Вы здесь

Индия: беспредельная мудрость. Глава 1. МИР ИНОЙ, НЕПОХОЖИЙ И СТРАННЫЙ (М. Ф. Альбедиль, 2003)

Глава 1

МИР ИНОЙ, НЕПОХОЖИЙ И СТРАННЫЙ

Сколько тело миновало рождений,

И смертей, и веков, и рас,

Чтоб понять: мы земные сени

Посещаем не в первый раз.


Эту память поднять, как знамя,

Не всем народам дано:

Есть избранники древней памяти,

Отстоявшейся, как вино.


Им не страшны смертные воды,

Заливающие золотой путь…

Как светло у такого народа

Глубокая дышит грудь!

Д.Л. Андреев

Современные философы придумали удобный термин – «озадачивающие явления». Он применяется для обозначения тех случаев, с которыми нам иногда приходится сталкиваться и которые ставят нас в тупик, потому что расходятся с нашими привычными знаниями о мире. Эти пресловутые «озадачивающие явления» противоречат принятым взглядам, а порой даже кажутся странными, головоломными, аномальными. Словом, они выходят за пределы нашего разумения.

Задолго до современных философов Козьма Прутков выразил ту же самую мысль со свойственным ему афористичным блеском: «Многие вещи нам непонятны не потому, что наши понятия слабы, но потому, что сии вещи не входят в круг наших понятий». Примером подобного «озадачивающего явления» вещи, «не входящей в круг наших понятий», может служить классическая история о короле тропического Сиама, который отказывался верить путешественнику, приехавшему издалека и утверждавшему, что в тех странах, которые он посетил, реки и озера в определенное время года становятся твердыми. Король, проживший всю жизнь в жарких тропиках, не имел ни малейшего понятия о том, что такое мороз и как он действует на воду. Нетрудно представить себе, что если бы он увидел замерзшую реку своими глазами, то был бы немало озадачен, то есть как раз столкнулся бы с «озадачивающим явлением». Эти явления, таким образом, по выражению американского философа Н. Решера, «суть явления познавательного диссонанса. Они представляют такие ситуации, каких, если исходить из имеющегося представления о порядке вещей в мире, просто вообще не должно быть».

«Явление озадачивающее» – не обязательно новое. Главный его признак – не новизна, а конфликт с нашим объяснительным пониманием. И хотя «озадачивающие явления» обычно вызывают у нас дискомфорт, нам приходится как-то сосуществовать с ними. Обширный ряд примеров таких явлений дает столкновение разных культур и цивилизаций. Например, арабы-кочевники были поражены успехами греческой медицины, вылечивавшей болезни, которые сами арабы расценивали как проявление непостижимых и неподвластных человеку сил.

Читатель, взявший эту книгу в руки с намерением ее прочесть, должен приготовиться к встрече с немалым числом таких «озадачивающих явлений». Вспомним, как Афанасий Никитин, сходивший «за три моря», не уставал удивляться тому, что он увидел в Индии: и ходят-то там нагими, но в драгоценностях; и едят правой рукой, ложки не знают; и коней в их землях не водится. Эллинов удивляло, что в Индии растения движутся, как животные (дерево баньян и впрямь напоминает застывшую на бегу сороконожку), а животные (змеи) безноги и похожи на ползающий ствол, и вообще человек почему-то не является царем зверей и всей природы.

Другие народы тоже находили в Индии немало удивительного. Но нас в первую очередь будут интересовать не чудеса природы и не архитектурные изыски, хотя их в Индии немало, а духовная культура, ибо, как заметил оригинальный современный мыслитель Г. Гачев, Индия – это «духовный узел земли», и вряд ли кто-нибудь станет это оспаривать. Индия – это не просто имя страны, а, по выражению А. Тойнби, «целый мир сам по себе».

Первая часть настоящей книги как раз для того и написана, чтобы читатель, выросший в ином культурном и духовном климате, нежели индийский, и располагающий иным арсеналом образов и понятий, входя в этот новый мир, подготовился к ожидающей его непохожести и «озадачивающим явлениям». Надеюсь, уважаемый читатель, сталкиваясь с подобными феноменами, не будет спешить воспринимать их с позиций оборонительного рефлекса или враждебности, отвергающей все с порога.

«Скрижали природы»

Западный человек, одержимый ненасытным фаустовским духом, вечно жаждущий новизны и удовольствий, так привык постоянно устремляться к победе над природой, и внешней, и внутренней, что, кажется, давно и прочно забыл о своей неотторжимой зависимости от нее. Между тем эта зависимость существует; ее никто, нигде и никогда не отменял, причем важна она не только для отдельного человека, но и для целого народа. Общеизвестно, что с самого своего возникновения каждый народ многообразно взаимодействует с природой, преображает ее, приспосабливает к себе, но и сам испытывает сильное ответное воздействие. Этим и объясняется давно замеченная связь национального характера и пейзажа: пейзаж был и остается способом пространственного выражения национального характера, духовных качеств народа. Без особых натяжек можно сказать, что пейзаж – зеркало народа и его исторической судьбы. И потому не случайно, как верно подметил Г. Гачев, в «скрижалях природы» записано, «какая именно работа задается от бытия данному народу в данной стране на его историю и какое трение преодолевать… ибо в жизнеустройстве в зависимости от склада стихий и протекает труд и цивилизация людей на данном месте природы».

Ярким свойством индийской культуры, как, впрочем, и русской, было пейзажное мышление, способность воспринимать духовные понятия в ландшафтных формах. «Пейзаж русской души соответствует пейзажу русской земли…» – писал Н. Бердяев. Перефразируя его, можно сказать, что пейзаж индийской души также соответствует пейзажу индийской земли. И в Индии, и в России природа диктовала свои законы истории, типу культуры и типу личности. Об этом много размышлял один из самых ярких мыслителей прошлого века Петр Яковлевич Чаадаев. Он писал: «Вся наша история – продукт природы того необъятного края, который достался нам в удел». И еще он говорил: «Россия – факт географический», имея в виду, что географический фактор «властно господствует над нашим историческим движением» и красной нитью проходит через всю нашу историю, что он содержит в себе и всю ее философию, проявляется во все эпохи нашей общественной жизни и определяет их характер. В значительной степени «фактом географическим» является и Индия: жизнь людей и жизнь природы соединялась в ней множеством тонких и сложных связей.

Что же записано на скрижалях индийской природы? Какая работа была задана Индии от ее природного бытия? Ответить на этот, казалось бы, нехитрый вопрос не просто, во всяком случае, однозначно это сделать невозможно. Дело в том, что природа в этой стране поразительна, многообразна, чарующа и щедра на самые невероятные проявления своей необузданной мощи, как созидательной, так и разрушительной.

Илл. 2. Ладакх – местность на крайнем севере Индии (штат Кашмир) – знаменит своим суровым климатом. Это один из центров индийского буддизма


Достаточно взглянуть на карту, чтобы увидеть, как особо выделен индийский субконтинент самой природой: с севера он огорожен Гималаями, а с востока, запада и юга окружен водами – Бенгальским заливом, Аравийским морем и Индийским океаном. Природа словно распорядилась: жить Индии жизнью «великолепного одиночества». Эта изоляция была одной из причин яркой самобытности индийской культуры. К тому же естественные границы сыграли серьезную роль в истории страны хотя бы потому, что всегда охраняли ее от иноземных вторжений, но, конечно, полностью их не исключали. На северозападной стороне гималайской «стены» есть несколько доступных перевалов: Хайберский, Гумальский, Боланский и другие. Через них шли в Индию в древности и в средние века арии, персы, скифы, гунны, арабы, афганцы, монголы, а затем, уже в новое время, европейские завоеватели: португальцы, голландцы, французы, англичане. Большая часть из этих многочисленных волн завоевателей влилась в состав индийских народов. Теми же путями отправлялись в дальние края благочестивые пилигримы и мирные торговцы, знакомившие с индийской культурой евроазиатский континент. Купцы везли из Индии на запад главным образом предметы роскоши: тончайшие ткани, охотничьих собак, мускус, нард, самоцветы, жемчуга, эбеновое дерево, пряности и многое другое. Трудности преодоления горных перевалов не останавливали трансгималайскую торговлю: здесь проходила одна из ветвей Великого шелкового пути – по дороге из Восточного Туркестана в Кашмир через перевал Каракорум. Таким образом можно сказать, что северо-западная граница Индии не столько отгораживала ее от внешнего мира, сколько служила установлению контактов, хотя роль этого рубежа как изолирующего фактора постоянно ощущалась.

Никогда – никогда! – индийцы не ходили в чужие земли с завоевательными походами. Это обстоятельство поразило грека Страбона, узнавшего о нем со слов другого грека, Мегасфена: «Ведь никогда индийцы… не посылали своего войска за пределы страны», – озадаченно восклицал он, не подозревая, что так будет продолжаться на протяжении всей истории существования Индии. Это отнюдь не означает, что в Индии не было войн. Они были, и не менее жестокие и кровавые, чем в других местах земли. Но вели их индийцы всегда только на своей – подчеркиваю, своей! – земле. Земля же эта совершенно особая, что тонко почувствовал Р. Роллан: «Если есть на земле страна, где нашли место все мечты людей с того дня, когда первый человек начал сновидение жизни, – это Индия».

Что же представляет собой природа этой страны? Двигаясь по Индии от Гималаев к югу до мыса Коморин – крайней южной точки Индии, мы пересечем самые разнообразные ландшафты. Первой на нашем пути встретится территория, где складывалась система реки Инд, давшая имя стране (сейчас это часть Пакистана). В древности здесь сложилась великая, мало известная цивилизация, о которой читатель сможет узнать в главе «Золушка древнего мира». На равнинах, орошаемых пятью притоками Инда – Джеламом, Ченабом, Рави, Беасом и Сатледжем, четыре-пять тысяч лет тому назад процветали города, от которых сейчас остались лишь одни развалины, погребенные под кучами песка.

Илл. 3. Река Кангер в округе Бастар


Унылая пустыня отделяет бассейн Инда от бассейна Ганга, или, как говорят сами индийцы, Ганги. Здесь, в междуречье Ганги и ее притока Джамны, находилось сердце Индии – область, известная под названием Арьяварта, «страна ариев»; именно в этом краю складывалась классическая культура Индии. К югу от великой Индо-Гангской равнины, которая на протяжении веков была фокусом притяжения для многих народов, простирается возвышенность, смыкающаяся с горами Виндхья.

Эти горы – естественный барьер между севером и югом, между Хиндустаном и Деканом. Большая часть Декана – засушливое холмистое плато, ограниченное с двух сторон западными и восточными Гатами, сравнительно невысокими горными цепями. На юге живут дравидские народы; их языки не родственны индо-арийским языкам севера, а их самобытная самостоятельная культура, никогда полностью не сливавшаяся с культурой севера, во многом представляет собой уникальное явление. Географически остров Шри-Ланка во многом напоминает Южную Индию; их горы и равнины имеют немало сходных черт. Близки и народы, населяющие их, – сингалы и дравиды.

Пересекая Индию с севера на юг, можно увидеть все великолепие природы в ее чарующей игре и чудесных превращениях: снег на вершинах гималайских гор и множество оттенков зеленого цвета тропического леса; уныло однообразные равнины Пятиречья и плодородную долину Ганги с буйной растительностью; суровые плоскогорья Южного Декана и благоухающие горные леса. Правда, за многие века существования индийской цивилизации ее природа так «освоена» человеком, что представляет собой по большей части типичный «антропогенный ландшафт», но следы былого великолепия тем не менее очевидны.

Как ни тривиально звучит утверждение, что природа вдохновляет поэтов, художников и композиторов, тем не менее это ее свойство на XXIII Международном географическом конгрессе было отмечено специальным научным термином «вдохновляющие ресурсы». Такими ресурсами Индия всегда была чрезвычайно богата, и с глубокой древности поэты упоенно воспевали ее пестрые усладительные леса, журчащие реки с прозрачной водой и деревья в благоухающих цветах. Такой природой нельзя не восхищаться, ей нельзя не поклоняться, и потому ничуть не кажется удивительным, что индийская земля и все земное вдохновляли поэтов-риши, творцов древних ведических гимнов, певцов божественного. Что, как не любовное созерцание земли и неба могло породить такие, например, строки из «Ригведы» (IV.51), воспевающие рассвет и богиню зари Ушас[1]:

Вот зори подняли свое знамя.

В восточной стороне пространства они украшаются светом,

Начищая себя до блеска, как храбрые воины – оружие.

Алые коровы возвращаются, матери.

Вверх внезапно взлетели алые лучи.

Зори запрягли алых коров, легко запрягаемых.

Зори создали свои знаки, как прежде,

Алые, они направили сверкающий свет.

Она увешивает себя украшениями, как танцовщица.

Она обнажает грудь, словно корова – вымя.

Создавая свет для всего мира,

Как коровы – загон, Ушас раскрыла мрак.

Пленительны не только пространственные изменения природы, связанные с разными географическими поясами, но и временные, если иметь в виду калейдоскоп сменяющихся красок в течение годового круговорота. Блистательному индийскому поэту V в. Калидасе, жившему в эпоху Гуптов – «золотого» века классической индийской культуры, – приписывается поэма «Времена года», в песнях которой живописуется несравненное великолепие индийской природы во всех ее превращениях.

Первая песня посвящена самому жаркому периоду, лету, когда все томится от безжалостного, иссушающего зноя, земля трескается от невыносимого солнечного жара и сильный ветер вздымает столбы пыли. Животные, как и люди, изнемогают от жары, забыв об извечной вражде: львы не преследуют слонов, спасающихся от зноя в пруду; змея свернулась в тени хвоста павлина, и птицы задыхаются в выгоревшей листве на ветвях деревьев. Только ночью, когда месяц рассеивает тьму, можно ощутить прохладу, освежить себя купанием, сандаловыми притираниями, цветочными гирляндами и лунными камнями. Девушки овевают себя благоуханными веерами, и, глядя на лики прекрасных дев, луна стыдливо прячется за темными тучами.

Но вот, словно царь, приходит долгожданный сезон дождей, и вся природа оживает. Темные тучи подобны его ревущим яростным боевым слонам, молния – царскому знамени, а громовые раскаты – бою его барабанов. Павлины радостно танцуют при виде облаков, возвещающих начало сезона дождей, земля одевается в яркий зеленый наряд, реки наполняются бурлящей водой и устремляются к океану, как девы, опьяненные любовью, к своему возлюбленному. Вершин гор касаются белые, как лотосы, облака; по их склонам стремительно несутся вниз дождевые потоки; павлины пляшут от радости – эти горы своим видом порождают любовные чувства в сердцах людей. Осчастливленный дождем лес улыбается распустившимися яркими цветами, а женщины, украсив себя, отправляются при блеске молний на свидание со своими возлюбленными. Прекрасное время дождей радует все живое своим свежим дыханием.

После сезона дождей, как юная невеста, приходит осень в наряде из цветов. Ее лицо – расцветший лотос, ликующие крики лебедей – ее браслеты, а молодой тростник – ее стройный стан. Природа одевается в белый наряд: земля бела от цветов, реки – от лебедей, ночи – от лунных лучей. В индийской лирике прекрасная природа часто сравнивается с красивой женщиной, но прекрасная лотосоликая осень, с голубыми глазами-лилиями, в белом платье из цветов, несравненна и затмевает любую женскую прелесть.

На смену осени приходит зима. Созревает зерно в полях, туман покрывает землю, и выпадает снег. Женщины снимают с себя увядшие венки и ищут тепла в объятиях любви. Люди укрываются от холода в домах и греются у очагов. Мир неподвижен и покрыт снегом.

Безрадостный холодный сезон сменяет весна – любимое время поэтов и влюбленных. Весенний период года приходит как воин, вооруженный луком: его блестящая тетива – цепочка вьющихся в воздухе пчел, а стрелы – манго, пронзающие сердца, которые жаждут любви. В это время года над всеми царствует бог любви; ему подвластно все живое. Девушки умащают тело сандалом, надевают яркие шелковые платья и украшают благоуханные черные локоны цветами.

Калидаса описал времена года с таким любовно-проникновенным пониманием жизни природы и так лирично показал их через призму восприятия влюбленных, что один из исследователей его творчества, Райдер, справедливо заметил, что поэма могла бы называться «Календарь любви». Кажется, такое видение природы возможно только в Индии с ее неслыханным богатством изумительных пейзажей.

Но прекрасная и щедрая индийская природа поворачивалась к человеку не только благостными сторонами; она часто являла и свой устрашающий, гневный и коварный лик. Чего стоят, например, одни только ураганы и циклоны, которые нападают быстро и внезапно, сокрушая все на своем пути и оставляя жуткие сцены гибели и катастрофы, смывая до основания деревья и дома вместе с людьми, губя города, деревни, скот и посевы! Не менее страшны землетрясения, частые наводнения и засухи, которые случаются из-за недостатка дождя или позднего прихода муссона. Досаждает людям и капризный характер рек, способных менять свое русло часто и по разным причинам: иногда достаточно поваленного где-нибудь в горах ствола дерева, перегородившего течение, чтобы река потекла по другому пути и сообразно ее блужданиям людям приходилось переселяться.

Могучая сила природы помогает не только обильным урожаям культурных растений, но и бурному росту сорняков и джунглей, которые быстро наступают на поля и в короткий срок могут превратить их в дремучие дебри. Постоянной угрозой, с которой нельзя было не считаться, всегда являлись и животные, которые в изобилии водились в Индии: тигры топтали поля, грызуны расхищали зерно, птицы клевали семена. А если вспомнить еще и ядовитых змей и насекомых, укусы которых если не смертельны, то очень болезненны, то станет ясно, что жизнь индийцев в лоне этой великолепной природы всегда была далека от райской идиллии.

