Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой
Мои свитки не выбрасывай,
когда-нибудь, надеюсь,
жить будем рядом,
вот и почитаем друг другу,
я – твои письма, ты – мои.
В них все наши
достоинства и недостатки
живут своей жизнью.
1. И. Лиснянская – Е. Макаровой
12 апреля 1990
Дорогая моя доченька! Пишу тебе первое письмо, а ведь могла уже давно написать на адрес Билла[1], да не было душевных сил писать в такое далекое отсюда место.
Всякий раз, когда слышала по телефону твой голос, полный ликования, радовалась за тебя, детей, Сережу. Радуюсь и пиша это письмо. Но радость моя умственная, душевной, видимо, во мне нет вообще все последние годы. Не умственны – только мои слезы. Это не в прямом смысле, это метафора. Это, увы, в стихах и т. д. и т. п.
‹…› У нас сейчас дождь, сижу перед пасмурным окном в роскошном номере нового корпуса. Березы, ели – и часть крыши коттеджа – напротив. Это еще терпимо. А вот сидеть перед телевизором – сплошная жуть. Все агрессивно разваливается (соединяется!), большой отход вижу на консервативные рельсы. ‹…›
Я и представить себе не могла, что так остро буду тосковать по тебе и детям! Ведь мы так мало, в сущности, бывали вместе. Не то что папа! Честно говоря, не знаю, кто из нас больше тоскует! У него – шанс на встречу куда реальнее моего. К тому же в нем больше повседневности, чем во мне. Это было всегда. Оба мы с ним эгоцентрики, но разные. Ой, какие разные! Я старалась при прощании забить зияние в душе игрушкой – телефонной трубкой, держалась как могла веселей и в аэропорту. А как только вы скрылись из виду, так я устроила рыд до такси, в такси и далее. ‹…› В Москве и в Ленинграде победил «Демсоюз», но партаппаратчики такие чинят им препятствия, такие погромы, пока особенно в Ленинграде, что вообразить трудно, как Моссовет и Ленсовет сможет сопротивляться. О Литве все ясно. Наверное, ты видишь или слышишь по радио. Весь мусульманский мир взбунтовался и требует, чтобы в Израиль наши не выпускали евреев, чтобы Америка открыла въезд.
Как хорошо, что у Сережи есть работа и сейчас и в перспективе. Манька – учится, ура! А как она осваивает язык? Насчет Феди я в этом плане спокойна, уверена. Я сейчас не в состоянии им написать писем. Но ты, детка, передай им от бабушки привет и всякие хорошие слова.
Моя «огоньковская» книжка[2] в киоске будет через 2 недели, тогда и пошлю. А впрочем, когда не пишется, мне это все безразлично. Попросила Машку[3] перепечатать мою работу «О поэме без героя»[4], сверить цитаты. Потом – сдам. М.б., найду силы вычитать. У Машки болят глаза, видно она их натрудила на очень долгой и объемной перепечатке Семеновских книг. Будет печатать медленно. ‹…› Я здесь ни с кем не общаюсь, никто ко мне, и я ни к кому. Пытаюсь читать, но внимание рассеянное. И мысли все вне меня, все мысли сосредоточены на других – Семене, Люде[5] и т. д. Уже не говоря о Вас. Хотя я, действительно, умом счастлива, что Вы не рядом. Но «куда идти и с кем торжествовать», – строка из Ахматовой.
Ладно, моя ласточка! У меня все придет в норму. Прости меня за это письмо великодушно! Нытье пройдет, уже это бывало. И может быть, Муза меня пожалеет и снизойдет до меня.
2. Е. Макарова – И. Лиснянской
13 апреля 1990
Сегодня пятница, с четырех часов жизнь замирает, транспорт не ходит до субботы, 8 часов вечера, у кого нет машин, называются тут узниками Сиона. Можно гулять пешком, это пожалуйста, передвижение пешком тоже приятное дело, в прошлый раз мы дошли от нас до старого города, а вот обратно возвращались на такси. Мы живем на крутом холме, в трех км от Вифлеема, но в Вифлеем не ходили, поскольку туда надо идти через арабские поселения, а это не рекомендуется. На машине можно. Вот так мы ходим себе по святым местам, утром просыпаемся – в окне, в низине – Иерусалим, из окна видна гора Моше (Моисея), кажется, так близко, а идти часа два. Из-за гор и долин город кажется вывернутым, вогнутости и выпуклости как бы все должны быть поменяны местами, чтобы выстроилась нормальная прямая перспектива или нормальная обратная. А так это совершенно неевклидово пространство. Само пространство – мистическое, а Иерусалим – как бы в его центре. Быстро понимаешь, что город небольшой, кажется, его можно изучить за короткое время, как Прагу, но оттого, что он выстроен ярусами, в нем большая глубина и вместимость. Ходят по нему самые разнообразные люди, есть свои сумасшедшие, как везде, но все-таки преимущественно люди красивые, породистые, легкие, все говорят, как нелегко в Израиле, какая бюрократия, как сложно жить в стране, где одна сплошная алия из разных стран, где Европа и Азия, Африка и Америка, советский союз и Австралия, – где негры, китайцы, эфиопы, советские, французы и Бог знает кто говорят на родном языке – иврите – это своего рода курьез XX столетия. Понятно, что развиваться здесь должна в первую очередь ивритская литература, а она еще в пеленках, что все мы должны стать ее фундаментом, а вот уже наши дети – ее творцами, а может, внуки?
Я не пишу о том, что страшно скучаю по тебе. Думаю, ты можешь судить об этом хотя бы потому, что все время пишу письма. Наверное, со временем буду скучать и по дому (оставленному), но сейчас нет. Мы с Сережей[6] вчера обсуждали, что же мы чувствуем здесь. Решили, что огромное освобождение. А вот от чего – так и не сформулировали. Это действительно, несмотря на то что здесь чокнутая система, практически мы живем без правительства, непонятно, что будет в политической жизни, и при этом солнце, цветы, еда, работа, дети[7], которые так изменились за месяц, даже ты бы их не узнала, они стали спокойными, сытыми какими-то, что ли, учатся, гуляют, читают, как и дома, но иначе совсем[8].
3. Е. Макарова – И. Лиснянской
Апрель 1990
Дорогая мамочка, люди отсюда все едут в Москву, я посылаю со всеми письма, но не знаю, сколько вы уже их получили. У нас, слава Богу, все хорошо. Феде нравится школа, кроме учебы их возят по стране, кормят изрядно и даже, говорят, там можно будет ночевать, если захочется, но Федя пока не желает, скорее это для тех ребят, что живут далеко.
У нас новый компьютер, и телевизор, который показывает израильские новости, которые на иврите звучат «Идиот Ахранот»[9]. Идиот – новости! Хохма – мудрость, кабала – счет. Мы с Сережей еще не приступили к ивриту, а Манька выучила алфавит, Федя уже потихоньку читает.
Выставка[10] будет прекрасной, надеюсь. Уже все есть из Праги и Израиля (Фридл и детей), в середине мая пришлют картины из Швейцарии, есть еще из Штатов, и еще в мае пришлют работы из Баухауза и Штатов (Калифорния). С будущей недели приступаю к каталогу, все сложности пока с переводами, т. е. они есть, но их надо сверять, текстов много, все нужно сверять с оригиналами, а оригиналы – русские, чешские и немецкие. В этом плане Израиль удача, поскольку здесь можно найти людей, знающих все языки, какие угодно, а есть люди, у которых три родных языка, например, моя терезинская подруга Маргит родилась в Вене, жила в Праге с 20 лет, потом в Лондоне, а потом здесь. И так многие здесь. Вообще, каждый человек в возрасте – это роман. Как географический, так и этнографический.
Я постриглась, все в восторге. Слева все сострижено, справа – до скулы ровные волосы. Дикий эффект. ‹…›
В автобусе встретила женщину, в которой узнала девочку Вету из нашего бакинского класса, она приехала четыре месяца тому назад сюда с подслеповатой матерью и психотической девятилетней дочерью. Сегодня три часа с ними гуляли, надо как-то им помочь, но здесь все это нелегко, не проще, чем в Москве, только иначе. Вообще же дети здесь прекрасные, свободные, и даже эта больная девочка чувствует себя в школе хорошо, может, как-то и обойдется, хотя ей нужна спецшкола с индивидуальной программой. Еще меня тут попросили посмотреть одну девочку. Боюсь, что после выставки вернусь к своей профессии, хотя и не боюсь, мне бы больше хотелось заниматься Фридл. Увидим.
Первые дни в Яд Вашем[11] я очень уставала. Приезжала и заваливалась спать. Потом поняла почему – другой язык. Целый день говорить по-английски, не болтать, а по делу, требует пока определенного умственного напряжения. Вчера я позвонила домой и говорила с Сережей по-английски, а потом поняла, что что-то не то. Вчера же переводили с Маргит[12] стихи с чешского на английский, говорили по-чешски, тоже пришла с больной головой. Это не просто, но зато очень интересно. Кто-то, кажется, Витгенштейн, говорил, что граница моего языка – это граница моего сознания. Теперь мое сознание так расширяется, что я обязательно тоже очень изменюсь. Вчера читала отрывки из Бруно Шульца[13] (замечательный писатель и художник из Польши, погиб) по-английски, а потом поняла – ведь это перевод, нашла в библиотеке по-польски, читала и понимала. Хотя это совсем другой уровень понимания, очень поверхностный, читать на других языках – все равно что при близорукости надевать очки от дальнозоркости, тоже такое получается искривленное, не прямое понимание, иногда я удивляюсь, что люди понимают меня на другом языке, я себя все же мыслю собой только в русском, а они, оказывается, понимают меня в английском или чешском варианте. Может, в других языках я совсем другая, но мне этого не дано понять. Не будь сейчас выставки, я бы окунулась в иврит, но одно и другое не совместить просто хотя бы потому, что в сутках двадцать четыре часа и мое время бодрствования и восприимчивости тоже лимитировано биоритмом.
Израиль располагает к лени. Здесь хочется перестать действовать и заниматься глупостями – плавать, загорать, пить пиво, словом, жить курортной жизнью. Это бы и можно было сделать, но не с моим характером. Сейчас моя голова занята (май майнд тотали оккюпайд виз ван синк) дизайном, комбинированием стендов и плексигласовых конструкций, это трудно описать даже по-русски, но строить это новое пространство очень интересно. Разные языки – английский и иврит, разные материалы, разные люди – наверное, это очень мое. Ты же знаешь, мне нравится узнавать то, чего я не знала и не предполагала своим. Мамулечка, еще нет десяти часов вечера, но я уже начинаю клевать носом, мы встаем в 7, так что свежий воздух смарывает меня к десяти. Утром иду переводить с немецкого, так что пока целую тебя крепко. Скоро увидимся. Лена. Привет и поцелуй Семену Израилевичу.
4. И. Лиснянская – Е. Макаровой
3 мая 1990
[14] посредственности
Дорогая моя! Последние годы мне снятся цикличные сны, сменяя друг друга. Последние ночи повторяется сон из цикла: «Телефонный диск». Это нарисованный круг с правильно расставленными цифрами – от единицы до нуля. И я хочу набрать номер, вдавливаю указательный палец в цифру, но сдвинуть с места ее не могу. И в минуты медленного просыпания, еще сквозь сон вяло соображаю: диск нарисован, а число всегда недвижно. А как сдвинуть нарисованное?
И начинаю лениво думать о жизни как о телефонном диске. Жизнь вращается, а числа, – время ли года, время ли дня и ночи, – остаются на месте в своих круглых краской очерченных ячейках.
И если сама я не вращаю жизненного диска, то ничего не изменю – ни до кого не дозвонюсь, не достучусь, не дозовусь. А надо ли? Но если Господь создал землю и движет ее, то я, Его пусть жалкое подобье, должна хотя бы научиться двигать телефонный диск. Даром ли в нем все экстремальное начинается с 0. Пожар – 0 – забыла, Скорая помощь – 03. 3 – не случайная цифра, 3 – знаком милосердия. Но так ли милосердие милосердно к душе одинокой? Одинокая душа и не должна ждать мило-сердия, сердца милого. Она, эта душа, призвана вращать диск и задавать вопросы! Быть или не быть, а если быть, то как? И не находить ответа. Ибо этот ответ легко предвиден вопросом, и если был бы ответ озвучен, то душе одинокой более нечем было бы заниматься.
А сегодня во сне я пыталась набрать 094 через восьмерку – заказать Иерусалим по междугородней. Иерусалим, весь, с его так хорошо описанной тобой лестничной архитектурой, со всеми его храмами, со Стеной плача, с армянским подворьем, даже с тем районом, по которому рекомендуется не ходить, а ездить, сейчас обозначает только тебя. И детей. Но нарисованный диск не поддавался вращательному движению, как ни упорствовал мой указательный. Обычно измученный мною сон из цикла «телефонный диск» медленно выталкивает меня в явь. Но сегодня почти трафаретный сон вышел из своей традиции. И каждая цифра ожила, – стала чем-нибудь или кем-нибудь.
Пятерка превратилась в пятилетнюю девочку с косичкой, такой легкой, что ее вознес над головой белый, капроновый, похожий на парус, бант, и вместе с косичкой чуть-чуть приподнял над песком Апшерона и всю пятилетнюю девочку. Но разве это Апшерон? Разве это Каспий? Это же песок Средиземного моря возле Тель-Авива! И цвет веснушек моей пятилетней девочки совсем как цвет тель-авивских песчинок…
– Куда ты от меня? Ведь ты еще такая маленькая! – кричу я во сне и резко просыпаюсь. Чем или кем были остальные цифры – уже тревожно забыто. Лишь смутно брезжит в мозгу, что они были ярко разноцветными пейзажами, вещами, лицами, какие я наяву (или только в моей жизни) никогда не видела.
Открываю глаза в домтворческой комнате и смотрю на полупустую книжную полку. Там, за стеклом, фотография и тоже – цветная – ты и я. Я гляжу на тебя просительно-виноватым взглядом полустарушки-полуребенка. А ты, одновременно по-наполеоновски и по-деревенски скрестив руки на платье-сарафане (фирма американская), смотришь на меня и улыбаешься. Улыбаешься, но, кажется мне, через силу. И я слышу твой взвинченно-уверенный, взбадривающий голос: «Мамочка, мне уже давно не пять лет, мне уже через год – сорок. Я знаю, что делаю, я поступаю правильно, и ты должна радоваться за свою дочь и внуков, а не разнюниваться».
Да ты права, моя девочка! Но только ты не замечаешь, что я сейчас стала тобой – пятилетней, диск жизни дал обратный ход. И теперь я, как ты тогда тосковала по мне в мои малооправданные отлучки (недельные, двухнедельные, а иногда и трехнедельные), тоскую по тебе.
А меж тем твой выезд-исход с детьми в Иерусалим более чем оправдан. Например, вчера слушала по «Свободе» какого-то представителя русско-православно-патриотического Союза, перед которым «Память» – девка на подхвате: некоего Кулакова. Это была какая-то конференция на квартире, и у них, видно, есть стукачи или специально притворяющиеся таковыми. Может быть, им выгодно, чтобы магнитозапись обошла все уши мира. Так вот, некий Кулаков объяснил, что сионизм, начиная с первой французской революции, организовывал и осуществлял все последующие революции и продолжает сейчас ее делать под видом «Перестройки»; сионизм спровоцировал Вторую мировую войну, и нельзя выпускать евреев из страны, пусть они здесь ответят за 1917 год, сейчас покончить с сионизмом во всем мире – миссия русского народа и т. д. и т. п.
Да, слава Богу, доченька, ты поступила наиправильнейшим образом, и должна быть совершенно счастлива. И пора бы мне, старой дуре, крещенной в армянской церкви жизнь тому назад, перестать себя чувствовать русской, да не могу. Я – русская, мне больно за этот народ. Или это опять мои ничем, как выяснилось, не оправданные отлучки от тебя пятилетней?
Меня над песком слегка приподымало и относило временами от тебя мое заблуждение, – тогда я думала, что я – поэт. А теперь я русская неудачница в области слова. И теперь все мои письма к тебе будут иметь общее заглавие «Из дневника посредственности». Потому что теперь я буду писать только письма. Вопросов я задавать не буду, а намереваюсь описывать или вспоминать три условных времени жизненного диска: настоящее, будущее, прошлое.
Ты ведь мне тоже вопросов не задаешь, а описываешь (и так дивно) все, что вокруг тебя и в тебе – свою и не свою новую жизнь.
Сейчас посматриваю то в окно, где все зелено, но еще холодно, то на часы. В 13.30 пойду гулять с С[еменом] И[зраилевичем] и обедать. Осталось пятнадцать минут. Я, не умеющая двигать диск жизни, сама в какой-то мере диск, и должна соблюдать заданный мне режим цифир и я движусь по воле двигающего, тогда – то-то, а тогда то-то. Я – послушный диск, не нарисованный, хоть, порой, и рисующийся.
В Париж, конечно, не поеду, поскольку я сейчас элемент, движимый другой, более слабой, чем моя, рукой. Париж находится в том цикле снов, где я, делая плавательные движения, низко лечу над землей, демонстрируя зримым и незримым зрителям: дескать – летаю, надо отрываться от земли, смотрите и берите с меня пример! Это наипротивнейший, наиничтожнейший цикл моих снов, под заглавием «Самохвальство».
И вот, после послеобеденного часового сидения с С. И. и Приставкиным на скамейке, возвращаюсь к своему письму номер один.
«Из дневника посредственности». С чего вообще может начинать посредственность, как не со стыдливого плагиата? Некогда младший сын С. И., будучи школьником, решил вести дневник и назвал его: «Дневник посредственника». Замечательно! Но ни одной записи так и не сделал, что – превосходно! Я же, несколько переиначив этот заголовок, начала: «из дневника посредственности». Лермонтов, например, без всякого переиначивания взял строку у А. Бестужева-Марлинского «Белеет парус одинокий» – это и есть признак таланта. А белеет ли парус одинокий? Мой почернел и скурежился. И он из совсем другого цикла моих снов. И вряд ли я продвинусь по волнам намного дальше, чем тот школьник-посредственник, придумавший талантливое название. И мои внук или внучка, когда-нибудь раскрыв эту большую в зеленой клетчатой обложке тетрадь в клеточку (помнишь, незадолго до отъезда ты мне ее подарила), посмеются над заголовком и, перевернув три-четыре страницы, пожмут плечами: «не дотянула наша бабушка до посредственности. Двоечница».
Да, вспомнила цифру «два» из последнего сна. Эта двойка в виде смеющейся сквозь слезы старушенции выдувала из своих же слез мыльные пузыри, похожие на радужные нули. Наверное, это были мои поцелуи (целую 1 000 000 000 000 000 раз, мои поцелуи, как я обозначала их в письмах к тебе, скажем, в Ригу). Но те начинались с единицы, а эти с двойки. 20, но дальше нули не проставляю. Число двадцать – день твоего отъезда, и все мои бесконечные остальные дни и по сей вечер катятся вниз по шереметьевскому эскалатору, вослед вам, улетающим, уплывающим. Сегодня, наверное, увижу сон. Мне, видимо, приснится сон из цикла «полеты», или «белеет парус одинокий»… ну, поглядим, как мы с тобой в них пересечемся. ‹…›
5. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Май 1990
Птица-песня, птица-чайка, птица ласточка моя. После первого письма, где я безуспешно вертела во сне телефонный диск, много дней не было никаких снов. И только вчера ночью увидела сон из цикла «Белеет парус одинокий». В этом сне мы пересеклись весело. И плыли мы с тобой под белым парусом, а над нами кричала чайка. Это мы были с тобой на рижском взморье, и ты уже не сердилась на меня и не винила ни в чем. Тебе уже исполнилось ровно столько, сколько было мне в ту пору, когда я в белый парус печально завернулась и глухою ночью из дому ушла[15]. Мы с тобой плыли и курили и смеялись над взаимными обидами, непониманиями. А ветер взметал ту то ли левую, то ли правую прядь твоих волос, которые ты не обрезала. И впрямь – чудная прическа. И вдруг ты оказалась гриновской Ассолью, которая не ждет, которую ждут. И слава Богу. А я уже сижу на берегу, и ты машешь мне целлофановым пакетом, в котором нам с С. И. – лекарства.
Это, наверное, приснилось потому, что вчера позвонил Асар Эппель[16], ему кто-то сказал, что мы в Переделкине и завтра-послезавтра приедет к нам с лекарственной посылочкой. Казалось бы, телефонный диск должен сниться мне каждый день. Никак не поймаю Буденную[17] – она скачет на коне, – на месте. Боже мой, как мне нужны твои письма! ‹…›
6. Е. Макарова – И. Лиснянской
17 мая 1990
Мамочка, родная! Я рыдала над твоим письмом, над снами, над размышлениями о цифрах и времени, я так остро ощутила твое одновременное присутствие и отсутствие в моей жизни, такую жуткую тягу сесть и поговорить обо всем, что так редко нам удавалось, чаще в письмах почему-то. Я хотела перевести твое письмо кому-нибудь, чтобы кто-нибудь из израильтян смог бы понять русскую душу, но нет слов, мой английский беден, годен только для информационных сообщений. Еще и Лена Изюмова[18] прислала сегодня же письмо, она пишет про тайну русской души, что это тайна нежизни, способ жить не живя, – все это здесь меня волнует и душит порой острей, чем (дома? в Союзе? где?) в прошлой жизни. Я почти ощущаю себя сумасшедшей, когда в разговорах с сотрудниками Яд Вашем касаюсь российской жизни, советского кошмара – это здесь совершенно непонятно. Здесь совершенно непонятно, почему люди страдают все время, евреи настроены на счастье, арабы мешают, всегда им кто-то мешает, но пока они живы, они хотят быть счастливыми. У нас было не то что наоборот, но иначе, боюсь, что мне трудно это объяснить даже себе, вернее, сделать некое умозаключение на этот счет. Надо тебе сказать, что и там я жила суетно, имея, конечно же, определенную цель всегда, более рациональную, чем душевную, это мистейк, омыл, фолс, антрус, вот из ит[19]? А скорее я там и здесь остро чувствую, что что-то мною движет помимо здравого смысла, я пытаюсь услышать, что я должна делать и это делаю. Но уже в реальной жизни, значит, сообразуясь с параметрами реальности. Но если опомниться и осознать – лучше не надо. Вообрази, ты смотришь в окно, а там набоковский пейзаж, замусоренный советскими ошметками, а я смотрю в окно на Иерусалим, сейчас смеркается, горы вдали в огнях темно-зеленые, а на самом дальнем плане темно-фиолетовые, небо радужное, со всеми цветами, только они не собраны в порядке, а мягко переходят из цвета в цвет. Иерусалим всегда мерцает, то ли это эффект множества огней, то ли это что-то из Вечности, может быть, это наши дети перемигиваются, может это все те, из пепла, переговариваются, даже те, кто пали при Масаде, сдались римлянам, даже они из такого далекого далека мигают, мерцают, живут. Господи, насколько же это все другое, не похожее ни на Прагу, ни на Штаты, ни на что, только на себя самое. И вообрази, я тоскую по летнему лесу, по запахам прелым, по лиственности нежной, я тоскую уже, но люблю Иерусалим. Здесь я поняла, как могли тосковать Набоков и Бунин, хочется выйти и прочесть какомунибудь старому хасиду, например, Мандельштамовское «Я от жизни смертельно устал». ‹…›
Раз мне было очень тоскливо вечером, я была в Тель-Авиве с одним мужчиной по имени Джон, из Америки, познакомилась с ним в Яд Вашем, мне все равно надо было по работе в Тель-Авив, он меня отвез, а по дороге рассказал про себя, что он и кто он, что его сын покончил самоубийством, а сам он тоже часто впадает в транс и что обычно с людьми мало контачит, а вот со мной ему хорошо почему-то, так мы с ним играли в шахматы в каком-то фешенебельном ресторане пакетами от сахара и сукразита (диабетического), он говорил по-английски, а я по-русски, настоящие «Поминки по Финнегану» Джойса, он сказал, что, когда я говорю по-русски (а он не знает даже «да» и «нет» по-нашенски), видно, какая я умная, а по-английски он этого не схватил. Так он и сказал: «Ай дидн’т гет ит ат ол». Вообще что-то, наверное, есть такое, что меня тянет писать и говорить, искажая русский, что-то здесь есть, будто я мщу, но за что? Так вот представь себе двоих одиноких людей (вернее, в состоянии одиночества, что не одно и то же), сидят на 12-м этаже какого-то тель-авивского небоскреба с видом на Средиземное море, играют в шахматы на разлинованном столе пакетами от сахара, говорят на разных языках, я-то все понимаю, скажем, ай гет ит, а он только понимает, что мне нравится говорить по-русски, и ему нравится, что мне это нравится, и что если я даже сейчас говорю о Фридл, о том, какой чудовищный век наш, а я только об этом способна сейчас думать, а значит, и говорить, – не на полиэтиленовом английском, а на нормальном русском, я даже могу ругать этого Джона последними словами, хотя не за что было его не то что ругать, а даже попрекнуть, – безупречного поведения человек – так вот ты можешь представить свою дочь, которая сидит с неким Джоном (это еще легко) на такой верхотуре над морем (это тоже можно со скрипом), играет в шахматы сахаром (это еще тоже ничего) и говорит по-русски (тоже представимо), – получается, что ничего удивительного в этой истории ровным счетом нет, а мне вот запала в душу. Наверное, потому, что это был единственный раз в Израиле, когда меня охватила тоска по русской речи, когда, вернее, я дала волю этой тоске, но тоже в каком-то странном розыгрыше. ‹…› Здесь тепло, чудный воздух, Иерусалим высоко, как огромный вентилятор гоняет он теплый свежий воздух по горам и долинам. Я так занята все время, что вижу его из окна автобуса, или машины, когда меня везет домой коллега – сабра-Белла, черненькая, веснушчатая, моего роста и телосложения. Белла говорит, что событий ее жизни едва хватило бы на короткий рассказ, моя же ей кажется многотомным собранием сочинений, такой она и мне кажется. Бедная Белла вынуждена говорить со мной только по-английски, хотя иногда мы юз польский. И еще вижу я Иерусалим сейчас в окне, теперь уже полная тьма, иссиня-черное небо в звездах и огни вокруг.
