, можно было сказать, познакомился с серпом. Прежде чем праотец сел в каком-то смысле на Нимродово место, ему пришлось многое претерпеть. Он содержался в узилище, и весело было слышать, что даже это местопребыванье он использовал для того, чтобы навербовать прозелитов и обратить к высшему богу стража ямы-темницы. Его будто бы отдали в жертву тифоническому жару, то ли сунув в печь для обжига извести, то ли – Елиезер рассказывал об этом по-разному – отправив на костер, и это тоже было отмечено печатью правды, ибо Иосиф отлично знал, что и поныне еще во многих городах справлялся «праздник костра». Но разве существуют праздники, не основанные на том или ином воспоминании, беспочвенные, нереальные праздники? Разве на благочестивом маскараде в день Нового года и сотворения мира люди воспроизводят события, высосанные из пальца у себя или у кого-либо из ангелов и никогда не происходившие? Человек ничего не выдумывает. Спору нет, он премудр с тех пор, как поел от дерева, и в этом отношенье ему не так уж и далеко до бога. Но как ему, при всей его премудрости, додуматься до чего-то, чего на свете нет? И значит, с костром все так и было.
По Елиезеру, Авраам являлся основателем и первоправителем города Дамашки. Это свидетельство просто излучало свет; ведь обычно города закладываются не людьми, и у тех, кого называют их первоправителями, обычно не бывает облика человека. Даже Хеврон, именуемый Кириаф-Арбой, возле которого они с Елиезером сейчас находились, был заложен не человеком, а, как, по крайней мере, утверждала молва, великаном Арбой или Арбаалом. Елиезер, впрочем, твердо стоял на том, что Авраам основал и Хеврон. Но этим старик, возможно, вовсе не противоречил и не собирался противоречить распространенному мнению; что праотец обладал исполинским ростом, вытекало уже из того, что он, по словам Елиезера, делал шаги шириной в версту.
Удивительно ли, что в иные туманно-мечтательные мгновенья образ его предка, основателя городов, сливался у Иосифа в прозрачной далекости с образом того вавилонского Бела, который построил башню и город и стал богом, после того как побывал человеком и был похоронен в могиле Бела? У Авраама все было, казалось, наоборот. Но что значит в данном случае «наоборот» и кто скажет, кем он был сперва и где родина историй – вверху или внизу? Они – это настоящее время того, что вращается, единство двоичности, памятник под названьем «Одновременность».
Раздел третий
Иосиф и Вениамин
Роща Адониса
В получасе ходьбы от широко раскинувшегося поселенья Иакова, от его шатров, хлевов, загонов и амбаров, ближе к городу, был овраг, весь заросший крепкоствольными, похожими на невысокий лес кустами мирта и считавшийся у жителей Хеврона священной рощей Астарот-Иштар или скорей даже ее сына, брата и мужа – Таммуза-Адони. Там воздух был полон приятной, хотя летом и душной пряности, и пахучая эта чаща не составляла сплошного массива зарослей, а была переплетеньем случайных извилистых прогалин, которыми можно было пользоваться как тропинками, и в самой глубокой точке лощины находилась возникшая несомненно благодаря корчеванью поляна святилища: посреди нее была сооружена четырехгранная, выше человеческого роста, каменная пирамида с высеченными символами плодовитости, маццеба, являвшаяся, видимо, и сама символом плодовитости, а на цоколе пирамиды стояли дары – глиняные сосуды с землей, пускавшей зеленовато-белые ростки, и приношения более затейливые, например, склеенные четырехугольником деревянные планки с натянутым на них холстом, на котором странно выдавалась нескладная, зеленая, словно бы закутанная человеческая фигура: покрыв контур мертвеца на холсте перегноем, женщины-дароносительницы засеяли его пшеницей, которую поливали, а когда она взошла, подстригали, и поэтому фигура лежала на земле зеленым рельефом.