Между сельскими жителями, составляющими большинство населения страны, и миром дикой природы издавна сложились напряженные отношения. Освобождая земли под пашни, люди теснили животных, отбирая у них места обитания и водопои. Хищников становилось все меньше, но нередки были случаи их нападения на людей. Особенно досаждали дикие слоны, по ночам совершавшие набеги на деревни, топча, ломая и сметая все, что попадалось им на пути. Ничуть не лучше были львы, тигры и другие хищники.

Илл. 4. Мальчик-заклинатель змей с коброй на улице Махабалипурама. Сзади изображение рельефа со слонами


Может показаться странным, но среди этой безжалостной и дикой природы у людей возникла огромная любовь ко всему живому, принимающая порой гипертрофированные формы, а также утвердилось неукоснительное признание права всякого существа на жизнь. Эту черту народной психологии подметил К. Бальмонт, побывавший в Индии: «И если мать увидит на своем ребенке скорпиона, она лишь сбрасывает его на землю, не прерывая нить его жизни и не впутывая своего действия в сложный узор его мировых блужданий». Даже ядовитая кобра, случайно заползшая в дом, может не опасаться за свою жизнь: ее вежливо попросят выйти или вынесут за дверь. В сутолоке и суете любого города вполне уютно чувствуют себя дикие белки, ящерицы, павлины, мелкие пернатые и другие представители животного царства. И совсем как полноправные хозяева ведут себя обезьяны; для индийцев они – потомки Ханумана, легендарного предводителя обезьян, героя эпоса «Рамаяна».

Да и в самом деле, может ли иначе относиться к животным человек, который с детства убежден, что в одном из предыдущих или будущих рождений он и сам может явиться на земле в облике обезьяны, буйвола или козы, и который отнюдь не уверен, что мычащая во дворе корова не воплощает в себе дух его умершей родственницы? О священных коровах, чувствующих себя вполне спокойно в сутолоке больших городов и царственно ступающих по любым дорогам Индии, говорить нет нужды; это – факт общеизвестный. Европейцу и вообще западному человеку он кажется странным, но для индийца корова – наделенный величайшим значением религиозный символ: «Одной из важнейших сторон индуизма является защита коровы, – писал М. Ганди. – Для меня защита коровы – самое удивительное явление человеческой эволюции. Она возвышает человека над своим родом. Корова означает для меня весь мир, стоящий в своем развитии ниже человека. Человеку предписано через корову осознать свое единство со всем живущим. Для меня ясно, почему корова была избрана для такого апофеоза. Корова была в Индии лучшим другом людей. Она дарила изобилие. Она не только давала молоко, но и делала возможным земледелие. Корова – это поэма сострадания. Каждый чувствует сострадание к этому кроткому животному. Корова – мать для миллионов индийцев. Защита коровы означает защиту всех бессловесных божьих тварей… Защита коровы – дар индуизма миру. И индуизм будет жить до тех пор, пока индусы будут защищать корову», – такие слова могли быть сказаны только в Индии, где с ведийских времен существование древних арьев было тесно связано с коровами: они давали основные продукты питания и считались главными источниками богатства.

Древние ведийские арьи вообще не проводили непреодолимой границы между животными и людьми: в «Ригведе» двуногие-двипад называются вместе с четвероногими-чатушпад как равноправные представители живой природы. Богов молили главным образом об умножении стад, и войны велись ради угона стад (военный набег так и назывался – гавишти, то есть «добыча коров»). Корова уже тогда почиталась как священное животное (это почитание, видимо, восходило к индо-иранскому периоду), хотя запрет на ее убиение еще ясно не выражен, по крайней мере в X–IX вв. до н. э.). Судя по текстовым свидетельствам, убиение коровы стало караться смертью в период поздних вед в связи с появлением доктрины ахимсы, невреждения или непричинения вреда всему живому. Коров приносили в жертву богам и награждали ими жрецов. Коровы заменяли деньги: ими рассчитывались при торговых сделках.

Но это еще не весь спектр, отражающий роль и место коровы в жизни древних арьев. В их поэзии именно корова была символом всего прекрасного, как это ни покажется странным и непривычным для нашего эстетического восприятия. Вероятно, для ведийского времени можно было бы выстроить целую галерею прекрасных священных коров, и украшениями этой галереи были бы Сурабхи, «Сладко пахнущая», Камадхену, «Корова желаний», и другие не менее божественные коровы. Мир коров, на санскрите – голока, осмысливался как небо Кришны и в поздней индуистской космологии. Со временем корова стала считаться воплощением божества, и все ее продукты рассматривались как священные. Панчагавьям (молоко, творог, масло, моча и навоз) расценивалось как сильное очистительное магическое средство и для людей, и для их жилищ.

Илл. 5. Пара Нагов. Мадхья-Прадеш, IX в.


Всесилие коровы, по убеждениям индусов, было таково, что она могла помочь даже в исправлении дурной кармы. Если рождался ребенок с неблагоприятным астрологическим прогнозом (например, ему на роду написано было стать преступником), то совершался специальный обряд, в котором главным «действующим лицом» являлась корова: ребенка обертывали тканью, привязывали к новому решету и проносили под коровой – сначала между задними, а потом между передними ногами в направлении ко рту и обратно. При этом читали соответствующие мантры, а отец имитировал поведение коровы и обнюхивал ребенка, как корова обнюхивает теленка. Словом, корова в индуизме, с древности и вплоть до настоящего времени, никогда не сходила с пьедестала божественного почитания. Здесь уместно вспомнить замечание английского ученого Макдонелла: ни одному другому животному человечество не обязано столь многим, как корове, но только в Индии ее роль в истории цивилизации получила достойное признание.

Все эти и им подобные яркие проявления неиссякаемой и необузданной природной мощи и изобилия дали индийцам возможность, вероятно как нигде в другом месте на планете, почувствовать мощное дыхание космоса, ощутить неотвратимую смену его вечных ритмов и понять свою нерасторжимую связь с той земной оболочкой, которую мы называем биосферой. Пожалуй, К.-Г. Юнг в числе немногих увидел в Индии главное: «Многое отмечено там печатью вечного бытия: желтые равнины, зеленые деревья-упыри, темно-коричневые гигантские валуны, изумрудные, покрытые водой поля. И все это далеко на севере обрамлено имеющей символическое значение границей – полосой льда и скал, этим неприступным, покрытым тайной барьером. Остальное движется, как в фильме, демонстрируя невообразимое богатство цветов и форм, пребывая в постоянном изменении, длясь несколько дней или несколько веков, но всегда по желанию природы меняясь, подобно сновидению, подобно изменчивой ткани майи».

Так сама природа в Индии позаботилась о том, чтобы человек увидел и почувствовал землю со всем произрастающим на ней как живое космическое тело и понял свою космологическую дополнительность по отношению к мировому целому. Вероятно, именно потому еще в архаической древности были заложены там глубинные основы космизации миропонимания; позже эта устремленность к трансцендентности и стремление к космической гармонии прошли красной нитью сквозь философские, этические и иные установления всех индийских учений. На фоне величественной природы человеческая жизнь кажется бессмысленной и слишком суетной; она не может восприниматься иначе, чем бренная и конечная. Мир же может видеться только как одушевленный от края до края, и потому индийцы в своих духовных исканиях сосредоточились на понятии единой силы, пронизывающей все сущее. Западный же дуализм духа и материи, творца и сотворенного, одушевленного и неодушевленного остался им глубоко чужд. «Дух Индии вырастает из природы, наш же дух противостоит природе», – отметил К.-Г. Юнг.

Илл. 6. Кришна-пастух. Миниатюра Раджастанской школы


Вот как передала свое переживание индийской природы Е.П. Блаватская: «Среди этой дивной природы, где так и тянет стряхнуть с себя земные оковы, обобщиться с нею жизнью беспреградною, и самая смерть в Индии кажется привлекательною». Описывая горы Индостана, не самые высокие и не самые знаменитые, Е.П. Блаватская отметила: «Главная и совершенно своеобразная прелесть последних состоит в изумительно прихотливой их форме. Эти горы или скорее отдельные вулканические скалы, иногда тесно прижатые друг к другу, тянутся хребтами; но чаще всего, к великому затруднению геологов, разбросаны безо всякой видимой причины в самых неподходящих к ним по грунту местностях… Взгляните вниз: вам померещится, будто перед вами мастерская прихотливого титана-ваятеля, наполненная разнообразными полуоконченными группами, статуями, памятниками… А главное, нет здесь ничего искусственного; все это чистая игра природы, которою при случае и пользовались древние строители».

А таинственное величие Гималаев не менее вдохновенно воспевал Н.К. Рерих: «Если бы кто-нибудь задался целью исторически посмотреть всемирное устремление к Гималаям, то получилось бы необыкновенно знаменательное исследование… Можно в самом деле понять, почему Гималаи имеют прозвище „несравненных". Сколько незапамятных знаков соединено с этой горной страной! Даже в самые темные времена средневековья, даже удаленные страны мыслили о прекрасной Индии, которая кульминировалась в народных воображениях, конечно, сокровенно таинственными снеговыми великанами».

В самом деле, Гималаи, предмет непреходящего восхищения, всегда оказывали сильное влияние не только на климат, хозяйственную и политическую жизнь страны, что вполне очевидно, но и на религию, мифологию, искусство, литературу. Именно на этих горах индийцы разместили обитель своих богов, поклониться которым стекаются со всей Индии паломники. Священные горы – символ жизни и для народов, живущих у подножия гор, и для обитателей юга, живущих за две тысячи километров от них. Кажется, здесь мифы, легенды и реальность переплелись так тесно, что их невозможно разъединить. «Не в предании, но в яви жили риши, – писал Н.К. Рерих. – Их присутствие оживляет скалы, увенчанные ледниками, и изумрудные пастбища яков, и пещеры, и потоки гремящие. Отсюда посылались духовные зовы, о которых через все века помнит человечество».

В духовной традиции Индии не могло не возникнуть образа мировой горы. Классический ее образец – гора Меру. В мифологии и космографии с ней связан целый цикл общеизвестных мотивов, например, о пахтании океана богами и асурами, жаждущими добыть напиток бессмертия. Через эту гору проходит путь на небо, в царство бога-громовержца Индры; через эту гору мифологические персонажи спускаются с небес и удаляются на небеса. Именно гора стала местом, откуда произошла земля: «Ровно раскинулась земля, и даже гора, пытавшаяся убежать, утихла. Гора осторожно уселась», – говорится в одном из ведийских текстов.

Илл. 7. С.Н. Рерих. Гепан Лагул. 1934


Видимо, совсем не случайно гора для индийца – связующее звено между миром небесным и миром земным. «Досье», связанное с горой, в индийской культуре столь впечатляюще, что выделяет ее как очень ценный для культуры знак, насыщенный глубоким и разнообразным смыслом. Эти смыслы были заложены еще в древнюю эпоху мифотворчества, и им была суждена нескончаемо долгая жизнь. Согласно одному из древнеиндийских мифов, вначале была лишь вода, и «не было ничего, кроме вод»; «миром были воды, движущийся океан». Но эти изначальные воды несли в себе семя жизни. Со дна поднялся небольшой ком земли и плавал по поверхности. Потом он расширился и стал горой, началом земли, продолжая дрейфовать в воде. Здесь в действо вступил демиург-громовержец Индра: он сотворил землю, расколов до основания изначальный холм и пригвоздив его «ко дну вод», а из вскрытого холма вырвалась жизнь в двух формах – воды и огня: именно эти две стихии и стали на века определяющими для индийского космоса. Как тут не вспомнить Бируни, написавшего, что «вода и огонь – те две вещи, вокруг которых вращается вся жизнь».

В горах зарождаются и с них стекают реки, делающие землю плодородной; вода рек издавна обожествлялась и почиталась. В горах образуются дождевые тучи, несущие дождь, такой желанный для земледельцев. Солнце, огонь небесный, здесь, в жарких тропиках, есть всегда и для всех: бог огня, Агни, Джатаведас, «знаток всех существ», – один из самых чтимых богов. Ну а вода, особенно чаемая небесная влага, – редкость, она приходит вместе с муссоном, роль которого в жизни Индии ни с чем не сравнима.

Вот почему, пожалуй, не будет преувеличением считать именно воду для индийца главной мировой стихией, первоэлементом. Она не только определила в изначальные времена пространство мира, но и сейчас в значительной степени задает ритм повседневной жизни, определяет смену сезонов и обеспечивает плодородие земли, а значит, и благоденствие людей. Жизнь индийского земледельца полностью зависит от воды, от небесной влаги, от дождя. Здесь нередко говорят: «Наше сельское хозяйство зависит больше от воды, чем от земли».

В самом деле, муссонный ритм определяет всю хозяйственную жизнь страны, а муссоны очень капризны. Они не всегда приходят, когда им положено, то есть с июля по сентябрь, и не всегда приносят во все районы достаточное количество влаги: как говорится в старинной поговорке, дожди могут «смочить один рог буйвола и оставить сухим другой». Если муссон опаздывает, урожай выгорает, если же он затягивается, то зерно гниет на корню. «Каждый год Индия ждет муссонов, как ребенок ждет материнской груди», – пишет современный индийский автор Анис Джанг. От прихотей муссонов зависят колебание цен и уровень безработицы; важнейшие экономические решения и политические судьбы – словом, вся жизнь огромной страны. «Скудость есть всего лишь не пришедший вовремя муссон», – так говорят в Индии.

Бывают муссоны летние и зимние, но лишь благодатные летние юго-западные ветры приносят дожди, и, чтобы их привадить, крестьяне по обычаю ходят по деревне с большой корзиной на шесте и распевают песни, а на дне корзины, устланном листьями дерева ним, сидит лягушка. Совершают и другие ритуалы, в каждой местности свои. По всей стране известны приметы, говорящие о приближении муссона. Когда воздух оглашается резкими криками павлинов и прилетают пестрые африканские кукушки – муссон уже близко. По одной из пословиц, «если вода в кувшине не становится прохладной, воробьи купаются в пыли, а муравьи прячут яйца в безопасное место – жди ливня». Когда же на землю падают первые капли драгоценной влаги, люди радостно выбегают из домов и мокнут под дождем, словно дети.

Илл. 8. Пахтанье океана (из книги Э. Мура «Hindu Pantheon»). Боги (слева) и демоны-асуры (справа) пахтали океан, чтобы добыть напиток бессмертия – амриту. Вместо веревки они взяли царя змей Васуки, а мутовкой сделали гору Мандару, использовав в качестве опоры для нее царя черепах, держащего мир на своей спине. По мере пахтания из океана появлялись месяц, богиня счастья Лакшми, чудесный белый конь, белый слон, волшебный камень, чудесное дерево и др. сокровища, и, наконец, сосуд с амритой


Приход муссона – явление, воодушевляющее не только крестьян, но и поэтов, певцов, художников. Художники вдохновенно изображают тяжелые темные тучи на своих полотнах, а поэты сравнивают локоны любимой с волнами дождевых облаков. Поэт VI в. Субандху в поэме «Васавадатта» так описал приход муссона: «Реки вышли из берегов. Затанцевал вечерней порой павлин. Дождь прибил пыль, как великий аскет усмиряет свои чувства. Исполнены счастья птицы чатаки. Молнии сверкают, словно украшенные жемчугом лодки любви в чарующем океане небес, словно гирлянды на вратах райского дворца, словно сияющий пояс небесной красавицы, словно след ногтей, оставленный на облаках ее возлюбленным – уходящим днем… Дождь похож на игрока в шахматы, а желтые и зеленые лягушки прыгают по квадратам затопленных полей, точно шахматные фигуры. И градины сияют, как жемчуг в ожерельях райских птиц». Где, у какого другого народа дождь может навевать подобные чувства, образы и сравнения?

После всего этого трудно усомниться, что именно вода могла сотворить в Индии весь мир, и не только в древних мифах, но и в реальной жизни. В самом деле, в каком бы месте субконтинента мы ни оказались, справа и слева окажется вода – река, море или океан; сверху – тоже вода, дождь; и даже сама земля, например, в долинах Пятиречья, создана водой – реками, нанесшими такой мощный слой плодородного аллювия, что подстилающие его коренные породы нигде не выходят наружу. Порой кажется, что если бы Ньютон жил в Индии, он не открыл бы закон земного притяжения.

Нет ничего удивительного в том, что вода заняла важное место во всех жизненных регистрах индийцев от повседневности до высокой философии. Сфера повседневного быта более или менее ясна, а потому обратимся к философии. Человек, находящийся на одном из этапов пути духовного развития, в южном буддизме называется «вступивший в поток»; ему предшествует этап «человека из толпы». Образ речного потока как символ высшей культурной ценности основан на общечеловеческой константе – связи символа воды с бессознательным. Цель же буддийского преобразования личности – снятие бессознательного и введение всей психической жизни в сферу сознания, и метафора водного потока – самая подходящая в этом контексте.

Представление о том, как «работали» подобные метафоры, может дать пример из буддийского сочинения «Вопросы царя Милинды», переведенного на русский язык отечественным буддологом А.В. Парибком: «Представь, государь, что царь-миродержец отправился со своим четырехчастным войском в поход и переправляется через небольшую речку. От слонов, коней, колесниц, пехоты речка вся расплещется, замутится, взбаламутится. А царь-миродержец переправится и прикажет слугам: „Эй, принесите-ка мне попить. Пить хочу". И есть у царя камень, очищающий воду. „Слушаемся, владыка", – ответят тогда царю-миродержцу его слуги. Они возьмут этот очищающий воду камень и бросят его в воду. И козявки пропадут, и вся тина осядет, чистой станет вода, прозрачной, незамутненной, и поднесут тогда питье царю-миродержцу: „Пусть попьет владыка". Здесь, государь, водою следует считать мысль; слугами считать подвизающегося; ракушками, ряской, козявками, тиной считать аффекты; очищающим воду камнем считать веру; и как очищающий воду камень: стоит попасть ему в воду, как тотчас все ракушки, ряска, козявки пропадут, вся тина осядет, чистой станет вода, прозрачной, незамутненной, – так и вера: возникая, она сокрушает препятствия, и мысль становится чистой, прозрачной, незамутненной».