Самый большой месс, беспорядок, балаган (иврит) с текстами, прежде переведенными мною на русский с чешского, а Сережей – с немецкого. Все это надо забыть и сотню документов, воспоминаний и имен перевести на английский и иврит. ‹…› Вавилон! Просто не верится, что когда-то, а это будет через полтора месяца, все чешское, русское и немецкое будет в столе, а иврит и английский – на стенах и каталоге. ‹…›
Мамочка, я не принимаю тебя как посредственность, слышать этого не хочу. И не потому, что ты моя мама, а потому что ты огромное дарование, личность в слове, – не знаю, не знаю, если бы ты владела другим материалом, как бы ты в нем себя проявила, но тут ты велика. ‹…›
Только написала про твой дневник, пришло следующее письмо с книжкой. Какая хорошая книжка, подобрана с умом, особенно мне нравится стихотворение «Музыка жизни одна и та же». Оно какое-то магическое, сейчас остановилась, стала листать, и все нравится, хотя я их уже столько раз читала и слушала до того, они уже как-то живут со мной, как родственники, чье присутствие настолько естественно, что не оцениваешь, а просто любишь как свое. Но кроме всего, конечно, это качество, это поэзия, а более всего музыка. ‹…›
Все, что во мне, в глубине, наверное, никогда и не проявится в полной мере, слишком много сфер, где чувствую себя способной, к тому же я, наверное, более восприимчива к внешнему, но зато и более поверхностна в своих раздумьях. Есть еще во мне эта разухабистая лихость, чего там, была не была! Но как я буду с этим стареть, как оценю все, что сделала, через пять лет? Ведь я уже далеко не та девочка, которая приходит к тебе во снах, даже не та, что написала повесть на пляже, – это не подведение итогов, думаю, что-то мне еще удастся, возможно, но не глобально, впрочем, это дело Божье.
Мамочка, береги себя, раз вы гуляете, значит, Семен Израилевич идет на поправку, станет полегче с этим, я тебя крепко целую и обожаю как всегда, почему все это осознается на расстоянии или в момент разлуки, почему все так нелепо? Вопрос риторический, но и жизненный. Я скучаю по тебе очень остро, пришли стихи, пришли письмо, пришли все, что можешь, чтобы я могла читать и перечитывать. Целую, Лена.
Дорогой Семен Израилевич! ‹…› Маме вчера писала про ночной Иерусалим. Вам могу про утренний. Утром Иерусалим – это Восток, что-то от картин Иванова в цвете, голубое небо с дымкой на горизонте, линия гор мягкая, в темно-зелено-коричневых массивах белые врезки поселений, фасады близлежащих домов отражают солнце, как зеркала, но это не американские зеркальные отражения, а восточные, мягкие. Около нашего дома нашли поселение 1-го Царства, оно огорожено, камни, камни, камни, тоже вспоминайте Иванова.
Дети ушли в школу, я сейчас уеду в Яд Вашем, там, на горе Герцля, сосредоточен для меня весь Израиль, он и начался там в мой первый приезд, там я обитаю и поныне. Часто ловлю себя на том, как бы Вы с мамой здесь гуляли, как бы Вы прекрасно здесь себя чувствовали. Даже странно, добраться паломником до Святой земли всегда было символом духовного возрождения, жить здесь как-то даже неприлично, обзаводиться бытом, ходить в Супер-Соль, проезжать на автобусе мимо стен Старого города, все равно что сон переводить в явь. ‹…›
7. И. Лиснянская – Е. Макаровой
1 июня 1990
Дорогая моя доченька! Получила наконец-то и я от тебя письмо с оказией – 3-е.
Радуюсь за тебя и вас и тревожусь одновременно – вот-вот, мне кажется, все арабы встанут на войну. Боже, не знаю, где страшней. Судя по твоему письму – жизнь почти благостная, хотя – капитал – вещь жесткая – считай и считай. ‹…› Конечно, жизнь свободная – изумительна, но окружение многомиллионных недругов издали пугает.
Спасибо – для меня лекарство передал Эппель, но вот для Семена ничего не было. Он ходит, но чувствует неуверенность и иногда помутнение перед глазами. Быстро устает при чтении – и это не возрастное, а отрыжки, вернее, следствие болезни не вылежанной.
Вышла уже «Декада», хотя тираж из Киева еще не пришел. Да, наконец-то поймала Буденную на коне. Она сказала, что «Чистые пруды» скоро выйдут. – А как с книгой? – спросила я. – «А что с книгой, еще рано». ‹…›
Россию сейчас лихорадит Российский съезд, где, конечно же, раскол, но все же избран председателем Ельцин, пока в речах своих явно идущий на конфронтацию с Горбачевым, а тот уж как упреждал съезд, чего только не говорил о Ельцине. Ну, поживем, если поживем, – увидим. ‹…›
Вчера узнала еще новость: моя «Музыка поэмы без героя»[20], оказывается, втиснута в план этого года в Худлите. Это на мое недоуменье по телефону! – А почему Вы меня, Михаил Ионович[21], так торопите со сдачей к 1-му июня? – А как же, ведь книга должна выйти в этом году. – А я думала в 92. – Ну, что Вы! Держать такую книгу! – Ну и дела! ‹…›
Сейчас я скорей во взвинченном состоянии, чем в депрессии, хотя… и на завтрак не хожу. 26 июня переедем в Москву к вечеру, а там – уже через несколько дней – на дачу, которая меня в достаточной мере страшит, если Валентина Григорьевна[22] не будет с нами максимально возможное время. Москвичи сейчас все продукты получают по предъявлению паспорта. ‹…› Еще проблема – исчезли иностранные конверты. Ну и жизнь. Придется этому письму как-то кого-нибудь ждать, кто на обыкновенный конверт наклеит марки и отошлет. ‹…›
8. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Июнь 1990
Милая моя, любимая моя! Как я по тебе тоскую и как беспокоюсь за всех вас!
Получила то письмо, где взорвалась арабская бомба, и места себе не нахожу. Я это наступление арабов и по телевизору вижу и во снах своих. ‹…› Опять же вспоминаю всю историю с библейских времен – сколько раз было полонено, истреблено государство Израиль. И вновь возрождалось из пепла. Но сейчас, боюсь, настало время не возрождения, а истребления. Ну ты, Фридл[23], все же подумай о детях, о своих прекрасных детях! Ну да будет мне тебя увещевать – это бесполезно, я не единожды в этом убеждаюсь. У меня – все в порядке. Комната в розах[24] и стихи – для домашнего, семейного употребления:
Комната, я и розы,
Ну чем не рай в шалаше.
Ни для какой занозы
Нет местечка в душе.
Все заняла разлука –
Длиннее, чем с Марса дождь,
Вот ведь какая штука, –
Имя разлуки: дочь.
Будь же благословенна!
Не я, а перо дрожит:
Из вавилонского плена,
Кто может, тот и бежит.
Но ноги мои не вьюги,
А два недвижных ствола,
А руки мои, а руки
Как два древесных крыла.
И только глаза косые
Глядят, прожигая быль, –
Один на мою Россию,
Другой – на твой Израиль[25].
Это так, по ходу письма, импровизация, требующая работы.
‹…› Инфляция жуткая. Кило мяса на рынке – 25 р., а проехать сюда даже на такси – 20 р. Иначе таксист не едет. Ну и пусть летят бумажки, если они есть. Я думаю о тех, у кого и бумажек нет. Вот где беда, грозящая непредсказуемым бунтом, пугачевщиной, поножовщиной, отстрелом евреев и имущих русских.
Все, и здесь, как, боюсь, в Израиле, возвращается на круги своя. Никто здесь не хочет свободного рынка, все хотят – равенства нищенства. Таков народ – работы боящийся, безработицы еще не вкусивший.
Очень прохладное лето. Дожди. А я вся горю от твоей жары и почему-то бегаю на обед и ужин так легко одетая, будто своим охлаждением могу тебе принести прохладу. В остальное время сижу в комнате с окаменевшими ногами, как тогда, помнишь?[26]
9. И. Лиснянская – Е. Макаровой
17 июня 1990
Моя дорогая, моя любимая девочка! Получила от тебя сразу два больших, подробных письма, те, что с запиской Семену. Полдня тупо читаю и перечитываю, вдумываюсь, вглядываюсь в твою жизнь, в твою душу, и чувствую, что какой-то переполох в душе моей девочки на фоне усталости, эйфории, деловой напряженки. Письма мне доставили в тяжелый для меня день, через два часа после того, как мне по телефону сообщили о смерти Инны Варламовой[27], ведь совсем недавно она гостила у меня… ‹…› И вдруг! Ее ровно неделю тому назад увезли в Боткинскую с «острым животом», положили на операционный стол и выяснили – рак с метастазами. ‹…› Вчера вечером не стало моего близкого друга. Но я ей позавидовала, горюя. Ведь Женя[28] собралась в Америку осенью на два года работы и теперь успеет похоронить свою мать.
Очень мне тяжела эта смерть, но что поделать – возраст. И еще многих предстоит проводить навсегда. Лучше бы уж меня проводили. Но хватит, прости меня великодушно, спасибо тебе за письма. Как точно ты меня понимаешь: кресла – и те расшифровала правильно, действительно реализовывала свою тоску, заталкивала в кресла. Заталкиваю и в розы, которые мне приносят, в магнитофонные записи, которые мне прислала Галина Бови[29] из Швейцарии. Господи! А этот Джон, в которого ты выпихивала свою тоску! Солнышко мое, умоляю тебя, побереги себя от изнурения. ‹…›
Здесь тоже очень красиво, поют птицы, все в окне зелено. Гуляю мало, Семен – больше. Леночка, пишу сбивчиво. Наверное, надо было тебе писать завтра-послезавтра, примирившись с тем, что так неожиданно вчера случилось. Прости меня, но сегодня я хочу говорить только с тобой, это панический эгоизм. Но все, что в твоих письмах, во мне сейчас бродит и ничего не представляется. Ни обстановка в Израиле, несмотря на арабов, ни стремление евреев к радости, ни Яд Вашем, ни твое сегодняшнее дело, ни твоя растерянность перед будущим твоей прозы, твоего таланта. Думаю, что после горячки выставок и уже на исходе этой горячки ты будешь писать. Да еще как! Пока идет обогатительная фабрика. И все золото твоего писательского призвания, все алмазы найдут чудесное обрамление, найдут форму и отточенность неслыханную. Это я не успокаиваю тебя, я это знаю.
Успокоить тебя я хочу совсем в другом плане. Думаю, что все будет легче, если ты будешь соизмерять свои душевные, свои благородные порывы с физическими возможностями организма. Если вкалывать на износ плоти, душа, как ни странно, также изнашивается. Помни мою формулу – скорость тела обратно пропорциональна скорости души.
Как чудно ты описываешь Иерусалим! Так чудно, как будто и я с тобой вместе смотрю в окно твоего дома. Я написала несколько стихотворений и в следующем письме пошлю тебе. А сейчас, видишь, как мелко пишу. Хочу, чтобы в конверт вместилось и письмо Семена. Он будет завтра тебе писать. И эту страничку я допишу завтра. Постараюсь быть менее истеричной, а может быть – и стараться не придется. Ведь есть утешение – с такой жуткой болезнью Инна только 6 дней промучилась. Праведница, значит.
Нет, я все же не могу никак остановиться и оставить на завтра то, что начала сегодня. Даже из такого далека ты умудряешься мне помочь. Твои письма сейчас снова перечитала и, знаешь, успокоилась. Т. е. перестала плакать, собралась, почувствовала, м.б., впервые, что я тебе необходима и, значит, есть смысл мне жить. Все в руках Божьих, но и в руках близких людей. Нет у меня рук дальше и ближе, чем твои руки. Они сейчас гладят меня по спине, дескать, мамочка, мы еще обязательно встретимся именно на этом свете, в святом городе Иерусалиме, мамуля, перестань так убиваться по Инне, ей теперь хорошо. Вот и у меня за окном потеплело, а на душе забрезжил свет твоих слов. Как ты изумительно сказала про перемигиванье света в Иерусалиме! Наверное, действительно, души способны перемигиваться. Ведь души всегда живы. ‹…›
10. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Июнь 1990
Моя дорогая, моя любимая! Пишу тебе письмо вслед скорбному. Сегодня тебя видела во сне, «Белеет парус одинокий» такой, какая ты есть, – взрослая, но для меня все равно ребенок. Веснушки твои пылали задорной уверенностью в необходимости и незыблемости всех твоих решений по поводу работы выставочной. Это пылание – и была некая выставка. В глазах твоих вспыхивали огоньки, похожие на свечное пламечко, – то покорно судьбе, то растерянно, то настолько одиноко, чего я не замечала в твоих глазенках на том коклюшном катере без паруса. На том, который ты уже описала и который никогда не забуду, ведь я с тобой ездила на нем ежедневно. Но твое искусство писательское превратило меня, что совершенно правильно, в Луизу Вольдемаровну[30].
Никому в эти дни не звоню. Только Жене, ибо в нашей проклятой жизни, оказывается, не только место на кладбище, но и гроб почти невозможно достать. Я сейчас попытаюсь переписать тебе стихи за последнее время.
***
Бегу на смерть, как зверь на ловца,
И в этом есть моя хитреца –
Я смерть отвожу от того лица,
Которое берегу.
Мой бег навстречу смущает смерть,
И смерть в свою попадает сеть,
И, значит, жить мне еще и петь
На истринском берегу,
Где вязы старые нянчат птиц,
Где май выходит из всех границ,
Из всех зарниц, изо всех темниц.
А я на ловца бегу[31].
Май
Май щебечущий лучится
Множеством заемных крыл.
Что случится, то случится –
Думать больше нету сил.
Ни закона здесь, ни права.
И во мне слились в одно
Вельзевулова отрава
И причастное вино[32].
Кресло, свеча и я
Мне больше не о чем говорить,
Но я говорить хочу
О том, что не о чем говорить,
И хлопаю по плечу
Родное кресло, – в одно окно
Глядим и на том сошлись,
Что дым отечества – это жизнь,
Отравленная давно.
Мне больше не о чем сожалеть,
Но я сожалеть хочу
О том, что не о чем сожалеть,
И зажигаю свечу.
Свеча вечерняя хороша.
Втроем мы сошлись на том,
Что наше время живет, дыша
Не воздухом, а огнем.
Мне больше некого убеждать,
Но я говорить хочу
И в том, что некого убеждать,
Возрадоваться лучу,
Лучу, заблудшему в соснах трех,
И все ж несущему весть,
Что Божье дыханье и в дыме есть,
Да нужен поглубже вдох[33].
На панихиде[34]
В панихиде – колыбельной
Отзвук нахожу,
Я свечу в руке скудельной
Бережно держу.
И к Тебе взываю снизу:
Отпусти грехи
Твоему рабу Борису
За его стихи.
– Да святится твоя жалость,
Молча я пою, –
Чтоб ему и просыпалось
И спалось в раю.
Пусть душа глядит, ликуя,
На земную синь,
Пусть услышит: Аллилуйя,
А затем – аминь.
В церкви дым кадильный тает,
Хор на миг затих.
А моя свеча сгорает
Раньше всех других.
P. S. Я впервые была в этой церкви, где, когда мы были в ней с Феденькой, задули мою свечу. Последние две строки – сущая правда. Я и прежде удивлялась, почему в моей руке свечка сгорает раньше, чем в других. Думала: наверное, у меня – короче. А тут всем в руки раздали одинаковой длины свечи. И то же самое. У всех сгорела за время панихиды – половина, а у меня – вся. ‹…›
11. Е. Макарова – И. Лиснянской
Июнь 1990
Дорогая мамочка! Я несколько дней пыталась написать тебе письмо. Сначала я нервничала, потом узнала про тетю Инну, как раз сейчас, видимо, ты на похоронах, а я сижу в Яд Вашем, у меня есть 10 минут, чтобы написать тебе несколько слов. Это похоже на абсурд, – наши миры такие разные, здесь солнце и жара, ничего не напоминает Россию. Вчера мы смотрели фильм, который сделало финское телевидение. Мы в Химках, мы в Иерусалиме. Я с ужасом подумала, что в Иерусалимской части ты не поймешь ничего, мы говорим по-английски, все на чужом языке. Разумеется, думаю я по-русски, но как долго это продержится?
Ты пишешь о Буденной, может быть, наступит реакция, и я пойму, что существуют Буденная и издательство с тяжелыми дверями, с такими грузными и неподатливыми, что существует Буденная с сигаретой в зубах и рукописями вокруг, что среди груды рукописей есть и моя, – все это как абсолютная нереальность, то есть даже то, что читаешь в книгах, больше принадлежит тебе, чем Буденная с твоими вещами, которые, действительно, были написаны от сердца; возможно, моя вовлеченность в работу (а она связана с Израилем, а не с русской эмиграцией и не с ее все-таки очень провинциальной, безвкусной литературой) перекрывает какие-то клапаны, а когда наступит пауза, я почувствую, что все это – правда?!
Здесь жить сложно – ритм иной, поведение людей иное, притом что все похоже на русское, т. к. Израиль строился евреями из России, и поэтому многие вещи ты поначалу воспринимаешь как знакомые, а потом понимаешь, что совсем даже нет. Как похожие люди. Ты можешь вести себя с человеком, который тебе кого-то напоминает, как обычно ты себя с таким человеком ведешь, а потом выясняется, что ничего подобного, и он совсем другой, и ты теперь другая.
Когда я смотрела вчера этот финский фильм, половина – Москва – Ленинград, половина – Иерусалим, – я не могла понять, где я, там или здесь. Но все же потом, оценивая свои чувства, пришла к пониманию, что здесь. ‹…›
Представь себе, четверть страны примерно военизирована, и нет ощущения ни армии, ни режима, есть ощущение полной личной безопасности, хотя в процентном соотношении армейских здесь больше, чем в СССР. Милиции не видно вообще, она объявляется редко, если какие-то серьезные демонстрации. Здесь можно жить совсем иначе – совершенно духовной жизнью – стать отшельником или изучать всю жизнь два слова из Торы – и это не будет исключением из правил, а нормой жизни.
Федя уже способен читать Тору, медленно, но может, Маня сама переделала себя с Макаровой на Коренберг[35], нам прислали такую бумагу из Израильского музея, что наша Маня Коренберг (на иврите все) проявила себя как талантливая ученица в живописи и скульптуре, проявила способность в концентрации и еще что-то. Вот тебе и на! Я хотела быть как все, стала Макаровой, Маня хочет быть как все – стала Коренберг.
Мамочка, я уже должна идти, меня ждут. Только что принесли принт, все большими ивритскими и английскими буквами. Детские стихи – все-все-все не на моем языке. Красиво! Внутри себя я всем недовольна, но, если посмотреть не на мелочи, а в целом, я хотела это сделать для Фридл и детей, и это сделала, неважно, что все так трудно, что все упирается в мелочи, в неорганизованность… 12 июля увижу все, что настроила, поразительно!
Хорошо, что твоя книга об Ахматовой не будет лежать еще целый год. Вообще хорошо жить в словах, хорошо быть оккупированной только одной идеей, в этом большая ценность, чем делать всякие вещи за одну короткую жизнь. А мне все мнилось, что жизнь долгая и я когда-нибудь что-нибудь толковое напишу. ‹…›
12. Е. Макарова – И. Лиснянской
14 июля 1990
Дорогая мамочка! Наконец-то я не то чтобы вздохнула, но перевела дух. Все готово – выставка, каталог, афиша, – красиво. На открытии были все наши друзья, министр культуры и образования Израиля, старики и старушки из гетто, работники музеев, наверное, человек 200. ‹…› Все вокруг рыдают, потому что на то, что получилось, нельзя смотреть без слез. Это то, что я бы писала в длинном романе – о в общем-то беспомощном человеке, сумевшем победить систему, сумевшем жить в повседневности катастрофы, когда уже не человек боится своей тени, а тень шарахается от человека, жить, не жалуясь и не скуля, потому что… А вот почему?
Человеческое достоинство – мотив выставки. Все строго и чисто. В зеркалах видны оборотные стороны рисунков, тексты аккуратно убраны в панели в центре зала, все молчит, и все говорит. ‹…›
13. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Июль 1990
Милая моя Леночка! Сейчас, наверное, выставка в полном разгаре. Есть ли кондишены, ибо лето так же, наверное, в полном разгаре. Книги твои[36], быть может, уже Изюмова выкупила. Книга получилась очень красивая и читается с интересом. Конечно, пример Лели «назад к маме, вперед к маме»[37], – разбередил во мне и так незаживающую рану, и я много плакала. Поэтому данное письмо – первое после предвыставочного разговора с тобой по телефону. Все переживаю то обстоятельство, что ты не можешь ни забыть, ни простить. Ну, да ладно! Тут, конечно, я еще многое и многое вспомнила, как, когда и почему перед тобой виновата. И даже целый роман «Раскаянье» могла бы написать. Зато, слава Богу, ты всегда была безупречна в отношении меня и, значит, обиды у меня никакой нет, тоже – слава Богу. А только – неизбывное чувство вины. ‹…›
Здесь я, естественно, не пишу ничего. Есть одиночество, но уединения пространства во времени нет никакого. Фигаро неделю здесь, четыре дня в городе, снова здесь и т. д. и т. п. А я должна быть на месте. Потому что о каждом выезде в город или из него я, увы, думаю три дня. Это, видимо, и есть старость, к которой муза снисходит только тогда, когда старость не мечется в пространстве. Старости нужно очень мало пространства. Так мудро устроена жизнь, медленно и часто безболезненно приводит старость к трем аршинам площади. Семен чувствует себя слабо и часто говорит о смерти, – с затаиваемым даже от меня страхом.
Лето стоит сносное. Деньги совсем пали, так что я покупаю дорогие фрукты-овощи и даже сама ем также. ‹…› Вообще, что же здесь будет и представить себе не могу. Все разлезлось по швам. Одна говорильня и никаких реальных для народа перспектив. Кроме Гражданской войны или же военного переворота. Люди озлоблены до предела, и возросли преступления жесточайшие, ничем как бы не мотивированные. ‹…› Сегодня идет дождь, и солнышки не рисуются.
14. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Июль 1990
Родные мои Леночка, Сережа, Маничка, Феденька! ‹…› Посылаю вам мою первую огоньковскую ласточку[38], куда, увы, не вошло стихотворение:
Да, такое времечко,
Да, такие птички,
Что ж, пора, евреечка,
Складывать вещички.
Ей-богу, кажется мне, что, если бы не Семен, я бы их сложила. Уж очень мне странно быть на таком расстоянии от вас. ‹…›
15. Е. Макарова – И. Лиснянской
Конец июля 1990
Мамуля! Я немного прочухалась, вчера первый день была в ульпане, учила иврит. Дала себе 2 месяца на это, но заниматься нужно по 6–8 часов в день, чтобы был эффект. С завистью смотрю на Федьку – он пишет, читает, вчера перевел мне статейку из газеты про выставку. Вообще, он изменился так, что поверить невозможно – занимается Танахом, проникает в культуру как-то глубоко, он здесь живет, вот что интересно, живет как израильтянин. Кто бы мог подумать! ‹…›
Наверное, временное отчуждение от литературы объясняет и тот факт, что я почти ничего не читаю. Мой взор, говоря высоким штилем, обращен сейчас более на искусство изобразительное. Хочется писать какие-то статьи или эссе о 20-х годах в Германии и Австрии, о фотографиях того времени, а если читать, то тоже не литературу, а всякие дневники и воспоминания таких художников, как Кандинский, Клее, Малевич и т. д. Все это тоже крутится вокруг Фридл. Понять Петрова-Водкина, к примеру, можно без особых дополнительных чтений, мы знаем контекст шкурой, а вот иноязычная культура требует больших штудий.
Сейчас раннее утро. Горы Иерусалима еще в дымке. Стены близлежащих домов освещены ярким солнцем, отчего их конструкция выглядит очень рельефной, а все, что вдали, действительно спит в прозрачных облаках. Гуляет ветер, шумит, как прибой. Я стала трудно писать. Напишу фразу – сижу, смотрю по сторонам. Вот вредная кошка, вот новый книжный шкаф, вчера нам привезли его от Билла из Тель-Авива, вот каталог Фридл за стеклом, Лесков, А. К. Толстой, Батюшков – как они здесь приживутся?
‹…› Про выставку пишут в израильской прессе, в Джерусалим Пост, ее показывали в новостях по телевизору, много всяких контактов и с иностранным телевидением. У Билла также ряд идей по поводу Америки, с которыми он вчера улетел туда, – но ведь это не моя коллекция, если даже что-то устроится, то дадут ли разрешения все частные люди из Швейцарии, Австрии, Италии и т. д.? Билл хочет договориться с Модерн Арт Галери в Нью-Йорке и с Файн Арт в Чикаго и Лос-Анджелесе. Я пока учу иврит. Почему-то у меня такое чувство, что что-то упадет с неба ‹…› Сегодня четыре месяца, как мы покинули Химки и СССР. Самое в этом для меня трудное – разлука с тобой и папой. Если и забирает тоска, только по вас. ‹…›
16. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Конец июля 1990
Доченька! Поздравляю! Поздравляю! Поздравляю! Как я счастлива, что выставка проходит на славу! Просто у меня 2 дня ликования и уже неприличного хвастовства твоими успехами. И успехами Феди! И Сережиными делами! И Манькой!
‹…› Мать моя настаивает на том, чтобы все ее дети отвалили. Я объясняю, что мне это невозможно, но она горячо удивляется. Не понимает, как я стара и как не могу жить без русской речи в ушах.
‹…› Что касается моих публикаций, то все они (журнальные) падают на №№ 10–11. Кажется, в Лит. газете хотят через номер, т. е. через две недели дать целую полосу. Сначала она состояла (треть полосы) из моих 17-ти стихотворений, но тут Кублановский прислал сдержанно-хвалебную на меня статью, и теперь планируют сильно сократить подборку стихов и дать ее вместе со статьей Юры Кублика[39]. Но мне хоть так, хоть так – все равно, я даже не записала, какие стихи отдала им по их просьбе. Все отошло это на десятый план моей жизни.