Сюда Иосиф часто приходил с Вениамином, родным своим братом, который, достигнув уже восьмилетнего возраста, начал выходить из-под опеки женщин и охотно присоединялся к первенцу своей матери, – толстощекий малыш, не разгуливавший уже голышом, а носивший длинное, до колен, одеянье из синей или бурой шерсти с вышивкой по краю и короткими рукавами. У него были красивые серые глаза, которые он поднимал к старшему брату с выраженьем яснейшего доверья, и густые, металлического отлива волосы, покрывавшие его череп от середины лба до затылка, как толстый зеркальный шлем с вырезами для ушей, таких же маленьких и крепких, как его нос и короткопалые руки, одну из которых он всегда давал брату, когда они вместе шагали. Нрава он был ласкового, приветливость Рахили была в нем. Но на маленьком этом человечке лежала и тень робкой грусти, ибо учиненное им в досознательном состоянье не осталось ему неизвестным: он знал час и причину смерти матери, и его постоянное чувство трагически невинной вины подкреплялось отношением к нему Иакова, которое отнюдь не было лишено нежности, но определялось мучительной робостью. Так что отец скорее избегал, чем искал его общества, но время от времени горячо и подолгу прижимал к сердцу своего младшего, называл его Бенони и говорил ему на ухо о Рахили.
Поэтому малышу, когда он перестал держаться за юбки женщин, было не очень легко с отцом. Тем сильнее привязывался он к своему единоутробному брату, которым всячески восхищался и который, хотя всякий при виде его улыбался и поднимал брови, был довольно одинок, а значит, мог нуждаться в такой привязанности, да и сам остро чувствовал естественное свое единство с малышом, отчего и взял его в друзья и поверенные – настолько даже пренебрегая разницей в возрасте, что Вениамина это больше, пожалуй, смущало и затрудняло, чем наполняло счастьем и гордостью. Да, умный и распрекрасный «Иосеф» – так произносил Бенони имя брата – рассказывал и доверял ему больше, чем вмещало его младенчество, и как ни старался он вобрать в себя эти речи, они сгущали тень меланхолии, лежавшую на маленьком матереубийце.
Рука в руке, уходили они подальше от масличного сада Иакова на холме, где сыновья служанок собирали и давили маслины. Они прогнали оттуда Иосифа после того, как он донес отцу, который сидел на скотном дворе и принимал отчет у стоявшего перед ним Елиезера, что по их вине почти на всех деревьях перезрели плоды и масло поэтому получалось грубое, и к тому же братья, по его мнению, слишком рьяно давили и мяли плоды в маслобойнях, вместо того чтобы осторожно выжимать из них сок. После того как отец отчитал братьев, Дан, Неффалим, Гад и Асир, с простертыми руками и перекошенными ртами, велели доносчику, или даже клеветнику, убраться прочь. Иосиф позвал Вениамина и сказал ему:
– Пойдем на наше место.
По дороге он говорил:
– Я выразился: «почти на всех деревьях» – согласен, это было преувеличение, обычное дело, когда говоришь. Скажи я «на многих», получилось бы точнее, это я признаю, ведь я же сам взбирался на то старое, трехствольное дерево, что за оградой, я собирал маслины и бросал их на подстилку, а братья, увы, сбивали плоды камнями и палками, и я собственными глазами видел, что уж на старых-то деревьях – не буду говорить об остальных – плоды действительно перезрели. А они делают вид, будто я вообще лгу и будто можно получить хорошее масло, швыряя, как они, в священный дар камнем и все раздрызгивая. Мыслимо ли видеть такое и не пожаловаться?
– Нет, – отвечал Вениамин, – ты разумнее их, и ты должен был пойти к отцу, чтобы он обо всем узнал. Я очень рад, что ты поссорился с ними, маленький Иосеф, ведь поэтому ты позвал брата правой руки.
– Статный Бен, – сказал Иосиф, – давай теперь с разбегу перемахнем через эту ограду, раз, два, три…
– Хорошо, – отвечал Вениамин. – Только не отпускай меня! Прыгать вместе мне, малолетнему, и веселее, и безопаснее.
Они разбежались, перепрыгнули через ограду и пошли дальше. Когда рука Вениамина в его руке становилась слишком горячей и влажной, Иосиф обычно брал ее за запястье, которого Вениамин не напрягал, и размахивал ею, чтобы она высохла на ветру. Малыша всегда так смешило это проветривание, что он даже спотыкался от хохота.