В других пассажах этого сочинения приводятся картины-уподобления, где вода показана как родная для всех людей стихия психической жизни, в которой можно «застрять», но которую надо перерасти, преодолеть, подобно тому как некоторые лотосы в пруду, рожденные в воде, в ней и остались, другие же находятся вровень с водной гладью, а третьи возвышаются над ней.

Не менее выразительны и метафоры, связанные с другой природной стихией, с огнем. Так, в упанишадах есть пассаж, в котором говорится о символическом жертвоприношении в учении о «пяти огнях»: весь мир уподобляется жертвенному огню, когда солнце и земля оказываются его топливом, лучи – дымом, день – пламенем, страны света – углем, промежуточные стороны – искрами. Пять элементов, свойственные любому приношению в огонь: топливо – дым – пламя – угли – искры последовательно отождествляются в «пяти мирах» с небом, воздушным пространством, землей, человеком, женщиной. Последний огонь, шестой, погребальный, на котором сжигается человек, – его последнее жертвоприношение.

Существовала в Индии и своеобразная «философия природы». Одна из индуистских религиозно-философских школ-даршан, вайшешика, выделяла следующие субстанции, лежащие в основе «философии природы»: землю, воду, огонь, воздух, эфир-акашу, пространство и время. Все они, за исключением пространства и времени, называются великими стихиями, махабхутами, или космическими первоэлементами и описываются как обладающие целым рядом качеств; причем, помимо общих, каждая из них имеет еще и свое специфическое качество. Именно это последнее делает великую стихию тем, чем она является. Так, например, согласно одному из теоретиков этой школы, земля имеет цвет, вкус, запах, осязаемость и другие качества, воспринимаемые органами чувств. От других махабхут землю отличает запах. Поскольку ни одна из стихий – ни вода, ни огонь, ни воздух, по мнению вайшешиков, в чистом состоянии не имеет запаха, то остается приписать его земле. Другие стихии могут иметь запах благодаря примеси атомов земли, но у них он случаен, земля же имеет его постоянно.

Истории человечества известны разные формы отношения к природе. В первобытности к ней относились как к родному дому; в нашей техногенной цивилизации, вставшей на путь отчуждения от природы, – как к источнику сырья. Едва ли я ошибусь, сказав, что в Индии издревле сложилась традиция отношения к природе как к храму. И не случайно форма индийских храмов, изобилующая самыми разнообразными изображениями и украшениями, воспринимается как пракрити, природа в ее бесконечной игре превращений. Не случайно также индийские архитекторы не были озабочены проблемой, как вписать храм в окружающее пространство. В этом не было нужды: природа входила в храм; он был ее продолжением, и его стены украшали изображения тех же животных и растений, которые были вокруг.

Не потому ли и индийское искусство не признает пустого пространства, что так диктует ему природа, и каждый уголок его занят какими-нибудь существами: богами, людьми, животными, растениями, символами, узорами? Иначе не может и быть: главный объект искусства – космос, источник жизни, а он струится вечно и заливает все вокруг своей живительной энергией. Этот космос – всеедин; в нем мерцает множество переходов, полутонов, тончайших и красочных нюансов: сегодняшний крокодил может оказаться моим прадедушкой в позапрошлой жизни, змея – племянницей моей прабабушки, а я сама могу вдруг в каком-нибудь рождении стать раскидистым баньяном. Нетрудно понять, как ощущает себя человек среди такой природы, где все переплетено со всем и связано крепчайшими, нерасторжимыми родственными узами! Вот почему лучший комплимент женской походке – сравнение ее с поступью слона, а для самой женщины будет наибольшой честью, если ее уподобят священной корове.

Особую миссию Индии на земле определяет и необычайное многообразие народов, говорящих на разных языках и исповедующих разные религии, – оно под стать богатству и многообразию природы. Индийские народы отличаются один от другого цветом кожи, культурными традициями, обычаями, образом жизни. Рабиндранат Тагор (1861–1941), пожалуй самый известный миру за пределами Индии автор нового времени, считал, что подобное многообразие должно подтолкнуть страну к созданию синтеза всех культур, которые существуют на ее территории, и тем самым показать остальному человечеству пример мирного и плодотворного сосуществования разных рас, языков, религий, традиций. Он писал: «Провидение словно открыло на земле Индии огромную лабораторию, чтобы получить небывалый общественный сплав». Говоря словами Р. Тагора, Индия была избрана «достичь высокого человеческого идеала, достичь такого совершенства, которое стало бы приобретением для всех людей».

Разумеется, в подобной стране не могло развиться равнодушие к проявлениям природы в человеке. «Если ходишь босиком, как можно забыть о земле? – спрашивал К.-Г. Юнг. – Вся эквилибристика высшей йоги нужна для того, чтобы дать возможность человеку не оторваться от земли».

Да, именно так. Индиец Ауробиндо Гхош писал: «Синтез Йоги не может быть удовлетворительным, если он не ставит перед собой цель воссоединить Бога и Природу в освобожденной и усовершенствованной человеческой жизни или не включит в свой метод не только допущение, но и поощрение всеобъемлющей гармонии нашей внутренней и внешней активности в опыте пути достижения божественного совершенства обоих… Истинная цель и полезность Йоги может быть полностью реализована лишь в том случае, если сознательная Йога человека, подобно бессознательной Йоге Природы, станет внешне совпадать с самой жизнью…»

Нам, живущим в современном урбанистическом мире, который неумолимо отторгает нас от природы с ее извечными ритмами и устоями, пожалуй, трудно понять до конца глубину этих утверждений. Мы привыкли к тому, что нас окружает антропогенный пейзаж, и забыли, что значит жить в согласии с природой. Суть в том, что мы действительно почти никогда не ходим по земле босиком и потому, да и не только потому, совсем забыли о ней.

Илл. 9. Крестьяне, обрабатывающие поля


В Индии же, стране по преимуществу сельской, большая часть населения или живет в деревне, или связана с ней. А для земледельца нет большей ценности, чем земля; именно о ней думают чаще всего, и именно она является главной темой повседневных бесед и разговоров. Поле, на котором работает крестьянин, – это живая, настоящая Мать-земля, которая кормит его и меняет свои зеленые сари, выбирая все новые оттенки, как рисовое поле меняет оттенки по мере роста риса. Работая на земле каждый день с 14– или 15-летнего возраста, индийцы знают свои участки так же хорошо, как лица своих родственников и соседей.

Всю жизнь крестьянин привязан к земле, адресуя ей свои самые заветные мечты и надежды; он тревожится об урожае и переживает за будущее, а в конце жизни его тело, точнее, его останки попадают в эту же самую землю. Потомки верят, что их предки таким образом следят за землей и заботятся о ней, и потому они совершают специальные жертвоприношения, чтобы умилостивить усопших, так как, по индийским поверьям, неудовлетворенные предки постоянно тревожат живых. Нельзя не признать, что есть нечто символическое в том, что в конце жизни крестьян хоронили в земле, им принадлежащей (на юге Индии принято хоронить, на севере – сжигать).

Об описанном здесь несколькими штрихами природном фоне и о присущем индийцам восприятии окружающего мира не стоит забывать, если мы, знакомясь с достижениями индийского духа, хотим воспринять их адекватно. Не стоит забывать и о том, что традиционная картина мира передавалась не только текстами, по которым мы обычно в первую очередь судим о той или иной духовной традиции; рискну даже утверждать – текстами в наименьшей мере. Свидетельства достижений индийского духа, причем самые содержательные, передавались прежде всего разнообразными символами, иконографией, архитектурой и т. п. Они очень глубоко и вполне конкретно выражают восприятие Индией мира и его законов, и образ этого мира всегда нерасторжимо связан с Природой.

Вначале был миф

Между индийцем, соотносящим свою жизнь с вечными ритмами космоса, и современным западным человеком, воспринимающим себя прежде всего в историческом времени, лежит глубокая пропасть. За этими, казалось бы, жизненными привычками стоят две кардинально различные картины мира и разные стратегии поведения в мире. В самом деле, когда нас просят объяснить свое поведение или причины того или иного поступка, мы чаще всего обращаемся к истории, потому что нашу сущность мы видим именно в связи с ней. Индийцы же в сходных ситуациях ведут себя иначе. Поддерживая ту или иную социальную норму, участвуя в ритуале, объясняя степени родства и т. п., они припомнят прежде всего соответствующий миф, «прецедент» похожей ситуации в мире богов. «Мы постоянно ссылаемся на мифы и легенды, на героев эпоса, когда нам нужно пояснить мысль или утвердить моральную позицию», – писала Индира Ганди.

Образованный индиец для обоснования своего взгляда может совершить еще религиозно-философский экскурс в область нравственного закона – дхармы, жертвы – дана, космической гармонии, которую ни в коем случае нельзя нарушать, и процитирует в подкрепление своих слов какой-нибудь священный текст. Так, для М. Ганди «непогрешимым руководством в поведении и повседневным справочником» была «Бхагавадгита», часть эпоса «Махабхарата», содержащая наставление бога Кришны: «Подобно тому как я обращался к английскому словарю, чтобы узнать значение незнакомых английских слов, я обращался к этому словарю поведения за готовыми решениями всех моих тревог и злоключений».

Если же существующая практика непозволительным образом расходится с канонической священной нормой, то выход из затруднительной ситуации всегда найдется. По мнению одних, кто-нибудь другой, более достойный и сведущий, сумеет должным образом последовать божественному образцу. Другие же заявят, что в нынешнюю недобрую эпоху кали-юги все отношения непонятно запутались, а люди необратимо поражены собственной глупостью. Ну а третьи предположат, что неадекватность норм – реакция на секуляризацию; возможны и другие, более или менее остроумные оправдания. Но никто не станет отрицать, что общественные установления, как и отношения между мужчиной и женщиной, семья, дети, – все это не столько природные и социальные, сколько сакральные явления. Они являются не чем иным, как обязательным, предписанным всеми религиями следованием незыблемому священному закону дхармы, на котором зиждется мировая гармония, а запечатлен он прежде всего в мифах и других священных текстах.

Именно по этой линии и пролегает разделяющий нас водораздел, о котором сказано в начале главы. Мы привыкли считать миф реликтом древней культуры, невозвратно ушедшим в прошлое. В самом деле, кто сейчас всерьез поверит в существование Хроноса, пожирающего своих детей, или Зевса, способного превращаться в быка, дождь и т. п.? При самом богатом воображении невозможно представить себе современного интеллектуала, не сомневающегося в существовании индийского слоноголового бога Ганеши, ездящего верхом на мыши, или в магической способности другого индуистского бога – Шивы, часто меняющего облик и могущего своим огненным танцем сотворять и разрушать миры.

Строго говоря, мифы или, точнее, мифологические архетипы никуда из нашей жизни не уходили, присутствуя в ней то подспудно, то в видимых слоях культуры, но это уже совсем другая тема. Здесь же речь идет о том, что расколдовывание мифа, начатое древними греками или, точнее, эллинистическими софистами, коснулось только нашей западной цивилизации. Это расколдовывание мифов выразилось прежде всего в истории их изучения, которая с той поры пережила не одно столетие то бурно-творческого, то застойно-бесплодного существования и потому теперь пестрит самыми разными интеллектуальными традициями и эмпирическими подходами, самыми разными понятиями и теоретическими определениями – в разные времена они удовлетворяли те или иные исторические потребности. В результате сложилось современное положение, когда у термина «миф» образовалось примерно столько же значений, сколько существует ученых, его изучающих. А это – весьма солидное количество, если учесть, что миф оказался втянутым в исследовательское поле многих наук: истории, антропологии, религиоведения, психологии, философии, филологии и т. д.

При этом сложилась парадоксальная ситуация, выразительно охарактеризованная еще в 70-е гг. М.И. Стеблиным-Каменским, отметившим, что при всех существующих подходах в мифе «основное остается загадочным». И это, пожалуй, единственное, что до сих пор объединяет все существующие теории мифа. Что же касается попыток интерпретировать миф с тех или иных позиций, то их оценку в свое время дал К. Леви-Стросс, предельно лаконично обозначив два полюса, к которым обычно сводятся все предлагаемые интерпретации: «С какой бы точки зрения мифы ни рассматривались, их всегда сводят или к беспочвенной игре воображения, или к примитивной форме философских спекуляций». Что же касается современного обыденного сознания, то для него слово «миф» ассоциируется чаще всего с выдумкой, вымыслом, нелепицей – словом, с тем, чего не бывает.

Совсем иначе обстоит дело в Индии. Мифы там до сих пор существуют как живые действенные творения, в которых запечатлены богатейшие знания предшествующих поколений. Они полны неиссякаемой культуротворящей энергии и содержат в себе богатейший опыт, через который проходит каждое новое поколение. К тому же миф в Индии – это не только словесный текст, как мы привыкли полагать, будучи воспитанными нашей книжной культурой. Не будем забывать и о том, что с мифами-текстами мы знакомимся чаще всего через посредника-переводчика-интерпретатора, а он часто из самых благих побуждений приспосабливает текст к нашему восприятию, сглаживая, а то и вовсе убирая то, что кажется ему несообразным, несовместимым с нашим восприятием. В мифах, например, как правило, нет привычной для нас причинноследственной сюжетности; обычно в них преобладает «нанизанность» композиционных частей, дублирующих друг друга и по-своему глубоко системных, но лишенных формально-логической последовательности.

Однако переводчик не сможет внятно изложить миф, не поместив его в сюжетную канву, иначе мы воспримем его как бессвязный бред из обрывков логических связей и непонятных ассоциаций, и, скорее всего, он у нас не впишется ни в какой иной контекст, кроме психиатрического. Таким образом, переводчик вынужден переводить, а мы – воспринимать мифический текст искаженно, в отрыве от породившей его реальности, и он чаще всего остается для нас чужой, далекой и невнятной экзотикой или, еще хуже, скоплением несообразностей и нелепостей, в которые можно поверить только при серьезном душевном расстройстве.

Внутри же индийской традиции, сращенной с мифами живыми связями, к ним относятся совсем иначе. В них верят, безусловно и безоговорочно, и то, о чем в них рассказывается, беспрекословно принимается за достоверную реальность. Вероятно, происходит это оттого, что в мифах видят повествование не о том, что и как уже было в незапамятные времена, а о том, что и как должно быть. В нашей культуре самой близкой аналогией может служить восприятие классической поэзии. Еще О. Мандельштам отмечал, что она воспринимается как содержащая категорию долженствования, ибо в стихах «императив звучит нагляднее».

Илл. 10. Хануман. Бронзовая статуэтка. Южная Индия, XVII в.


В Индии и в глубокой древности, в эпоху своего зарождения, и в последующие периоды своего нерасколдованного существования мифы воспринимались и осознавались как абсолютно достоверная реальность, объективно существующая, и, говоря словами О.М. Фрейденберг, как выражение «единственно возможного познания, которое не ставит никаких вопросов о достоверности того, что познает, а потому и не добивается ее». Воспринимались они к тому же и как актуальная программа, организующая действия и поведение людей в соответствии с сакральными образцами. Прерогативы мифов имели в человеческом обществе высшую санкцию, и люди старались следовать божественным образцам не только во время ритуалов, но и в повседневной жизни.

Здесь мы подошли ко второму значению термина «миф», актуальному для индийской действительности: он – не только и не столько текст, но и способ мировосприятия. Как писала О.М. Фрейденберг, лишь условно «мы называем мифом только словесно выраженный рассказ. На самом деле таким мифом служат и действа, и вещи, и речь, и „быт"». Остается добавить, что в Индии мифы не читают лежа на диване, на досуге или для развлечения. В мифах живут, как в надежном и благоустроенном доме, в котором уже прожило немало поколений людей и проживет еще не одно; и при этом, говоря метафорически, мир из-под мифа не выбивается.

Итак, подведем итог: неувядаемая индийская мифология несет большой заряд жизненности и составляет основу и доминанту духовной культуры народа. Именно она составляет «почву и арсенал» разных форм религии, философии, литературы, искусства. В деревнях, где сосредоточена большая часть населения страны, мифы остаются главным источником традиционной образованности. Они являются прежде всего основным способом организации культурного и мыслительного материала, то есть фактически всего самого ценного, чем жила традиция, а также своеобразным и весьма действенным механизмом социальной и культурной памяти.

В течение многих веков именно мифы хранили, отбирали и классифицировали богатейшие и жизненно необходимые эмпирические знания и наблюдения многих поколений, которые были призваны устанавливать нормы и организовывать поведение людей во всех сферах жизни. Мифы объясняли, как устроен мир, окружающий человека, и сам человек, они указывали, как необходимо пройти свой жизненный путь, чтобы потом «не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы», и описывали, что ждет человека после его смерти. Они же обосновывали устройство общества, его законы, установления и традиционные ценности. Словом, мифы в Индии на протяжении многих веков остаются, выражаясь языком современной науки, одной из главных моделирующих систем.

Особенно неукоснительно следование мифическим моделям должно соблюдаться в моменты жизненных переломов, переходов от одного состояния к другому или в случаях перемены социального статуса. Одним из таких переломных моментов в жизни каждого индуиста (а индуизм – главная национальная религия Индии), и едва ли не центральным, является брачный ритуал; на его примере и можно проиллюстрировать все сказанное. Согласно традиционным индуистским установлениям, рождение, рост и становление человека, то есть все стадии его жизни, сакрализованы: они ориентированы посредством ритуалов и соответствующих поведенческих стереотипов на приобщение ко все более высокому уровню человечности и на достижение высших духовных ценностей.