‹…› Обстановка продолжает оставаться поганой во всех аспектах жизни, и абсолютно – непредсказуемой. Это не способствует тому равновесию души, когда приходит слово. Способствует только сиюсекундникам «перестройки», к ним приходит не слово, а словеса, заранее обреченные на мотыльковую участь. Кстати, я напрасно оскорбляю жизнь мотылька. Это живое существо. Может быть, в день проживает космическое время. Кто знает? ‹…›
17. Е. Макарова – И. Лиснянской
31 августа 1990
Мамочка, дорогая, привет! Пишу тебе в последний день лета. Наверное, у вас это ощутимо – прохладно, желтеют листья, льют дожди. Здесь лето кончилось только по календарю.
Инжир спелый с деревьев валится, дети собираются в школу.
Жду папу, жду тебя с Семеном Израилевичем, придумываю, куда поедем, в каком кафе засядем, под оливами, в саду, за белыми столиками… Настроение элегически-меланхолическое, начинают посещать видения – Крапивинский переулок, но он и для вас теперь видение. Машка же переехала с Бульварного кольца. Но стоит лишь вспомнить сад во дворе иностранной комиссии, в душе все леденеет и ностальгия прекращается. Иногда, если этого мало, вспоминаю нашу дорогу от дома до автобуса на Ленинградском шоссе.
Наверное, если бы я активно участвовала в литературном процессе там, мне было бы тяжело здесь. А так хорошо – нигде никто. После выставки, в образовавшемся вакууме – каникулы в ульпане – я села что-то писать. Делаю это, скорее, чтобы самоутвердиться, чтобы еще раз продумать все, пишется что-то сатирическое, по Марксу, смеясь, расстаюсь со своим прошлым. А хочется чего-то другого, лирического взамен сатиры, но не хватает дыхания, не хватает свободы внутренней, но пока упрямо пишу.
Дети говорят на иврите, в ивритской компании я их не понимаю, разве что догадаться могу, о чем речь идет. Сережа понимает и говорит, он не прибегает к английскому, а медленно говорит на иврите, а я ленюсь, видимо, еще не дошло полностью до сознания, что это теперь мой язык. Или упрямство? Мол, берите меня такую, с русским в подкорке и английским на челе. ‹…›
В Израиле прекрасно то, что любая хандра или неудача не ощущается, как постоянные, всегда присутствует вера, что все наладится и будет хорошо. Здесь живет народ с ощущением будущего, хорошего будущего. И поэтому люди друг другу мало жалуются, это видно в автобусе, когда встречаются знакомые, как они сияют, как они готовы друг друга обрадовать новостями, если даже не понимаешь, что хорошего они друг другу сообщают, то по приподнятой интонации догадываешься, что они или хвалят детей, или внуков, или цветы, или что-то у них взошло, проросло, получилось. ‹…›
18. Е. Макарова – И. Лиснянской
Начало сентября 1990
Мамочка! У меня сейчас при себе нет машинки, а очень хочется поделиться с тобой впечатлениями. Я – у Вилли Гроага, того самого, кто помнит Фридл и кто привез чемоданы с детскими рисунками из Терезина в еврейскую общину Праги. Он живет в кибуце, работает на фабрике, в кибуце же, химиком. Его фабрика похожа на маленький частный завод 20-х годов – высокие цилиндры, голубые, кажется, все гудит, перед фабрикой цветник и крошечная лужайка, на ней, под цветущей китайской розой, камень – на нем имя солдата, погибшего в Шестидневную войну. Фабрика, да, такая могла быть и в Греции, и в Турции, а вот такой камень под цветущей китайской розой, неприметный, это уже история многострадального Израиля.
И еще – человек такого уровня европейской образованности, как Вилли (можно сравнить его с Эфроимсоном[40]), работает химиком в гулкой фабричке кибуца! Его работа, как я поняла, состоит в анализе чистоты химических продуктов.
‹…› Когда я начала тебе писать, Вилли принес мне стакан компота на блюдечке с ложечкой. Он не спрашивал первоначально, хочу я или не хочу, а также не сказал мне – выпей, это вкусно. Поставил рядом с кроватью, улыбнулся и ушел.
Здесь чувства не находятся под знаком вопроса. И это не потому, что человек не колеблется, человек колеблется, его чувства – нет. Мы же не дрожим оттого, что земной шар крутится. Прямота – тоже одно из отличительных свойств. Хочу-не хочу, буду-не буду, люблю-не люблю, – говорится в лицо, не крутится и не вертится. Видимо, это создает климат, в котором нет истеричности и нервозности.
Люди здесь движимы какими-то основными, а не дополнительными чувствами. Как есть цвета основные и дополнительные. По сравнению со среднерусской природой дополнительных цветов здесь меньше.
Мамочка, я тебя очень люблю, и хочу, чтобы ты понимала меня не только ту, но и теперешнюю.
Вилли – 75 лет. Он каждый день работает, а после работы устраивает для жителей кибуца то выставку, то вечер поэтессы Эльзы Ласкер-Шюлер, которая родилась в Германии и умерла в Израиле. По рассказам Вилли, она здесь была очень одинока и читала свои стихи при свечах горстке немецких евреев. Вилли не лезет ни к кому со своим опытом, никого не учит, а казалось бы, ему с его судьбой все карты в руки. Он ни разу ни на что не пожаловался. Здесь это не принято не потому, что нужно всегда улыбаться как в Америке, а потому, что не к чести жаловаться. Первый вопрос Вилли, когда я внезапно приехала: «Что-то случилось? Ты расстроена? Ты себя плохо чувствуешь? Ты устала!» Он постелил мне постель и сказал, я буду отдыхать, и ты поспи. Потом мы поговорили про письма Фридл – «Я же знаю, зачем ты приехала».
‹…› Это пишу сегодня, стало быть, то писала вчера. Сейчас я в кибуце «Бейт-Терезин», это более богатый кибуц. В окно смотрит маленькое апельсиновое дерево с зелеными апельсинчиками. Пока я не понимаю, что когда цветет и что когда созревает. Например, зимой здесь в лесу собирают грибы. Значит, здесь бывает зима.
Сейчас посмотрела на себя в зеркало. Новая женщина. Короткая стрижка, загар, – странно. ‹…›
19. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Сентябрь 1990
Доченька! Получила от тебя и Мани письма вместе с приглашением и снотворными. И – пачку дивных сигарет! Спасибо. Ты мне прекрасно описала свои две, как я понимаю, поездки в кибуц. И людей, и солдат, и внутреннюю, что ли, обстановку души Израиля. Ты пишешь, что там ты – совсем другая, и к этому я должна привыкнуть, чтобы не было между нами непонимания.
Леночка, моя родная, ты уже несколько раз на моих глазах делалась на какой-то период времени другой, как, впрочем, и я – на твоих глазах. Но абсолютно другим человеком никто из нас не может быть. Основа, заложенная Богом, стержень души, всегда один и тот же. В данном случае как у тебя, так и у меня сознание круто изменившейся ситуации поворачивает этот стержень порой на 180°. Но стержень имеет свойство, как только сознание стабилизируется, возвращаться на свое место до следующего крутого изменения ситуации. Так, по крайней мере, я думаю. И я, и ты не однажды уже приноравливались к нам – другим.
Меня, естественно, беспокоит крайне Ирак и все с ним связанное. Сейчас он начнет спекулировать на арабском единстве, невзирая на то что этого единства нет. И все поворачивать против Израиля. Не исключаю варианта, что будет ставить условие: пусть Израиль откажется от захваченных земель, и тогда, я, Саддам Хусейн, выйду из Кувейта. Иного поворота у него, пожалуй, сейчас и нет. Выжидательность Америки и др. ему на пользу. Все в конце концов устанут из-за нефтяного голода и т. д. и, возможно, начнут давить на Израиль, совершенно позабыв о том, что на него напали, а не Израиль нападал, чтобы путем «дипломатии» разрядить «конфликт». Все это мои предположения-предчувствия, не лишенные логики, ибо национальное самосознание – алогично.
Вся трагедия евреев в том, что они на протяжении истории рассуждали логично и эту логичность приписывали врагу. Так было в средневековой Испании. Евреи понимали, что они на пользу Испании, что без них будет сокрушена. Но испанцы действовали вне логики, евреи были изгнаны, а Испания потерпела поражение в конце концов. Так было и в России при Николае II. Если бы он внял своему двоюродному брату, оперся на Ротшильда, заключил бы союз своевременный с Англией и Францией, то сам не пал бы. Но против всякой логики, свойственной еврейству, он поддался на нац. алогизм, разрешил погромы и т. д. – и лишился короны и жизни. Можно было бы приводить еще множество исторических примеров. Но это поздно и для чего? Просто я с тобой пустилась в рассуждансы. Но только пустилась, как услышала по «Свободе» заявление этого маньяка, что «Израиль виноват в блокировании Персидского залива американцами. Зло Ближнего Востока – Израиль!». Вот так-то – наша позиция двойственно подла. Но это уже не новость. Где хуже, тоже трудно угадать. Здесь эпидемия дифтерита со смертельными нередко исходами. Грабежи и т. д. Чего только нет сейчас в этой моей разнесчастной стране – даже холера в Ростове. Нет даже табака.
‹…› Обстановка после убийства Александра Меня[41] еще более накаленная. Представь себе, его отпевали не как убиенного, а как усопшего. ‹…›
20. Е. Макарова – И. Лиснянской
20 сентября 1990
Дорогая мамочка! Спасибо тебе за все подарки и письма. У меня в запасе двадцать минут, хочу послать тебе с кем-то, а не по почте. Папа здесь чувствует себя прекрасно, забыл, по-моему, мерить давление, счастлив – мы все на месте, воздух, вода и продукты не отравлены, читает стихи нам вслух, – страшно подумать, что он туда вернется. Может, еще передумает. ‹…›
Твои письма я прочитала по два раза, сквозь них просачивается тоска, но не депрессия, мне кажется, что это у тебя нормальное здоровое чувство тоски – нас нет рядом, вокруг все надоедливо трещит по швам, все как-то растрескано изнутри и снаружи, мне было бы страшно тяжело на твоем месте. Мне тяжело, что я тебе причиняю такую боль, но я надеюсь, что ты все равно будешь с нами. ‹…›
Мамусечка, мне понравилась статья Кублановского, написана очень по делу, я бы на его месте еще больше сосредоточила внимание читателей на музыкальной природе твоих стихов, у него есть попытки с цветом – где он пишет про торфяник розовый, но о музыке не сказано важного слова, кажется, он и сам не очень музыкален, я как-то не помню его стихов. Где ты отыскиваешь такие фотографии, женщина? Ты же просто не ты! Это меня рассердило – следи, дорогая, за портретами!
В феврале, видимо, я еду во Франкфурт готовить там выставку. Это снова большая работа – надо пересоставить массу деловых бумаг, подготовить все для перевода на немецкий язык, пересочинить дизайн для помещения из отдельных комнат. За это мне будет платить Германия. Там же попробую съездить в Баухауз и Вену, если Билл (а он улетает 23-го во Франкфурт и Прагу) договорится с директором музея о том, чтобы они мне все это оплатили. Тем более что за каталог ничего там не получу, на нем копирайт Яд Вашем. ‹…›
Пока же начинаю преподавать в Иерусалимском Музее искусств детям, наверное, раз в неделю, больше при моей нагрузке не потяну.
‹…› В «Чистых прудах» очень понравилась вещь Горенштейна[42], по-моему, это маленький шедевр, что-то от чеховской тоски и лесковского эпоса. Какой он молодец! В моем рассказе много мелочей, много глупостей, кажется, удачен только конец с Генькой, есть там настроение. Кабы знала, не писала! Представь, мне это не больно и не обидно, а урок – не писать плохой прозы, т. е. не писать ничего необязательного, без чего можно вполне обойтись. ‹…›
Что касается нового человека, т. е. изменений с переездом, здесь ты права. Про стержень и витки. Меня швыряет, и в моменты вышвырнутости я чувствую, как теряю прошлую оболочку, но потом все возвращается на места.
‹…› Счастлива видеть «Декаду» и воспоминания о Гроссмане, есть у меня на этот счет сентиментальные чувства, вспоминаю всю историю этих вещей, а за ней тянется наше выздоровление от недугов, наша борьба с болезнью, наша победа, в конце концов, в этом всем я тоже принимала участие, чем горжусь[43]. И как хорошо и, главное, справедливо, что все это опубликовано пусть и на желтой бумаге, зато большим тиражом. Успех!
Манька возится с куклятами, хохотала, читая твое письмо с рисунками, а я вспоминала детство, когда мы с тобой так вот переписывались. Какие мы уже древние Мафусаилы! ‹…›
21. Е. Макарова – И. Лиснянской
Ноябрь 1990
Дорогая мамуля! Сегодня я получила свою книжку. ‹…› С радостью увидела лица своих детей и учеников, убедилась, что и это было в моей жизни и занимало какое-то время почти все мое время, – удивительно пестрая жизнь, она, наверное, у всех такая, но мне чудится, что я прожила уже минимум три – в прозе, работе с детьми и теперь вот с выставками.
Учу иврит. Прекрасный язык, несколько механистичный, что ли, но дается. Точка на иврите – никуда. А дальше по родам местоимений и чисел, две точки – никудот, а три – шалош никудот. Многоточие, наверное, еще как-то иначе называется. Я пришла в группу, которая уже месяц учила язык, стала нагонять, умею читать и списывать с доски или учебника, сама писать еще не могу. Правда, хожу не регулярно, часто сбегаю в Яд Вашем. Там у меня встречи, общения, о выставке пишут в израильской прессе, в четверг, 26-го была еще одна передача по «Коль Исраэль», через несколько недель в передаче «Культурная жизнь Израиля» снова будет о выставке, и ты услышишь мой голос, довольно длинная речь. Тоже было по английскому радио, где говорила по-английски, но я не слышала.
‹…› Манька была 10 дней в лагере религиозном с девочками, привезла кучу смешных историй, Федя обучает меня ивриту, очень толково, надо сказать, сегодня привел какую-то девушку, весьма милую, Лену, играть на компьютере. Он в стране мистических возможностей чувствует себя очень свободно, франтит, поскольку говорит по-английски, его время от времени приглашают в компании американских детей, так, чтобы показать им, какие приезжают асы из СССР. Он, конечно, не показатель.
Сережа, по-моему, постепенно включается в газетную работу, собирает материалы, готовит свою часть, они начинают выходить в середине сентября, эта газета в будущем будет распространяться и в СССР, так что мы вам отсюда все распишем по-честному, какая здесь бюрократия, какие здесь социалистические основы всего, какая это страна переходной формации, желательно, чтобы она скорее перешла в капиталистическую целиком, потому что пережитки социализма тяжелы даже в мистической стране.
‹…› Послала тебе каталог, в спешке, кажется, не надписала Семену, или надписала? Напиши подробно, как ты, что делала на даче, как Семен Израилевич, что пишешь после тех замечательных нескольких стихотворений, что с книгой о «Поэме без героя»? ‹…›
22. Е. Макарова – И. Лиснянской
Начало декабря 1990
Дорогие мои, мама и Семен Израилевич! Я все вспоминаю, как мы гуляли по Яффо, как ели на берегу Средиземного моря банановое мороженое. И не только море с мороженым. Очень странно, вас нет. ‹…› Но мы снова встретимся и продолжим наши прогулки вдоль Мертвого моря и Красного, по пустыням Негева и Тверии, – маленькая страна требует к себе большого внимания[44].
Лена, Тяпа и дети[45] не получили пока своего багажа, где были у них все документы, так что висим в неизвестности, это закономерно, когда есть сложности и без того, нужно, чтобы возникли еще большие, тогда прежние перестают казаться такими уж непреодолимыми. Думаю, все уладится, а терпения мне не занимать. Тяпа с кошкой живут, как и положено кошке с собакой, но, говорят, между животными мир наступает через неделю.
Мы с Леной сидим в кухне и пишем письма – уже не друг другу, а вам. Надеюсь, что очень скоро мы точно так же с вами будем сидеть ну пусть не на кухне, в роскошной квартире, и писать письма в Москву.
Поразительно интересная жизнь, кажется, я способна ее принимать во всем, и в трудностях, которые она создает, почти что нарочно, в самом ее замысловатом течении столько простого смысла, что когда видишь его, когда открыт ему, – чувствуешь головокружительную свободу. Свободу приятия. Я бы мечтала, мама, чтобы ты поправилась душевно, ведь ты – моя мама. Я у тебя позаимствовала все эти возможности, и наша природа одна, – ты должна скоро выздороветь. Главное, не думай, что все в жизни окружающих зависит от твоих усилий. И не винись, ты ни в чем не виновата. Разве в том, что тебе дан талант, это всегда трудно, в повседневности.
Мамуль, Ленка уже уходит сдавать письма, так что это вышло куцым, но вполне, думаю, понятным посланием из Иерусалима, где все так и нет дождя, в Москву, где снег и холод. ‹…›
23. И. Лиснянская – Е. Макаровой
17 декабря 1990
Моя родная, единственная, лучше которой нельзя придумать! Леночка! Будь хоть за меня спокойна, мне гораздо лучше, я бы даже сказала: мне хорошо!
Только теперь, ретроспективно, понимаю и вижу, на какой чудной земле я была! В памяти всплывают все места и подробности, которых я как бы не видела, была безразлична из-за своего жуткого недомогания. Я и к тебе и к детям не могла проявить то чувство, то внимание, которое во мне, – все как бы было отодвинуто, загнано куда-то тревожной депрессией. Такая моя судьба дурацкая – все ополовинивается и даже на три четверти отрезается. Так и с сумкой Билла. Грабеж бессмысленный. Например, один кроссовок остался, другой взяли, и так – со всем. Одну банку крема, две банки молока, супы, детям посылка. Но Яне[46] в полуопустошенный пакет я сунула банку с кофе, штанишки и супы. Папе отдала одну банку молока, 2 – исчезли. Ну я совершенно об этом не тоскую. ‹…› «Я радуюсь, когда теряю вещи»[47]. Это стихотворение я не зря написала. Здесь меня ожидала большая публикация – полстраницы – в Литературке, и верстка моей книги совписовской[48]. Вычитывать пока не могу, но Машка и Семен вычитали. Семен же здесь чувствует себя дурно, его шатает, и почему-то очень недомогается. Но так потрясен Израилем, что он злится, когда ему задают низко-бытовые вопросы – что почем, а не что это за страна.
‹…› Жаль маму, вчера вместе с Джаником[49] ездили в больницу. Она держится молодцом, очень тебя благодарит за кофту, расспрашивала о тебе и детях, просила передать приветы и поцелуи. Страшно думать о, кажется, неминуемой утрате. Врачи говорят, что ничего сделать нельзя уже. Вот это действительно горе, и никаким пониманием возраста его не унять. Особенно когда знаешь и видишь, какие боли претерпевает твоя мать, как цепляется мужественно за жизнь! И при всем этом, например, «болеет» за Каспарова: «Инночка, а здесь все хотят выигрыша Карпова, ты же видишь, что за контингент здесь – одни коммунисты!»
‹…› Обратный путь от вас был очень тяжел – всю ночь в душнейшем закутке в Будапеште (Семен принимал нитроглицерин и не однажды, и трехчасовое ожидание – розыск багажа.) М.б. у него и депрессия в какой-то мере, уж очень ему не хотелось уезжать, из Иерусалима – особенно. Но, увы, у него амбиции – бытовые, не литературные, да и понятно – как-никак ему в будущем году – 80 лет. ‹…›
24. Е. Макарова – И. Лиснянской
Январь 1991
‹…› Мы тут тоже не скучаем. Я была в Европе по делам выставки, вернулась с полпути из-за войны. В Иерусалиме, в принципе, не напряженно пока, разве что сигналы тревоги, обращенные к жителям Израиля, будят всех, мы ждем, что скажет наш герой, Нахман Шай, о результатах очередной атаки Саддама Хусейна. Тель-Авиву достается, а там, как ты знаешь, живет Билл, так что во время тревоги мы перезваниваемся, – эти моменты не очень приятны.
Дети любят Израиль, говорят на иврите, стойко переносят происходящее. Вообще, надо тебе сказать, что в такие минуты проявляется характер народа, и этот народ мне очень стал близким, мне нравится сдержанность израильтян, их чувство собственного достоинства, их сплоченность, в которой нет стадности, а есть семейственность, чувство ответственности за детей. Дети только недавно пошли в школы, до этого же для них были организованы специальные телепередачи, взрослые, педагоги и воспитатели, приходили к детям домой, работала телефонная служба, любой ребенок мог позвонить в любой момент, если ему было страшно или тревожно, а родителей нет дома, например, и с ним беседовали и утешали его прекрасно. Словом, каждый делал все, что мог. Психологически трудней всего тем, кто прошел концлагеря, а таких в Израиле очень много, для них угроза газовой атаки, противогазы, сирены – испытание, поскольку это возвращает их память к Освенциму, к чувству незащищенности и пассивному ожиданию.
25. И. Лиснянская – Е. Макаровой
15 января 1991
Дорогая моя доченька! На твое одно письмо, которое, слава Богу, получила, отправляю тебе второе. Сейчас не знаю, где ты, возможно в Вене. Очень волнуюсь за детей и за тебя, в связи с ультиматумами Саддама Хусейна и встречными – волнуюсь за всех. Но почему-то надеюсь, что победа будет за Вами. Дай-то Бог!
Леночка, тебе большой привет от мамы, которая очень плоха. Вчера весь день была у нее. Бедненькая, как она героически переносит адские боли! Срывается на плач очень редко, оттого еще более жалко ее. Да и вообще: мать – это мать, и никто в мире ее не может заменить, как бы с детства ни складывалась судьба. Завтра тоже буду с ней, она сейчас дома. В больнице ей было очень плохо, сестры медицинские – не дети. А тут все-таки ласка и ежеминутный уход. Мне, конечно, очень трудно, разрываюсь между мамой и Семеном, у которого участились головокружения и слабость и который если жалуется на что-нибудь, то только мне. ‹…›
Сегодня 15-ое[50], особый день, когда все мои мысли и чувства с Вами. Дай Бог вам мужества и победы. Пусть всех-всех сохранит Господь. ‹…›
26. Е. Макарова – И. Лиснянской
20 января 1991
Дорогая мамочка! Сегодня получила твое письмо от 15 января. Тогда я еще была в Вене, что теперь кажется мне странным и весьма сомнительным. Два дня в Праге были просто сюрреалистическим кошмаром, когда никто не разрешил мне даже переписать инвентарные номера рисунков. ‹…› Со мной обошлись как в дурном сне Кафки, сказали, что я должна забыть дорогу в музей, что никто никогда не позволит мне здесь «шпионить на сионизм» и т. д. и т. п. Короче, они вели себя совершенно непозволительно, уж не говоря о том, что стащили с моего стола список 20 имен детей из комнаты 28, который я наконец обнаружила в Вене, в дневнике Хельги Поллак, в ее доме в Венском лесу. Для этого я проделала долгий путь, а они просто взяли и стащили со стола список, на что он им сдался? Словом, мой роман с Прагой окончен, видно, так нужно было, для завершения цикла. Прага – первое ощущение свободы – крушение свободы под нашим режимом – двадцать лет режима – возврат свободы – ощущение пустоты – кризис.
Вместе с тревогой за Израиль это довело меня до истерики, я успокоилась только тогда, когда вернулась в Вену. В Вене было тревожно за Израиль, но не было ощущения полного бесправия. В Израиле я пришла в себя. Вот уже три дня, как не было сирены и мы не сидели в противогазах. ‹…›
27. Е. Макарова – И. Лиснянской
8 февраля 1991
‹…› Вчера Орна (учительница иврита) сказала: в Пурим война должна быть кончена, и Саддам разделит участь Амана. Все точно, только неизвестно, как скоро Саддам уйдет со сцены. Конечно, это символично, что война кончается Пуримом для евреев, карнавалом газовых масок.
Сейчас утро. Птички поют после дождя, со страны как бы постепенно сходит напряжение, однако телевизор и радио еще приковывают внимание, – появились новые герои дня, такие как Нахман Шай, молодой красивый наш парнишка-генерал, его лицо и голос (лицо сбоку в рамке) сопровождали нас всю войну, он объявлял тревогу, сообщал новости, предлагал нам «ахшав лишмоа кцат музика», что значит, сейчас послушаем немножко музыки, а потом он, Нахман, скажет нам, что случилось и есть ли повреждения и жертвы. Кто-то рассказал мне в Яд Вашем, что дети так привыкли ждать тревогу и засыпать только после нее, что родители записали на магнитофон сирену и голос Нахмана Шая, – прослушав все это, надев и сняв противогаз, дети засыпали.
Твое письмо о том, что Семен Израилевич болеет, я получила на следующий день после того, как мне приснилось, что он болеет, во сне я пыталась уговорить тебя прислать мне телеграмму, по которой я смогу вылететь, чтобы помочь тебе за ним ухаживать. ‹…›
Лена Изюмова вчера выразила идею, что Израиль – это любимая дача. Зарабатывать на даче невозможно, для этого надо жить в городе (за границей), а на дачу возвращаться с деньгами и наслаждаться. Действительно, найти здесь себе применение нелегко. Олимы[51] одержимы страхами, трудно объяснить им, что все устраивается здесь, если не впадать в уныние и панику, что можно жить в минус и при этом путешествовать по стране, знакомиться с ее историей, думать и т. д. Все эти рассуждения друзья списывают на мое легкомыслие. ‹…›
Я тут напала на след художницы Амалии Секбах, из Боливии в Израиль летают письма, в которых после 50 лет забвения начинает проступать облик умершей в Терезине художницы. В конце апреля, 24-го, открытие выставки Фридл во Франкфурте, мы отправимся с Манькой, вот бы ты прилетела, недалеко ведь! Я бы достала тебе билет отсюда, прислала бы приглашение. На пару деньков, а? Подумай, если Семен Израилевич будет в порядке.