Достигнув миртового оврага и рощи бога, они должны были разнять руки и пойти друг за другом: тропинки между кустами были слишком узки. Они составляли лабиринт, блуждание в котором всегда забавляло братьев; было любопытно, далеко ли удастся продвинуться по какой-нибудь петляющей дорожке, прежде чем она упрется в непроходимые заросли, и можно ли в обход, в гору или под гору, пробраться дальше, или же нужно повернуть назад, рискуя, впрочем, сбиться и с этой, так далеко уведшей дороги и снова зайти в тупик. Они болтали и смеялись, продираясь сквозь заросли и защищая лицо от ударов и царапин, и порою Иосиф отламывал от куста, по-весеннему белевшего цветами, ветку-другую, набирая их в руку: здесь запасался он миртом для венков, которые любил носить в волосах. Сначала Вениамин пытался подражать брату, он тоже набирал себе веток и просил Иосифа сплести венок и ему. Но он заметил, что Иосиф бывал недоволен, когда и он, Вениамин, украшал себя миртами, что тот, не высказываясь прямо, оберегал особое свое право на это убранство. Малышу казалось, что тут крылись какие-то тайные мысли, которые и вообще – это Вениамин тоже замечал – водились у Иосифа: ведь как раз при нем, братце, Иосиф не всегда держал язык за зубами. Бенони подозревал, что невысказанная, но заметная ревность брата к украшению миртами каким-то образом связана с избранием наследника, с номинальным первородством, с благословеньем, которое было, как известно, предназначено ему отцом и маячило перед ним, – однако этим дело явно не исчерпывалось.
– Не беспокойся, малыш! – говорил Иосиф, целуя своего спутника в прохладный шлем его волос. – Я сделаю тебе дома венок из дубовых листьев или из пестрых колючек или рябиновый с красными бисеринами, – ладно? Ведь он будет еще красивее, правда? Зачем тебе мирты! Они тебе не к лицу. Нужно уметь выбирать подходящие украшения.
И Вениамин отвечал:
– Верно, ты прав, и я согласен с тобой, Иосифиа, Иашуп, мой Иегосиф. Ты безмерно умен, и я не смог бы сказать того, что говоришь ты. Но когда ты что-либо говоришь, я вижу это и соглашаюсь с твоими мыслями, и они делаются моими, и я становлюсь умным твоим умом. Мне совершенно ясно, что нужно умеючи выбирать украшения и что не каждое из них подходит каждому. Я вижу, ты хочешь на этом остановиться и оставить меня не более умным, чем я сейчас стал. Но даже если бы ты пошел дальше и пустился перед братом в более подробные объяснения, я бы постарался поспевать за тобой. Поверь маленькому Вениамину, на него можно положиться.
Иосиф промолчал.
– Я слышал от людей, – продолжал Вениамин, – что мирт – это знак юности и красоты. Так говорят взрослые, а когда так говорю я, это смешит и тебя, и меня, ведь ни по звучанью, ни по их смыслу такие слова мне не подходят. Юн-то я юн, то есть я мал, о да, меня нельзя назвать юным, я просто карапуз, юн ты, а красив ты так, что весь мир только об этом и говорит. Я же, скорее, забавен, чем красив, – если поглядеть на мои ноги, то они слишком коротки по сравнению со всем остальным, и живот у меня еще вздутый, как у сосунка, и щеки круглые, словно я надул их, не говоря уж о волосах на моей голове, которые похожи на выхухолевую шапку. Так что если мирт подобает юности и красоте и в этом все дело, то, конечно, он подобает тебе, и я совершил бы ошибку, украсившись им. Я прекрасно знаю, что в таких вещах можно ошибиться и причинить себе вред. Видишь, я и сам, без твоих слов, кое-что понимаю, но, конечно, не все, ты уж помоги мне.
– Милый ты мой человечек, – сказал Иосиф и обнял его одной рукой. – Мне очень нравится твоя выхухолевая шапка, да и животик и щечки, по мне, вполне хороши. Ты мой братец правой руки и одной со мной плоти, ибо мы вышли из одной и той же пучины, которую вообще-то называют «Абсу». А для нас имя ее – Мами, прекрасная, за которую служил Иаков. Давай-ка спустимся к камню и отдохнем!