Как в большинстве традиционных обществ, новорожденный и вообще маленький ребенок не имеет оформленного статуса и считается скорее не человеком, а неким биологическим существом до тех пор, пока над ним не совершен ряд ритуальных действий, главный смысл которых состоит в том, чтобы «превратить» его в человека. Для «дваждырожденных», то есть для представителей высших каст, подобное «вочеловечивание» начинается с ритуала посвящения или инициации, знаменующего вступление в социально активную фазу жизни. Еще более возрастают человеческие качества при вступлении в брак. Полноценным человеком – и социально, и ритуально – признается именно домохозяин – глава семьи, продолжатель рода. В индуистской доктрине четырех стадий жизни – ученика, домохозяина, аскета и отшельника – именно период брачной жизни, то есть стадия домохозяина, рассматривается как центральный и основной в социальной структуре. Вследствие этого брак в традиционном индуизме был прежде всего священным институтом, в котором социальный и природный компоненты играли второстепенную, подчиненную роль.

Парадигму же брака в человеческом обществе задавал (а в народной среде задает и поныне) сакральный брак, отраженный в мифах о браках богов. Этим мифам принадлежит одно из первостепенных мест в индуистской традиции. И дело не только в том, что к подобным мотивам вынужден обращаться каждый индус, так как они отражают истоки всякой человеческой жизни. Дело еще и в том, что эти мифы выразительно иллюстрируют ту идею полярности, воплощенную в половом диморфизме, которая послужила основой и моделью для различных классификационных систем и которая формировала многие фундаментальные установления индийской культуры.

Мифы о браках богов составляют либо ядро, либо важнейшую часть различных ритуально-мифологических комплексов в традиционном индуизме. Количество их, включая местные варианты, чрезвычайно велико. Типичным примером брачного мифа служит сказание о Валли и Муругане, особенно популярное на дравидском юге.

В начале мифа, точнее, его канонизированной версии повествуется о том, что Валли, дочь вождя горного племени кураваров, сторожила просяные поля от попугаев и прочих пернатых, истребляющих посевы, сидя на возвышении в специальной хижине. Муруган, юное божество, приняв облик охотника, в один прекрасный момент предстал перед девушкой и с первого взгляда влюбился в нее. Но та не ответила ему взаимностью, и тогда Муруган предупредил, что если она не намерена внять его чувствам, то он прибегнет к обычаю мадал, то есть соорудит из колючих веток пальмирового дерева так называемого пальмирового коня и усядется на него, причиняя себе боль острыми ветками и истязая себя, демонстрируя таким образом всем, что он – жертва жестокосердой девчонки.

В конце концов Валли уступила настояниям прекрасного юноши, и начались их свидания за пределами деревни. Однако период «тайной любви» завершился, когда наступило время сбора урожая и девушке пришлось вернуться в свое селение. В разлуке с возлюбленным она худеет, томится и страдает. Мать Валли приглашает прорицательницу, которая заявляет, что все беспокойства происходят из-за недостаточного почитания Муругана – покровителя этой местности. В честь него устраивается умилостивительный ритуал; Муруган является на просяное поле, но, не найдя там Валли, приходит в деревню. Молодые любовники устраивают побег, но на следующее же утро мать обнаруживает исчезновение дочери, а разгневанный отец пускается в погоню. Когда преследователи настигают беглецов и готовятся пустить в Муругана стрелу, павлин, сопровождающий его, вдруг издает пронзительный крик, и все преследователи падают замертво. Безутешная Валли оплакивает смерть родителей, но Муруган быстро оживляет их и является перед ними в своем истинном божественном облике. Отец Валли оказывает ему почести, достойные божества, смиренно просит вернуться в деревню и совершить свадебный обряд в соответствии с обычаями племени. Обряд этот очень прост: молодая пара садится на тигровую шкуру, отец Валли соединяет руки жениха и невесты и провозглашает их мужем и женой.

Таков вкратце брачный миф. Какие же существенные идеи, представления и ассоциации здесь запечатлены? Центральная роль в нем, как и в других мифах такого рода, отведена богине. Ее имя и весь образ чаще всего отмечены чертами вегетативной символики. Обычно она – темного цвета, как плодородная земля Индии, и ее описание изобилует различными «растительными» метафорами и ассоциациями, подчеркивающими красоту ее тела. Так, имя Валли означает ползучее растение со съедобными клубнями типа сладкого картофеля. Имя же мужского божества, Муруган, означает «юность, аромат, красота» и ассоциируется с состоянием расцветающей и благоухающей природы, с ароматом цветов и трав земли, возрождающейся с приходом дождей. Юный бог, таким образом, олицетворяет прежде всего производительную силу и мощь природы.

Илл. 11. Радха и Кришна. Миниатюра Раджастанской школы, XVIII в.


Однако богиня-супруга связана не только с идеей плодородия, блага и обилия, что очевидно благодаря ее ассоциациям с землей. Эти же ассоциации соотносят ее и с идеей смерти, и связь между этими идеями – смерти и материнства (плодородия) – принадлежит к числу весьма распространенных мифологических представлений: земля – чрево, откуда жизнь порождается и куда она уходит.

Одной из сущностно важных характеристик богини является ее приуроченность к определенному месту: святыне, храму или какому-нибудь иному сакрализованному пространству. В нем она пребывает и из него магически правит окружающим пространством; сюда же в ритуалах символически «прибывает» ее божественный супруг, и здесь происходит брачное таинство. Тесная связь богини с определенным местом или пространством не случайна: она передает идею стабильности, твердой и прочной основы, на которой зиждется жизнь. В сознании индийца эта идея апеллирует к цепи ассоциаций, согласующих, с одной стороны, твердь земную среди первозданного хаоса и мрака, с другой стороны – незыблемость и прочность домашнего очага среди житейских бурь и невзгод. Кстати, даже в этом частном примере проявляется тот космически-универсальный масштаб, который свойственен индийской культуре, когда ценности человеческой жизни наиболее полно раскрываются в космическом контексте.

Что же касается различия в пространственных характеристиках божественных супругов, то они передают помимо прочего и представления о разделении сфер мужского и женского: сфера женского обращена вовнутрь, в «свое» пространство, сфера же мужского – вовне, в «чужое» пространство. И если богиня связана по преимуществу с определенным местом, пространством, то в образе бога-супруга доминируют связи со временем, чаще всего с периодически повторяющимися временными циклами.

Божественное эротическое соединение символически передает идею плодородия, оплодотворения земли в сезон дождей. Развитие же их отношений, переход от одной фазы к другой даны в параллель с соответствующими состояниями природы; их глубокое сущностное сходство постоянно подчеркивается. Так, любовное соединение Валли и Муругана происходит ночью, в ее середине (сутки – временной отрезок, наиболее тесно связанный с мифологическим уровнем). Эквивалентом дня, дневного света выступает Муруган; солнечные ассоциации буквально «пронизывают» его облик. Ночной холод и мрак, как бы отграниченные любовным союзом, сменяются дневным светом и теплом. Однако богатые ассоциации этим не исчерпываются; они образуют всеохватывающую дихотомию, отсылающую брак Валли и Муругана к изначальным временам преобразования хаоса. Параллельно этому состояние тайной добрачной любви (естественное, природное) сменяется супружеским (культурным, социально регламентированным).

Илл. 12. Богиня Ума. Южноиндийская бронзовая статуэтка раннего Чольского периода (ок. X в.) из храма Мадхьярджуны в Тирувидаймарудуре


Брак богов строго соотнесен и с определенным временным периодом: обычно указывается время суток и сезон, когда он происходит; а в праздничном календаре сакральный брак – один из важнейших ритуалов годового сельскохозяйственного цикла. Чаще всего он связан с Новым годом или с другим крупным биокосмическим циклом. Тем самым в брачных мифах актуализируется фундаментальная мифическая модель, сочетающая сакральное, изначальное время творения и эмпирическое текущее время. Так временная приуроченность брачного ритуала получает глубокую смысловую мотивировку во взаимообуславливающих темах природного времени, сельскохозяйственных трудовых циклов и возрастных стадий человека, – все эти циклические времена в мифах как бы пульсируют друг в друге, и пульсация эта показана на фоне извечных мировых устоев, когда элементы космического уровня пронизывают элементы уровня человеческого, как бы подкрепляя их.

В мифе указана и предпочтительная форма брака, до сих пор популярная на дравидском юге, – кросскузенная. Мать Муругана, богиня войны Коттравай, является сестрой Маля, «черного бога», отца Валли. Таким образом, Валли – двоюродная сестра Муругана, и их союз отражает помимо всего прочего нормативную форму брачного обмена.

На глубинном уровне мифа запечатлено представление об энергии анангу, носительницей которого является богиня. Эротическая по характеру, эта сила ассоциируется с жаром, накалом страсти и таится в женской груди. Она может накапливаться и может тратиться; она может быть созидательной и может быть разрушительной. Иконографически двойственный характер богини иногда передается изображением ее тела, разделенным на две половины: темную, зловещую и светлую, благостную. Соответственно, в некоторых мифах бог-жених женится дважды, и две его жены символизируют два взаимодополняющих аспекта богини; сама же она олицетворяет их нераздельное единство.

Понимаемая в аспекте женской сексуальной энергии, анангу может приносить благостные плоды и способствовать всяческому процветанию лишь в том случае, если она контролируется и правильно расходуется. Если же она выходит из-под контроля, то может стать разрушительной, как в дравидском эпическом произведении «Повесть о браслете», где разгневанная супруга, потеряв мужа, сжигает город Мадурай вырвавшимся из ее груди смертоносным пламенем.

Илл. 13. Богиня-мать. Поздний период Маурья, II в. до н. э.


Заключение этой силы в определенные границы, ее постоянный контроль и осуществляется в брачном ритуале, что составляет его главный смысл и цель. Необходимость такого постоянного контроля-охлаждения подразумевал двойственный характер женской энергии, жара, поэтому суть отношений супругов сводится к тому, чтобы каждый из них, будучи охвачен пылом страсти, мог служить источником прохлады для другого. Это глубинное представление-предписание относится к уровню межличностных отношений противоположных полов.

Что же касается социального уровня, то здесь предписываются специальные правила и обязательства, которые накладываются на женщину, с тем чтобы ее энергия находилась в благом, сдержанном состоянии. Эти правила называются по-тамильски карпу (производное от глагола кал — «учиться») и означают «обученность», «умение» женщины владеть и распоряжаться своей энергией, что считается высшей женской добродетелью. Ключевая роль в семейной ячейке принадлежит именно женщине, носительнице энергии, а вся ячейка, схематически изображенная, являет собой как бы каркас, где женщина помещена в центр и окружена близкими ей родственными мужчинами (отец, сын, брат, муж), скрепляя весь блок. Этот круг, созданный мужчинами, замыкает, «окружает», сдерживает и контролирует женскую энергию, тем самым как бы вынуждая ее быть благостной и «работать» для своей семьи; вырвавшись же из-под контроля, она может стать разрушительной. Таким образом обосновывается необходимость бережного отношения мужчины к женщине и преданности женщины мужчине.

Глубоко и многопланово символичный брак богов соотносится, говоря словами М.М. Бахтина, «с идеей мировой целокупности, с полнотой космического и человеческого универсума». Для примера подобной соотнесенности в этих смысловых сцеплениях можно выделить две фундаментальные темы. Первая из них – тема жертвы, жертвоприношения. Вся жизнь ортодоксального индуиста – это нескончаемый цикл жертвоприношений, и брак – одно из важнейших звеньев в этой цепи. Правильное, упорядоченное совершение жертвоприношений воспроизводит регулярное чередование в явлениях природы. Согласуя человеческий, следующий божественным образцам и природный циклы, жертвоприношение призвано поддерживать ту всеобъемлющую трансцендентную гармонию, пристрастием к которой, как уже сказано, отмечена вся традиционная индийская культура. В некоторых брахманистских текстах брак недвусмысленно трактуется как жертвоприношение, а не вступивший в брак считается не совершившим жертвоприношения, что само по себе недопустимо. В «Брихадараньяка-упанишаде» в символическом наставлении о «пяти огнях» женщина уподобляется жертвенному огню, на котором совершается жертвоприношение семени, и из этого приношения рождается человек.

Илл. 14. Храмовое дерево и змеиное святилище под ним с алтарями, на которых изображены змеи. Алтари покрыты ритуальными красной и шафрановой красками. Поклонение змее – одна из форм культа плодородия. Фото А.М. Дубянского


Тема брака как жертвы смыкается с космогоническими мотивами – второй фундаментальной темой. Некоторые мифы о первотворении демонстрируют связь с сакральным браком, то завуалированную, то очевидную. Проанализировав ведийские гимны, в которых повествуется о том, как демиург пронзил ваджрой плавающий в изначальных водах холм и приковал его ко дну, Ф.Б.Я. Кейпер заключил: «Вряд ли можно, конечно, отрицать, что индийские мифы о начале мироздания обнаруживают некоторое сходство с зачатием человеческого существа».

В некоторых архаичных вариантах мифа связь первотворения с сакральным браком вполне очевидна и безусловна. Так, согласно одному из дравидских мифов, богиня Ума возродилась на земле, чтобы искупить свое прегрешение, которое она совершила когда-то, закрыв глаза своему божественному супругу Шиве, пребывавшему в медитации. Богиня почтила бога, обосновавшегося в селении Канчи и принявшего форму каменного лингама – фаллического символа. Бог же решил испытать Уму: он собрал все воды мира, сосредоточил их в реке и обрушил ее на селение, затопив все вокруг. Но богиня крепко обняла лингам, чтобы спасти его от сокрушительного потока, и тот стал мягким в ее объятиях.

Процесс творения, периодически повторяющийся в беконечных временных циклах, в брачных мифах подчинен универсальной мифической схеме. Она связана с понятием конца определенного мирового временного периода и начала следующего, разделенных полосой мрака и водного хаоса, потопа. Разрушение в этом случае не трагично и не безысходно, так как оно обеспечивает залог новой жизни; в мифах этот залог чаще всего символизируется мужским семенем или, как в приведенном примере, фаллическим символом. Так же, через хаос и тьму, возникает новая жизнь, которой неизбежно предшествует смерть, и этот параллелизм связывает воедино в мифах о сакральном браке обе темы – жертвоприношения и космогонии.

Ритуалы, связанные с брачными мифами, построены на символических отождествлениях жизни и горячей крови, которая олицетворяет мужское производительное начало. В противоположность этому молоко с его очищающим, умиротворяющим и охлаждающим действием входит в ряд отождествлений, объединяющих женское начало, материнство и другие соответствия, связанные с богиней. В свою очередь, с представлениями о крови и молоке (мужском и женском началах) связаны буквально и метафорически большие ряды символов и понятий: красный и белый цвета, ритуальные чистота и нечистота, мужская и женская телесная образность и т. п. Все эти символы «проигрываются» в ритуале в самых разных контекстах: на уровне символических объектов, слов, жестов, действий, отношений между исполнителями ритуалов. Таким образом, одно и то же содержание мифа передается разными кодами, в чем и состояла во все времена одна из причин действенной силы мифов, связанных с ритуалами в составе единого комплекса: как известно, одной из основных единиц психической деятельности является не столько ассоциирование, сколько сопоставление и сравнение.

Таким очевидным способом брачная поведенческая стратегия вводилась в контекст мироздания, и этим обосновывалась ее непреложная ценность в восприятии индийцев. Разумеется, сами они ни в прошедшие, ни в настоящие времена не обременяют себя излишними рефлективными усилиями по поводу причин и особенностей своего поведения: это удел людей, находящихся вне традиции. Для носителей же традиции самодостаточным аргументом является ссылка на подобный прецедент с мифическим предком, на мир богов и эпических героев: чем ближе действие к мифическому архетипу, тем оно правильнее и ценностно-значимее.

Так миф задавал нормативный стандарт брачных и иных норм. Но само по себе существование нормы предполагает наличие неизбежных отклонений от нее. Как писал в свое время Л.С. Выготский, «все наше поведение есть не что иное, как процесс уравновешивания организма со средой. Чем проще и элементарнее наши отношения со средой, тем элементарнее протекает наше поведение. Чем сложнее и тоньше становится взаимодействие организма и среды, тем зигзагообразнее и запутаннее становятся процессы уравновешивания». «Зигзагообразные» варианты брачного поведения также приводятся в мифах, причем, как складывается впечатление, с исчерпывающей полнотой. Так, например, в них учтены варианты, когда невеста отказывается вступить в брак, считая себя и без того счастливой; когда невеста, снедаемая страстным желанием, жаждет поскорее заключить брачный союз и впадает в неистовство в случае его расстройства; когда невеста злонамеренна и коварна и убивает своего жениха; когда невеста недоступна, находится в заточении и жених должен ее добывать, например, из царства мертвых; когда невеста – мать, которая убивает мужа-ребенка для сохранения своей добродетели; когда невеста – мать сына, иногда – сестра брата (инцестуозный вариант брака). Предусмотрены также варианты полового травестизма и андрогинного объединения двух полярных начал.

Даже это краткое перечисление само по себе выразительно: оно убеждает, что мифы играли роль надежных блоков памяти, храня свидетельства о самых разных ситуациях, которые могли складываться во взаимоотношениях противоположных полов, и предлагали соответствующие этим ситуациям стратегии поведения. Возможно также, что мифы хранили не только программы-стереотипы, одобряемые обществом, но и помогали заглянуть в наше подсознание, так как, говоря словами того же Л.С. Выготского, «наше осуществившееся поведение есть ничтожная часть того, которое реально заключено в виде возможности в нашей нервной системе и уже вызвано даже к жизни, но не нашло себе выхода». Приведенная модель брачного поведения оказалась не только действенной, но и весьма прочной и устойчивой; об этом свидетельствуют многочисленные примеры из литературы и из жизни.