28. И. Лиснянская – Е. Макаровой
10 февраля 1991
Дорогая моя доченька! Впервые за эти сверхтревожные недели, кажется, смогу тебе отправить письмо с оказией. Папа, знаю (иногда до него дозваниваюсь – телефон барахлит), отправил вам письмо с Дектором и получил от тебя. Он мне твои письма прочел по телефону. Но я и от тебя 6-го, заехав домой на десять минут, получила то письмо, которое ты написала мне тут же по возвращении из Вены. ‹…›
Если бы могла, я бы ринулась к вам, мое солнышко. Надо держаться, иного нам не дано. Надо выстоять, максимально будучи осторожными во имя Победы. О ней денно и нощно молю Бога. ‹…›
Говорят: «Пришла беда – отворяй ворота».
Домой на десять минут я заезжала, чтобы посмотреть, нет ли от тебя весточки, надеть черный платок и мчаться к маме. То есть уже не к маме, а чтобы помочь Томе[52] и Тане все подготовить к похоронам и к поминкам. Маму похоронили 8 февраля. Я даже не знала, что в моем пожилом возрасте расставаться с матерью гораздо тяжелей, чем в юности. Я имею в виду смерть моего папы, которую я перенесла очень бурно, но возраст взял свое, и я гораздо быстрее утешилась, чем утешусь сейчас.
‹…› Мама до последней пятницы, между уколами наркотиков, приходя в себя, неизменно спрашивала: «Как в Персидском заливе, как дети?» Я такого понимания от уходящего из жизни человека, такой стойкости никогда бы не представила себе, если бы не видела и не слышала. В ночь с воскресенья на понедельник мамы не стало, царство ей небесное. Прости, что я так много пишу о своем горе. Я думала всегда, что душа может разрываться только на две части, а вот получилось, что – на три. Вы – в войне, мама – в предсмертье, Семен – в крайней слабости сердечно-мозговой, сосудистой. Мы с ним целые дни у приемника, слушаем сводки каждый час. А когда от него можно было отходить, да и от мамы – я сидела перед телеящиком. Как ты в Вене.
Доченька моя золотая, мы – жизнестойкие, жизнежильные, мы выдюжим, и еще ты, а может быть и я, увидим наших детей в безопасности, счастливыми, свободными. Надо беречь себя ради этого. Да чего я еще тебя поучаю, я чувствую, что мы одно целое, и думаем, и тревожимся, и надеемся одинаково. Паника – не наше с тобой дело. Утешая тебя, пытаюсь и себя сделать по твоему подобью. Хотя и странно, что мать хочет быть подобьем своего ребенка. Я же все понимаю. Когда мне пишешь про шашлыки и игру в шашки в противогазах – это есть твое желание облегчить мою жизнь, унять мое беспокойство за вас. ‹…›
Всему Израилю сейчас принадлежит моя душа, которая есть кровинка-песчинка, маленькая кроха Святой Земли. ‹…› Все смотрят на меня с состраданием, я отвечаю благодарным взглядом, в котором, однако, таится непреклонная надежда. Ради Бога, с первой же оказией пиши, хотя понимаю, не до нас сейчас. Семен крепко тебя целует, впервые в жизни он поцеловал письмо от тебя. Я-то всегда целую каждую страничку от тебя. Папа молодец! Дважды до меня дозванивался, зная, что у него барахлит телефон. Он тебе звонил и по моей просьбе и гонорару.
Ну и реформочки прошли! Ударили по несчастным сельским старикам и старухам, не можем добраться из деревни в райцентровские сберкассы. А мафия, естественно, не пострадала. Все пошло здесь крупно на ущерб материальный, а главное, и политический. Думаю, реформа – цель именно политическая, чтобы забыли об всяких фермах, кооперативах, которые сейчас на радость плебса под телевизионным огнем. Что-то еще будет. Ты – права во всем, о чем пишешь.
Но, однако, ракеты взрываются пока в Израиле. Последняя – в центре, как мы вычислили, совсем близко от Вас. Будьте, умоляю, осмотрительней, не пренебрегайте тревогами. Ведь ко всему человек привыкает. Я помню, как я на чердаке с мальчишками наблюдала бомбежки. ‹…› Держитесь – Господь с нами! ‹…›
29. Е. Макарова – И. Лиснянской
15–16 февраля 1991
Дорогая мамочка! Я тебе не дописала из Вены, это был вечер в гостинице, когда я возвращалась из Праги через Вену в Израиль. Меня тогда донимали мысли о доме и я не находила, как говорят, языка выражения. ‹…›
Тревога. Мы пошли в мани-федину комнату (хедер-атум), навьючили противогазы и стали играть в шашки на вылет. ‹…› По радио на всех языках дают инструкцию, когда можно снять противогазы, выйти из герметизированной комнаты. В перерывах между сообщением играет музыка. Когда все выяснилось, а выяснилось, что это вновь налет на Тель-Авив, есть раненые и один человек убит, – мы посмотрели телевизор и пошли с Манькой в гости к ее подруге Лизе, у них можно смотреть первую программу из Союза. Все, что показывали из Союза, было настолько тяжелым – обмен денег, Рига, уставшие старые люди в шоке, – возникло чувство горечи и безысходной тоски, не представляю, как вы, мои родные, должны переживать за все, и за то, что дома, и за нас здесь. Мы-то действительно живем в военной ситуации, но она кончится победой и нашей внутренней личной свободой, а вот что произойдет в Союзе, с его огромным атомным потенциалом и военной техникой, с которой мы теперь, к стыду Союза и Европы, лично познакомились?!
Взрослые ребята пойдут с воскресенья в школу, а мелочь еще будет дома. Мы организовываем с будущей недели работу с малышами. Мы – это Саша Венгер[53] с Норой, родители Лизы и я. Дети все переносят хорошо, достойно, послушно сидят в противогазах, а Манька нарисовала кучу шедевров с Лизой и Венгеровскими сыновьями, в смысле активности творческой мне это напоминает мой Терезин, разница лишь в том, что в Терезине ждали отправки в Освенцим, а мы свободны и победим.
‹…› В Европе я так нервничала ‹…› И только когда мой самолет сел в Тель-Авиве, успокоилась. Дорога в Иерусалим, о которой я мечтала во Франкфурте, Вене, Праге и снова Вене, из которой я улетела, сорвавшись с полдороги, – была все так же прекрасна, лишь более пустынна, чем прежде. Дома ждали дети, все оказалось вовсе не так, как мерещилось в кошмарных видениях в Европе.
За нас волнуйтесь умеренно, я прекрасно представляю на собственной шкуре, что такое быть вдали от происходящего, и могу только сердечно тебе, мамулечка, сочувствовать. Но ты должна понять, что наша армия на высоте, пейтриоты наведены на советские скады, мы все очень дисциплинированны, нас постоянно обо всем информируют. В стране нет и намека на панику.
Дорогая мамочка, от тебя давно ничего нет, и меня это очень беспокоит. Папа говорит, что у вас все нормально, не знаю, утешает или правда так.
Прошел месяц. Все попытки Саддама, направленные на причинение нам травм, пока не достигли никакого эффекта, – люди спокойны, работают, дети учатся, единственное, что изменило лицо страны, – это картонные коробки с противогазами, перекинутые через плечо, разукрашенные и обклеенные разноцветными пленками. В Иерусалиме их носят на всякий случай, в Тель-Авиве – в обязательном порядке. ‹…› У нас по телевизору показывали парад мод с противогазами, очень смешно, здесь люди умеют шутить надо всем. ‹…›
Манька много рисует, дети были в восторге от военного положения – еще одни каникулы, теперь вот все ходят уже в школу, несмотря на сирены по ночам, которые Маня с Федей не слышат, а мы их уже и не будим. Два дня, правда, Саддам молчал, но теперь он взял моду устраивать нам подъем в 2–3 часа ночи, это все психологическое давление, когда среди ночи ты вскакиваешь от воя сирены, включаешь радио и телевизор, ждешь новостей, звонишь в Тель-Авив, – ляжешь, а он снова пуляет, опять слушаешь все, что говорит, и смотришь все, что показывает, опять звонишь в Тель-Авив.
Я бы мечтала об одном – чтобы вы приехали к нам навсегда. Наша осада кончится, а вот ваша – не уверена. Больше всего боюсь железного занавеса. ‹…›
Дорогая мамочка! Вчера от папы узнала, что вы похоронили Раису Сумбатовну и что это случилось уже 10 дней тому назад. Он точно не помнил, какого числа. Бросилась звонить тебе домой, а вы в Переделкине, а телефона тамошнего у меня нет. Надо сказать, что я встала с таким тяжелым сердцем сейчас, потом поняла, почему – это чувство осиротелости, несмотря на то что у меня только в последние годы появилось к бабушке (даже сейчас я неуверенно пишу это слово) особое отношение, очень поздно я осознала эту простую связь между нею, тобой и мной. Сейчас я вижу, откуда это простодушие, желание, чтобы всем было хорошо, попытки все уладить ‹…› и даже оптимизм, вернее, не оптимизм, а некая лихость по отношению к жизни, которая тоже была подавляема системой. ‹…› Вспоминаю ее восьмидесятилетие, ресторан, всех детей и внуков, ее счастливые глаза… Все это было делом ее женской жизни, это как для писателя, наверное, увидеть вдруг все свои книги и их героев в театральных костюмах… У нее была сильная интуиция, понимание судьбы, времени, наверное, в ней была такая цельность, и потому в тумане революций, чисток, застоя и гласности ей удалось удержать свое сознание от расщепления. ‹…› Я бы очень хотела быть сейчас с тобой, говорить о бабушке, вспоминать вместе. ‹…› Держись, мамочка, я не знаю, что еще сказать тебе. ‹…›
30. И. Лиснянская – Е. Макаровой
8 марта 1991
Милая моя доченька! Слава Богу! Слава Богу! Слава Богу! Кончилась война, и Израиль снял противогазы, и мои дети не играют, надев их, в поддавки. Но это не значит, что я в слепой эйфории. Много еще трудного впереди с «нашей» подачи. Все-таки «мы» заставили, как там ни крути, связать поражение (отнюдь не окончательное) Саддама с еврейско-арабским конфликтом. Ух, подлые! И все-таки безумная тяжесть-тревога оставила мою душу. Все живы и, надеюсь, здоровы. Сегодня мне приснилось, что я говорю по телефону с тобой и Федей. Только написала эту фразу, и пришел Семен и сказал, что дежурной звонил Григорий Александрович[54] сообщить мне, что ты звонила, у вас все в порядке. Это уже второй раз он мне передает через дежурную, какой добрец-молодец! Дело в том, что мы переболели гриппом, Семена поставила на ноги, а сама малость подкачала. Какой-то странный острый бронхит – раз в три дня знобит и температура дает свечку до 39°. Но это все ерунда, это нормальная болезнь, разве это сравнишь с депрессией и т. д.? А депрессии у меня нет.
‹…› 15 марта, т. е. через неделю будут мамины сороковины, так хочется съездить к ней на могилку, но я не уверена, что мне уже можно будет выходить. Во всяком случае, я послушно принимаю антибиотики, чтобы суметь отправиться к маме. Никак, никак еще не привыкну к тому, что ее больше нет на земле. 15-го – и день рождения истинный твоего папы[55], дай Бог ему здоровья. Чем дальше, тем жальче мне его, представляю себе, как остро ты его жалеешь! Как скучаешь даже по его занудству.
Теперь не знаю, когда увидимся и увидимся ли вообще. Так складывается жизнь, что ни на кого не могу оставить Семена. Даже когда мама моя умирала, я, конечно, бросала его одного, больного, ездила на Первомайскую, но не как мне хотелось. А хотелось вообще ни на минуту от мамы не отрываться. Это правда. ‹…›
Окно передо мной уже 5-й день солнечное и красивое: часть черепичной крыши коттеджа, две березы и одна липа. Уже пиликает какая-то птица, имени ее не знаю, не представил мне ее никто. Но она именно пиликает, как на скрипке, хотя отрывочно-пунктирно. Что за птица?
‹…› Все-таки надежда на встречу теплится в душе. Иначе для чего бы стоило жить. Но в жизни все может случиться. И, если со мной это случится, что когда-нибудь случается обязательно, умоляю тебя не приезжать. Иначе – не выберешься, ибо все к тому идет. Нет, не моя жизнь, а общая. Я тебе просто спокойно об этом пишу, вовсе не собираясь так скоро уходить туда, куда всякий успеет. ‹…›
31. И. Лиснянская – Е. Макаровой
17 марта 1991
Дорогая моя девочка, лучше которой нельзя придумать! Сразу получила 3 твоих письма – какое богатство! – а я не знаю, почему мои письма, а их написала много, – до тебя не дошли. ‹…›
Спасибо тебе за то, что ты написала мне о моей маме. Единственное, в чем ты ошибаешься, так это в преемственности натур: она, я, ты. Меня можно рассматривать как только связующее звено. У мамы лучились глаза, и у тебя лучатся. Я же, хотя и терпелива и жизнестойка, однако, порядочная зануда. Вот уж чего не было в маме и чего, слава Богу, нет в тебе.
‹…› У меня никаких литературных новостей нет, книги в типографии «Совпис», и еще не в типографии «Тайна музыки “Поэмы без героя”». В мае, как ты знаешь, я написала 7 стихотворений, и с тех пор – ни гугу. Да и разве можно в такой подвешенной обстановке чего-нибудь гугукать?
‹…› Уже начались первые признаки весны. Сегодня солнце опять светило, а меж двумя письмами было промозгло-облачно. Вот привезла Машка от тебя письма – и опять все засияло. Ночью еще мороз –12–14°, а днем +2+4, и уже течет с крыши, появились еще какие-то птицы, а та, что играла на скрипочке пунктиром, вдруг исчезла. Действительно, каждый день длится бесконечно, спасибо, хоть читать могу. И целый день проходит в чтенье – то Гумилева письма о русской поэзии, то детектив. В журнале Знамя № 2 прочла нового писателя – Илью Митрофанова. Повесть «Цыганское счастье». Талант чудесный – запомни имя. Замечательная вещь. По вечерам слушаю «врагов», что-то последнее время слышимость резко ухудшается. Но теперь я не сижу целый день у транзистора, гадая о вашей судьбе, содрогаясь и трепеща. Стало спокойней в этом смысле и для меня, как для вас. ‹…›
32. И. Лиснянская – Е. Макаровой
20 марта 1991
Веснушечка моя, моя хлопотушечка! ‹…› Сегодня ровно год, как я плакала вам вослед в Шереметьевском аэропорту. Но все-таки две недели в ноябре – декабре мы виделись почти ежедневно. И все-таки этот год мне кажется вечностью, так я натревожилась, натосковалась по тебе. И по детям. Да, пространство между нами почти неодолимое, зато я знаю, что вы лишены комплекса сов[етских] евреев. Это очень важно. Конечно же, думаю, что тебе еще не так-то легко без постоянной русской речи. Но, может быть, я заблуждаюсь, примеряя тебя на себя. Мне, не знающей никакого другого языка, кроме русского, очень трудно было бы очутиться вне языковой ауры.
‹…› Утрата мамы оставила в моей душе неизгладимый след – вину перед ней, надобность в ней, ожидание ее телефонных звонков. Страх за Семена еще больше усилился. И вот на моих душевных весах прошлое, и настоящее, и будущее. Наверное, именно поэтому я заговорила об изучении языков. В общем – сама понимаешь. Мне кажется, что никто так глубоко, как ты, меня не понимает и не может понять. Единственное недоступное твоему пониманию – это мое душевное недомогание. Это никому, не испытавшему подобное, не дано понять. И слава Богу, и дай Бог, чтоб тебе всегда был бы непонятен страх беспричинный, как там это ни называй… ‹…›
33. Е. Макарова – И. Лиснянской
23 марта 1991
Дорогая мамочка! Вчера исполнился год, как мы здесь. Это веха. Этот год был длинным, как жизнь, и коротким, как мгновенье. Америка, Европа, две выставки, планы, прожекты, архивы, иностранные языки, папа, редактура переводов, а по сути, переписывание множества переводов с тарабарского на русский, а сегодня я написала рассказ, написала-то его вчерне еще год назад, а сегодня написала заново. Сюда же еще стоит отнести противогазы, сирены, каталог Фридл, в четверг еду в Хайфу снимать Наву Шён, приму Терезина и здешнего театра Хабимы.
‹…› Вчера началась буря. Дождь такой крупный, по звуку ударов о стекло похож на град. Ветер штормовой, облака с космической скоростью носятся над нашим Гило[56], – а думалось – весна, миндаль отцветает, маки, анемоны в камнях кругом, – и на тебе – стихийное бедствие. ‹…›
Начитавшись израильской литературы в переводах (почти сплошь плохих), я осталась в некотором недоумении. Какая-то путаница меж языком и литературой. Поскольку они пишут на современном иврите (имею в виду живой иврит, не книжный, сформированный тысячелетиями), то сам язык становится главным предметом, а это переводы не передают. Но раз это художественная проза, значит, на каком языке ни пиши, в ней должна быть яркая новая мысль, или характеры, или оригинальная их интерпретация. Многие рассказы показались мне то плохим Хемингуэем, то израильским Кафкой, то Борхесом из Цфата или Афулы. Очень мало чувствую я народный характер, или его нет, притом что маленькая страна полна выходцами со всего мира, может, его и быть не должно, этого характера? Или такие процессы не только здесь, есть ли сейчас национальная американская литература или даже шведская? Есть японская, или ее тоже нет на современном этапе? Может, к концу 20-го века мы приближаемся к универсуму, где важно уже не народное лицо, а просто индивидуальное, человеческое, и тогда нет специфики территориальной и этнической? Словом, надо не лентяйничать, а учить иврит.
34. И. Лиснянская – Е. Макаровой
27, 30 марта 1991
‹…› В Москве сейчас пустые прилавки и полно цветов – очень дорогих, несмотря на заваленность ими всего города. Завтра, как я понимаю, опять-таки, несмотря на приказ, – указ о запрещении митингов и демонстраций до июля месяца, – москвичи, конечно, с оглядкой, все равно выйдут на демонстрацию в поддержку Ельцина. Москва переполнена не только цветами, но и бронетранспортерами, и огромным количеством омоновцев. Думаю, до кровопролития дело не дойдет, но будут отдельные раненые, много чубатых и уведенных в милицейские участки. Такие вот пироги в Москве. ‹…›
2-ой день Пасхи. Поздравляю и благословляю! Дорогая моя, солнышко, доченька моя. Только что услышала твой долгожданный голос, и я не подготовленная, еще не проснувшаяся, брякнула тебе, что болею. ‹…›
Леночка! За меня, право, не беспокойся, я ведь всю жизнь болею и живу. Думаю, так будет еще очень долго. Сегодня в окне так солнечно, что невозможно не радоваться, предаваться унынию. Просто я внезапно среди сна услышала твой голос и даже не поняла – это снится мне или нет. Вот и про хворь говорила. Вообще мне очень часто ты снишься и дети. ‹…› Как ни странно, сны о вас почти всегда лучезарные, я пишу «как ни странно», поскольку в жизни привыкла видеть только сумеречные сны. Дай Бог, чтоб вам было так же хорошо, как в моих снах о вас.
‹…› Позавчера в Москве был очень боевой день[57]. Несмотря на заявление, указы и приказы Миши[58] и нового премьера, состоялись в трех местах демонстрации, митинги. Ничего плохого демонстранты не делали и, видимо, не собирались. Зачем тогда столько бронетранспортеров и т. д. и т. п.? Очень смешно было слышать Пуго. Министр внутренних дел заявил по телику, что в незаконной демонстрации участвовало всего тысяч десять. И чуть позже на вопрос: сколько солдат охраняло порядок: «50 000» – значит, на каждого – по пять омоновцев. На самом деле была очень большая демонстрация, без эксцессов и такое скопление техники в Москве – снова колоссальный моральный и материальный убыток. Совсем с ума сошли. ‹…›
35. Е. Макарова – И. Лиснянской
1 апреля 1991
Дорогая мамулечка, после моего звонка я вечером получила через Юру Карабчиевского[59] твое и Семена Израилевича письмо, книжки огоньковские, в автобусе читала о Мандельштаме, очень нравится, нравится классическая точность, обстоятельность, во все, что там сказано, веришь, и в то же время это литература настоящая, так разве что Ходасевич умел писать, с благородным отстранением, читала почти в темноте и не могла оторваться, завидовала по-доброму. Затем утром с Яной благополучно приплыли роскошная скатерть и письма. Сегодня говорила по телефону с Дорой Штурман, она о тебе высказывалась очень высоко, читала интервью с тобой Чертока[60] в каком-то западном журнале, говорит, умное, стихи твои знает наизусть… Карабчиевский тоже рассказывал, как вас везде распечатали, очень хорошие все подборки кругом, так что я горжусь. ‹…› Мамулечка, ты не права, когда пишешь, что навалишься на нас. Мне было не в тягость, а в радость ваше присутствие, и заботиться о вас по мере сил настолько естественно, насколько противоестественно жить здесь и быть неспособной помогать вам. ‹…›
‹…› Сейчас занята поисками работ погибшей в Терезине художницы Амалии Секбах. История! Она родилась во Франкфурте, муж ее был архитектором, училась искусству в Париже, собрала одну из самых значительных коллекций древнекитайской графики. Из Боливии! Какой-то ее дальний родственник, которого мне чудом удалось выудить, прислал мне ксероксы статей и фотографий с экспозиции из музея Восточных искусств в Берлине, где выставка была в 1928 году. Есть уже в моем архиве около 30 ее работ из Терезина, рисунок ее усохшего профиля на смертном одре, который сделала в Терезине мать Вилли Гроага, стихи ее, посвященные матери Вилли, список всех выставок, в которых она участвовала в Европе до войны и всякие другие вещи. Это была еще одна фантастическая женщина, в Терезине она казалась глубокой старухой, хотя умерла в возрасте 56 лет. Для чего это мне? Не знаю. По-моему, что-то опять движет мною, и я должна идти по следу, пока веревочка вьется.
‹…› Скоро выйдет «Джуиш арт»[61] с большой моей статьей по-английски и иллюстрациями. Что до литературы – мною и в Советском Союзе никто не интересовался. Я пишу для себя, и это пожизненно. У всех своя судьба. Писать не могу ни для денег, ни для славы. У меня на этой земле, видно, иные задачи, раз так живу. Мне кажется, я достаточно органичный человек и могу держаться Курса. Я мечтаю через много, может быть, лет написать книгу обо всем, эпопею какую-нибудь про наши прогулки с Фридл по этому веку, этому свету, этим странам. Не сейчас.
Сегодня постригла Маньку, теперь она очень хорошенькая, а то уже обросла, как лахудра. Я пишу тебе, а Манька с подружкой Лизой рисуют тушью и поют хором песню на иврите про птичку на свободе.
‹…› Спасибо за чудное письмо Семену Израилевичу. Думаю, что приверженность к своей земле – это поэтический образ. Вся наша земля такая маленькая, и у всего есть культурные двойники – храмы Нового Иерусалима и храмы в старом городе Иерусалима, и, зная хоть еще один какой-нибудь язык, можно со своим родным жить полюбовно везде, также и в литературе. Мне кажется, что это что-то специфически русское, от Темных Времен, когда существовала Русь – и все остальное, и потом все эти издевательства славянофилов над западом, а на самом деле расширительно надо всем, что не наше, что не как у нас. Потому что всегда предполагалось, что наше-то лучше, хоть и доказать нечем, что лучше, но зато у нас душа всечеловека. Красиво, но нэни правда, как говорят друзья-славяне. Жить в Иерусалиме – это жить и в Провинции, и во всем мире одновременно. Здесь есть Тора и довольно-таки эпигонская современная литература, в основе которой язык Торы. ‹…› Семен Израилевич, это я пишу Вам в ответ на чудесные слова о принадлежности. Я это чувство понимаю, но никак не думаю, что это чувство имеет привязку к географии, к улице Усиевича или Красновидову. ‹…›
Дорогая мамулечка, так здорово было с тобой болтать, такой у тебя голос прекрасный, и слышно, как из соседней комнаты. Все-таки кое-что цивилизация нам подарила – телефон. Представляешь, а то были бы только письма… ‹…›
36. И. Лиснянская – Е. Макаровой
19–20 апреля 1991
Солнышко, моя доченька! Получила твою посылочку и письма. Спасибо! Очень все пригодится сейчас в нашей жизни.
‹…› У меня с письмом из Америки был учитель музыки Юлик, с которым ты познакомилась на моем вечере в ЦДЛ. Все свое посещение он, к моей радости, посвятил тебе. И какой ты педагог, и какой писатель! Как много с твоим отъездом потерял Центр, где занимаются с нелегкими детьми по твоему опыту. У каждого твои 3 книги – настольные, о тебе очень много говорят в этом центре. Для меня это большая неожиданность, т. к. почти в любом деле профессионалы, за редчайшим исключением, говорят заинтересованно о не имеющем отношения к профессии. Одни разговоры: политика, забастовки, цены. ‹…› В издательствах нет бумаги, не осталось и энтузиастов. Семен лежит в Худлите готовый, но плановый отдел его остановил (книга стихов). А у меня со «Ступенями»[62] – анекдот. Звонила им из Переделкина, говорят мне: «Приедете, привезем вам гонорар, но книга, как и все стихи, не расходится». Приезжают, спрашиваю: «Что же, если моя книга не расходится, вы на звонок одного читателя, который хотел у вас взять десять экз[емпляров] (об этом я случайно узнала по приезде домой из Переделкина), не отреагировали? Ответ: «Она не расходится, т. к. мы ее не продавали». ‹…› Очень потешно!
‹…› Стишки – маленький триптих, пришлю в другой раз, а то в конверт не влезет. А еще одно маленькое – переписываю:
Ничто не кажется мне чужим, –
Ни то, что пришло, ни этот режим,
Ни угли в золе, ни звезды во мгле,
Ни на море штиль, ни пыль на столе –
А я пришла сюда, чтобы понять,
Как жить и как умирать.
Но в сад правоты войти не дозволь
Через чужие врата,
Глаза мои – каленая соль,
Душа моя – сирота[63].