– Давай, – отвечал Вениамин. – Мы поглядим на садики женщин на холстах и в горшках, и ты объяснишь мне насчет погребенья, я люблю это слушать. Разве только потому, что Мами умерла из-за меня, – добавил он, спускаясь, – и половиной своего имени я сынок смерти, разве только поэтому мне тоже были бы к лицу мирты, ибо я слыхал, что они украшают и смерть.
– Да, мир скорбит о юности и красоте, – сказал Иосиф, – по той причине, что Ашера заставляет плакать своих избранников и губит тех, кого она любит. Наверно, поэтому мирт и слывет кустарником смерти. Понюхай, однако, эти ветки, – слышишь, какой острый запах? Горек и терпок миртовый убор, ибо это убор полной жертвы, он сбережен для сбереженных и назначен назначенным. Посвященная юность – вот имя полной жертвы. Но мирт в волосах – это растенье не-тронь-меня.
– Теперь ты уже не обнимаешь меня, – заметил Вениамин. – Ты отнял свою руку, и малыш идет отдельно от тебя.
– Изволь, вот моя рука! – воскликнул Иосиф. – Ты мой праведный братец, и дома я совью тебе венок из самых разных полевых цветов, такой венок, что кто ни увидит тебя, засмеется от радости, – хочешь, сразу на том и порешим?
– Это очень мило с твоей стороны, – сказал Вениамин. – Дай-ка твой кафтан, чтобы я прикоснулся губами к его краю!
Он подумал: «По-видимому, он имеет в виду избранье наследника и первородство. Но это уже что-то новое и странное – насчет полной жертвы и растенья не-тронь-меня. Возможно, что он думает об Исааке, когда говорит о полной жертве и о посвященной юности. Во всяком случае, он дает мне понять, что мирт – это украшение жертвы; это меня немало пугает».
Вслух он сказал:
– Ты еще красивее, когда говоришь так, как сейчас, и мне, по глупости моей, невдомек, откуда исходит этот запах мирта, который я слышу, – от деревьев или от твоих слов. Вот мы и пришли. Гляди, с прошлого раза даров прибавилось. Появилось два божка на холстах и два сосуда с ростками. Женщины здесь побывали. Перед гротом они тоже поставили садики, надо будет их осмотреть. А камень остался нетронутым, его не сдвигали с могилы. Там ли владыка, прекрасный образ, или он в другом месте?
Чуть поодаль, в склоне оврага, была скалистая, заросшая кустами пещера; невысокая, но длиной с человеческий рост, неплотно затворенная камнем, она служила женщинам из Хеврона для праздничных обрядов.
– Нет, – отвечал Иосиф на вопрос брата, – образ не здесь, и целый год его вообще никто не видит. Он хранится в храме Кириаф-Арбы, и только в праздник, в день солнцеворота, когда солнце начинает убывать и свет покоряется преисподней, его выносят, и женщины правят над ним обряд.
– Они хоронят его в пещере? – допытывался Вениамин.
Однажды он спросил это впервые, и тогда Иосиф объяснил ему все.
Позднее малыш делал вид, будто забыл объяснения брата, – чтобы получить их снова и послушать рассказы Иосифа об Адонаи, убитом овчаре и владыке, которого оплакивал мир. Ибо при этом Вениамин вслушивался не столько в слова брата, сколько в самый тон и ход его речи, и у него возникало смутное ощущение, что он улавливает тайные мысли Иосифа, которые – так казалось – были растворены в его речи, как соль в море.
– Нет, хоронят его позже, – ответил Иосиф. – Сначала они ищут его.
Он сидел у подножья камня Астарот, черноватой, шершавой, словно бы в волдырях, пирамиды, и его руки, на тыльной стороне которых, двигаясь, проступали тонкие пясти, начали вить венок из собранных веток.