Каков же механизм действия мифологической модели? Он вполне рационален и сводится в общих чертах к психологическому самопрограммированию. Еще Л. Леви-Брюль отмечал, что мифологическую модель запускал в действие механизм саморегуляции, суть которого состоит «в том, чтобы находить в действиях мифических существ „прецеденты", подражание которым обеспечивает нынешнему действию его эффективность, устанавливая партиципацию между ним и его образцом, так что оно оказывается столь же удачным, как и действия мифического героя».

Речь идет о том, что люди, верящие мифам, отождествляют себя с его героями: не мы, как они, а мы – это они. Очень важно, что они знают миф и знают имена мифических героев: для них это означает, что они сопричастны этому божественному прототипу. Девушка, зная миф о Валли, и поведет себя как она, полностью отождествляя себя с богиней, а юноша будет отождествлять себя с Муруганом и подражать ему.

Миф и заключенный в нем смысл прежде всего переживается, а не обдумывается, то есть имеет сенсорную модальность. Мифические тексты воздействуют не только смысловым содержанием, но и ритмической структурированностью, которая также играет не последнюю роль. Не стоит забывать и о том, что сознание индийца практически мгновенно воспринимает все смысловое поле и все множество связей целиком: в отличие от нас он не нуждается в расчленяющем анализе.

Таким образом, миф дает как бы матрицу уподобления, которой остается только следовать, с тем чтобы свести к минимуму проявления разрушительных качеств женской энергии и иных поведенческих стратегий и максимально увеличить их благоприятные проявления. Каждый индиец старается реализовать заданный сакральный образец на собственном психологическом уровне, стремясь к максимальному тождеству с божественным идеалом.

Пожалуй, такому человеку, сохраняющему традиционный образ жизни, можно искренне позавидовать: у него есть поведенческие программы на любой случай жизни, которые избавляют его от мучительных раздумий и колебаний, так как он имеет готовое руководство в жизни. Ему остается лишь воспроизводить в своем настоящем, профанном времени то, что в священные времена первотворений и первособытий совершали боги, а об этом он знает из мифов, хорошо знакомых ему с детства. Русский читатель может составить приблизительное впечатление о чувствах индийца, следующего предписанным правилам, вспомнив слова о Вронском из романа Л.Н. Толстого «Анна Каренина»: «Жизнь Вронского тем была особенно счастлива, что у него был свод правил, несомненно определявших все, что должно и не должно делать. Свод этих правил обнимал очень малый круг условий, но зато правила эти были несомненны, и Вронский, никогда не выходя из этого круга, никогда ни на минуту не колебался в исполнении того, что должно… Все эти правила могли быть неразумны, но они были несомненны, и, исполняя их, Вронский чувствовал, что он спокоен и может высоко носить голову».

История без хронологии

В Индии не было и не могло быть своего Геродота, Сыма Цяня или какого-либо иного «отца истории», как и вообще долго не было своей историографии. Более того, Индия с непозволительной с нашей точки зрения расточительностью «забывала» своих героев и даже целые исторические эпохи и была совершенно равнодушна к тому, что мы называем ценными историческими источниками, важными историческими памятниками и интересными историческими событиями. Равнодушие индийцев к истории поразило Аль-Бируни: «Индийцы не уделяют большого внимания исторической последовательности событий; они не соблюдают хронологической последовательности, описывая царствование своих правителей, и когда у них требуют сведений по этому поводу, они теряются, не зная, что сказать, и непременно начинают рассказывать сказки».

Внимательному читателю уже понятно, почему это происходило и какие «сказки» рассказывали индийцы: человек, ощущающий свою неразрывную связь с космосом и его ритмами, будет совершенно равнодушен к истории в нашем смысле этого слова – как к последовательности событий, объединенных только общей хронологической шкалой. Нельзя категорически утверждать, что для него вообще не существует никакой истории. Нет, история мира есть, но лишь постольку, поскольку она является творением богов, и никак иначе, а она, эта священная история, подробнейшим и достовернейшим образом запечатлена в мифах, которые Аль-Бируни и назвал уничижительно «сказками».

Здесь уместно вспомнить ключевое слово предыдущей главы, посвященной мифам, – «вечность», а вечность и историческая хронология – понятия несовместимые. «Зачем пишется история?» – спрашивал К.-Г. Юнг, почувствовавший в Индии на всем «печать вечного бытия». И отвечал: «В такой стране, как Индия, не особенно ощущается ее отсутствие… В Индии будто и нет ничего такого, что уже сотни раз не существовало бы ранее. Будто каждый, кто живет сегодня, жил уже множество раз в прошлых временах. Сам мир есть не что иное, как возобновление существования, которое уже многократно повторялось». Это явственно ощутимое чередование космических ритмов заставило индийцев постоянно чувствовать переливы майи – иллюзорность и преходящесть этого мира, а «могучая монотонность бесконечно повторяющейся жизни», по Юнгу, кажется в Индии почти осязаемой, и человек здесь как нигде может осознать внеисторичность своего бытия.

В самом деле, индийцы убеждены, что каждый человек приходит в этот мир не один раз и совсем не обязательно в облике человека, а потому так ли уж важно, в какой именно из своих многочисленных жизней он сделал что-либо, заслуживающее запоминания и передачи потомкам! Да и для чего запоминать? Ведь в грандиозном космическом масштабе и люди, и события теряются в своей незначительной малости. Вот почему до мусульманского завоевания в XIII в. Индия не знала и таких излюбленных на западе исторических жанров, как хроника или летопись, и совершенно не интересовалась хронологией. Мусульманские же ученые с их пристальным интересом к фактам оставили много исторических сочинений разного рода, связанных с Индией, но их больше интересовала не собственно страна, а ее завоевание приверженцами «истинной веры».

По этим и по сходным причинам история Индии, по крупицам восстановленная учеными, никак не может быть полной. Она фрагментарна, мозаична и ускользающа. Ее трудно представить в виде стройных хронологических таблиц, обширного корпуса исторических сочинений и подробных описаний фактов и событий, достоверность которых подкреплена документами. Она скорее напоминает старинную фреску, на которой одни детали изображения четко видны, другие лишь слегка угадываются, а третьи безжалостно стерты неумолимым временем. Бельгийский ученый, исследователь буддизма и истории Индии де ла Валле Пуссен – и не он один – неслучайно сетовал: «Индолог в том, что касается периодов, не освещенных эпиграфикой, удовлетворяется „фактами", которые в других научных дисциплинах вряд ли были бы признаны даже вероятными предположениями. Сведения, которыми он пользуется, плохо датированы, мало понятны, зачастую еле осязаемы…»

Но даже и эти «еле осязаемые» сведения относятся к истории по преимуществу политической, в меньшей степени – к истории экономической и социальной, да и то далеко не ко всем периодам. Однако история, как утверждал один из крупнейших европейских историков М. Блок, – это наука о людях во времени, и, безусловно, самое интересное в ней – это сам человек во всей неисчерпаемой полноте его бытийственности и во всех сферах жизни, но этот идеал европейской науки для истории Индии пока недостижим.

Вполне возможно, что самим индийцам он и не нужен. «История имеет смысл в европейских странах, – писал Юнг, – где на фоне еще близкого варварского, внеисторического прошлого вещи начали приобретать форму. Возведены замки, храмы и города. Построены улицы и мосты. Народы открыли для себя, что они имеют имена, что они где-то живут, что у них стало больше городов и с течением времени их мир расширяется. Заметив, что во всем этом присутствует какое-то развитие, люди заинтересовались происходящими изменениями. Труд по описанию начала и дальнейшего движения показался им плодотворным…»

Индийцы же едва ли сочли бы такой труд плодотворным и тем более необходимым. Наша историчность связана с чувством уникальности и неповторимости во времени, а оно чуждо индийскому образу мысли. Согласно ему, исторические события – не точки на хронологической линии, а, скорее, точки на вращающемся круге. Какой же смысл их описывать? Да и как? «Труд по описанию начала» уже совершен: все, что нужно знать людям, уже запечатлено в мифах – руководствах к действиям и путеводителях по жизни, так что требуется только следовать этим указаниям.

Читатель вправе задать вопрос: если не было хронологии, то что же было? А была – традиция, которая наилучшим образом и воплощает в себе правду человеческого бытия, и потому миропонимание всегда было по сути своей традиционно, то есть ориентировано прежде всего на традицию. Пожалуй, это нам трудно понять, поскольку традиция, кажется, уже почти полностью устранена из нашей жизни: вся история европейской культуры Нового времени выглядит как неуклонное и последовательное ее отрицание.

Вследствие этого термин «традиция» нужно пояснить особо, так как обычно он наполняется весьма разнообразным смыслом, но чаще всего к традиции относят чуть ли не каждое явление, имевшее место в прошлом, понимая ее как нечто застывшее и косное. Обычно под словом «традиция» подразумевается устойчивый, веками кристаллизовавшийся быт, неизменные поведенческие стереотипы или канонические художественные стили. Но традиция – это прежде всего последовательное и цельное миросозерцание, связанное с потаенно-глубинным течением жизни.

Р. Генон в одной из своих работ определил традицию как термин, имеющий отношение прежде всего к сакральному: «Все, к чему приложимо название традиции, если не во внешних проявлениях, то хотя бы по своей сути, осталось таким же, каким было первоначально; речь идет о том, что было передано, если можно так сказать, от предыдущего состояния человечества его нынешнему состоянию». В самом деле, настоящая традиция несет в себе некую изначальную истину и обеспечивает нынешнему состоянию вещей определенную прочность, и человек, следующий традиции, увереннее ориентируется в мире.

Итак, здесь речь пойдет о традиции духовной, до XIX в. бывшей в Индии единственным способом существования и развития духовной культуры, в которой существует безусловный примат внутреннего над внешним, а также обязательно присутствует идея преемственности, и о ней также стоит сказать подробнее. Индия – страна уникальная в том отношении, что здесь тысячелетиями сохранялась подлинная непрерывность традиции и продолжали существовать издревле установленные основы и законы жизни. «Цепь времен» здесь никогда не рвалась, а бережное отношение к прошлому, к заветам предков было одной из самых устойчивых национальных характеристик. «Я видел нечто исключительное в том, что на протяжении пяти тысячелетий истории вторжений и переворотов Индия сохранила непрерывную культурную традицию – традицию, широко распространенную среди масс и оказавшую на них огромное влияние. Только Китай знает такую же непрерывность традиций и культуры», – писал Дж. Неру.

Таким образом, жизнь лицом к традиции, к тому, что задано от века и что передается из поколения в поколение, – одна из максим индийского сознания, в то время как современная технократическая цивилизация антитрадиционна по своей сути. Поэтому и история в Индии – не в нашем, а в их смысле слова – всегда осознавалась не столько как последовательность событий, сколько как последовательность поколений. Вот почему революция, то есть тотальное отрицание всего прошлого, богов, предков и их традиций в Индии едва ли возможна. Осознание истории именно как преемственности поколений имеет очень глубокие корни: в индийской мифологии мы не найдем конфликта между разными поколениями богов, как, например, в греческой; она разворачивается иначе. И сейчас прошлое занимает в структуре сознания индийцев первостепенное значение, а вовлеченность их в собственную традицию создает «глубину» времени, общую культурную память, чувство хорошо обеспеченного тыла, то есть психологическое ядро нормальной здоровой личности, не устремляющейся в светлое будущее, забыв о сегодняшнем дне.

Так что К.-Г. Юнг совершенно прав: наша привычная «история имеет смысл в европейских странах», но не в Индии. Дело осложняется еще и тем, что ритмы индийской истории не совпадают с известными нам ритмами западной, главным образом европейской истории с ее традиционным делением на древность, средневековье и новое время. И хотя такое деление у нас принято и даже приспособлено к общемировой хронологической шкале, оно ощущается в значительной степени как насильственное. Как бы мы ни старались, мы не обнаружим в Индии ни эпохи Возрождения, ни периода Великих географических открытий, ни века Просвещения, ни иных неизбежно ожидаемых знакомых эпох и вех.

На эту временную непривычную для нас неоднородность накладывается еще и географическое, пространственное многообразие: Индия простирается от экватора до «холодного сердца Азии», от тропиков до умеренного пояса, и, как уже отмечалось на страницах этой книги, индоариец северо-запада во многом не похож на южного дравида: «Черные дравиды еще не напоминают Веды и Махабхарату», – записал Н.К. Рерих в своем дневнике.

Ну что ж, здесь нет поводов для огорчений, скорее наоборот: исторические, как и другие, несовпадения всего лишь заставляют нас пересмотреть привычные стереотипы и раздвинуть тесные горизонты. Как отмечал Ромен Роллан, мы привыкли запираться в своем этаже Жилища человека, и поэтому остальная часть дома кажется нам необитаемой. Между тем «в мировом концерте все века, прошлые и настоящие, составляют оркестр и играют в одно и то же время», и, добавим, индийская мелодия в этом концерте весьма красива и полнозвучна.

Какие же шаблоны нашего исторического восприятия в наибольшей степени оказываются под угрозой при знакомстве с духовными традициями Индии?

Мы привыкли связывать историю прежде всего с двумя модусами человеческого существования: временем и памятью. Но со временем у нас, с точки зрения индийцев, «что-то не так», как сказал Саша Соколов в «Школе для дураков». Объяснить это можно тем, что мифы задают совсем другое восприятие времени, отличное от привычной нам ньютоновско-картезианской парадигмы линейного, необратимого, однородного и однонаправленного, текущего из прошлого в будущее времени, нейтрально-равнодушного по отношению к нам, у которого единственным критерием для сравнения оно само и является. И хотя еще в начале XX в. А. Эйнштейн вдребезги разбил это абсолютное и равномерное ньютоновское время, все же привычная парадигма продолжает господствовать в наших умах, и именно ею продиктованы наши общепринятые представления о времени.

Мифологическая же модель времени предполагает совсем другую картину, а именно – противопоставление изначального священного и повседневного профанного времени: «вневременье распалось в дождь веков». Эта модель была дополнена, а потом и переросла в другую – циклическую модель времени, которая отражала природные, биологические, космопланетарные ритмы. В ее основу легли представления о природном круговороте, круговращении и о круге как о емком и весьма распространенном мифологическом символе, выражающем идею и бесконечности, и законченности: ведь круговое движение потенциально бесконечно, а линия круга в любой точке ориентирована на центр.

Психологически такое циклическое, обратимое и неоднородное время кажется более «уютным». Его самые жесткие свойства – необратимость и линейность, связанные с разомкнутостью, с открытостью в неизвестное, – как бы приглушены и смягчены: всегда легче отправляться в путь, зная, куда ты вернешься, чем вставать на прямую дорогу, ведущую в никуда и не предполагающую возврата. А если известно, что человек появляется на свет из небытия и в небытие же уходит, что его жизнь как бы пролегает между двумя пустотами, соотносимыми с миром предков и богов, то это обстоятельство и служит мерилом для восприятия ценности его жизни, а время при этом становится еще и качественно прочным.

И древнее мифологическое, и современное сознание роднит общее отношение ко времени как к непостижимой тайне. Проблему времени, как, впрочем, и пространства, индийские мудрецы рассматривали в разных ракурсах. Но во всех случаях они придавали ему всесильную власть. В мифологии циклическое время воплощалось в образе божества Кала, первоисточника вселенной. Времени приписывается демиургическая роль; через него выявляется мир, то есть время выступает как синоним проявленности феноменального мира. Имя его происходит от индоевропейского корня со значением вращения. Оно, как «великий океан творений», заключает в себе все живые существа, которые из него исходят и в него же возвращаются, «на круги своя».

Согласно специальному учению о времени, калавада (то есть «времясловие»), время объемлет собой весь мир, оно – бесконечный и безначальный поток, главная причина изменчивости и бренности этого многокрасочного и быстротечного мира, и оно же – главная порождающая сила, доводящая до зрелости людей и других живых существ. Но оно же – и сила, ненасытно поглощающая все во вселенной, несущая гибель и смерть. Время играет людьми и может безжалостно сжигать все, как огонь. Перед всесильной властью этого ненасытного и всепожирающего времени меркнет все, и любые усилия кажутся тщетными, бессмысленными, потому что как главный деятельный принцип время все равно превосходит силу человеческих деяний.

Можно ли «растянуть» такое время по привычной нам хронологической шкале, располагая на ней цепь внешних событий и фактов, связанных друг с другом лишь тем, что они происходили в одно и то же или близкое время?! Можно, но при этом что-то сущностно важное неизбежно пропадет.

Как же строят индийцы свою традиционную временную перспективу?

Начиная с глубокой древности время отождествлялось с кругом как с наиболее совершенным пространственным образом, а в качестве основного, базового цикла времени выделялся год – в соответствии с природными закономерностями. В основе мифической «хронологии» лежит сопоставление неизмеримой божественной вечности и человеческого периода времени, измеряемого видимым движением солнца. Исходным же ее пунктом можно считать приравнивание одного календарного – человеческого – года к одним божественным суткам. Тогда один месяц богов окажется равным 30 годам человека, а один год богов 360 годам человека. Из этих единиц складываются большие циклы, которые подразделяются на более мелкие периоды.

Самая «мелкая» единица, юга, подразделяется на время «дня», «ночи» и «сумерек». Четыре юги составляют одну махаюгу, или манавантару, то есть время существования одного мира, подвластного первочеловеку Ману, причем длительность юг постепенно убывает. Каждая махаюга равна 12 тысячам лет. Юги обозначены терминами для игры в кости: крита, трета, двапара и кали – и соответствуют костям в 4, 3, 2 и 1 очко; каждая последующая юга на четверть короче предыдущей, и это ускорение времени свидетельствует об ухудшении состояния мира, приводящем в конечном итоге к его гибели.