Видимо, я – безбожница, ибо верующий не может чувствовать свою душу сиротой, будучи чадом Божьим. И все же я позволяю себе ежеутренне, ежевечерне молиться за тебя и за детей – моих чудных, изумительных внуков. ‹…›
Леночка! ‹…› Папа в больнице МИС – очень хорошей, вчера же вечером его навестила Наташа[64], он уже читал газету и смеялся, по Ириным[65] словам. Так я думаю, что у него что-то заболело, отошло, но его уже сковал страх. А сейчас и страх отошел. Дай-то Бог. ‹…›
Вчера меня посетила с тремя розами молодая поэтесса Элла Крылова, ни тебе, да и никому не известная, но верь мне – талант. Она увидела на кухне твою картину, помнишь? «Кто так чудно написал?» – Это моя Лена, когда ей было 16 лет, – гордо ответила я. ‹…›
Там я тебе переписала стишок, а в этом тоже перепишу, пока никто не придет, хотя все плохо.
В младости желала слишком многого,
Потому-то ничего я не имею,
А теперь имею это логово
И окно, где небо заболело,
Заболело, распустилось облаком, –
Вот и мне принадлежит его цветенье,
А полы покрыты пыльным войлоком,
Но и пыль – мое приобретенье.
Пыль – есть перст моих желаний вымерших,
Вот и пахнет она морем несладимым,
Пятками детей настолько выросших,
Что живут под Иерусалимом.
Как далеко… Но не дальше этого
Бело-облака. Да будет Бог им в помощь!
Стержень ручки пишет фиолетово:
«Что отпеть сумеешь – то и вспомнишь».
Отпеваю и море, не склонное к эху,
И кувшины, пропахшие детской мочой,
Отпеваю и колокол – донышком кверху
И керамику с первою вербной свечой.
Все вместилища времени я отпеваю,
Все стекло этой жизни, и глину и медь. –
Неужели я в Лету уже отплываю.
Не успев свою грешную душу отпеть.
«Но тот, кто себя самого отпоет,
Тот Божьему уху не нужен». –
Окно говорит, да и войлок орет
Так хрипло, как будто простужен.
И вправду, простужен! – в квартире сквозняк.
Москва, тридцать первое марта.
Кастрюля пуста и ржавеет черпак,
И нет – ни вчера и ни завтра.
Но есть это логово, свечка, окно
И облако есть, и минута
Увидеть дождя голубое зерно
На звуке, замешенном круто[66].
Вот видишь, какая графомания! Мать твоя совсем из ума выжила. И хорошо, что теперь вовсе нет времени задуматься – один сплошной быт и недомогание, и тоска «почти физическая по тебе», очень сильно упрятанная в зарифмованную чушь. И посильное мое сопротивление этой тоске.
С понедельника начну обследование – во всех конечностях, в том числе и в голове, какая-то настырная не отпускающая пульсация. Это, к сожалению, не метафора. Однако самого плохого, судя по тому, как я растолстела, быть не может. Уже хорошо, да жаль, что ни во что не влезаю. А на что мне, впрочем, влезать во что бы то ни было, если есть широченный халат, из которого и не вылезаю. Я ведь никуда не хожу.
‹…› Что-то со мной мистическое все же происходит. Не прими меня за сумасшедшую, но помнишь, что происходило, только я бралась за очередную главу о «Музыке»! И на этот раз, когда мне принесли из «Дружбы» талантливо сокращенные четыре первых главы (главного не упустили, хотя кое-каких моих мыслей-разветвлений мне и жаль), и я должна была разыскать все цитируемое: где, когда, на какой странице, – и я взялась отыскивать, – вечером у Семена на ровном месте был длительный сердечный приступ, а у меня все в организме запульсировало. ‹…›
Стараюсь мечтать о всякой ерунде, правда, уже несбыточной: о телевизоре небольшом (те 2 вышли из строя и навсегда). Московский еще кое-как показывает «Время», но оно мне ни к чему. Слушаем транзистор. А так мечтаю о «Панасонике» или германском «Грундике», что ли. Я очень люблю «мелкие» вещевые мечты, они меня как-то отвлекают от окружающего мира, да и, как ни странно – внутреннего. ‹…› Если можешь, пришли мне с оказией зажигалки – 2, 3 штуки. Последнюю потеряла, когда ездила за посылочкой от тебя. Вчера я уже тебя благодарила в письме (дошло ли)? Спичек невозможно достать, хотя и подорожали. ‹…›
P. S. Леночка моя! От полного отсутствия какого-либо присутствия в магазинах что-нибудь тебе купить и послать ну просто с отчаяния посылаю тебе эти вырезки. У себя не оставила экземпляра. Я же не завожу архива, вот и «Юности» № 11 с моими стихами у меня и вовсе нет. Больше нигде публикаций не будет, ничего не отдаю, на просьбы не откликаюсь. Кличут еще из журналов, а книги нет как нет. Но это все чепуха.
Одна маленькая публикация – «Новый Мир» 6. Большая публ[икация] «Знамя», а еще отзывы обо мне. Это все Семен аккуратно сохранил, и я тебе высылаю. Не лгу – «суета сует». ‹…›
37. Е. Макарова – И. Лиснянской
1 мая 1991
Берн, 1 мая. Дорогая моя мамочка! Пока Галя[67] в университете, я сижу в довольно-таки провинциальной столице Швейцарии, читаю «Литературную газету» в кафе, как Ленин в Цюрихе когда-то, тем более что 1 мая, узнаю, что Киргизия теперь пишется Кыргизия, что умер наш сосед по Красновидову, тот, с палочкой, Иосиф Герасимов, – все как-то странно. Вчера мы с Маней приехали из одной открытки с видом на Цюрихское озеро и снежные вершины гор в другую открытку, цветную, с виноградниками близ Лозанны. Франкфурт и Фридл далеко, Израиль и того дальше. Вечером пели с Галиной под гитару твои стихи, оказывается, я многое помню наизусть. Манька играет с детьми, я пытаюсь войти в ум, то есть снова и снова понять, где я, что я и как жить дальше в разнообразии и разнонаправленности.
После двух дней, проведенных у Адлеров[68]. В их доме сотни рисунков Фридл, куча Иттена[69], Зингера, чуть ли не весь Баухауз представлен в трехэтажном здании, смотрящем окнами на озера и горы, на облака и снежные вершины, на какие-то немыслимые красные и зеленые деревья, на кусты магнолий – каждый лепесток с мою ладонь, – Адлеры не хотят вспоминать о прошлом. Им – по 70 лет, у них в Цюрихе (в доме, где жил Ленин!) музей математических игр и головоломок, а в Визене – дом, сад, природа, им хочется избавиться от работ Фридл (не всех, конечно), дети не интересуются, на что хранить? И я, сидя на берегу озера, уходящего в перспективе в ущелье, думала, что, может, и мне бросить Фридл, бросить все свои изыскания, уехать куда-то и писать прозу, – может, это было бы и умнее, и разумнее, и полезнее для моей натуры, но чувство от этой мысли у меня такое, как бы сказать, предательское, о том, что все вообще надо менять, в том числе и семейную жизнь. Но эти революционные идеи посещают только в праздности, сейчас считается, что я отдыхаю, но это не выходит, все волнует, все, что ни бросается в глаза, каждая ветка зацветающего винограда действует на нервы, все хочется запомнить, все унести с собой, и этот крутой спуск по средневековым камням сквозь ряды виноградника к берегу озера, ты идешь, и чем ниже, тем дальше от озера, за одним ярусом открывается другой, а кажется сверху, что все озеро совсем рядом.
Швейцария действительно страна сумасшедшей красоты. Галя говорит, что здесь скучно. Не знаю. В ее доме все по-русски, но так по-русски, как бывает за границей.
Мамуля! Посылаю тебе большой костюм на лето, м.б., влезешь?! Остальное – с Наташей Д., деньги тоже.
38. Е. Макарова – И. Лиснянской
10 мая 1991
Мамочка, это просто ужас. Каждый день звонила из Франкфурта – потом мне Лиза Руге[70] объяснила, что дозвониться до СССР – дохлый номер. Выставка вышла плохая, немецкий каталог красив, в нем нет даже моего имени, название мое, а автор – директор еврейского музея Хойбергер. Смешно? Что прекрасно – видела многих, главное – Эдит Крамер[71] из Нью-Йорка, она привезла с собой еще двоих людей из Швеции, которые заинтересованы взять выставку туда. Маня все время рисует, Эдит Крамер восхитилась ее рисунками на салфетках. Сейчас завтракаем – и на поезд в Швейцарию. Тут, в отеле, увидела четырех гэбешников[72], стало мне так жутко, скорее на поезд!
P. S. Папе – ботинки и носки, тебе – духи и сигареты.
39. Е. Макарова – И. Лиснянской
Май 1991
Дорогие мои мамочка и Семен Израилевич! Сегодня мы с Маней провели весь день с Рыбаковым и Таней[73], а потом за нами приехали Билл с Лисой, мы ходили в итальянский ресторан и есть мороженое. Мы плавали, обгорели, все было как-то чудесно, кроме одного – рассказов о Советском Союзе. Трудно в Раю слушать про Ад – тяжелая, какая-то мазутная информация на берегу синего Средиземноморья.
Меня очень тронули ваши письма и точные замечания С. И. Несколько дней тому назад в душе вдруг осела какая-то приятная тишина, туман на рассвете, летом. Было много тяжелых дней (с Франкфурта пошло), огорчений (с выставкой везде лопнуло), я перенервничала на конференции, было много людей из Союза, они все приехали как посланцы еврейского народа, такие Лопахины из «Вишневого сада», разумно превращающие убитую культуру в поле для бизнеса. Их нельзя судить, конечно, замечательно все собрать и издать, но все это напоминает поле после битвы, над которым кружатся вороны с картины Верещагина. И вот, после всех моих острых реакций и переживаний на самом пике, я вдруг ощутила какое-то освобождение от груза, притихла, может, это все к лучшему, и я начну что-то писать в промежутке между делом.
‹…› Мечтаю приехать в сентябре, на 80-летие, книжную ярмарку, да помочь Биллу и Лисе в путешествии. Но это пока мечты Обломова.
Мамулечка, постарайтесь быть здоровыми, ешьте пусть дорогие, но фрукты, я просто не понимаю, что там у вас есть, может, прислать поливитамины? ‹…›
40. И. Лиснянская – Е. Макаровой
16, 18–19 мая 1991
Дорогая моя ласточка! ‹…› Рудольфовна[74] получила 2 талона на комплект белья – 97 р. Вообще не понимаю, как народ сводит концы с концами. Повышение цен ждали все и запаслись всем, что есть. Так что пока у населения есть запасы. А вот кончатся – начнутся убийства и грабежи. Как сейчас убивают Армению, ты, наверное, уже знаешь. Сердце болит, ведь подряд всех – детей, стариков, женщин. И действует армия вместе с азербайджанцами и омоновцами.
‹…› Лизочка Руге послала нам со своим отцом[75] посылку, к которой ты прибавила башмаки и носки для папы. Но мы в Переделкине, телефон Руге потеряли, конечно. М.б., ты сообщишь по телефону Лизочке, чтобы она папу направила в Переделкино. Там мне дали в старом здании ком. 31, а Семену 13 – в новом. Когда всех удивляет, почему Литфонд так со мной обошелся, говорю: «Рылом не вышла», а один меня поправил: «Ну почему о своем лице Вы говорите рыло? Это не так. Просто рейтинг». ‹…› «Рейтинг» меня рассмешил. Я просто хохотала до упаду. Чувствую себя весьма неплохо, только сон разладился, вскакиваю в 6 утра – и все! Сначала я думала, что это судьба так обо мне обеспокоилась и будила меня так рано, чтобы я писала. Я написала несколько стихотворений еще будучи дома и в дачных вылазках, а в Переделкине – времени до черта свободного. Так что могла бы и спать. ‹…›
Доченька! ‹…› Мы у одних отъезжающих купили диван и два кресла, Машке холодильник – ЗИЛ! А также секретер Семену, калошницу, книжные полки в холле. Маршрут был таков: Мы с Машкой на метро поехали в Черемушки. Туда пришел транспорт (500 р + 2 бутылки водки, что здесь валюта), погрузили вышеуказанные предметы, часть перевезли на Усиевича. Оттуда на дачу (он [холодильник] еле работает) вывезли. В Красновидове выгрузили диван и два кресла. Оттуда взяли для Машки диван в ее Коровники и кресло в Москву, два красных, помнишь по юности. Обнаружили, что мы на Усиевича забыли выгрузить к кресло-диванному гарнитуру – журнальный столик на колесиках. Но все равно надо было вернуть в Москву красное кресло. Потом поехали в Коровники, выгрузили Машке холодильник, диван. А уж там приехали.
Я с удовольствием, хоть устала, вечером еще возвращалась в Переделкино, все-таки путешествие и какой-то маленький выход из однообразия.
Писать стихи уже перестала. Из 11-ти я тебе писала 2. А там еще более менее приличных остается 3. Остальное мура.
‹…› Прости, что так мелко пишу, но бумаги совершенно нет, я ее выклянчиваю, то у одного, то у другого. Тот или другой – молодцы. Звонил позавчера папа и сказал о твоем звонке (завидую). Он – нож к горлу – требует башмаки, а я ума не приложу, как отыскать Герда Руге! Попробую кого-либо обзвонить, м.б., узнаю телефон. 20-го мы должны быть на открытии мемориала Сахарову, а вечером на конференции в зале Консерватории – день рождения Сахарова. Там Семен уверен, что встретит Герда. Я этой уверенности не разделяю, м.б., снова умчался в ФРГ. ‹…›
Начала читать Репина, но стал противен мне почти его религиозный атеизм. Все к Христу, и все – против него. М.б., еще возьмусь, и мне не покажется Репин неким верующим богохульником. Я тоже не подвержена уставам церковного быта, а двум Заветам – Ветхому и Новому. Если глубоко осмыслить во взаимосвязи – только две мысли не совпадают: «подставь левую щеку, когда бьют по правой» и «возлюби врага своего сильнее себя». Куда реалистичней, выполнимей: «Не пожелай другому, что бы не пожелал для себя». А в остальном все имеет не только точки соприкосновения, но и целые линии соприкосновения. ‹…›
Видимо, настало время, когда день длится целую вечность, и все от звонка до звонка: завтрак, обед – ужин – радио и лживое «Время». Вчера Бессмертный обнимался с Арафатом. Что же творится? Как не видят все «нашего» поведения? Неужели весь мир ослеп, или глаза миру залепили в виде посылок нам – гуманитарная помощь. Какое нищенство и какое бесстыдство. ‹…›
Милая моя дочушка! ‹…› Я сделала мелкое, но необходимое жульничество. Поэтому если ты папе сообщила о трех парах носков, то припомни, что было действительно 2 пары. Дело в том, что когда я читала, что – кому, то увидела, как выжидательно, с заведомой грустью ждал Семен – а ему? Поэтому после «туфли папе и носки, я как бы прочла носки и Семену, а Ире сигареты». Мне Герд принес «мальбуру», и я этим покрою нанесенный двоим ущерб, «соус» также отдам Ире. Прости, что я так распорядилась, но уж очень жаль было Семена, ведь он тебя любит, пожалуй, больше своих детей, и даже мне в этом признается: «С Леночкой могу день проговорить, а со своими через сорок минут томлюсь и скучаю». Видишь, я пишу уже на страницах из блокнота. Бумаги нет и не предвидится. ‹…›
41. Е. Макарова – И. Лиснянской
29 мая 1991
Была вчера у Серманов[76], разговаривала с Ильей Захаровичем о его работе в университете – для моего журнала. На обратном пути встретилась с людьми, которые передали мне совсем свежее письмо про носки и сигареты. Сейчас, отправляя посылку с Рыбаковыми, положу еще сигарет и кое-что по мелочи. Получила ли ты мои зажигалки разноцветные? А летний костюмчик? Я носила его пару раз, он будет тебе на лето. Если его вешать – он не мнется. То, что ты поправилась, это тебе должно быть к лицу, честное слово. А где 10 стихотворений? Я знаю только четыре из них. Мамуля, чем больше проходит времени, тем больше я скучаю, тоскую, становится физически трудно сносить разлуку, не знаю, как это будет дальше. В то же время я так замотана, что не знаю, как начать оформлять бумаги на сентябрь к вам в гости. Или, м.б., на книжную ярмарку. Я знаю, как просто поехать куда угодно, и не знаю, как поехать в известную мне страну. Но очень хочу. Даже не то слово – хочу. Сегодня еще раз перечитывала твои подборки, такие хорошие, про Петю[77] очень трогательно. Мамуль, даже не знаю, что сказать тебе толкового о жизни. Вот занималась сегодня с эфиопскими детьми. 14 500 человек сюда привезли за 34 дня. Дети чудесные, они никогда не видели ни красок, ни фломастеров, все схватывают на лету. А вот что со взрослыми – не знаю. Видишь, не полетела тогда к армянским детям после землетрясения – теперь хожу к эфиопским. Странно. Я только начала что-то сочинять, а тут эфиопские дети – бегом! Интересно мне, представляешь, фаллахи, древние и мудрые, сохранившие свое еврейство, хотя и иврита не знают, так, слово – два, интересно, что они рисуют, в пятницу пойду, попрошу их нарисовать Эфиопию, а для этого надо 100 листов подписать по-фаллахски – «Эфиопия» – иначе ведь не поймут, что я от них хочу. Столько нового!
Сейчас из-за журнала я встречаюсь с разными писателями – сефардами и ашкенази, выходцами из Ирака, Австралии, откуда хошь, с арабскими писателями тоже. Сколько мнений об Израиле, сколько прогнозов!
‹…› Здесь свою жизнь (работу) надо рекламировать. Идешь к эфиопским детям – веди с собой корреспондента. Это, м.б., и верно поступки доброй воли предавать огласке, но меня такие вещи коробят. А раз коробят, буду так вот ковыряться в архивах, не знаю, когда дети вырастут, захотят ли они мне помогать в работе, думаю, нет. Но я не унываю нисколько, – запас витальной силы – и, как ни гляди, что-то движется. Не так быстро, не так, как того требует моя натура. И все же это живая жизнь, особенно в плане самообразования, познания, я к этому одной частью души очень склонна. Не знаю, удастся ли когда-нибудь описать хоть сотую долю впечатлений, ежедневных потрясений и удивлений, кажется, жизнь вливается в меня действительно как в бездонную бочку. ‹…›
42. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Начало июня 1991
Дорогая моя, любимая моя, солнышко мое! ‹…› Спасибо тебе, что ты так хорошо написала о моих стихах. Но ей-богу это только оттого, что ты моя дочь, а так Кублановский более глубокого (наверное, старался) не увидел.
‹…› Сейчас так все погано. ООН осуждает Израиль за депортацию 4-х арабов, а в Армении льется и льется при депортации кровь. ‹…› Как им не стыдно, увидели 4-х депортированных преступников и не хотят увидеть тысячу депортированных армян, и походя убитых и изнасилованных детей, женщин. А старики – это же просто ужас. Была здесь конференция, посвященная Сахарову. Боннэр[78] прислала нам билеты на все, но мы, т. е. в данном случае Семен, нашел в себе силы только на открытие Мемориала и на открытие в консерватории. Елена Боннэр и приехавший на конференцию Юрий Орлов давали жизни! Вернее, не давали – сидящему в ложе Михаилу Горбачеву. Больше ничего нового. Но сейчас отсутствие нового – тоже радость. ‹…›
43. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Июнь 1991
Милая моя Леночка, солнышко мое! Получила позавчера от Рыбакова твое письмо и подарки. Большое тебе спасибо, несмотря на мои 60 кг 50-й на меня в самый раз. Дождусь жары и буду щеголять. Но это все так, для затравки разговора. Леночка, поверь мне, тревог за свою судьбу у меня начисто нет, все мои мысли и чувства обращены к твоей жизни, к твоей душе. ‹…› Я каждый день считаю со времени вашего отъезда, я тоже без тебя чувствую себя сиротой, в особенности остро после ухода мамы. Но ведь надо жить вопреки всем препонам и набираться для этого сил, зная, что впредь от детей нельзя ждать той поддержки, которую можно получить от родителей. Таков закон. Ты явилась исключением из правил. Мне кажется, что такой верной дочери ни у кого нет. ‹…›
У меня на столе стоят розы. Они уже старые, но стойко держатся, а другие совсем молоды, и им еще невдомек, с какой старательностью надо держаться. Слава Богу, наша жизнь – не жизнь цветка, куда долговечней, но и не жизнь оливы. ‹…›
44. Е. Макарова – И. Лиснянской
7 июня 1991
Дорогая мамочка! ‹…› Я очень занята все это время, кроме того, работаю с эфиопскими детьми, которые все похожи на Пушкина, детей много, у меня изумительный переводчик с амхарского языка, медбрат из Аддис-Абебы, который знает английский, что редкость среди этих крестьянских еврейских эфиопов, он здорово умеет передавать им мои просьбы или задания, это все страшно интересно, кроме как через рисунок я не могла бы понять ментальность этих новых жителей нашей страны. Еще одна тема для исследования… Мой журнал о книгах Израиля съедает дни – интервью, встречи, поездки с фотографом, утомительно, но все же очень интересно.
‹…› Похоже, я улетаю на 5 дней в Японию, в Токио, с 25 июня по 1–2 июля. В качестве консультанта по Терезину.
45. Е. Макарова – И. Лиснянской
Июнь 1991
Мамуля, пишу тебе сразу после нашего разговора. Как странно мне всегда звонить именно в Переделкино, с этим местом столько связано общих воспоминаний, особенно осенних, с пожухлой травой, грибами, дождями, Пастернаком под тремя соснами. А у меня в окне Иерусалим, горы на горизонте, охваченные сухим жаром, люди, идущие из синагоги. Теперь они входят в литературу, теперь они для меня – люди Агнона, А. Б. Иегошуа, Амоса Оза[79], – я узнаю их, они стали персонажны. Таков результат моих чтений и бесед с классиками. За эти два месяца, кроме остальных работ, я занималась ивритской литературой. Материал уже собран, думаю, интересно было бы выпустить отдельную книжку, может быть, с переводчиком Виктором Радуцким[80] подготовим ее для Москвы. Это – не болтология, это мыслители наши сегодняшние, те, кто отваживается говорить и писать на языке Пророков. У меня была потрясающая встреча с поэтом Карми, он же исследователь и переводчик с иврита на английский поэзии с древних времен до наших дней. Его знают во всем мире, он такой еврейский Набоков, скептичный, образованный, тонкий. Меня потрясло то, что он смог за полтора часа нашей беседы очертить картину странствий ивритской поэзии по миру, дать мне общее представление о тысячелетней истории поэзии. Все это хорошо бы опубликовать, в мой журнал войдет десятая часть статей (я делаю их по разговорам, не люблю жанра «интервью»).
‹…› Я пишу тебе и папе очень часто, надеюсь, эти письма в конце концов находятся. Письма вам – единственное, что пишу. Да и то в них трудно собраться с мысле-чувствами. Сейчас, пока наливала Маньке чай и выбирала ей книгу для чтения («Детские годы Багрова-внука»), опять встало в памяти Переделкино, потом поле Красновидова, потом Новый Иерусалим, – и словно нечего сказать об этом всем, или оно, это все, оттеснено и вынесено на задворки души, – картины, но уж не голоса. Прошлое перестало разговаривать со мной, оно не умерло, а застыло в виде магмы.
‹…› Нас с Фридл занесло в Японию. Интересно. Все, что она со мной вытворяет, – из области мистики, хотя любой отрицатель мистики может перевести наши приключения в причинно-следственный ряд.
‹…› Пришел Виктор Радуцкий – переводить мне, неграмотной, поэта Иехуду Амихая, тутошнего классика, которого я очень плохо записала, технически, надеюсь. Виктор передает тебе привет, он читал твои последние стихи в «Знамени» и привез журнал в Иерусалим. Так что наше Гило тебя читает вовсю. ‹…› В 8-м номере «Знамени» будет роман Амоса Оза в его переводе, прочтите, я еще не читала, но думаю, это очень должно быть интересно. Виктор переводит добротно, высокий уровень. У Амоса Оза я читала только один рассказ, который не дал представления о его прозе в целом. То, что он говорит, чрезвычайно любопытно. Читала его эссе в журнале «Континент». Все, мои дорогие. Очень по вас скучаю, на дне рождения весело пейте за меня, ибо я буду уже вблизи горы Фудзиямы, которой мы с Басе посвятили немало выдающихся хокку. ‹…›
46. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Июнь 1991
Доченька! Получила, приехав с дачи на день, сразу 2 твоих письма. Одно еще до Японии, другое после твоего звонка в Переделкино. Оба письма чудные, ясные, толковые жизненно. Действительно, о старости надо думать загодя, хотя дай Бог тебе и через 30 лет быть такой красавицей, умницей. Перед всеми тобою хвастаю, как моя мама в последние годы – мной. ‹…› В одном из писем ты правильно почувствовала, что мне неможется. Но уже все позади. У меня вышел сигнал книги (Сов[етский] пис[атель])[81]. Думаю, что через месяц-полтора появится в магазинах. Я сильно пересмотрела свои поэтические результаты и возможности и пришла к стойкому выводу – в русской поэзии я букашка. Наверное, именно я глупо прожила свою жизнь, без пользы хоть кому-нибудь. Мне бы было сверхрадостно быть хотя бы тенью Сумарокова. И то, что ты встречаешь ивритских поэтов масштаба Сумарокова, а тем более Державина, – это большое, непомерное счастье не только для тебя, а для всего Израиля. Только вчера написала два стихотворения, надиктованные тоской по вас. Но тетрадочку с собой не взяла и помню всего три строки, нет две.
Где Вы, мои дети?
В этот час ночной
Ловит меня в сети
Дождик затяжной.
Тут я что-то переврала в строке о сетях, в Манькиной тетради лучше, чем здесь, эта строчка. Если вдруг поднапрягусь, может быть, вспомню и второй триптих. Однако это все непрофессиональная семейная ерунда. ‹…› Вчера плюнула на все и написала эти вирши. Все-таки вспомнила один триптих.
Триптих дождя
Дождь сегодня прыток
На семи холмах,
Душевный преизбыток
Схороню в стихах.