Вениамин разглядывал его сбоку. Тусклый блеск у него под виском и на подбородке показывал, что Иосиф уже брил бороду; он делал это с помощью смеси масла и щелока и каменного ножа. Ну а если бы он отпускал бороду, что тогда? Можно было представить себе, что это очень бы его изменило. Длинную бороду он, пожалуй, не успел бы еще отрастить – но все-таки что стало бы тогда с его красотой, особенно красотой его семнадцати лет? Да носи он на шее собачью голову, это преобразило бы его, по сути, не больше! Хрупкая вещь красота, надо признать.
– Они ищут его, – сказал Иосиф, – ибо он их величественная пропажа. Даже те женщины, что спрятали образ в кустах, ищут вместе со всеми, они и знают, и не знают, где он, они нарочно сбиваются с пути. Они блуждают, ищут и плачут, плачут все вместе и в то же время каждая в одиночку:
«Где ты, прекрасный мой бог, мой супруг, мой сын, мой пестрый овчар? Я тоскую о тебе! Что стряслось с тобой в роще, в мире, среди зеленых дерев?»
– Но ведь они же знают, – вставил Вениамин, – что владыка растерзан и мертв?
– Нет еще, – возразил Иосиф. – На то и праздник. Они знают это, потому что это однажды было открыто, и еще не знают этого, потому что еще не настал час открыть это снова. У каждого часа праздника свое знание, и каждая женщина – ищущая богиня, покуда она не нашла.
– Но потом они находят владыку?
– Ты это говоришь. Он лежит в кустах, и один бок у него растерзан. Столпившись вокруг него, они все воздевают руки и пронзительно кричат.
– Ты слышал и видел это?
– Ты знаешь, что я уже дважды слышал это и видел, но я взял с тебя слово, что ты ничего не расскажешь отцу. Ты не проговорился?
– Ни единым словом! – заверил его Бенони. – Зачем мне огорчать отца? Я достаточно огорчил его своей жизнью.
– Я опять схожу, когда подойдет время, – сказал Иосиф. – Сейчас мы находимся на одинаковом расстоянии от прошлого раза и от следующего. Когда давят маслины, остается как раз половина круговорота. Это чудесный праздник. Владыка лежит в кустах, вытянувшись, со смертельной, зияющей раной.
– Каков же он на вид?
– Я тебе описывал его. Он хорош собой и сделан из масличного дерева, воска и стекла, ибо зрачки его сделаны из стекла, и у него есть ресницы.
– Он юн?
– Я же говорил тебе, что он юн и прекрасен. Прожилки желтого дерева похожи на тонкие сплетения жил его тела, кудри у него черные, на нем пестротканая набедренная повязка, украшенная финифтью и жемчугами, с червленой бахромой по краю.
– А что у него в волосах?
– Ничего, – коротко ответил Иосиф. – Его губы, ногти и родимые пятна сделаны из воска, и страшная рана от клыка Ниниба тоже выложена красным воском. Она кровоточит.
– Ты сказал, что женщины очень убиваются, когда его находят?
– Очень. До сих пор был только плач о пропаже, а теперь начинается великий плач о находке, куда более пронзительный. Владыку Таммуза оплакивают флейты, ибо здесь же сидят дудочники и что есть силы дуют в короткие флейты, рыданье которых пробирает тебя насквозь. Женщины распускают волосы и делают нескромные телодвиженья, причитая над мертвецом: «О супруг мой, дитя мое!» Ибо каждая из них подобна богине, и каждая плачет: «Никто не любил тебя больше, чем я!»
– Я не могу удержаться от слез, Иосиф. Для такого маленького, как я, смерть владыки – слишком уж страшное горе, и слезы так и подступают у меня к горлу. Зачем же понадобилось, чтобы этот юный красавец был растерзан в роще, в мире, среди зеленых дерев, если теперь о нем так скорбят?