12 тысяч человеческих юг составляют одну божественную югу, а тысяча божественных юг – одну кальпу, или день Брахмы, равный, по мнению индийцев, 4320 миллионам лет. Но и этот великий бог не бессмертен в абсолютном смысле этого слова. И его дни, сколь бы велики они ни были, тоже сочтены. Он живет 100 лет – по своему божественному исчислению, которое не равно человеческому, – а затем умирает. Итак, бесконечная вселенная состоит из множества миров, и каждый из них имеет свое начало, расцвет и конец. Подобно тому как человек ночью спит, а днем бодрствует, в жизни вселенной также чередуются периоды покоя и деятельности. Период деятельности – день Брахмы – сменяется периодом покоя – его ночью; жизнь Брахмы – это время существования универсума, а с его смертью вселенная погружается в великий хаос, который на санскрите называется пралая или махапралая.

Илл. 15. Вишнучакра (X в. н. э.) – боевой диск, атрибут и оружие бога Вишну отражает символику пространственно-временных отношений


Но все сущее не гибнет безвозвратно, оно лишь освобождает место следующему творению в новом цикле, в следующем «веке» нового Брахмы – и так повторяется бесконечно: индуистская «оптика» показывает жизнь вселенной как непрерывную цепь возникающих и вновь распадающихся миров. Все наше грандиозное, необъятное и непостижимое мироздание со всем сущим в нем – лишь ничтожно малое звено; космогонические же циклы бесконечны, как бесконечен сам мир.

В целом такой временной свод производит грандиозное впечатление всеохватной целостностью и своими сложно сплетающимися циклами, уходящими в космическую бесконечность. Складывается поистине захватывающая дух картина, сродни той, которую гений бытия разворачивал перед гетевским Фаустом:

Я – океан,

И зыбь развитья,

И ткацкий стан

С волшебной нитью,

Где, времени кинув сквозную канву,

Живую одежду я тку божеству.

Выразительной иллюстрацией подобных представлений является легенда о древнем мудреце Маркандее, который многие тысячи лет странствовал и предавался размышлениям, желая узнать тайну существования мира. Стоило ему подумать об этом, как он тотчас же очутился в кромешной тьме, а вокруг него простирался водный хаос. И вдруг он увидел человека, который спал на этих водах и тело которого светилось собственным светом. Маркандея понял, что перед ним великий Вишну, а тот, вдохнув во сне, вобрал в себя мудреца. И Маркандея тут же очутился в привычном мире, с полями, лесами, городами и селениями. И он решил, что он просто заснул, и опять отправился странствовать по земле. Протекли еще тысячи лет. Однажды снова он увидел удивительный сон: на ветке баньяна среди пустынного безмолвия спал мальчик, и от него исходило сияние. Он опять проглотил Маркандею, и тот опять очутился в знакомом мире. И теперь уже он не знал, что было сном, а что явью…

Илл. 16. Слон, возглавляющий праздничную процессию во время традиционного праздника в г. Гангоур (штат Раджастан)


Для человека бытие в этих бесконечно повторяющихся кругах времени грозит устрашающей перспективой многократных, если не бесконечных перерождений, и потому главные ценности жизни всегда выносились за пределы времени и овладение ими было связано с преодолением времени во всех его проявлениях. Вот почему для индийцев время двуипостасно: оно делится на эмпирическое, относительное, измеряемое (годы, месяцы, недели, дни, мгновения), удобное в практической ориентации, и на вечное, неделимое и неизмеримое – всепроникающую субстанцию. Астрономическое время непосредственно воспринимается и может быть измерено; другое же время, вечное, божественное, находится вне бытия, но служит его организующим началом. Вот почему традиционный индийский календарь или, точнее, календари были не только способом счисления времени, но и свидетельствовали о преемственности всех циклов космического процесса. Календарь в индийском обществе диктовал весь уклад жизни; он оформлял годовой круг хозяйственных и прочих работ; устанавливал праздники, определял благоприятные и неблагоприятные дни для совершения разных дел.

Если же обратиться к ритуалу, то складывается впечатление, что индус жил и живет в ощущении теснейшего взимодействия мира земного, профанного и божественного, сакрального. Переход божественного в земное и земного в божественное возможен в любой точке пространства и в любой момент времени: так повседневная рутинность бытия возвышается до уровня божественной вечности.

Что же касается второго модуса, с которым мы связываем историю, – памяти, то здесь дело обстоит ничуть не проще, чем в случае со временем. Впрочем, они взаимосвязаны и в западной, и в индийской культурах. Вспомним хотя бы начало геродотовской «Истории»: «Нижеследующие сведения… сообщаются для того, чтобы от времени не изгладились из нашей памяти деяния людей…» Нести память, сохранять в нетленности и уберегать от мертвящей силы забвения всегда было важным и для индийской традиции, но вопрос в другом: что считать подлежащим запоминанию? А это, в свою очередь, обусловливает формы памяти.

Мы привыкли главной формой памяти считать письменность. Для нас, людей культуры «книжного типа», осознанно или, скорее, бессознательно существует непререкаемый стереотип, согласно которому письменность мы воспринимаем как явление безусловно прогрессивное, а с признаком бесписьменности обычно связываем негативное содержание, полагая, что бесписьменное общество живет в условиях постоянного «информационного голода». «Без слова, без письменности и книги нет истории, нет самого понятия человечества», – писал Герман Гессе.

Илл. 17. Улица Амритасара


Между тем еще мудрый Сократ в диалоге Платона «Федр» сделал парадоксальный с нашей точки зрения вывод о бесспорных недостатках письменности и о немалом вреде, который она причиняет памяти. Отношение Сократа к письменности прямо противоположно нашему устоявшемуся стереотипу: беспамятным и аномальным он считает общество, основанное на письменности; бесписьменное же, напротив, по его мнению, и есть нормальная структура с прочной коллективной памятью. Письменность, по его мнению, вселяет в души забывчивость и дает «мнимую, а не истинную мудрость», так как «припоминать станут извне, доверяясь письму, по посторонним знакам, а не изнутри, сами собою», «будут многое знать понаслышке, без обучения, и будут казаться многознающими, оставаясь в большинстве невеждами… мнимомудрыми вместо мудрых».

Таким образом, Сократ с письменностью связывает отнюдь не прогресс культуры, а утрату ею высокого уровня, достигнутого бесписьменным обществом. Более того, он говорит о «дурной особенности письменности: ее порождения стоят, как живые, а спроси их – они величаво и гордо молчат… Они всегда отвечают одно и то же… Всякое сочинение, однажды записанное, находится в обращении везде – и у людей понимающих, и равным образом у тех, кому вовсе не подобает его читать, и оно не знает, с кем оно должно говорить, а с кем нет. Если им пренебрегают или несправдливо его ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же неспособно ни защититься, ни себе помочь». Противопоставляет же Сократ письменному то сочинение, которое «по мере приобретения знаний пишется в душе обучающегося».

Следуя Сократу, можно попытаться по-новому (не с позиций людей «книжной культуры», для которых письмо – атрибут обычной рутинной повседневности) взглянуть на проблему письменности и языка. Письменность как форма памяти зависит прежде всего от того, что подлежит запоминанию, то есть в конечном итоге от структуры и ориентации культуры. Привычное нам отношение к памяти подразумевает, что запоминанию подлежат события исключительные, экстраординарные, из ряда вон выходящие: именно они попадают в хроники, летописи, газеты и т. д.

В индийской же традиции память издревле была ориентирована иначе: она стремилась сохранить сведения о порядке, о том извечном вселенском порядке – дхарме, который в некие изначальные времена был установлен богами и завещан предками и которому нужно стараться неукоснительно следовать, а не менять все «до основанья». О таком порядке возвещают прежде всего священные тексты, которые и являются основой индийской традиции (одно не может существовать без другого и не может быть понято без другого).

Илл. 18. Сидящий Брахма. Южная Индия, XI в. Брахма – один из трех богов индуизма, творец и прародитель других богов


Вот почему традиционная индийская культура не была – и не могла быть – ориентирована на бесконечное умножение числа текстов, как, скажем, наша позднеевропейская. Напротив, она старалась сохранять и воспроизводить ограниченное число сакральных текстов, передавая их, по возможности, без искажений, а это требовало совсем иного устройства коллективной памяти; прежде всего – связи ее с ритуалом, что и сохраняется незыблемо в индуизме, главном стержне и основе индийской культуры, как, впрочем, и в других индийских религиях.

С такой ориентацией памяти связана ее сакрализация и необычайно длительная сохранность устной традиции. Многие культурно значимые индийские тексты, несмотря на длительную и устойчивую письменную традицию, были записаны довольно поздно и бытовали в устной передаче. Так, например, первое упоминание о рукописи «Ригведы» в Кашмире встречается у Бируни в XI в., но и после появления рукописей текст продолжал передаваться устно, сохраняясь именно в устной традиции жреческих школ.

Чем же это было вызвано? Почему жрецы, заучивавшие ведийские гимны и иные священные тексты наизусть (а это огромные массивы!), не торопились записывать их, а продолжали терзать свою память? Почему они не захотели обрести ту свободу, какую дала бы им письменность? Может быть, они не осознавали ее возможностей? Или дело здесь в том, что они по инерции отдавали дань традиции? Ответ, вероятно, должен быть таким: они не спешили записывать тексты потому, что были мудрее нас (вспомним Сократа; с ним, кстати, перекликается индийский мудрец Бодхидхарма, проповедник буддизма, который учил, придя в Китай, «не опираться на иероглифы», то есть искать путь просветления не в книгах, а очищать собственную природу). По всей вероятности, индийские мудрецы не торопились прибегать к помощи письменной традиции потому, что понимали: текст записанный будет отличаться от устного так же, как фотография от живого оригинала. Ведь текст – это графический образ, и в нем невозможно увидеть ту сокровенную материю, которую можно только услышать и почувствовать. Такой феномен имманентной слышимости Гадамер, занимающийся проблемами герменевтики, определял как «идеальный языковой образ».

Этот ответ, однако, порождает следующий вопрос: может быть, не каждый текст можно записать без потери смысла или еще каких-то важных для понимания текста вещей? (Перефразируя Тютчева, можно спросить иначе: «мысль изреченная есть ложь» или мысль записанная есть ложь?) Вероятно, так оно и есть: между языком, речью и письмом существует сложная зависимость, и это утверждение верно не только для индийской культуры, но, скажем, и для нашей, российской, современной. Приведу пример из современного сборника научных статей: «В лекциях Мамардашвили мы постоянно имеем дело с как бы принципиально незаписываемым… Здесь разработана новая и одновременно, видимо, очень архаическая техника передачи мыслей как способа философствования. Это – устное говорение».

Видимо, подобное «устное говорение» как способ передачи знания и ценили древние мудрецы, прекрасно понимавшие, что обучение содержанию традиции должно охватывать всю личность человека: и интеллектуальную, и эмоциональную, и деятельностную, и поведенческую сферы – и что главное содержание традиции всегда является личностно-связанным, а будучи таковым, оно плохо приспособлено для претворения в текстовую форму. С этим связана хрупкость традиции: если цепь поколений прерывается, то полностью восстановить утраченное невозможно. Но этим же обусловлен и высочайший профессионализм и необычайно высокий уровень развитости истинного адепта традиции.

Предпочтение устной речи письменному слову в Индии можно объяснить, таким образом, несколькими причинами: и священным отношением к живому слову, и монополией на ученость касты брахманов, и неграмотностью подавляющей массы сельского населения, и трудоемкостью переписки. Не последнюю роль сыграли и особенности климата: в жарких тропиках плохо сохраняются основные материалы для письма: пальмовые листья, березовая кора и бумага, которая появилась в Индии с приходом мусульман.

Как бы то ни было, большинство дошедших до нас рукописей, как правило, не старше XVIII в. При этом они датируются не только приблизительно, но и предположительно. Однако подобный антиисторизм обусловил совершенно особое отношение к прошлому – оно отнюдь не музейное и не покрытое «хронологической пылью». Выражается же оно прежде всего в том, что древние и не очень древние мыслители, философы, поэты – не «классики», изучаемые в школе, и их сочинения – не раритеты и архаизмы, а неотъемлемая часть духовного мира и современной культуры. Неоднократно подмечено, что современный индиец сочетает в своем сознании «век нынешний и век минувший», причем один не вытесняет и не отрицает другой, а они вполне нормально уживаются, иногда конфликтуя, но чаще мирно соседствуя друг с другом.

Таким образом, индийская культура демонстрирует не привычную нам картину, когда письменная традиция сменяет бесписьменную как высшая стадия низшую, а совсем другое положение вещей: она находит некий гармоничный баланс, когда обе традиции сосуществуют и дополняют друг друга, сохраняя при этом типологические ориентации на разные виды памяти, а тем самым и разные виды сознания.

Совершенно прагматическая цель – потребность сохранить чистоту и неизменность священного языка – вызвала к жизни развитие сложной и утонченной науки о языке. Ее основные отрасли были выделены как чхандас (фонетика), нирукта (этимология) и вьякарана (грамматика). При этом грамматика, ориентированная на священный текст, воспринималась как некая основа науки вообще. Крупнейший лингвист Индии Бхартрихари (VI в.) назвал ее «вратами к бессмертию» и «освятительницей всех знаний», а Анандавардхана, автор знаменитого трактата о поэтике (IX в.), назвал ее «основанием всех прочих наук». Наука блестяще выполнила свою задачу, сохранив священные тексты с беспрецедентной полнотой и точностью в течение тысячелетий. В свою очередь, существование этой науки было бы невозможным без особого отношения к слову, речи, о чем пойдет речь в следующей главе.

О языке и мудрости индусов

Под таким названием в 1808 г. вышел в Германии труд Фридриха Шлегеля, главы романтической школы. Возросший интерес к молодой компаративистской индоарийской филологии вывел тогда на первый план санскрит как предмет пристального изучения. «В словах, в грамматических формах, в синтаксисе запечатлевает свой образ душа данного народа; как следы на окаменевших песках от волн давно не существующих морей, закреплены в нем стремления, склонности, неприязни, верования, предрассудки, первобытные знания о человеке», – отмечал замечательный польский писатель Ян Парандовский, и эти слова в полной мере приложимы к санскриту.

Его название означает «обработанный», «отделанный» в отличие от прочих разговорных и письменных форм, представлявших дальнейшие стадии языкового развития и получивших названия «пракриты». Нормы санскрита устанавливались, надо полагать, не одним поколением грамматистов, пока не нашли блестящее завершение в трактате Панини, называемом «Восьмикнижие», предположительно датируемом IV в. до н. э. Борьба между санскритом и практритами за господство в основных сферах культуры длилась не один век, но закончилась победой санскрита, так что на него пришлось перейти даже буддистам и джайнам, чьи священные тексты первоначально были составлены на пракритах.

В трактате Панини содержится более четырех тысяч грамматических правил, изложенных в виде кратких и отточенных афоризмов, трудных для понимания без сопроводительного комментария. Его грамматика предписывала строгие нормы для санскрита, и с этого времени язык принял свою классическую форму. Отныне в нем прекратились любые случайные изменения, свойственные обычным живым языкам, хотя некоторые из них все-таки происходили. Дальнейшая эволюция санскрита напоминала рост редкого и ценного садового дерева, которое заботливо пестуют и подстригают садовники: он становился лексически богаче и разнообразнее, сохраняя при этом свою «сделанность», «искусственность». В итоге он стал совершенным инструментом для выражения любого смысла, от тончайших поэтических нюансов до глубин аналитической философии. Строго говоря, нужно различать два санскрита, существенно различающиеся, – ведийский и классический. Именно последний связан с грамматикой Панини и является застывшим языком. Ведийский же – язык вед, был по-настоящему живым.

Илл. 19. Образец санскритского текста


Санскрит использовался для большинства религиозных, философских, литературных и научных сочинений древней и средневековой Индии. Он остается в употреблении и сейчас; на нем издают книги и журналы; на него даже переводят современные западные литературные произведения, и он вполне адекватно передает и шекспировские страсти, и политические рассуждения, хотя для выражения обычных потребностей он, безусловно, избыточен.

Индийский мыслитель Шри Ауробиндо, в 20-летнем возрасте вернувшийся из Англии и только тогда начавший учить родной бенгальский язык, считал, что санскрит «является одним из наиболее великолепных, совершенных и удивительно адекватных литературных инструментов, созданных человеческим разумом; одновременно величественный, благозвучный и гибкий, выразительный, четко организованный, полнокровный, живой и утонченный; уже сами его качества и особенности могли бы достаточно характеризовать народ, выразителем сознания и культуры которого он послужил».

Знать санскрит и понимать написанное по-санскритски стало, говоря современным языком, едва ли не главным признаком культурного человека. «Самый же способ обучения санскриту делал его орудием культуры: одним из основных элементов этого обучения, начинавшегося с детского возраста, когда память, еще ничем не обремененная, особенно свежа, – а индийская память, с нашей, европейской точки зрения, совершенно изумительна: индиец знает целые книги наизусть, причем знает их так, что может начать с любого места, – было выучивание наизусть словаря санскритских синонимов. Это выучивание, являясь известным педагогическим приемом, раскрывало перед учеником тысячами слов-терминов большую часть того сложного и богатого культурного мира, к которому он приобщался; он как бы сразу получал некоторое энциклопедическое образование при помощи этих синонимов. Так было даже для менее способных, а для более талантливых и пытливых здесь был, несомненно, неисчерпаемый источник для удовлетворения их пытливости», – писал выдающийся отечественный индолог С.Ф. Ольденбург.

Иногда значение санскрита для Индии сравнивают со значением древнегреческого и латинского языков для культуры Европы, но в действительности оно более значимо. Санксрит знали, понимали и творили на нем во всей Южной Азии и за ее пределами в течение многих веков, так что санскритская словесность – едва ли не самая объемная и долговечная в мире. Современный голландский индолог Я. Гонда пишет: «Сказать, что санскритская литература превосходит по объему литературы Греции и Рима, – это ошибка. Санскритская литература почти безгранична, то есть никто не знает ее подлинных размеров и числа составляющих ее сочинений».