О том, что очень больно
К разлуке привыкать,
Свете мой настольный,
Позолоти тетрадь!
Так гадалкам руку
Люди золотят,
Когда печаль-разлуку
Охладить хотят.
Где вы, мои дети?!
В этот час ночной
Мне расставил сети
Дождик затяжной.
Дождь – ловец, а я добыча.
… забыла строчку
Никого уже не клича,
Наглоталась сонного.
И сегодня мне приснится
Море Средиземное,
И субботняя седмица
И вино отменное,
И короткое свиданье,
С дочкой-эмигранткою,
И волшебное сиянье
Над ее тетрадкою.
Дождь: это сильный Вавилон,
Я – его пленница.
Если дождит с четырех сторон,
Жизнь не изменится.
И поздновато ее менять
Речью рассеянья.
Связана с почвой грешная мать,
Словно растение[82].
Леночка, не суди строго, это просто чувствоизлияние, а не стихи. Вот еще перепишу два, какие помню, июньские, майские.
Что прошло, того и нет,
Я отпела то, что было,
Стала облаком могила,
Где посеян звездный цвет.
Ну а то, что есть, – то есть
На земле настолько близко,
Что от ангела записка –
Мне острастка, а не весть.
Ну а то, что там, вдали,
Мне и ясно, и понятно:
Солью слезной сводит пятна
Матерь Божия с земли.
Спи, мой ангел, спи мой Авель!
На дворе играют дети
В жертвы-палачи.
Кто тебя так искровавил?
Вижу кровушку при свете
Трепетной свечи.
Спи, мой ангел, спи мой Авель!
Ты с начальных дней прообраз
Убиенных без вины –
Тех, которых ты возглавил.
Слышу я твой кроткий голос
Из-под глубины.
Спи, мой ангел, спи мой Авель![83]
47. Е. Макарова – И. Лиснянской
28, 30 июня 1991
Дорогая мамочка, и впрямь – сижу в Токио, в кафе, 15 минут свободного времени. Я здесь совершенно обладела от красоты, даже гора Фудзияма живая, и из нее идет дым. Словно калмык в своей шапке сидит, одна голова видна, да дым из трубки.
Красота, особенно людные места. Базар с рыбой, лавки японские. И работа. С утра до 2–3 ночи. Режиссер, переводчица и я. ‹…›
Встретили в аэропорту, у меня порвалась ручка от чемодана, режиссер нес на себе мой чемодан до поезда в Токио. Оттуда мы поехали в Осаку – 4 часа на поезде, оттуда утром обратно в Токио, опять с этим гнусным чемоданом – и вот мы идем втроем, молоденькая высокая японка – переводчица и маленький Такаши – режиссер с большим чемоданом в обеих руках. И разговоры – Баухауз, Фридл, Терезин, Вилли Гроаг, Зденек Орнест[84], а в окне вагона – Фудзияма, дороги, по которым странствовал Басе… Как хочешь, а во всем этом есть что-то запредельное. Через два дня уже буду в Лондоне.
Японцы сделали самую прекрасную выставку терезинских детских рисунков в Осаке. Цветные фотографии такого качества, что невозможно отличить от оригиналов. Выставка передвижная, каждые 6 дней в другом пункте. Она движется по всей стране, устроитель ее плачет, не может на это смотреть, – и все-таки возит и монтирует ее на разных выставочных площадках. Поразительно! Мы с Такаши Нишимурой продумываем план фильма на час на главном канале их телевидения. Ой, бегу, здесь нельзя опаздывать, у меня 3 минуты в запасе. ‹…›
Мамуля, лечу в Лондон. 3 дня практически не спала. Прорабатывали сценарий каждый день до 5 утра, в 7.30 – подъем. Давно я не получала такого удовлетворения от работы. В самолете почти все время дремала (12 часов), осталось 3 часа, я отдохнула. Бизнес-класс – лечу с комфортом, слушаю Моцарта, смотрю кино, сплю, ем вкусно, не нервничаю. Получила часть денег – 2000 долларов – за удовольствие. В последних днях июля мы снова встречаемся – в Европе (Прага, Терезин, Франкфурт). До этого я должна оставить Лене всю работу по журналу, чтобы она действовала дальше сама. ‹…› Три дня в Лондоне тоже будут забиты работой, постараюсь хоть прогуляться по улицам. Мамик, возраст и погодные условия от нас не зависят!
48. И. Лиснянская – Е. Макаровой
8 июля 1991
Леночка дорогая! ‹…› Вчера я очень спешила и не попросила у тебя снотворных. ‹…› Вообще лекарства исчезли, как таковые. Страдаем мы и страны Восточной Европы, напр[имер] Польша, Венгрия. Они очень много для СССР уже поработали, но купля-продажа идет на валюту. Мы не денежноплатежны. У них закрываются кое-какие лекарственные производства. Такие-то делишки. Мы тронемся на дачу, если тронемся вообще, числа с 17–20-го, не раньше. Как получишь приглашение, позвони! ‹…› Моя книга так и не вышла, у Семена вышла в «Современнике»[85], да нет еще тиража, а в «Худлите»[86] – еще и в печать не пошла. В конце июля жду верстки «Поэмы без героя»[87]. Там я пропустила в цитатах такие ошибки после перепечатки, что просто ужас. И так книга скандальная, но если я прозеваю верстку, то любой критик меня поначалу упрекнет в безграмотности. Еще перевраны три-четыре строки. А это просто хлеб для критики литературоведов, уж если процитировать правильно не может, то о какой концепции вообще может быть речь? ‹…›
49. Е. Макарова – И. Лиснянской
Август 1991
Дорогая моя любимая мамочка! Дорогой мой любимый Семен Израилевич! Я получила столько писем от тебя, мама, и такое трогательное письмо от Вас, Семен Израилевич, что бросилась было сразу отвечать, но отвлекла меня недельная конференция по еврейскому искусству. Прослушав около 50 сообщений на эту тему, я все-таки не поняла, каково же влияние книжной графики и каббалистических таблиц на современное искусство (изобразительное). Видимо, одной недели мало, чтобы это понять. Моя лекция о Фридл и Баухаузе прошла очень удачно, хотя у меня дрожали ноги, но за кафедрой это никому не было видно. ‹…›
Стихи, мамочка, мне очень понравились. Почему надо искать моральное оправдание тому, что твоя душа – сирота? Ведь это не головное умозаключение, а поэтическое. По-моему‚ это очень здорово. ‹…› Очень обрадовалась, начитавшись твоих подборок и рецензии. Правда, здорово, хотя рецензии я бы, мне кажется, написала лучше. Мне кажется, что о тебе надо писать в двух направлениях, что ли: у тебя спектральные стихи, по цвету и музыке, но они для меня всегда существуют в как бы дуалистической рамке, весь цвет, вся музыка, заключены в мир антиномий, иногда абсурдных противоположений. Если бы ты не пользовалась классической формой стиха, была бы, скажем, «новатором», в таком случае твоя поэзия была бы экспрессионистической, как скульптуры Неизвестного. Но форма удерживает цвет и музыку внутри себя, не дает разгула, – поверхность стиха, как поверхность греческой скульптуры. Это – общее ощущение. Я не согласна с Кублановским про вину, это частное, одно из чувств или мотивов, а поэзия – это не набор мотивов, а концентрированная форма, прежде всего. ‹…›
Мамусенька‚ я должна сготовить еду и лететь на встречу. Я надеюсь, что все-таки сяду писать, иной раз все собирается внутри, а иной раз такой разброд, что надо дать чему-то там неизвестному осесть и успокоиться сперва. Сейчас разброд. ‹…›
50. И. Лиснянская – Е. Макаровой
18 августа 1991
Дорогая моя доченька! Позавчера так счастлива была слышать твой голос, разговаривать с тобой о твоем возможном приезде. С сегодняшнего дня жизнь меняется круто, что будет – неизвестно[88]. Чрезвычайное положение вряд ли пройдет безболезненно, м.б., и пересмотрится потепление между нами и вами. Только что в панике звонил папа, просил меня написать тебе, сообщить об опасности твоего приезда. Я еще не знаю, как надобно поступить, но подумать об этом необходимо. «Они» думают о целостности СССР, а я о целостности твоей семьи и о твоей жизни, в частности. Сейчас все может быть, из всего, что может быть плохого. Конечно, нужно надеяться на чудо, а м.б., наоборот – надежда отбирает силы, а отчаяние – прибавляет? ‹…›
Сегодня все граждане возле радио. Конечно, когда ты получишь это письмо, уже многое будешь знать из ваших средств информации. Есть в том, что мы услышали бендеровский оттенок, так, как бы он участвовал в составлении обращения к народу: «Великая держава, целостность, патриотизм и т. д.»
Теперь о твоих делах. Неужели, когда ты взялась за журнал, ты не заключила письменного контракта? Неужели ты веришь обещаниям (особенно связанным с финансами) словесным, не подкрепленным, как и вызов в Пен-центр, «круглою печатью»?[89] Если так, то ты получила печальный урок. Впредь помни: бумажка действует во всем мире еще сильней, чем у нас, несравненно сильней.
Здесь же любая бумажка по мановению любого выдуманного переворотного закона теряет всякую ценность. Думаю, вскоре инфляционно-военное правительство уничтожит все денежные вклады. Мы, конечно, не так-то много имеем по нынешним временам, но все-таки какой-то запас нам еще обеспечивал такси, домашние услуги и т. д. ‹…›
В ближайшие дни на дачу не выедем, неизвестно, что будет с транспортом и т. д. Жаль, что я тебе не могу написать, как ты и Манька написали мне во время войны: «Мы победим Саддама!» Наших сегодняшних Саддамов проморгал дурак Горбачев, приблизив к себе. ‹…›
51. Е. Макарова – И. Лиснянской
Август 1991
Дорогая мамочка! Я даже не знаю, с чего начать. Мы так перетряслись здесь за вас… Не знаю, в связи с чем конкретно, но на меня обрушилась жуткая тоска. То ли устала от всех работ сразу, то ли так хочу к вам, сама не пойму, что со мной происходит. Хочется плакать, ощущение, что все неправильно, а спроси, что – не отвечу, наверное. В последнее время думаю все о виде из окна. Наш вид – прекрасный, но я скучаю по осеннему дачному духу, по реке с быстрым течением, дождям и сырости в лесу. ‹…›
Мамуля, я читаю все время твою книгу. Она замечательно составлена, все стихи, как и твои фотографии, навевают воспоминания. Каждое или почти каждое стихотворение с чем-то связано, – и это при моей теперешней раздрызганности вызывает удушье. Я пытаюсь оглянуться назад, – моя сорокалетняя жизнь кажется огромной и бессвязной. В ней много судорожных попыток «сделать что-то» в разных сферах, но нет ни цели, ни объемлющего смысла. В то время как ты смогла стать собой, самоосуществиться в слове, я сочла свои способности прикладными, – и, наверное, за это теперь расплачиваюсь. Звучит выспренно, но мне трудно сейчас подыскивать выражения более скромные. Кажется, все уже было сказано в Экклезиасте. Наверное, мне следует отдохнуть. ‹…›
Видимо, то, что произошло у вас и продолжает происходить, слава Богу, – очень сильно изменит политическую ситуацию во всем мире, в конце концов все изменится в самую лучшую сторону, – но это настолько бурные события, что они не дают возможности осмотреться, одуматься, они затягивают в водоворот, – в этом смысле лучше быть сейчас там, чем наблюдать отсюда. Если все так пойдет, мир скоро станет маленьким и общим. Наши представления о времени, пространстве и скоростях настолько отличаются от представлений прошлого века!
Человек тогда был внутри времени и движения, а теперь скорость самолета, например, ты не можешь ощутить, находясь внутри самолета, то есть теряется связь с пространством и временем в процессе перемещения. Коммуникация – две минуты – сообщение из Токио по факсу у тебя в Иерусалиме. Обмениваясь такими сообщениями, например, ты выпадаешь из времени и пространства. У тебя утро, в Токио ночь. Ты в одну и ту же секунду находишься со своим сообщением в разных временах (день-ночь), и в одновременности. Земной шар становится объятным, сближаются люди и языки, происходит взаимопроникновение культур. С одной стороны, утрачивается «национальное лицо» (например, проза Платонова или Лескова становится для иностранцев все более непонятной, скажем), а с другой стороны, вырабатывается общая, и вовсе не обязательно безликая культура, основанная на общих ценностях, общих представлениях, таких как жизнь-смерть-любовь-свободный выбор и т. д. Этот процесс, по-моему, начался с архитектуры. Все современные постройки, будь то в Нью-Йорке, Праге, Токио, Тель-Авиве или Хельсинки, повторяют друг друга. Потому что архитекторы выбирают для своих проектов уже известные формы, но приспосабливают их к конкретному ландшафту. Раньше, в Средние века, тоже были такие явления, но только в близлежащих странах. Например, Вена, Прага, Будапешт. Они построены по одному принципу. А также маленькие городки в этих странах повторяют столицу. Везде – центральная площадь с костелом‚ центральная часть города взята в кольцо реки. Теперь архитектурные застройки примерно одинаковы во всех больших городах мира. Я специально обращала на это свое внимание. И говорила с людьми в Токио об этом. Они со мной согласны – остаются оазисы старой культуры, памятники, и возникает общий вид общего мира, так скажем. ‹…› Я надеюсь, что смогу скоро написать тебе письмо о твоей книге, а не о моих слезах при чтении стихов, напоминающих иные времена и места обитания. ‹…›
52. Е. Макарова – И. Лиснянской
8 сентября 1991
Мамочка, несусь по Швеции в скоростном поезде. 3 лекции по-английски для шведской публики позади. Напротив меня мужчина – пишет на компьютере, говорит по телефону, ест обед из ресторана, – они везде живут комфортно, зря времени не тратят. Курить запрещено везде – спорт, природа, здоровье. Но они не тупые, начитанные, чтут поэзию, все люди, с которыми мне тут пришлось по работе общаться, очень-очень симпатичные, умеют держать дистанцию, но не холодные. Осталось 5 дней – и домой. Я уже устала от бесконечных перемещений с места на место. ‹…› Была в лесу, собирала грибы и бруснику, парилась в финской бане, что было прямо в том доме, где жила 2 дня. Отмылась, отоспалась. Представь себе, стараюсь использовать свободные часы, чтобы отдохнуть, такой рационализм прежде мне не был свойственен. Видимо, я здорово напугана будущей напряженной работой. Никогда не видела своего будущего столь сильно перегруженным.
При всей комфортабельности поезда не могу спать. Виды за окном, люди новые ‹…› Ведь это страна всяческих чудес – откуда бы Ибсен, Стриндберг и проч. черпали свои образы и идеи? Стараюсь коротко записывать, что случилось за день, но я неимоверно ленива нынче, писать не получается, может, потому, что все вокруг иностранное, в нем мой русский деревенеет, как сирота в детском доме. ‹…›
53. Е. Макарова – И. Лиснянской
Октябрь 1991
Дорогая мамочка! Спасибо тебе за вырезку (из газеты) и письмо, очень горько все это читать, про угон, карточки, и потому что тон письма такой легкий, а жизнь такая аховая, и нет пока в ней просвета. ‹…› Пользуясь тем, что у меня сейчас нет никакой срочной работы, что компьютер доступен, я все время стараюсь писать, никуда не хожу, ни во что не вникаю. Готовлю обед, время от времени беседую с детьми на темы искусства. Сегодня с Манькой разбирали натюрморты Сезанна, а с Федей говорили о Филонове. Он хочет писать о нем работу, в связи с этим говорили о Хлебникове, Платонове, революционной космогонии и Бог знает о чем еще. Мне очень нравится беседовать с детьми о том, что я как бы знаю и что им может пригодиться.
‹…› Манька стала похожа на тапирчика‚ такая розовенькая, смешная, особенно в профиль. С детьми в Музее мы сейчас заняты переводом живописи в графику, то есть ходим в залы, каждый выбирает себе картину и делает карандашный этюд. Манька в прошлый урок выбрала натюрморт Сезанна, очень сложный, но я не стала ее отговаривать, – до чего ж я была удивлена тем, что она сделала, – она так тонко и точно чувствует форму. Сегодня еще рассматривали картину Фридл, ту, что у меня висит на стене, вид сквозь деревья на реку и горы, разбирали с ней, как написана вода и трава. Хорошо, что я хоть сколько-то училась искусству, теперь это мне так помогает! ‹…›
54. Е. Макарова – И. Лиснянской
2, 4, 6 октября 1991
Дорогая мамочка!
Я спала сутки, утром решила сесть и записать все, что увидела. Стала думать над названием: «Sad Country» (Грустная страна) или «Every רקוב сметана» (Каждое утро сметана)[90]. Первое не предполагает никакого юмора, второе – его допускает. Дальше размышления дело так и не двинулось. Восстанавливать хронологию? С Шереметьева? И им же и кончить? Я искала телефон позвонить вам. Вместо телефонов-автоматов теперь игральные, они трещат и поедают доллары, но не соединяют с родителями. Почему-то это меня вконец огорчило, и я начала плакать.
Дважды мы посмотрели фильм, который сделал Алик[91]. Тоже плакала над ним. Соображаю очень туго. В окне – Иерусалим в дымке, кажется, и его залили сметаной. Вчера вышли прогуляться, после Московской прохлады Иерусалимский воздух кажется сгущенным. Пишу тоже в сгущенке, выкарабкиваюсь из слов, как муха. Вы все стоите у меня перед глазами, еще и закрепленные фильмом дважды.
Отгремел Федин юбилей. Написала сию многозначительную фразу, пошла за яблоком на кухню. Я все еще очень медленно соображаю, наверное, тому виной хамсин – очень жарко эти дни. Уже вечер, все привычно мерцает в окне. Начинаю приходить в себя. Очень отрезвили письма Кафки.
Двадцатые годы Европы – какой расцвет искусств, и какое отвратительное время, – становление советской и формирование фашистской империй. Ипохондрический еврей Кафка ищет душевного укрытия от будущего ада на груди Милены Ясенской. Все те же проблемы – социальные катаклизмы и жизнь художника. Очень полезно для понимания эпохи и Фридл‚ ведь это схожие по типу женщины – богемные, свободные (в рамках тогдашних представлений о свободе). Пока не могу найти себе места, где могла бы сидеть и сочинять. Для разгона нужно одиночество, у меня огромная потребность в нем. ‹…› Появится. Здесь у меня нет эсхатологического чувства безвыходности, конца всему, нужно лишь искать в правильном направлении. ‹…›
Представь себе, мамочка, я получила вчера твое письмо‚ написанное во времена чтения Семеном Израилевичем твоей верстки об Ахматовой. Такое теплое, такое родное! Вы все время в моей голове, каждую секунду хочу позвонить, но, как ты понимаешь, каждую секунду это невозможно… Все-таки не выдержала и пошла тебе звонить. С первого раза удалось. Теперь мне спокойней, будет машина, все же вам будет полегче функционировать. Мамуль‚ ты только не напрягайся, не нервничай, – ты очень много нервной энергии растрачиваешь, лучше трать ее на стихи.
Мамуля, я немного отоспалась, написала два рассказа, один, по-моему, на уровне, а второй еще совсем сырой. Решила каждое утро пытаться работать, посмотрим, как выйдет.
Сейчас я сижу в кафе «Нава» с Ленкой Изюмовой, она читает мои рассказы, а я, пользуясь случаем, дописываю тебе от руки. Все-таки здесь, несмотря на все трудности, какая-то не призрачная для меня жизнь. Хотя иногда думаешь, где ты, что за люди вокруг, что за ландшафты?
Манька еще накупила рыбок, две у нее сдохли. Я слышала, как она звонит в магазин и на иврите выясняет, что же это, почему рыбки не выдержали?
Вчера у меня было первое занятие с детьми. Манька нарисовала два шедевра, а когда мы вернулись, я увидела, что Федька сидит и рисует. И тоже, мама, потрясающе! По-моему, самое хорошее в моих детях – это то, что они вдохновенные. Федька просто сложней, да и возраст у него сложней, да и парень он, но иной раз в его рисунках я вижу такую кипучую, с одной стороны, и такую самоограничивающую себя натуру. Как-то с утра он прочел мне свой рассказ – по стилю обериутский, полный иронии. Я спросила его, почему у него такая потребность высмеивать самого себя и постоянно держать оборону. Самооборону. Ведь когда он, например, влюблен, он же сам над собой не смеется? На что Федька ответил, что самая здоровая философия – это цинизм, поскольку все уже всем про все известно. И, если человек сентиментален и реагирует, значит, он попросту глуп.
Я сказала ему, что это «Экклезиаст», но есть и другие точки зрения, – короче, у нас был долгий разговор поутру, я рада, что Федя все еще считается с моими «нециничными мыслями». ‹…›
55. И. Лиснянская – Е. Макаровой
18 октября 1991
Дорогая моя Леночка! Сегодня мы также отмечали твой день рождения с Хлебниковыми[92]. Перезванивались с папой, поздравили друг друга. Пишу ночью, когда узнала о дипломатических восстановленных отношениях СССР с Израилем. Если первая сторона не подгадит в смысле конференции по БВ [Ближнему Востоку], то твой день рождения будет знаменательным днем для всех евреев. Дай-то Бог. А я тебя еще раз поздравляю и представляю тебя именно такой, когда ты родилась. В голубом чепчике, с волосатой головкой, плачущей, когда тебя у меня забирали от груди, а там молока было – кот наплакал. Бедняжка моя, только когда тебе исполнился месяц, мы узнали в консультации путем взвешивания, что молока мало. Но ты такая оказалась подвижная в дороге, наверное, потому, что ты, в первый раз вынесенная за порог дома, попала в автоаварию. Мы взяли пикап, папе я почему-то под шляпу напихала смену пленок, он уселся в кузов, а я с тобой на руках в кабину. И вдруг: ты вываливаешься на мостовую, а папа, перевернувшись в воздухе, падает на проезжую часть. Это мгновение, – шок, когда я вмиг подумала, что – все. Ни тебя, ни Годика[93]. Когда же я вылезла из кабины, вдруг увидела папу, поднявшегося на ноги и, как и я, подбегающего к маленькому голубому свертку (ведь мы ждали мальчика). Сбежался народ, но я долго не открывала твоего лица, спрятанного углом конверта, и никому не давала к тебе притронуться. Наконец, призвав на помощь Бога и все свое мужество, я открыла твое лицо – о, чудо! Ты спала и сосала «сосу» – так ты ее впоследствии долго называла. Ибо уменьшительный суффикс «к» к любимому предмету уже в восьмимесячном возрасте отвергала. Да ребенок, хоть и болезный, оказался особенным, рано начавшим проситься на горшок – в 4 месяца! А прежде ни минуты ты не желала лежать мокрой – подавала голос и няня тебя звала дивно: «чисторядница». Не могу сказать, что «чисторядницей» ты осталась целиком. Но к душе твоей эта «чисторядница» абсолютно подходит. Неряха ты только внешняя. Еще какие-то удивительные черты твои проявились уже в 8–9-месячном возрасте. Ты понимала, как помочь несчастным людям. Так, когда я одним и тем же путем за чем-то ежедневно ходила с тобой (вспомнила, за грудным молоком), надо было миновать клуб глухонемых. Как только мы приближались, ты начинала, подражая им, что-то говорить пальцами. Эти несчастные так радостно начинали смеяться и заигрывать с тобой на языке жестов. Очень скоро я поняла, что они уже специально приходили в свой клуб и толкались у дверей в ожидании такого редкого ребенка. Тогда уже ты много говорила слов, чем пугала суеверную бабку из молокан. Собственно, почти все слова ты произносила либо вслед за взрослыми, либо сама по себе. Только при глухонемых ты не раскрывала рта. Не правда ли, удивительно?
‹…› Тебе уже 40. А для меня ты все маленькая, и хотя понимаю, что теперь я – старуха-ребенок, мне все хочется от чего-то тебя уберечь, спасти, наставить. Тот 5-летний перерыв, вернее, перерывы, когда мать особенно запоминается, был дурным, греховным временем моей жизни. Но то, что я не могла стоять у ворот рядом с папой[94] (только первое время стояла), а потом лежала 2 года, это-то как раз и был период моей жизни полностью жертвенный, полностью самоотрешенный от своей особы. И по сей день отголоски тех лет меня не отпускают, и с ними борюсь с помощью лекарств и т. д. Сейчас я опять в норме, из которой вышла, как только ты уехала. Я обожаю тебя, я не умею словесно передавать силу моей любви. Это отразилось явно только в стих[отворении] «Дочери»[95]. Весь комплекс этой любви. ‹…›
56. Е. Макарова – И. Лиснянской
Октябрь 1991
Дорогая мамочка! Получила твое письмо от 18.10. Такое трогательное! Хотела сразу же ответить на него, но замоталась. Голова не варит, нет вдохновения на слова. Лучше картину написать, изобразив в ней странный внутренний мир мой, – в цветах и линиях.
Сейчас я у Билла и Лисы, они спят, а я не могу заснуть в 11 вечера.
Завтра едем в Иерусалим, днем я работаю с детьми. Прошлый урок я была плохо подготовлена, дети сидели у меня на голове, боюсь, что придется серьезно готовиться к урокам. Дети от 7 до 12 лет хотят учиться, а не играть со мной в игрушки. Честно говоря, мне и преподавать сейчас не в кайф, хочется тишины.