– Ты этого не понимаешь, – отвечал Иосиф. – Он страдалец и жертва. Он спускается в пропасть, чтобы выйти из нее и прославиться. Аврам знал это, когда заносил нож над истинным сыном. Но когда он нанес удар, на месте сына оказался овен. Поэтому, принося в полную жертву овна или агнца, мы вешаем на него ярлык с изображением человека – в знак замены. Но тайна замены глубже, она заключена в звездном соотношенье человека, бога и животного и есть тайна взаимозаменяемости. Как человек приносит в жертву сына в животном, так сын приносит себя в жертву через посредство животного. Ниниб не проклят, ибо сказано: нужно заколоть бога, и намеренье животного есть намеренье сына, который, как на празднике, знает свой час, и знает тот час, когда он разрушит жилище смерти и выйдет из пещеры.
– Скорее бы дело дошло до этого, – сказал малыш, – и начался праздник радости! И что же, они кладут владыку вон в ту могилу и в ту пещеру?
Продолжая вить венок, Иосиф слегка раскачивал туловище и напевал в нос:
Во дни Таммуза играйте на цевнице яшмовой,
Бренчите на сердоликовых кольцах!..
– Они с плачем несут его к этому камню, – сказал он потом, – и дудочники играют все громче и громче, так что звуки их флейт надрывают сердце. Я видел, как женщины хлопотали над образом, лежавшим у них на коленях. Они омыли его водой и умастили нардовым маслом, отчего лицо владыки и его испещренное жилками тело сильно лоснились. Затем они обмотали его полотняными и шерстяными повязками, закутали в червленые ткани и положили на носилки у этого камня, не переставая плакать и причитать в лад дудочникам:
Скорблю о Таммузе!
Скорблю о тебе, возлюбленный сын мой, весна моя, свет мой!
Адон! Адонаи!
Мы садимся на землю в слезах,
Ибо ты мертв, о мой бог, супруг мой, мой сын!
Ты – тамариск, которого не вспоила на грядке вода,
Который не поднял своей вершины над полем,
Росток, которого не посадили в водоотводе,
Побег, которого корень вырван,
Трава, которой не вспоила вода в саду!
Скорблю о тебе, мой Даму, дитя мое, свет мой!
Никто не любил тебя больше, чем я!
– Ты, видно, знаешь весь плач дословно?
– Знаю, – сказал Иосиф.
– И тебя тоже он очень трогает, как мне кажется, – прибавил Вениамин. – Когда ты пел, у тебя один или два раза был такой вид, словно и ты вот-вот зарыдаешь, хотя женщины города справляют праздник по-своему, и сын – вовсе не Адонаи, бог Иакова и Авраама.
– Он сын и возлюбленный, – сказал Иосиф, – и он – жертва. Что за вздор, я вовсе не думал рыдать. Ведь я же не маленький и не такой плаксивый, как ты.
– О нет, ты юн и прекрасен, – покорно сказал Вениамин. – Сейчас будет готов венок, который ты плетешь для себя. Я вижу, ты сделал его спереди выше и шире, чем сзади, наподобие диадемы, – чтобы доказать свою ловкость. Я рад тому, что ты наденешь его, больше, чем рябиновому венку, который ты собираешься мне сплести. И стало быть, этот прекрасный бог лежит на носилках четыре дня?
– Ты это говоришь, и ты не забыл этого, – отвечал Иосиф. – Твой разум растет, и скоро он станет круглым и полным, так что с тобой можно будет говорить решительно обо всем. Да, он лежит там вплоть до четвертого дня, и каждый день в рощу приходят горожане с дудочниками, бьют себя в грудь при виде его и плачут:
О Дузи, властелин мой, как долго ты здесь лежишь!
О бездыханный владыка овчарни, как долго ты здесь лежишь!
Я не стану есть хлеб, я не стану пить воду,
Ибо юность погибла, погиб Таммуз!
Так они плачут и в храме и в домах, но на четвертый день они приходят и кладут его в ковчег.
– В ящик?
– Нужно говорить «ковчег». Вообще-то «ящик» тоже достаточно точное слово, но в этом случае оно неуместно. Искони говорят «ковчег». Владыке он приходится как раз впору, его делают по мерке из свилеватого, красно-черного дерева, и он пригнан к образу как нельзя лучше. Положив Его в ковчег, они приколачивают крышку, просмаливают доски и со слезами хоронят владыку вон в той пещере, затем заваливают вход в нее камнем и возвращаются домой.
Конец ознакомительного фрагмента.