Язык и мудрость в названии работы Ф. Шлегеля сополагаются, и это неслучайно: язык всегда был связан в Индии с глубинными, бытийственными аспектами. Он является, говоря словами М. Хайдеггера, «домом бытия», он творит и моделирует мир. Имя Хайдеггера приведено здесь не случайно: в европейской философии именно его отношение к языку близко к индийскому. В работе «На пути к языку» он выдвинул основополагающий тезис, очень «индийский» по духу: «Слово есть указание, а не знак в смысле простого обозначения». Отстаивая герменевтический подход к языку и считая, что «язык – единственное, что действительно говорит», Хайдеггер рассматривал его не просто как обозначение реальности, но и как ее самораскрытие.

С ним трудно не согласиться: язык и в самом деле как будто нам подсказывает, и нужно только уметь чутко прислушиваться к его подсказкам. В самой сущности языка есть нечто, что подталкивает к раскрытию этой вечно ускользающей реальности; и в самих словах, и в их фонетических рисунках, и в «боковых смыслах», как в эхе, можно уловить ее отзвуки. Отсюда, кстати, и происходит пристрастие индийской традиции к метафорам, притчам, загадкам, иносказаниям, намекам, афоризмам, анекдотам и даже к тому, что мы назвали бы народной этимологией. Понятно, что высшие состояния бытия связаны с глубокими и неуловимыми переживаниями, которые невозможно ни объяснить, ни описать. Но на них можно только намекнуть, указать, подсказать…

Новое отношение к языку и тексту, вызывающее в памяти древнеиндийские традиции, сейчас складывается в западной науке – прежде всего усилиями семиотиков, этнологов, культурологов и психолингвистов. Происходит постепенное осознание того, что в те или иные периоды тексты не только создавались людьми, но и творили историю. Это новое отношение выразил Ж. Деррида: «Так как язык служит основой бытия, то мир – это бесконечный текст. Все текстуализируется. Все контексты, будь они политическими, экономическими, социологическими, психологическими или теологическими, – становятся интертекстами, то есть влияния и силы внешнего мира текстуализируются. Вместо литературы у нас текстуальность, вместо традиции – интертекстуальность. Что же из себя представляет текст? Это цепочки различающихся следов. Серии подвижных означающих. Множество пронизывающих знаков, которые влекут за собой в конечном счете нерасшифруемые интертекстуальные элементы».

Индийское восприятие языка и слова созвучно высказываниям Хайдеггера и Дерриды. Слово было самостоятельной реальностью; оно имело высокий онтологический статус. Чувство реальности и власти слова над человеком, на самом деле, изначально. Память об этом сохранялась всегда, но нередко в определенные культурные эпохи оказывалась вытесненной куда-то на периферию. Индийцы же никогда не забывали, что были времена, когда «солнце останавливали словом, словом разрушали города», как писал Н.С. Гумилев. За подобным отношением стоит особая, мифологическая по сути своей концепция языка, который, кстати, в отличие от нашего, назван не по органу говорения. (В Индии такого быть не могло!) Согласно этой концепции, язык, слово – не только и не столько результат говорения, сколько творческая сила, созидательная энергия, нить, на которой держатся миры, сущностный океан бытия, принцип мироздания. Именно так они воспринимались с глубокой древности: язык – не номенклатура или множество наименований, и не система знаков, а вид творческой деятельности. Речь же считалась не только и не столько продуктом говорения, сколько внутренним стержнем, нервом соответствующего действия, и ей никогда не ставили «пределом скудные пределы естества».

Древнеиндийский афоризм гласит: «Все определяется словом, коренится в слове, вышло из слова. Кто лжет в слове, тот лжет во всем». Не боясь впасть в преувеличение, можем сказать, что традиционная индийская культура всегда была словоцентричной и всегда осознавала свою глубинную зависимость от слова: «вначале было слово», и оно неукоснительно воспринималось как высшая реальность. Неслучайно язык, речь воплощены в образе божественной Речи (Вач), которая почиталась как важный космогонический принцип. В древних ведийских гимнах о ней говорится, что она двигается с другими богами, «несет» их и из своего лона «расходится по всем существам», «охватывая» их.

Речь соседствует с жертвоприношением: «С помощью жертвы пошли они (риши) по следу Речи. Они обнаружили ее, вошедшую в слагателей гимнов. Принеся ее, они разделили ее между многими», – говорится в одном из ведийских гимнов. Она способна принимать разные формы, поскольку является пищей всех и все ею живут, а потому элементы речи оказываются тождественны частям космоса, например, согласные уподоблены ночам, гласные – дням; есть и другие серии отождествлений.

Подобное восприятие космической наполненности речи, слов предопределила одну из основных проблем индийской философии грамматики, а именно отношение между словом как сочетанием определенных звуков и выражаемым этим сочетанием смыслом. Величайший поэт и драматург Древней Индии Калидаса, чье творчество знаменует период высшего расцвета классической культуры, декларирует эту проблему в самом начале своей поэмы «Род Рагху»: «Ради истинного проникновения в слово и его значение я склоняюсь перед Парвати и Парамешварой (Шивой), родителями вселенной, столь же тесно, как слово и его значение, слитыми в неразрывном союзе» (пер. В.Г. Эрмана).

Немецкий индолог XX в. Г. Циммер связывал для Древней Индии слово и познание, говоря о чарах звука, в которых запечатлевались видения пророка: «Слово, слетающее с его уст, – это не обычное слово, шабда, образующее речь. Это – мантра, импульс к созданию мыслеобраза, власть над тем, что есть, тем, как оно действительно существует в своей чистой сущности. Таким образом, это – познание. Это – истины бытия, превосходящие представления правильного и ошибочного; это – действительное бытие, за пределами мышления и сознания. Это – „познание" чистое и простое, познание Существенного, Веда. Это – непосредственное одновременное осознание познающего и познаваемого. Подобно тому как оно выступало в качестве некоего духовного импульса, который словом и видением обретал власть над провидцем-поэтом, точно так же во все времена, где бы ни встретились люди, знающие, как использовать слова-мантры, они обретают магическую силу вызывать непосредственную реальность – будь она в облике богов или в игре слов».

Слово, содержание которого передает всю полноту непосредственной реальности, связывается и с действием: «Мантра суть сила, а не обычная речь, которой разум способен противиться или может избежать. То, что своим звучанием выражает мантра, существует, случается. Именно здесь, а не где-нибудь, слова являются деяниями, проявляющимися непосредственно. Сила истинного поэта и заключается в том, что его слова творят действительность, вызывают ее, влекут за собой и раскрывают нечто реальное. Его слова не повествуют, они действуют». В самом деле, поэт может быть уподоблен демиургу: как тот некогда творил мир, так и поэт творит его в поэтическом воплощении, играя звуками и смыслом, и главное орудие его творчества – слово. Сотворение особого поэтического мира сродни и действиям жреца: поэт расчленяет слова, как жертву, и творит порядок, противостоящий хаосу, оказываясь посредником между миром богов и миром людей.

Однако для выражения духовного опыта использовались не только слова, но и различные языковые «шифры», например мистические звуки. Так, тайным, двусмысленным, воспринимаемым как темный написаны многие тантрические сочинения. Состояния сознания в них часто выражены через эротические термины. Такой язык скрывал учение от непосвященных, а ученика вводил в ситуацию парадокса, необходимую для его духовного роста. Язык таким образом становился формой ментального упражнения. «Семантическая многозначность слов, – пишет М. Элиаде, – в конце концов сменяется двусмысленностью системы намеков, внутренне присущих и любому обычному языку. И эта деструкция языка тоже по-своему вносит вклад в „разрушение" профанного универсума и замещение его миром взаимообратимых целостных уровней. В целом подобный символизм выражает некую вселенскую „пористость", „открытость" для существ и вещей значений, далеких от повседневности».

Таким образом, главное назначение слова и текста в духовных традициях Индии – не описывать, излагать или систематизировать какую-либо информацию, а служить действенным духовным инструментом, а порой и четкой инструкцией для перестройки сознания и восхождения к вершинам духа. Разноуровневые тексты отражают именно такое положение дел. В обобщенном виде ситуация инициации ученика и его обучения духовным практикам имеет обычно четыре основных узловых пункта: обращение ученика к учителю, изложение учителем основной доктрины, последующее описание ступеней восхождения и, наконец, окончательное посвящение адепта в высшее состояние с целью передачи учения и укрепления линии преемственности традиции. Соответственно этим четырем блокам организовано и большинство учительских текстов, причем обычно в два последних вводятся рекомендации по медитативной практике, снабженные наглядным пособием в виде картинок-образов и тем самым помогающие ученику фиксировать сознание на нужных объектах.

Такими методами пользовались, например, буддисты. Их подходу близка концепция одной из ортодоксальных индуистских школ, пурва-мимансы, сложившейся как осмысление религии брахманизма в качестве «религии жертвоприношения» и опиравшейся на представления об изначальной вечности произносимых слов, закрепленной в учительской традиции. Ее главные теоретики, Джаймини и Шабара, обозначали речения священной традиции термином содана, что значит «побуждение», «подталкивание»: сакральные тексты считались надежным средством для побуждения человека к исполнению обрядов. По традиционной классификации, ведийские священные тексты подразделяются на видхи-предписания, пратишедха-запрещеяия, мантра-заклинания, нама-имена и артхавада-разъяснения. В качестве же главных видов текстов выделены видхи и артхавада или даже скорее видхи-предписания, обычно связанные с ритуалом; все же остальные имеют лишь вспомогательное значение: не будем забывать, что ритуальное действие выступает в лоне духовной традиции символом высшей значимости и порядка, придающим этой жизни смысл.

Предписания обычно стоят в тексте в повелительном наклонении, что обусловлено представлениями об активности слова, которое воздействует благодаря так называемой «энергии становления»; вследствие этого действие предписаний распространяется не только на ритуал, но и на высшую цель жизни – достижение «неба» через ритуальные действия.

Вероятно, нам все это трудно понять, поскольку наше отношение к слову, языку отличается от того, каким оно было в традиционной индийской культуре. Мы редко задумываемся о том, что формула «вначале было слово», хорошо известная нам как относящаяся к библейскому сюжету, наполняется глубоким жизненным значением в жизни каждого поколения. Это тонко почувствовал, например, М.К. Мамардашвили: «Многие нравственные или политические явления – суть явления языкового происхождения. Вспомним то нетерпение, которое в 20-30-е заставляло без оглядки мчаться в будущее, притягательно маячившее на горизонте. Это нетерпение во многом подстегивалось как раз языком, в котором были наскоро „пройдены" и „потреблены" понятия, заимствованные извне, но толком не освоенные изнутри… Этим-то языком мы „ускоряли" и самое реальность. Именно с его помощью отдавали себе отчет в происходящем, а происходило зачастую нечто совсем инородное этому языку. Так что сегодня мы должны осознать, как ни странно, языковую природу некоторых беспокоящих нас нравственных, социальных и даже экономических бед».

Те же мысли – применительно к своей эпохе – выразил Конфуций. Когда его спросили, с чего он начнет свою деятельность, когда станет правителем, он ответил, что прежде всего следовало бы исправить имена:

Когда не исправляют имена,

Перестают уместными быть речи;

Когда перестают уместными быть речи,

Не совершаются дела…

Конфуций говорит не об именах людей, не о названиях городов и не о географических реалиях. «Исправление имен» – это акт наименования, называния, в котором исправленное слово, замененное на нужное, отождествляется с мудростью.

Истоки подобного отношения к слову восходят к древней мифо-ритуальной традиции, видевшей в слове креативную ценность; следы этой традиции хорошо различимы в культуре Индии.

Древний миф об установлении имен повествует о том, как прародитель, создатель порядка, он же Всеобщий ремесленник, знающий все состояния и все существа, «дает имена», то есть называет богов, предметы, явления, вещи и т. п. Акт называния, таким образом, осмысливался как акт творения, а язык осознавался как вид деятельности. Как тут не вспомнить еще раз Сократа: «Следовательно, давать имена тоже есть некое действие… Давать имена нужно так, как в соответствии с природой следует давать и получать имена, и с помощью того, что для этого природою предназначено, а не так, как нам заблагорассудится».

Итак, слово, язык, речь – особый род деятельности, творчества, мощные «производственные орудия», и на этом основана их магическая функция. «С самого начала слово было орудием человеческой деятельности и в то же время чем-то таинственным, требующим пиетета и осторожности. Всегда существовали слова священные и проклятия, которых нельзя было произносить», – писал цитированный выше Я. Парандовский. И далее: «Магическая сила слова заключается в его способности вызывать представления, образы. Оно невидимый представитель вещей, воспринимаемых пятью чувствами. По его заклинанию появляются люди, предметы далекие или не существующие вовсе. А близкие и присутствующие делаются по-настоящему реальными, лишь будучи названными».

О магии слова мы говорим сейчас лишь в связи с поэзией и вообще с литературой. Между тем, вера в магию слова и в обыденной жизни остается непреложной во многих традиционных культурах – и индийская в их числе.

Обширный материал, связанный с магией языка, исследовал наш отечественный этнограф прошлого века Д.К. Зеленин. Выводы, к которым он пришел, представляют ту необходимую аналогию, которая поможет лучше понять индийские особенности отношения к слову. По мнению ученого, магическая функция языка пронизана четырьмя главными идеями. Во-первых, звуковой язык магически использовался как оберег вместе с другими шумами, производимыми человеком. Так можно было, как считалось, отпугнуть зверей и злых демонов и тем самым защитить человека от их вредоносного воздействия. Во-вторых, никто не сомневался в том, что слова имеют призывное значение: с помощью слова можно было призвать кого угодно, навлечь демона, дух какой-нибудь болезни и т. п. С этой верой связано отношение к слову в молитвах, заклинаниях, богослужениях и других ритуалах, а также множество табу, например, запрет произносить имя черта, покойника и т. п.

В-третьих, магия слова состояла в восприятии его как приказа, подлежащего немедленному исполнению: достаточно было назвать имя какого-нибудь мифического или реального персонажа, чтобы обрести власть над ним. И, наконец, в-четвертых, язык, слово могли заменить собой действие, дело. Так развилась своеобразная тактика обмана: вместо того чтобы выполнить какой-нибудь действенный запрет, например пищевой или половой, его заменяли словесным. Ведь намного легче воздержаться от употребления словесного обозначения еды, чем от нее самой; а если ее не назвать именем, то ее как бы и не существует.

И в высказываниях Сократа, и в словах М.К. Мамардашвили, и в афоризмах Конфуция, и в архаических народных представлениях о языке видится то же отношение к слову и языку, что и традиционно принятое в Индии, – как к творчеству и роду важной деятельности. И как жаль, что мы об этом забыли, как и о том, что «осиянно только слово средь земных тревог», и потому, «как пчелы в улье опустелом, дурно пахнут мертвые слова», как писал Н.С. Гумилев.

«Нерушимая всеединая целостность»

В наше время, как ни странно, порой оказывается актуальным обращение к разным сторонам бытия древнего человека и их социоприродным опосредованиям: оно выявляет подчас их удивительную созвучность некоторым современным проблемам, в частности фундаментальной проблеме изучения биосферы и общества как единой системы, которая включает в себя и человека с его общественными структурами в качестве частного случая или, по словам астрофизика Карла Сагана, как «отдельную мелодическую линию» в космической «симфонии жизни». По своей сути эти взгляды глубоко экологичны, так как они подразумевают не просто бережное, а благоговейное отношение ко всему окружающему миру: дисгармония с ним грозит неизбежным саморазрушением. Перед лицом участившихся в наше время катастроф эти мысли, бесспорно, заслуживают самого пристального внимания. Как справедливо отметил В. П. Казначеев, «необходимо преодолеть высокомерное представление о безусловном превосходстве научного знания над древним эмпирическим. Последнему было свойственно осознание целостности Природы, ее неуловимых, но прочных внутренних связей и всеединства, которые далеко не всегда учитываются в грандиозных (и разрушительных!) технократических проектах современности. Однако по мере развития экологического знания, экологии человека и культуры наука и общество все чаще вынуждены обращаться к древним истинам о всеединстве как реальном космопланетарном и космологическом явлении».

Интересно, что перспективы подобного подхода в России были заданы еще в конце XIX – начале XX вв. интереснейшими направлениями в отечественной мысли: русским космизмом, отразившимся в работах В.И. Вернадского, А.Л. Чижевского, Н.Ф. Федорова и других, философией всеединства в трудах В. С. Соловьева и его последователей, а также направлением, пытавшимся синтезировать духовные искания Востока и Запада, как это сделал Н.К. Рерих. В. С. Соловьев, размышляя о задачах нравственной философии, писал, что высшее сознание «ставит человека в определенное отношение к целому мировому процессу». Именно это представление и составило философскую сущность учения В. С. Соловьева, как это позже подчеркивал А.Ф. Лосев, считавший его учением «о жизни, о бытии, включая всю человеческую и всю космическую сферу как нерушимую всеединую целостность». О неразрывной связи человека и мирового целого писал и П.А. Флоренский: «Различными путями мысль приходит все к одному и тому же признанию: идеального сродства мира и человека, их взаимообусловленности, их пронизанности друг другом, их существенной связанности между собой».

Квинтэссенцией исканий того времени можно считать выражение Н.К. Рериха: «Человек – прежде всего обитатель Космоса, и только потом житель планеты Земля». И если европейская мысль шла к этому осмыслению долгими и трудными путями, то в Индии это знали давно, с глубокой древности, и никогда не забывали. На этом основании индийская традиция выработала целостный, очень последовательный и глубоко мудрый образ бытия, в котором оказались воедино связаны человек и космос, природа и культура, люди и вещи. Предполагалось, что человек вмещает в себя все многообразие космоса, а тот, в пределе своего развертывания, являет собой бесконечное богатство своего неистощимого разнообразия. Этот образ определил и представления индийцев о мироздании и стал основанием для разных способов объяснения мира. В течение многих веков он был истоком многих религиозных и художественных символов.