Здесь сейчас появилось множество новых русских газет, некоторые весьма даже на уровне, все суетятся и крутятся со своими произведениями, я – в стороне. Что-то, видимо, есть во мне «изъянное», что делает мою прозу лишней здесь и там. ‹…›
57. И. Лиснянская – Е. Макаровой
24–25 октября 1991
Леночка, солнышко мое! Получила от тебя письмо с запиской от Маньки. Доченька, конечно, первое время после Москвы – неуравновешенное. Все войдет в свою колею. Очень рада, что ты, моя дисциплинированная девочка, по утрам пишешь! ‹…›
Вчера, когда меня не было, приезжал Сережа (фотограф) и передал три предмета, которые вернула таможня. В том числе и черную (папину) икру. Без меня открыли банку, так что этот возврат держи в секрете. ‹…›
Очень мне нравится ездить в своих «Жигулях». Придает какую-то уверенность в передвижении. Например, на днях поеду к маме на могилку. Отвезу цветы и деньги на памятник. А то стой и голосуй, заказывай и т. д. и т. п. при нашей грубости. 2 раза в неделю договорились с шофером за 250 р. в месяц. Это – хорошо. А плохо, что все меня предупреждают о возможности угона. Я уже к мысли привыкла, хотя жаль, что непременно угонят. Я и техника – несовместимы, и по логике машину должны украсть. Инфляция подходит к гиперинфляции, но уже сейчас «Жигули» (шестерка) стоит на рынке 1 500 000 р. Вообще дела аховые и краховые. Вся страна борется сама с собой, при такой ситуации победителей не бывает, только побежденные. Долго же было в Москве тепло – видимо, ты привезла солнышко и потепление. Теперь уже начинает быть холодно. Уже пошел мокрый снег: завтрак – сметана. Но сметаны уже нет. Насытимся сметаной снега – прямо из космического холодильника. Как поживает «утро – сметана»?[96]
Вчера не успела дописать письма, а сегодня с утра в доме стоит крик Семена, читающего мою сверку: «Плохой стиль, делаешь Ахматову мелкой, цедеэльские манеры». В общем – ужас, хоть иди и забирай книгу, уплатив неустойку. ‹…›
58. Е. Макарова – И. Лиснянской
Осень 1991
Мамулечка, дорогая! Получила твое нежное успокоительное письмо. Прочла его дважды, один раз в такси, другой – в автобусе. Ты пишешь много лестного в мой адрес – это на расстоянии я обрела такой ореол. Вслед за этим письмом пришло второе, дополняющее и уточняющее. Вчера я написала несколько фраз, потом опять закрутилась. Сейчас у меня есть полчаса до поездки на Север, надеюсь, что смогу в них уложиться.
Мамулечка, правда, что время очень тревожное, особенно у вас, – каждый день что-то происходит, и все – к худшему. Это и есть развал империи. Достанет ли сил собрать здоровые, неповрежденные ткани и из них снова начать расти? Это похоже на полностью поврежденный механизм, у которого мотор то глохнет, то вдруг включается неожиданно, у которого пробит глушитель, нет солярки, нет бензина, но вот появился бензин – и вновь движение. Машине легче поставить диагноз, поскольку она плод человеческой мысли (инженерной), а вот как поставить диагноз живому существу? На сколько процентов оно еще сохранно и есть ли смысл для пересадки внутренних органов – ведь нужны доноры – у кого-то взять почку, у кого-то печень, стоит ли? И если стоит, то сколько стоит?
Машина – человек – творец.
Здесь остается апеллировать только к последней инстанции. Не забывая важность двух первых. В периоды катаклизмов очень трудно видеть провиденциальную задачу, она потоплена в отсутствии молока, витаминов и прочего необходимого топлива для существования.
Отсюда все тоже плохо просматривается.
Мамочка, спасибо тебе за все твои добрые слова, но на расстоянии действительно происходит романтизация образа. Особенно единственного ребенка. ‹…› Сейчас я очень занята подготовкой выставки детей, моих учеников. Опять нужна концепция, нужно найти гармонию между планом содержания и планом выражения. Это аналитическая работа, здесь нет места капризам вдохновения. Дети должны понимать мои установки, а это значит, я должна понимать – их. Тогда дизайнер понимает меня и детей. Значит, нужно планировать как с Фридл, никакой спонтанности. А вся моя проза – спонтанна. Таким образом, я внутренне распадаюсь на части. Мне кажется, именно этот дефект создает разорванность и в личной жизни. Я чувствую, но не могу поступать согласно чувству. Даже чувство должно быть для меня интеллектуализированно, понято, т. е. из-за этого я не могу быть стопроцентно честной. И когда я пишу, это как бунт против логистики, но не очень уж сильный, так, волнения на море.
Лена Изюмова может плакать, смеяться, реагировать сиюминутно, а я на это не способна. Все оседает во мне – так было в Москве, когда мне часто хотелось плакать, но выглядела я даже, по-моему, холодной. Ладно, этот самоанализ или объяснения оставлю на потом. ‹…›
‹…› Еду выступать за 300 шекелей. Приближаемся к Хайфе, отсюда еще 2 часа езды, это самая граница с Ливаном. ‹…› Едем под ориентальную музыку, что-то древнее, сефардское, очень красивое, – дудочка, скорее всего, это пастушьи песни. Музыкант, один из самых известных здесь, Шломо Бар (в его ансамбле индус, хасид и француз) спит на переднем сиденье, до этого он читал Сидур (молитвенник). Кажется, у него все правильно – музыка и Сидур. Индус спит на заднем сиденье – интересная компания, во всяком случае, неожиданная в моей жизни. ‹…›
59. И. Лиснянская – Е. Макаровой
13 ноября 1991
Леночка! Даже не верится, что год назад я была у вас, видела внуков, не верится и в то, что я два месяца назад встречала тебя в Шереметьево. Кажется: вечность прошла. Очень трудно без тебя и детей, что естественно. Ежедневно в 15.30 пьем твой, в пакетах, чай, и говорим о тебе. Я, которая вообще античаевница, в восторге от чая: то ли жасмин, то ли еще что-то невероятно благоуханное. Я говорю о чае не потому, что почти все население говорит о почти уже несуществующей еде, по невозможным даже для нас ценам. Просто чай тобой пахнет, представь себе. А между тем, как ты благоухаешь в виде подарка, многие мне говорят об интервью с тобой по программе «Маяк». Даже работница Литфонда, когда я туда позвонила, сказала мне: а я вчера слушала Вашу дочь, Макарову, по «Маяку». Как замечательно она выступала. ‹…› Хожу и горжусь, сижу и горжусь, лежу и горжусь. Короче, горжусь во всех положениях, а не только за чаем.
‹…› Доченька, здесь хорошо, но дома лучше в том смысле, что хоть дозвониться до тебя когда-нибудь можно. Соскучилась по твоему: ма-ма! – с повышением последнего слога до колоратурного сопрано 2-го регистра. Это твое ма-ма! у меня всегда в ушах живет.
‹…› В городе я бываю раз в семь – десять дней на своей машине. Со своим шофером! Конечно, эта лафа долго не будет длиться. Мы перестали быть обладателями денежного запаса. Все так и вытекает с невероятной быстротой, ибо, к счастью, я не считаю четко и не переживаю это. Слава Богу – и Семен. Когда бедствие стихийное, как война или землетрясение, он спокоен. Это – мудро. ‹…›
60. Е. Макарова – И. Лиснянской
Ноябрь 1991
Дорогая мамочка! ‹…› Я вчера читала Чехова, знаменательное событие, по-моему, впервые за три года я взяла в руки книгу. Не для чего-то, а просто так. Перечитала пять рассказов, упиваясь восторгом и завистью. Как он потрясающе драматургичен, как создает атмосферу, вводя в повествование как бы никчемных второстепенных героев, пейзажи, интерьеры, и какая грусть разлита во всем этом ‹…›
Здесь, кажется, иначе звучит русская классика, или воспринимается иначе с возрастом. Жутко захотелось все перечитать, от Лескова до Платонова, никого не видеть, ни в чем не участвовать, просто читать. Попробовала Бальзака, отложила. Мешает перевод. Вещь свою я вчерне написала, не нравится, хочется чего-то другого. Не всплесков и выплесков‚ а характеров, развития поступательного. Я не расстроена, напротив, спокойна. Пока не погрузишься во что-то, не понимаешь. ‹…›
Москва как-то перевернула меня. Судя по написанному, я нахожусь в разводе с самой собой, это я вычитала из текста. Не хватает той последней прямоты, с которой можно сказать, что все лишь Бренди, Шерри-Бренди… К чему невольнику мечтания свободы (Баратынский)‚ когда нет ничего нового под солнцем (Экклезиаст)…
‹…› Мамулечка, очень по тебе скучаю. Влезла ли ты в платье? Получила ли лекарства?
61. И. Лиснянская – Е. Макаровой
1–2 декабря 1991
Дорогая моя доченька! Вчера по телефону узнала, что от тебя пришло письмо, и поспешила за ним в город на уже покалеченной где-то шофером машине. Начинаю сразу с нескладной фразы. Полная нескладуха. Письмо твое давнее (конец окт[ября] или начало ноября – не разб. Пиши дату!) никак не затмилось последующими вскоре бедами: болезнью Билла, укладкой дяди Мили в больницу[97]. Не затмилось, ибо – очень грустное письмо. Или тебе очень плохо, или, хочу надеяться, плохо – вспышками, и в одну из них ты мне написала письмо.
Доченька моя, любимая, моя ласточка! Бывают дни и в молодости (себя в пример не ставлю – болела с младых ногтей), когда все валится из рук, когда ощущаешь свою ненужность в главном своем призвании. Но ей-богу, это именно свойство таланта и ничего более. Ничто самобытное почти никогда не впадало в общую реку, а как бы уходило в песок, но это – как бы. На самом деле я чувствую, что у тебя идет трудная, но благодатная работа души. Это подтверждается и тем, что кроме двух часов за машинкой остальное время хочется только покоя и покоя. Отсюда и трудности в преподавании. Это не дети ждут от тебя учебы, а не игры, а ты не хочешь больше играть, а хочешь учить. Контакт с детьми – это всегда лучи, исходящие из тебя.
‹…› А внешняя «литературная» жизнь – не более чем возвышенная суета. Ты же меня сама учила не оглядываться на других, делать свое дело. Вот меня научила, детей учишь, а себя научить не можешь. Это потому, что себе веришь больше, чем другим, а в себя веришь меньше, чем в других. Доченька моя, держись, родная. Ты для меня и, думаю, для папы – единственная опора. Папа уже здесь, я горячо, но моментно с ним поздоровалась и поговорила. Он, видимо, напряжен, я это почувствовала и отошла. Право, жаль, если не сумеем по-человечески общаться. Так бы и говорили о тебе, про тебя. ‹…›
Переделкино для нас, видимо, надолго – есть решение. Но, возможно, путевки будут так дороги, что мы их не подымем. Но если вдуматься: жизнь в городе может быть еще неподъемнее. Инфляция такова, что мы входим уже в ту половину населения, которая считается за гранью. А за гранью чего? Нищеты? Безумия всеобщего? Всеобщего беспредела? Что-то должно случиться с нашей страной жуткое, только бы с вашей ничего не случилось. ‹…›
Леночка! Только вчера отправила тебе письмо, но как бы в нем нечто не договорила. И вот опять пишу. Сама не знаю, что именно я не сказала. Возможно, таким образом убиваю тоску по тебе и детям. Возможно. Только сейчас, перед завтраком, видела папу, мы поговорили буквально минуты две. Тема: Миша[98] слушал твое интервью – голос Израиля. Очень я Мише позавидовала. Папа же мне сообщил, что пришла к Наташе посылка от тебя и там якобы что-то есть для меня. Твои подарки использую экономно, чтобы существовало бы какое-то осязаемое, обоняемое твое присутствие. Так, покамест не выпили твоего чая и кофе, я не притрагивалась к шампуню со смесью алоэ – это то из малого, что уцелело после шереметьевского грабежа. Хранила ровно год, ведь почти ровно год тому назад мы вернулись от вас. И вот я открыла шампунь, мылась и с блаженством вспоминала…
‹…› Еле дождалась, чтобы ушел Семен, и схватилась за твои 3 письма. Ты видишь, доченька моя, какие они разные, хотя второе и третье взаимосвязаны и в последнем есть надежда и свет[99]. ‹…›
Ты себе даже не представляешь, как на расстоянии мне передается твое самочувствие – жизнечувствие. Нет, доченька, в основном ты – сильная, но слабость твоя мне давно известна, и она-то меня мучает и переполняет сердце бескрайней материнской жалостью. Ты не железная, что и говорить, все очень тяжело и для твоих плеч, хоть они и не такие узенькие, как мои. Солнышко мое, ты очень милосердно поступаешь, когда пишешь мне все, как есть, внутри тебя и вовне, и если бы не было твоего письма № 2, полного отчаяния и растерянности, я бы, все понимая, совершенно бы сошла с ума. Твоя боль – моя боль, плоть – от плоти, оболочка – от оболочки, не может обойтись без душевной связи. ‹…› Ленуся, у меня еще до твоего приезда к жжению спины и всего, даже головы, прибавилось дерганье во всех моих конечностях, внутренностях и т. д. Проверили меня на сужение сосудов и сказали: органики, слава Богу, нет, а это также вегетативка.
‹…› Стихи, естественно, не идут, да я их и не тороплю. Все зависит в этом деле не от меня. Можно было бы на мою жалобу резонно ответить: а кто вообще сейчас спокоен?
Ведь такой ужас вокруг – беспредел агрессивности, безденежья, бескормицы и т. д. и т. п. Но все же тревога должна быть нормальным человеческим чувством, а не таким болезненным. Тем более что вас в этом ужасе нет, а так сильно тревожиться можно только за детей. Я как раз очень спокойно переношу весь этот отечественный кошмар. Так что было мне худо в общем-то без видимых причин. Ленчик, я все думаю, что все уладится в твоем отечестве, в твоей душе. Иного нам не дано, как уповать на Бога и опираться на себя и близких. ‹…›
62. Е. Макарова – И. Лиснянской
10 декабря 1991
Дорогая мамочка! Очень полезно иметь тексты в компьютерной памяти. Видишь, как бежит время. Одно письмо от другого отделяет 10 дней или меньше. Украина свободна, до Переделкина дозвонилась, дяде сделали операцию, и завтра его выписывают. Билл дома, чувствует себя хорошо. Видимо, нервничать не стоит. Сама жизнь, пожалуй, не стоит наших нервов. Эти дни я полностью была занята дядей. Очень много физиологии. Он вел себя точно как дед. Подозревал всех то в неправильной операции, то в перченой еде, – на самом деле все было в порядке. Ничему не радовался, полностью отдался своим физиологическим «предчувствиям», проблема стула, катетера и т. д. Это или характер, или отсутствие запаса прочности. Билл, как бы плохо ему ни было, радовался каждому посетителю, радовался красивым и точным действиям медсестры, при этом понимая, что в первые сутки его дважды прошляпили, но не жаловался, считал, что везде возможны ошибки, зато как теперь хорошо за ним все ухаживают, какие люди вокруг, судьбы! В этом отношении Билл мне очень напомнил Семена, я даже ему рассказывала о том, как Семен Израилевич стоически мудро переживал свою болезнь. Билл считает это «еврейским», но ошибается. Я думаю, люди здесь душевно гораздо прочней, чем в союзе. Поэтому на фоне сравнительно нормальной жизни они и удары судьбы переносят иначе. А советских людей всякая малость лишает душевного равновесия. ‹…›
63. Е. Макарова – И. Лиснянской
29 декабря 1991
Мамуля‚ сегодня я шла по Бен Йегуде‚ центральной улице, нашему Арбату, и вдруг мне показалось‚ что это не я, а ты и что ты в моем обличье ходишь по Иерусалиму, участвуешь во всем вместо меня. Возможно, потому, что я коротко постриглась и стала еще больше походить на тебя, так мне кажется. Вчера ездила одна на Мертвое Море, в Эйн-Геди. В Иерусалиме лил дождь, а там сияло солнце, прозрачная луна висела над густой синей водой, в ней отражались горы сплошным неподвижным рельефом, а за спиной возвышались скалы, в их пещерах были найдены Кумранские рукописи. Я обнаружила на пустынном берегу поломанную раскладушку, просоленную, как вобла, разложила ее на гальке, и легла так, чтобы видеть закат, видеть, как луна наливается белизной, как меняется цвет моря, с синего на фиолетовый, красный, потом светлеет и доходит до металлической серизны, а зато луна в это время становится белейшей, небо синим, а если встать с зеленой раскладушки и посмотреть в противоположную сторону, увидишь вершины скал, подсвеченных закатным солнцем так, что они выступают, вырываются из картины, прорывают своими остриями ткань неба.
Так я пролежала час, не отрывая взгляда от моря, только раз взглянула на скалы. Это стоило езды туда-сюда и денег на автобус. Но дома на меня опять навалилась тоска. Я пошла гулять, чтобы не потонуть в ней, но потонула в дожде. Сегодня весь день думала над разными вещами на разных языках. Это мешает. Разные языки. Думала, что уже могу написать нечто о неосуществившемся, разные обрывки планов, идеи, канувшие в никуда, мечты, оставшиеся на дне, как камешки на дне Мертвого моря, но по мере этих дум все наводнялось иронией, переходило плавно в гротеск, в конце концов, когда я уже сейчас ходила гулять, смотреть на Вифлеем вдали, – я просто посмеялась над своей грустью, над истоком ее, который мне неизвестен, известны только речки, берущие от него начало, да и то – в среднем течении. Может, если бы я была одна, я бы скорее нащупала музыку и форму, но одиночество – это подарок, который я уже не рассчитываю получить. Хороша ложка к обеду.
Мамулечка, мы все время следим, как вы разваливаетесь, и хотя и прекрасно дожить до разрушения порочной системы, но плохо, что приходится вам существовать в зоне этого разрушения, – за вас страшно, а на систему плевать, все равно все определяет не она, а сам человек, с его свободным духом. Но не с пустым брюхом. Тогда такое противостояние становится угрожающим для самой жизни, а она одна, жаль ее на это пускать. Хотя и в этом я сомневаюсь. ‹…›
64. И. Лиснянская – Е. Макаровой
2, 9, 11 января 1992
Вот и Новый год, моя доченька! Дай вам Бог здоровья и благоденствия!
‹…› Сейчас – рассвет. 7 утра. Новый год мы встретили на редкость мило и весело. Окуджава нас зазвал и приехал за нами. Его жена сказала: «Уже с позапрошлой новогодней ночи вас ждем, оказывается: вас надо не приглашать, а забирать». Булат дорогой о тебе расспрашивал и просил обязательно тебе передать привет. Несколько позже подошли и Рыбаковы (часам к двум) и также расспрашивали о вас и передавали приветы. Здесь они получили роскошную квартиру в «доме на набережной» и уезжают в Америку дней через двадцать. ‹…›
Да, позади остался настолько бурно-непредсказуемый год, что, кажется, прожиты за этот год 25 лет, не менее. Семен прочел твое письмо и сказал: «Как Лена замечательно талантливо написала себя на раскладушке, и море Мертвое. Вот рука писателя!» ‹…› Морды, особенно в нашем корпусе, живут просто невозможные – бандиты. В Петербург стягиваются фашистские силы, пока в гражданском одеянье. Но об этом даже по телику объявили. Да, забыла, вернее не успела тебя поблагодарить за колготки. Прелесть! Я их натянула на себя, и у меня оказалась новая вещь на Новый Год. Семен меня смешит, видя, что его просьба «бритвы, мыло» не выполнена, спрашивает: а что папе Лена прислала? Отвечаю: все как мне, кроме колготок, но все – в два раза больше для тебя и меня. Он довольно заулыбался, действительно смешно: к папе ревнует. ‹…›
Доченька, начинаю на странице, оборот которой из первого, вчерашнего письма. Папа сказал тебе, что мы, видимо, гриппуем. Как в воду смотрел, вчера вечером я и впрямь загрипповала, и Семен, кажется, носом шмыгает. Хоть бы его это обошло. А мне – все равно. На улицу не рвусь. А лежать простуженной очень даже хорошо, можно спокойно читать и даже о стихах подумывать. ‹…›
Сейчас нам принесут ужин. На завтрак не ходим, оставляем с вечера на утро. Все удивляются, что меня почти никогда нет в столовой да еще при сегодняшних трудностях. Послезавтра Семен, тьфу-тьфу не сглазить, первый раз с 1-го числа пойдет в столовую. Ну я, в основном, там даже в обед редко бываю. Мне хватает того, что он приносит с завтрака, хлеб с маслом с двумя кусочечками сыра и яйцо. Этого мне достаточно и в завтрак, и в обед. Если бы не проклятые лекарства, я была бы стройной. ‹…›
Читаю все подряд, например, Ницше и Зайцева. Какой прелестный, акварельно-прозрачный писатель. Как хорош у него твой любимый и не любимый мной Чехов. Не говорю уже о Жуковском, это я перечитываю. И еще меня ждут его «Тургенев» и воспоминания о Бунине, Белом, Цветаевой и т. п. Последнее время я полюбила читать о писателях, особенно о поэтах. Например, чудный Ходасевич и его «Колеблемый треножник». Что это за страсть читать поэтов о поэтах и поэзии? М.б., честолюбиво ищу аналогов?
Я радуюсь, когда с кем-нибудь из действительных поэтов нахожу сходство в характере или в моем понимании задач и бесцельных целей искусства. Оно, мне кажется, только тогда достигает цели, когда пишешь бесцельно, для себя. Когда совершенно не имеешь в виду ни читателя, ни времени, в котором обитаешь. Время имеется в виду подсознательно. Вот ты мои последние стихи считаешь очень печальными. Но это, однако, не так. Прежде поперек и наперекор болоту тихому, с внутренними кругами коррумпированных слоев, с активным КГБ, я позволяла себе писать безысходную чепуху. А теперь наперекор и поперек я этой чепухи не касаюсь, появилась некая просветленная дыра, из которой я все же вижу выход. Вокруг настолько плохо, что душа сама по себе не позволяет впадать в беспредел нашей чепухи. Как раз немногие мои читатели, как Л. Ч.[100], и еще некоторые считают, что у меня последние стихи, как бы они ни были печальны, содержат в себе душевное просветление. Это не касается упоминания всуе Его. Тут ты, м.б., права. Но общая тональность все-таки иная. Конечно, смешно находить перед тобой оправдание в моем деле. Видимо, ты права, так как очень умна и углубленно понимающая. Вот как ты Семену написала о его книге! Ничего подобного, никогда ты бы не смогла мне написать о моей. И тут, говоря стихами Северянина: «Виноватых[101] нет, все люди правы / в такой благословенный день». Сказано прекрасно. Поэтому я тебе все-таки рискну переписать 3 свои последние стихотворения. Не зря же я свою тетрадь положила под новый год между книгами Мандельштама и Цветаевой, чтобы ума набралась. А та, Маничкина тетрадь, синяя с золотой бабочкой потерялась, а с нею и все мои не выпечатанные стихи. А выпечатанные я тебе послала из «Н[ового] М[ира]» и «Знамени». Но я если и переживаю эту пропажу, только потому, что тетрадка Маничкина. А стихи? – Значит, так надо было.
Тайна
Уже спокойно мне не спать,
Не уповать на суд и милость,
Поскольку я распеленать
Чужую тайну покусилась.
Не мумия оголена
И не младенец распеленат,
А музыка чужого сна,
Слегка похожая на омут[102].
Березовая роща
Всегда при мне и горечь, и надсада,
И роща в трех минутах от шоссе.
Столетье, как березы, полосато,
Мне жить досталось в черной полосе.
Пусть жены не винят, мужья не ропщут, –
Злость ненасытна, беззащитна грусть, –
И я угомонюсь, как эта роща,
Дождем умоюсь, солнышком утрусь.
Что на хвосте ни принесет сорока
И что ни наворкует мне сизарь,
Какою гарью ни обдаст дорога,
Я все приму, и даже эту гарь[103].
Ночь на рождество
Кто говорит, что мы должны страдать,
Уязвлены терновою занозой,
Когда звезда умеет так сиять
И пахнуть осликом и розой?
Кто дарит блеск рассветного луча
Звезде, напоминающей о розе? –
И ночь тепла, как с царского плеча
Соболья шуба на морозе.
Что нужно яслям прежде и потом? –
Избыток сердца и остаток сенца.
Мы связаны друг с другом не крестом,
А пуповиною младенца[104].
Вот такими стихами, нехитрыми мыслью, изобразительными средствами я и хочу снять с души тупиковость, прежде всего со своей души. Если мне это удастся, то, м.б., и кому-нибудь понадобится. Уж прости, что я разговорилась о своих стихах, да еще и переписала. Все это, видимо, оттого, что затемпературила. Вчера мне и в голову бы не пришли бы эти «рассуждансы» и «романсы». Сейчас сделаю перерыв на часок-другой, пообедаю, если принесут. А потом с новыми душевными силами буду тебе писать, хоть и боюсь, что мои длиннописания тебя утомляют. Но я – эгоистка и позволю себе это удовольствие. ‹…› Я тоже, как и папа, терпеть не могу писать письма. В жизни короткое время и кратко я писала папе, где подписывалась «твоя Шушаник» и еще так же кратко – Семену. ‹…›
А вот тебе мне хочется писать целыми днями, и я буквально удерживаю свою левую руку, чтобы без конца тебе не писать. Я даже, будучи левшой, не могу тебе сказать строками Цветаевой: «Вот тебе моя рука – Праведная, правая».
Если бы у меня хватило мысли в этом жанре, я бы тебе написала целый роман в письмах. Есть и сюжеты, и побудительные силы, но нет оригинальной мысли. Я пришла к убеждению, что только новое содержание диктует и выстраивает форму. А не наоборот, как думает сегодняшний андеграунд. Эта молодежь, да и стародежь лишена совершенно художественного содержания. Все силы бросили на «как» сказать, а не на «что». И глупо воображают, отвергая даже Булгакова, что они последователи Набокова. А у него все изначально опиралось на содержательность души и ума, и эта содержательность, именно она, определила новую изысканную форму. Можно спорить о глубине содержательности, но никак нельзя ее вовсе не заметить, а только говорить о синтаксисе и проч.
‹…› Все сейчас очень правильно говорят, что литература не должна быть идейной. Но забывают сказать, что произведение не может быть бессмысленным. Тут полная путаница: идею отождествляют с мыслью. А это две большие разницы. Идея – это раз и навсегда окаменевшая мысль. Именно поэтому нельзя путать идею с мыслью. Художественная мысль всегда очень подвижна и вряд ли может окаменеть.
А вот идея – это та философская «горячая» точка, которая застывает, как вулкан. Вот и я разрассуждалась, в то время как я вовсе не теоретик, практик. Да еще беспомощный. И беспомощно думать литераторам, мол, русский писатель должен прекратить и свою пророческую миссию, это опять перепутывают идею с мыслью.