Складывается впечатление, что в традиционной духовной культуре Индии максимально реализовалась именно та совокупность социоприродных измерений человека, которая свидетельствовала о его включенности в многообразие космопланетарных ритмов. При этом основательность и проработанность всего известного нам свода антропоэкологических данных заставляет подозревать у них глубокие архаические корни, уходящие в самую толщу первобытной эпохи. С другой стороны, многие линии богатейших древних традиций не прерывались там по крайней мере в течение 30 веков, дожив почти до современности. Если во многих других историко-культурных регионах в разные периоды истории человечество упорно уничтожало возможные остатки своего космопланетарного видения, следуя то ли «космической мимикрии», то ли случайности, то ли удручающему проявлению каких-то не вполне понятных законов эволюции, то Древняя Индия, да еще, пожалуй, Китай, составили утешительное исключение из этого общего правила. Там не было «забивания традиций», как во многих других цивилизациях, и тотального вытеснения старого новым, а было бережное сохранение старого в новом. Вместо привычной для нас борьбы противоположностей был иной уровень их взаимодействия – равновесие; буддизм, например, вообще ставит акцент на несуществовании противоположностей, на срединном пути.

Илл. 20


Илл. 21


Илл. 22


Илл. 23


Илл. 24


Илл. 20–24. Индия населена множеством разных народов и племен, значительно больше различающихся между собой, чем народы Европы. Но несмотря на смешение разных рас, сотни языков и диалектов есть все основания говорить о единой индийской культуре

Илл. 20, 21 – фото В.А. Снатенкова


Все это стимулирует увлекательный поиск ныне утраченного нами интегрального единства природа-общество-человек. Но здесь же таятся и немалые трудности, поскольку в привычной нам западной системе мышления трудно подобрать адекватные аналоги многим индийским терминам, понятиям и категориям из-за несовпадения многих мировоззренческих установок. Так, в Индии нет, например, фатального разделения на идеальное и материальное, духовное и телесное, разум и чувство, субъект и объект и иные похожие оппозиции, разбивающие реальность на множество плохо склеивающихся осколков. В особенности все эти оговорки относятся к индийским взглядам на человека, зародившимся в глубокой древности, но дошедшим до современности.

Феномен человека ученые люди, жрецы с древности осмысливали в категориях, общих для всех архаических цивилизаций. Человек для них представал микрокосмом, точным подобием макрокосма, который являл собой не что иное, как одно живое тело. Микрокосм воспринимался как бесконечный в своем разнообразии и равномощный по своей творческой энергии макрокосму. Таков был исходный постулат всех разнообразных подходов к феномену человека в Древней Индии, сохраняющийся и поныне.

Кстати, сходные взгляды продемонстрировал Г. Гессе в романе «Степной волк». Описывая своего героя, он, по сути дела, создал модель современного западного индивида, с резким противопоставлением сферы инстинктов, то есть бессознательного, и сферы духовных устремлений в фаустовском варианте, то есть сверхсознательного начала. Но Гессе в итоге «растворил» эту модель в типично индуистском представлении о бесконечно многообразном человеке, идеал которого – слияние с Абсолютом, – вариант, диаметрально противоположный западному «одномерному человеку» Г. Маркузе.

По текстам и иным свидетельствам складывается впечатление, что в Индии всякий человек, считая себя органической частью окружающего мира, жил или, по крайней мере, старался и старается жить в едином ритме, в унисон со всем сущим, следуя дхарме, закону космической целесообразности. Все, что происходит в мире, находит в нем отклик, и все, что происходит в человеке, отдается эхом в космических просторах. Эти две грани человеческого существа и составляют главную загадку – загадку его бесконечности. Человек мыслится чем-то безусловно бульшим, чем он представляется нам сейчас, и его физическое тело явно не воспринимается как его последняя граница. Отсюда выводится и общая парадигма человеческого существования – пребывание в потоке бытия, все части которого захвачены общим движением и неизбежно взаимодействуют друг с другом.

В Древней Индии не возник и не мог возникнуть миф о грехопадении – основной организующий миф Запада, а отсюда и не было мучительного раздвоения духовного и телесного; нет его и сейчас. Точно так же нет и не было и подавляющей антиномии западного мышления: имманентное (природа) – трансцендентное (бог); она снимается в интегрирующих эту оппозицию понятиях, например атмана и брахмана, о которых будет подробнее сказано в следующей части книги. Вот почему применительно к Индии полезнее говорить о всеохватывающей идее некоего интегрального социоприродного жизненного состояния, которая принимается всеми априорно. Как представляется, именно в этой идее, стержнем пронизывающей мироощущение всей индийской цивилизации, в наибольшей мере воплотилось наследие первобытности, причем не просто механически воспринятое последующими эпохами, но творчески усвоенное и переведенное на язык космологии, ритуала, религиозных доктрин, философских дискурсов и даже психофизиологических тренингов.

Формирующей основой этой идеи, насколько можно судить по разным сохранившимся историческим источникам, было представление о таинственной сверхъестественной силе, некоей всепроникающей магической потенции, которая все наполняет собой и движет все и вся; память о ней сохраняется и сейчас. Излишне говорить, что важнее тут не рациональные, не умозрительные аспекты, не идеи, не абстрактные понятия и, уж конечно, не моральные категории. Важнее некое иррациональное переживание, которое подразумевает безусловное и ошеломляющее превосходство этой силы. Она же, в свою очередь, передает и обеспечивает абсолютное и неисчерпаемое многообразие бытия. Присутствуя во всех явлениях мира, эта сила, по-видимому, воспринимается иначе, чем сила природы; она безлична и универсальна. Скорее всего, она сродни проявлению священной реальности в других религиозных системах.

Трансформация древнейших представлений о таинственной, сверхъестественной силе прослеживается и на древнем, и на средневековом, и на более позднем материале, причем есть основания полагать, что узы преемственности, хотя и не всегда четко различимые, все же связывают эти пласты. Многие древние божества – скорее «связки эпитетов и функций», нежели антропоморфные персонажи с ярко выраженной индивидуальностью, биографией и прочими четкими характеристиками, как, например, античные божества – излюбленный европейский эталон. Они по большей части смутны и безличностны и потому с большим трудом поддаются какой-либо классификации (ритуалистической, функциональной, региональной и т. п.). Все они подчинены некоей магической потенции, именуемой в ведийских текстах чаще всего термином асу. Она распределена в равных пропорциях между богами, людьми, животными, растениями и прочими феноменами видимого мира. Этим, между прочим, объясняется и тот факт, что древние индийцы не проводили кардинального различия между живой и неживой природой (камень – тоже живой), между абстрактным и конкретным, между сном и явью и т. д. Точно так же в одну группу попадали люди и животные, вещи и живые существа и т. п.

Отсюда непреложно следует полное отсутствие антропоцентризма практически во всех индийских установлениях: он был чужд им изначально. Человек с самого начала расценивался – и воспринимал себя – как одно из звеньев природы, с которой он образует нерасторжимое целое. В системе природа-общество-человек последнему звену отводилась роль скорее посредника и интерпретатора, нежели центра мира и венца творения, не желающего ждать милости от природы и повергающего ее во прах к своим ногам. Это положение отнюдь не обезличивает человека, а, скорее, ко многому его обязывает. Специфика восприятия человека состоит еще и в том, что он рассматривается не как обособленная индивидуальность, а как особая форма бытования мыслящего существа в земном мире, и форма эта подчиняется общим иерархическим законам, следуя которым она возникает, развивается и прекращает свое существование.

Выросшая на прочной древней основе концепция человека и ее поздние религиозно-философские интерпретации включают в себя много аспектов. Некоторые из них прямо или опосредованно связаны с древним магическим мышлением, например соотношение божественно-сокровенной субстанции человеческой природы и ее зримых проявлений; утверждение себя прежде всего в том, что требует самоотречения; соизмеримость психических свойств и душевных состояний, проявляемая во внешних признаках, и т. д. К тем же архаическим истокам восходят и цели, провозглашаемые идеальными и конечными в индийских религиях – индуизме, буддизме и джайнизме, – достижение мокши или нирваны, то есть такого состояния сознания, при котором человек как бы редуцирует свои бытийные отличия от абсолютного мирового первоначала.

Трансформация этих архаических представлений о таинственной, сверхъестественной силе в древности не была завершена. Ее чисто эмпирическое восприятие позже сменилось этико-спекулятивной идеей религиозного абсолюта – единой сокровенной основы движения мира. Связи с древним магикоонтологическим мышлением еще долго оставались различимыми и в некоторых философских построениях индуизма, буддизма и джайнизма; в них философия сращивается с мифологией (немыслимое для западной мысли сочетание) по принципу дополнительности. Уделом же человека стало познание этой силы и приобщение к ней. С исторической точки зрения начало теоретизирования о силе знаменовало собой отмирание веры в архаических богов.

Илл. 25. Отшельник из Бадринатха, который 10 лет живет в Гималаях


Словом, если задаваться целью сконструировать некую идеальную модель человека в индийской культуре, то нужно было бы показать всю его изначально заданную микрокосмическую безбрежность в гармоничном единстве космологических, физиологических и нравственных категорий, причем каждая из них отражалась бы и в человеческом организме, и в качествах личности, и в поведенческих стереотипах, и в других его проявлениях, словом, была бы именно «мелодической линией», вплетенной в космическую «симфонию жизни». Бесспорно, все эти темы – общечеловеческие, но законы их композиции, сочетания в образе человека в Индии имели свой местный колорит. Да и границы личности (физические, психические, интеллектуальные) в привычном нам виде там попросту игнорировались. Индийский буддизм вообще отрицал понятие личности: она действительно не имеет ничего общего с европейским понятием индивид, «неделимый», но в рамках индийской культуры символизирует возможность полной реализации человеческих потенций. Сконструированная таким образом модель была бы не просто синтезом мифологических традиций, тонких интуиций, глубоких философских прозрений и анатомических наблюдений, но содержала бы и наслоения разнородных, в том числе и стадиально разных, форм общественного сознания.

Что же касается общества, то оно ни в древней, ни в современной Индии никогда не рассматривалось само по себе, как явление самостоятельное, независимое от законов природы. Более того, многомерная общественная структура выстраивается по природному образцу: в едином биосоциальном организме все взаимообусловлено и пронизано тем же стремлением к трансцендентной гармонии, что и вся индийская культура.

Исходные позиции и здесь были противоположны нашим привычным взглядам. Если в евро-американской культуре человек видится как индивидуальность, изначально первичная по отношению к любой коллективности, а все общество в целом воспринимается или как совокупность индивидов, или как совокупный индивид, то для Индии с древности была характерна иная ситуация, когда общественное целое онтологически предшествует любому отдельно взятому человеку. Более того, члены общества воспринимаются как обладатели различных и неравных качеств человечности. Подобные взгляды на общество также можно расценивать как проекцию по сути своей сакральной основы мироздания. Антропокосмические посылки архаической культуры унаследовали, например, индуизм, буддизм, джайнизм и другие индийские религии, причем древние признаки первочеловека осмысляются в этих учениях как приметы духовного совершенства; они получают и свое философское обоснование. Человеческое совершенствование имеет в этих традициях вполне конкретный смысл: он состоит не в сведении сознания к субъекту посредством исключения всего внеположного ему, а, напротив, в охвате сознанием всей полноты бытия; а это требует внутреннего преображения человека, излияния индивидуального, человечески ограниченного во всеобщее, вселенски бесконечное.

Как же человек, со всей его изначально заданной космической масштабностью, вводится в определенные социальные рамки? Это традиционно осуществляется с помощью нескольких дхаран, то есть «удержаний», «закреплений», «скреп». Основными среди них исторически были варна, джати, готра, правара, ашрама.

Варнами назывались четыре основных сословия древнеиндийского общества: брахманы, кшатрии, вайшьи и шудры, подробнее о них будет сказано в главе 5 (подглава «Утопическое „царство Рамы"»). Священной обязанностью брахманов считалось постижение вед, подношение и получение даров, совершение жертвоприношений, обучение других; кшатриев – сражение и защита народа; вайшьев – возделывание земли и разведение скота; шудры же должны были быть слугами высших варн.

Джати, касты, представляли собой более дробное сословное, профессиональное, религиозное деление. Варны и джати устанавливались фактом рождения и затем подтверждались в течение всей жизни обязательными обрядами (календарными, жизненного цикла и т. п.).

Готра, первоначально, «коровник», позже стала обозначать «род», «клан»; правара также было родовым понятием.

И, наконец, ашрама – стадия жизни.

От архаической эпохи была воспринята, отшлифована и сохранена индуизмом доктрина варна-ашрама-дхарма, то есть священный закон сословных и возрастных обязанностей, грандиозная и великолепно проработанная система социальной нормативности. По ее каноническим установлениям, вся социально-активная фаза жизни членов общества, как бы обрамленная двумя пассивными фазами (детство и старость), делилась на четыре стадии – ашрамы: ученика, домохозяина, отшельника и аскета, о которых будет сказано подробнее в следующей главе.

Истинное знание этапов человеческой жизни и обязательное следование их нормативам расценивается как гарантированный путь к высшей цели – мокше, конечному освобождению от уз бытия. Индус, рожденный с кармически предопределенным жизненным «планом», должен следовать ему как член своей семьи, клана, касты, селения и т. д. В этом-то прежде всего и состоит его религиозный долг – дхарма, и наилучшим образом он может выполнить его, ревностно исполняя правила и нормы варна-ашрама-дхармы. Так обеспечивается социальное и культурное воспроизводство человека, и так формируются основные параметры базисного типа личности. Для завершения картины сюда же надо подключить космогонический закон реинкарнаций, который распространяется на все живое во вселенной. Это значительно удлиняет жизненный путь индийца: его истоки теряются где-то в мифологической глубине времен, а будущее рисуется в виде вектора, направленного к выходу из сансары, круга рождений и смертей.

Таким образом, каждый член индийского общества с самого рождения (а по индийским представлениям, задолго до него) включается в четкую и детально структурированную жизненную программу с известной регламентацией стиля жизни, социальных установок и поведенческих норм для каждого возрастного и социального статуса. Он вовлечен в сеть отношений, где главными являются не столько межличностные связи, сколько взаимоотношения между ячейками этой сети. От него же требуется надлежащим образом вживаться в уготованную ему социальную роль, к которой он «приговорен» с рождения, с предначертанными традицией правилами и нормами, причем осуществлять он это должен не в качестве яркой и неповторимой индивидуальности, а в составе социальной группы, в которой он полностью растворяется как индивидуальность и осознает себя как часть родственной, клановой, кастовой и т. д. общности, в которую он остается интегрированным в течение всей жизни.

Важнейшим инструментом, включающим человека в жизнь социума, является ритуал. Весь стиль жизни индийского общества традиционно отмечен глубоко ритуализованным характером. Ритуалы, через которые проходит индиец в течение своего жизненного пути, начинаются задолго до его рождения и заканчиваются не сразу после его смерти. Особо сложные, переломные, рубежные периоды, отделяющие одну стадию жизни от другой, сопровождаются «ритуалами перехода».

Обряды, именуемые на санскрите санскарами, этимологически указывают на внутреннюю сущность ритуала прежде всего как на дело. Разные религиозные школы трактуют термин санскара как «очищение», «украшение», «образование» и т. п. Семантическая мотивировка термина становится понятнее в контексте общеиндийских мировоззренческих идей, согласно которым человек осмысливается как жертвенный сосуд, его жизнь – как замкнутый цикл жертвоприношений, а санскары – как серия очистительных действий, готовящих его к последнему жертвоприношению – смерти, когда в жертву богам приносится сам человек.

В разных текстах называется разное число санскар – от 10 до 48, но основной набор их сводился к 12–18. Традиционный порядок их изложения – от свадьбы и следующего за ней зачатия до похорон. Посредством ритуалов, по сути дела, задается поведенческая программа в обрядовой интерпретации, своеобразный контекст той социальной позиции, в которой индиец оказывается в определенном возрасте и которая сопряжена с определенной социальной ролью. Таким образом, ритуалы, в особенности ритуалы перехода, выполняют, выражаясь современным языком, информационно-моделирующую роль благодаря запускаемым ими многообразным смыслам, заключенным в словах, жестах, действиях, предметах, разнообразной символике. Надлежащее соблюдение ритуалов гарантирует достижение важных (в социальном, психологическом, культурном смысле) целей, в извечной святости которых никто не сомневается. Но даже и в том случае, если по какой-то причине цель остается не достигнутой, ритуальное поведение уже само по себе обладает самостоятельной и очень высокой ценностью. Следовательно, ритуал функционирует также и как эмоционально– и психорегулирующий механизм. В то же время он предлагает членам общества готовый критерий истинности и надежное средство контроля всего образа жизни.

Таким образом, с помощью описанной системы социальной нормативности варна-ашрама-дхарма каждый член традиционного индийского общества включен в неизменный социальный порядок по признакам родства и сословия, профессиональным обязанностям и ритуальному поведению. Есть вполне веские основания предполагать, что система эта выросла из мощного архаического мифологического основания и несла в себе совокупность важных мифоносных архетипов и глубоких интуиций, касавшихся взаимосвязи микрокосма человека и макрокосма и связанных со склонностью человека организовывать мир вокруг себя как некое разумное целое. Все это закреплялось в традиционной культуре и транслировалось на самых разных ее уровнях; отголоски этой системы живы и в современном обществе. Нельзя не признать, что схема стадий жизни основана на глубокой внутренней интуиции, к сожалению, ныне забытой нами.