Я восстаю на все, что сейчас говорится в русской поэзии и в прозе, что мы все должны очиститься страданием. Это уже окаменелая идея.
Поэтому моя «Рождественская звезда» антиправильна, скорее, с примесью католичества. Я приемлю рождение и связь «пуповиной» и отвергаю Крестный путь. Сейчас нельзя уже взывать к страданию, просто безнравственно. Потому что вокруг одни страдания, и в такую пору их культивировать – опасный грех.
Вчера показывали фильм «Святая земля». Естественно, к моему сожалению, только связанное с Божьей Матерью и «Воскресением». Но что было хорошего, был комментарий ведущего программу, из которого следовало, что Иисус, как и его родительница, – евреи. Много было ссылок и на Ветхий Завет. Население, сидящее перед телевизором, мало смыслит, где какой Завет. Но вот что Богородица – еврейка и сын – еврей, – это для нашего темного населения – открытие, хотя, возможно, и неприятное. Мне вспоминается, как секретарь райкома, когда нас вызывали, возмутился словами Семена: «Время со времен Рождества и т. д.» Он завопил: «При чем тут Рождество?» А Семен спокойно ответил: «Хотите вы этого или не хотите, но в России календарь ведется летоисчислением со времен Христа. И я, и вы живете по этому календарю». Я видела, как у этого секретаря со значком университетским на лацкане глаза выпучились и на мгновение застыли. Он каким-то утробным нюхом понял, что это не вызов, не издевательство над ним, а правда. И эта правда его потрясла. Вот таким потрясением я вижу и часть населения, глядящего в телевизор, и недоуменно застывшие глаза. ‹…› Теперь нет открытых призывов, даже как бы мелькает жалкое подобие мысли: мы не против отдельных евреев, мы противники сионизма, которым опутывается весь мир, а Россия в особенности.
‹…› Ну, делаю перерыв, сейчас включу самоварчик и выпью твоего чаю, мое солнышко.
Выпила. Спасибо. Даже проглотила еще давно подаренный тобой аспирин. С лекарствами – жуть. Цены – ужас. Инвалиды, т. е. ветераны, многодетные и такие, как я, скоро будут обслуживаться аптеками (которые еще нужно создать) социальной защиты. Это означает, что все аптеки будут с безумными ценами и льготникам там делать нечего. А прожекты с соц. защитой не пройдут. Их не будет. Но я все-таки меж лекарствами и Переделкином выбираю Переделкино. ‹…› Нет-нет, но я вдруг перехожу на благословенный, но проклятый наш быт. Я, как никогда прежде, научилась радоваться любой малости. Но стала еще более робкой и замкнутой. Конечно, если бы Межирову сказали, что такова, он бы всплеснул руками: «О чем вы? Инна самая мудрая и прагматичная женщина, каких я встречал. Ну, разве что такая же Люся Боннэр». Но он не может здесь всплеснуть руками, т. к. сейчас находится в Америке, где очень удачно выдал замуж свою внучку (за миллионера), обустроил дочь там же, а сам читает лекции по 18–19 векам русской литературы. Вот тут-то ничего поддельного, он отлично знает этот предмет. Глубокие знания и феноменальная память, пожалуй, самые прекрасные черты его личности. Молодец, всегда без памяти любил русскую словесность.
Иногда мне кажется, что моя темнота не только в том, что после известного периода моей жизни (сумасшедший дом) я потеряла те клетки памяти, где сосредоточена прочитанная литература, а еще в чем-то присущем мне. А в чем – не знаю, как определить. М.б., это эгоцентрический порок? Но некоторое оправдание у меня все-таки есть. Предположим, я не с такой страстной интенсивностью читала в школьном возрасте и несколько позже. Но сейчас-то я, как пиявка, всасываю в себя всю кровь словесности, но минует неделя, – и я уже все забываю. Жаль, конечно. Остается от всего прочитанного только ощущение солоновато-сладкое во рту. Ну, с какой гадостью я себя сравнила, можно только утешаться, что эта гадость часто спасала и продолжает спасать человека от инсульта. ‹…›
Прочитала эссе Зайцева о Блоке. Так превосходно, что хочется тебе целый кусок переписать. Ну это уж полная дурь. Скажу только, что Борис Зайцев, со всем его изобразительным даром, еще и редкий психолог. Как он прочел «Двенадцать»! Просто удивительна его не зависимая ни от кого доброта и тонкость. Почему я говорю о независимости? Дело в том, что Зайцев близко дружил с Буниным, который Блока просто ненавидел. И сколько такта. Это тебе не Винокуров, который всем тычет в лицо письмом Пастернака. Тут произошло по чудной поговорке: «На безрыбье и жопа соловей». Устав от общих деклараций Долматовских и иже с ним, Пастернак в «Синеве» Винокурова то вдруг натыкался на солдатскую кружку, то на лопату, и это его по поговорке обрадовало. Ведь целый слой советского стихотворчества был совершенно обеспредмечен, теперь же предметов полно, и это обернулось опять-таки дурной стороной, детали и детали без воздуха между ними. Пишут так, как Плюшкин сегодняшний забивал бы свою однокомнатную квартиру вещами – впритык одну к одной. Но я отвлеклась от Зайцева. Он получил от Блока ответ на подаренную им книгу, видно, что ответ был более чем доброжелательный, хотя бы потому, что Блок в конце письма посетовал на то, что они близко не были дружны. Эта фраза нужна была Зайцеву исключительно для дальнейшего в эссе. Теперь же любой из члеписов, уж если пишут нечто вроде воспоминаний, обязательно целиком привели бы лестное для них письмо. ‹…›
Когда-то даже малоодаренные люди, например Адалис, не хвастали тем, что о них говорилось. Так Мандельштам, заявив, что он антицветаевец, расхвалил в одной своей статье Адалис. Но эта несчастная вдохновенная стукачка (доносы писала без просьб) и то никогда не похвалялась таким образом. Кстати, смешное: [Лариса] Миллер приводит два рассказа о Мандельштаме – из уст Тарковского, а это вовсе не его воспоминания, а Семена. Тарковский только однажды был в обществе Мандельштама и присвоил его [С. Липкина] рассказы. Я бы на примере Тарковского могла написать эссе «Поэт – ребенок». Это Тарковский, и это чаще встречается, чем «Он сразу родился взрослым» – это про Семена. Я догадалась и спросила его, не говорила ли ему об этом его мать. Очень Семен удивился: «Как ты догадалась? Мама мне говорила, что я чуть ли не с пеленок был взрослым, никакие погремушки не признавал, а после – никакие игрушки». Этот случай более редкий, чем случай всей жизни Тарковского. Замечательный поэт, но в жизни любил только слуг. Я о нем импровизационно рассказала на радио. ‹…›
Активное нежелание сцены меня нисколько выше не ставит над теми, кто любит публичные чтения. И Блок читал. Просто я такая, какая есть. Если бы я сейчас была в мечтательном возрасте, я бы вот о чем мечтала бы. Быть как все нормальные люди. Это к поэтическому дарованию или недарованию отношения не имеет.
Меня удивляет тип стихотворцев, хвастающих своей «нездешностью», незнанием быта. Ну и что? Пушкин очень трезво знал быт и никем не притворялся. Так уж случилось, что я росла каким-то рассеянным недоумком. Это никакая не поэтичность, а беда, ходячий анекдот. Если бы ты только знала, как я хочу быть как все люди. Да Бог поскупился. Однако я опять как бы жалуюсь на судьбу. Нет, нисколько. Просто я с тобой разговариваю, как сама с собой. ‹…›
Доченька, солнышко мое! Читаю Зайцева о Тургеневе, жду Машку и пишу тебе. Видишь, сколько у меня свободного времени. С какой бы радостью я отдала бы все мое свободное время тебе! Но даже само по себе это желание глупо. Мне кажется, что сам по себе человек – есть время. Мое время – пусто, а твое густо. Никакое время, даже если бы было оно вещью, передарить невозможно. Оно будет, если представить его оболочкой, либо слишком узко, либо так широко, что ни того, ни этого не захочет душа. Короче, делаю вывод: человек есть время, и та жизнь интенсивней, которая испытывает жажду времени. По нехватке времени – ты есть его сгусток. Моя же созерцательность размыта избытком невостребованного времени. Не знаю, как это сказать точнее. Но ты настолько умна, что поймешь каждое мое слово и даже зазоры между ними. Вот были Микеланджело и Левитан. Первый был настолько сконцентрированным временем, что в нем умещались все таланты, а в Левитане – только один, созерцательный, хоть и очень приятный для русского глаза. Уже совсем другое время – Шагал, это время охватывает все прошлое и будущее, поэтому на земле Шагала не умещаются ни строения, ни люди. Мы их видим и на земле, и на небе. Ты – то время, которое имеет отношение именно к Шагалу. Но быть Шагалом-временем и одновременно женщиной, на которую наваливается быт, – очень трудно. Поэтому я глупо мечтаю, утопирую, хочу тебе додать свой избыток времени. Но я тебе могу отдать практически только душу мою, и она уже давно твоя, хоть ни мне, а в особенности ни тебе это не известно. Мой неподвижный быт с внезапными приливами бытовой деятельности заставляет меня думать, что я, как это ни парадоксально, совершенно безбытна. Ну какого еще человека может так пугать любая бытовая задача и какой еще человек может так радоваться успехам выполнения этой задачи, пусть самой мизерной. Такой человек – безбытен. Таковой была Ахматова, а ее яркой противоположностью – Пастернак. Эти два примера я привожу только для того, чтобы тебе не показалось, что я безбытность ставлю превыше всего. Нет ничего лучшего, чем жизнь Пастернака. Именно перед такой жизнью я преклоняюсь. ‹…›
Не зря ты спрашиваешь о моем здоровье, когда узнаешь, что я что-то хочу купить. Ты безошибочно угадываешь тогда, как я себе надоела, как хочу вырваться в волшебный быт человечества. Может быть, ты сама этого не замечала, но помню, что только тебе кто-нибудь скажет, что мать приобрела вещь и радуется, как ты мне звонишь. Это уже было несколько раз, и одной твоей подруге, не помню, какой именно, я сказала: «Для чего вы Леночке передали, что я хочу, например, телевизор новый, ведь она поймет, что мне плохо». И вскоре раздался твой звонок: «Мамуля, что с тобой, я за тебя очень тревожусь!» Вот это еще и признак того, что часть моей души, не затемняя твоей и не тесня ее, тебе мною отдана.
‹…› Кстати, я некоторые свои черты явно нахожу в Маничке, нервное упрямство, тщеславие и беззлобность. Много думаю о своих внуках, сейчас в особенности о Феде. Сама знаешь почему. Но и Манькин образ мне не дает покоя, т. е. все время при мне, и я гадаю, что, например, в эту минуту она делает, о чем думает, чему противится. Какое им счастье, что ты их мать. ‹…› Ты ведь питаешь души своих детей всем своим интенсивным временем. Общие мерки не подходят ни тебе, ни твоим детям. Хотя я прекрасно понимаю, что ты – время-человек – Шагал, сама себя часто винишь за недостаточное бытовое внимание к собственным детям. Если я ошибаюсь, поправь. Я даже нуждаюсь в воспитании, я давно привыкла к тому, что меня воспитывают все, кто со мной ни соприкасается. Только ты меня не воспитываешь. ‹…›
65. Е. Макарова – И. Лиснянской
Январь 1992
Дорогая мамочка! Получила сегодня твое трогательное письмо из Переделкина. Пыталась дозвониться – не выходит. Лена Изюмова едет в Москву, она все порасскажет про нашу жизнь, но пока я могу написать что-нибудь тоже. У нас дожди. Сегодня я была у Билла, выглядит он хорошо, но врачи не дают хороших прогнозов на ближайшее время – тромб после инфаркта остался, ничего пока делать нельзя, а почему, они знают лучше, так что он будет два месяца лежать в Тель-Авиве, на лекарствах, а потом они будут решать – делать ли операцию. Он бодр, считает, что все прекрасно, раз он жив, занимается своими изысканиями по иудаике, надеется поехать в марте в Киев, разбирать завалы в их Библиотеке по иудаике. Но теперь, когда Украина станет самостоятельной, в этом вопросе не будет такой однозначности. Вообще, все, что нам рассказывают об отсутствии даже хлеба, о стремительном обнищании, день за днем, – это страшно. Но мы-то можем вам слать деньги, и они там у вас в цене, а вот еды не нашлешь надолго.
Вообще, в трудные времена надо держаться вместе. А они трудные. ‹…›
66. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Январь 1992
‹…› Так же, как ты не умеешь плакать, я не умею действовать. А поступок любви, наверное, важнее любого иного выражения любви. Леночка, ты пишешь о нашем обществе как о неизлечимо больном механизме-организме. Совершенно с тобой согласна и не знаю, что впереди. У вас тоже малопредсказуемое положение в связи с распадом нашего организма, следствием которого является усиление ваших врагов. Очень боязно за вас. На нас я уже махнула рукой. Здесь даже мысль не способна опередить события, так они быстры, неугадываемы и страшны. ‹…›
67. Е. Макарова – И. Лиснянской
Январь 1992
Ганкины[105] отдали мне письма от тебя и папы. Мне очень больно, что вы там так обеспокоены нами, в частности мной. Наверное, общетревожное состояние добавляет черноты в ваше представление. На самом деле все совершенно нормально.
Отчет по пунктам:
1. ‹…›
2. Проекты – это статья моей жизни, и наиболее сложная. Не прожекты, а проекты. Они все направлены на выверенные вполне мною задачи. И вот все уже кажется на мази (как было в тот раз с Америкой при папе) – бах – ничего. Поскольку за последние 4–5 месяцев это происходит с такой частотой, что выстраивается как бы блокирующая система, это напоминает об ограниченности моих возможностей, укрощает мой темперамент.
3. Творчество (писательство) – здесь мне ничего не мешает. Я никому не нужна, как и в Совдепии, хотя здесь уже есть литературная среда и все, что ее питает. В основном меня не любят. Не думаю, что завидуют, просто не принимают всерьез. ‹…›
4. Обучение детей отбирает много и дает много. Маня и все мои ученики в Музее – этим я могу гордиться. Это создает атмосферу безболезненного перехода в новый социум. Но, чтобы организовать частную школу, которая впоследствии давала бы доход, – на это сил нет. Этот вопрос Фридл решила в сорок лет отказом от всего, кроме живописи (занималась для собственного удовольствия с детьми немецких эмигрантов), – но ей-то, бедняжке, уготовано было другое…
5. Дом – здесь все хорошо, и с детьми, слава Богу, и с Сережей, который обретает себя, т. е. его способности (языки, образование, умение общаться) здесь реализуются. У него есть свои заказчики (иностранные корреспонденты, местные газеты и т. д.), и ему нравится такая роль.
Ты прекрасно понимаешь, насколько жизнь человека беспрестанно сочиняющего отличается от жизни человека нормального, творческого, в рамках работы конкретной. Я – человек, сочиняющий от природы, поэтому счастливый, то, что сочиняется внутри, пересиливает все.
Моя жизнь с Фридл и всем, что вокруг нее, – это очень богатый мир. Через это я лучше понимаю историю, Европу, искусство, детей, еврейство, – она выдрала меня из оболочки и поставила лицом к экзистенции. Это не всегда простое стояние. Я знаю, что это единственное безоговорочное дело, которое у меня есть. Все неудачи свои я переживаю легко, а все, что касается ее и с ней связанного, – когда оно лопается, – очень тяжело. Тогда-то и начинаю сводить счеты с миром, который не слышит. Я слышу, он – нет, почему? ‹…›
Мамочка, твои письма меня невероятно тронули, но я прошу тебя – не бойся за нас, за меня, сейчас просто временный реванш за предыдущие годы везений с Фридл, но я верю в то, что это каким-то неожиданным, м.б., чудесным образом вернется.
68. И. Лиснянская – Е. Макаровой
19, 21–23, 25–26 января 1992
Дорогая моя, чудесная моя Леночка! ‹…› Семен, воодушевленный твоими рассказами, написал стихи и посвятил их тебе. Там есть строка «коржиком верблюда кормит бедуин». Я просила тебе переписать это стихотворение, но Семен заявил: «Так не поступают. Сначала печатают, а потом посылают». Ну у него столько всяких кодексов, что я давно махнула на них рукой. И не только махнула, а кое-что и приняла. Сейчас морозно и красиво сидеть перед окном. Но пока я – привилегированная персона. И очереди, и прочий ужас жизни вижу только по телевизору. Вчера – принес мне известие Семен с обеда – в кинозале была лекция полковника из «Славянского Союза». Дескать, тот говорил, что Горбачев – масон и развалил империю обдуманно, а 98 % русских «сионизировано». Но тогда, спрашивается, с кем бороться? В общем, абсурд дошел до сверхабсурдной точки. Инфляция идет такими шагами, что скоро, конечно, будут бунты и погромы буржуазии. К этой последней группе мы, конечно, не относимся. Разве что по национальному признаку. Глупо я делаю, что тебе все это пишу. Но ты ведь смотришь телевизор! И если бы я молчала, ты гораздо худшее бы думала, чем есть на самом деле. А на самом деле идет фантастическая жизнь, где я созерцатель, а не участник.
И вовсе все, несмотря на сверхабсурдизм, идет как бы по законной орбите. Грущу по характеру своему. Да, есть и маленькие радости: пью твой кофе, чай, мою голову твоим шампунем и тихо, чтоб не сглазить радуюсь: «дети мои в очередях не давятся, относительно сыты и т. д.» А вот еще приятная мелочь: по «Свободе» 10 минут говорили о моих стихах. Вроде бы я все еще живу в опале и нахожусь в «там» и «самиздате». Смешно: до меня доходят разные хорошие мнения о моей книге как-то все шепотом, и ни одного пока слова в печати. Зато вот на «Свободе» обо мне говорили как о «большом поэте» и т. д. Это же все-таки веселое время, когда за год проживаешь несколько эпох. Это ж надо быть очень везучей, чтобы к старости проживать один год, как калейдоскоп столетий и десятилетий – то внутри себя, то глядя вокруг. Тут тебе и каменный век, тут тебе – и грядущий «космический». ‹…›
Птица – песня, птица – чайка, птица, ласточка моя!
Кажется, вчера я тебе не написала письма. Да это и понятно. Моя жизнь не наполнена событиями, а только – эхом этих событий. К тому же я опять сплоховала по своей главной линии – вчера был вечер очень тревожный, и утром сегодня я позвонила врачу, и та сказала мне, что я преступно бросила лудиомил (ludiomil), снова нужен курс, а это три полные упаковки. Вчера не выходила даже обедать. Впрочем, я редко выхожу на обед. Семен мне приносит хлеб с маслом и сыром – это завтрак по типу «каждое утро – сметана», а вечером ем приносимые им булки.
Но сегодня, подзаправившись лудиомилом (еще есть 10 таблеток) и вдруг написав стихотворение (а за три месяца – это 3-е по счету), я пошла на обед и встретила папу. Уже по его повеселевшим глазам и приветливой улыбке я поняла, что Ира поехала в город. Так оно и было. Папа меня спросил, как я, и я честно сказала, что снова – в тревоге. Он посоветовал мне написать тебе, чтобы ты мне прислала лудиомил на курс. Я, зная, как ты меня обогатила, ответила уклончиво, мол, у меня есть валюта и я сама куплю. ‹…›
Завтра в письме перепишу все мое творчество за истекшие три месяца. Основное время у меня уходит на чтение, смотрение «телевейзмера» и думанье о вас сквозь весь день. Я даже уже не думаю о том, что я не поэт. Общений, в сущности, – никаких. Раз в дней десять меня навещает Элла. В течение месяца однажды приезжал Андрюшка[106] и в Новый год – Машка. Да еще одна полоумная учительница музыки приезжала дважды, – это она переделала мне платье. Только что Сема зашел, чтобы показать мне статью в «Известиях» об алие. Он назвал статью подлой. Но там, на мой взгляд, немало правды о свежей алие – и тяжелое положение с устройством на работу и т. д. и т. п. Но я выхватила оттуда и то, что непосредственно касается тебя. Получается, что, покупая что-либо в рассрочку (машину, например), влезаешь в пожизненную кабалу. Так ли это, доченька? Напиши мне правду. А тут еще я со своими проблемами. ‹…›
Поскольку это не письмо, а как бы дневниковая запись в виде письма, где пишущий ничего не скрывает, прошу написанному верить. Все будет хорошо, уже становится хорошо! Привет от Семена и папы, он молодец, как я погляжу, при такой Ире. И вообще – папа молодец. Дай бог ему здоровья и встречи с вами. ‹…›
Добрый вечер, моя красавица, моя умница, моя Леночка!
Вспомнила одну фразу из твоего письма: «Мама, по-моему, ты издалека меня романтизируешь». Что ж, если опираться на опыт переписки «Москва – Рига», «Рига – Москва», может быть, и можно было бы назвать нашу переписку романом. При встречах действительно мы оказывались более далекими друг другу, чем в письмах. Это очень странно. Другое дело переписка Кафки и Милены или Цветаевой с Рильке. Но мыто мать и дочь, и чем дальше взрослее, тем ближе становимся друг другу, тем чаще мать вспоминает своего ребенка в самом нежном возрасте, а дочь свою маму еще совсем молодой, никуда не уезжающей. А помнишь, какой я была толстухой? А вот сейчас я, толстуха, выхватываю тебя зрительно из недавней памяти – победительную красавицу и умницу в ореоле табачного дыма, поклонников и фруктовых веток. Вижу тебя как бы со стороны, хотя вырвала из своей памяти, и убеждаюсь: да, красива, энергична и, что редко сочетается с энергичностью, – духовна. Но вслед за этим из памяти выплывает облако, в котором прячется твое лицо. А облако-то – то слезы и вода, а вода только на таком дальнем расстоянии, как облако, кажется легкой. И все-таки ты одолеваешь эту немыслимую тяжесть – облако, – и снова солнечно светятся твои глаза. О, если бы я была художником и даже если бы была прозаиком, я бы так тебя написала. Однако надо бежать от искушения писать о своих самых близких, а уж о дочери – тем более.
И я перехожу к себе «любимой». Как я тебе и обещала днем, вечер у меня бестревожный, ровный, полный любви к тебе и жалости. Таких, как ты, с виду энергичных и вполне устроенных, редко кто жалеет. Ничего не знают люди, как необходимо этих «железок» с виду жалеть и лелеять. От таких редких людей, как ты, сами ждут жалости. Но я мать и все знаю, – все твои обстоятельства, все мучительные метания, всю твою неуверенность, и поэтому не просто люблю, а жалею бесконечно. И молю Бога: «Господи! Я не прошу у тебя много, не прошу, например, счастья для моей дочери, а лишь – здоровья и равновесия!» И тут же слышу за спиной шуршанье крыльев моего ангела-хранителя: «Ты у меня не дура. Ты молишь только здравья и покоя, а это-то и есть истинное счастье». И Он прав. Счастье мгновенно, как бабочка. А равновесие – это уже космическое понятие, почти бесплотное, во всяком случае, достаточно бесплотное, чтобы не быть мгновенным.
Но, доченька, толстуха расфилософствовалась. Может быть, начинаю обретать, несмотря на огромные габариты, некое внутреннее равновесие. А меж тем работает зелено-черное пятно моего многажды ремонтированного телевизора. Может, так и лучше – все либо расстроенно-расчетверенно, либо расплывчато. И из этой туманной многозеркальности звучат факты, факты, факты, один другого жестче. Сейчас, например, с точными фактами некто так же жестко, но многословно и необязательно, необдуманно говорит о нужности карточек на продукты. А ему возражает другой голос: «Это при свободном рынке утопия. Нужно просто установить народный контроль». Так что сейчас крадут не только продавцы, распорядители, доставщики, грузчики, начальники, но и многоступенчатые контролеры. Ну и дела! Россия есть Россия. ‹…›
Моя маленькая, моя большая доченька! Несколько дней я как бы веду дневник-письмо. Сегодня я уже проснулась здоровенькой и веселой. Теперь понимаю, что в отдельном письме нельзя передавать разные свои состояния. Дурное состояние уже прошло, а ты там, получив мою грустную информацию, еще долго переживаешь, вовсе не зная, что назавтра у матери все устроилось. Раньше было можно узнать мне, например, если я получила от тебя грустное письмо, в чем дело – по телефону. Теперь этого не сделаешь не только потому, что за минуту надо выложить 380 р., но и потому, что все время – за городом. Отдельно посланное письмо приобретает вес, помноженный на расстояние. Но и такая формула годится: факт, имеющий место далеко от тебя, – есть единство времени и пространства. Возможно, факт и сам по себе – есть единство времени и пространства. Это уже моя послеобеденная сытая философия.
А до обеда ко мне приезжал фотограф из журнала «Воскресенье» (бывший «Советский Союз»), чтобы меня сфотографировать для журнала, а стихи я должна подготовить к воскресенью, т. е. к 2 января. Вот и в моем безлюдье кто-то промелькнул. А вообще, интересно, знают ли делатели этого журнала, какое неподъемное для человека название выбрали они журналу – «Воскресенье». Думаю, что этот акт дался Христу гораздо тяжелее, чем добровольный путь на Голгофу. Легко себя принести в жертву, легче гораздо погибнуть, чем воскреснуть после гибели, имея за спиной непонимание церкви, камни, летящие в спину, чернь, кричащую: «Распни его», ученика, которого Он обрек на предательство, и распятье.
Шутка ли воскреснуть?
Вот и я думаю, а как человечеству воскреснуть, как воскреснуть нашей душе, пережившей свою гибель? Если бы я имела на это право, я бы сказала, что уже год с лишним душа моя пребывает в медлительно-гибельном состоянии.
Но видишь, моя родная, сегодня светло мне жить от вновь обретенного душевного равновесия. Видимо, это только была иллюзия гибели, иначе – сегодняшний день бы мог назваться для моей души «Воскресеньем». Весь дурной, гибельный опыт забыт, вернее, забыто все худшее и вспомнено все лучшее в жизни. А что есть лучшее в моей жизни? Конечно же, безусловно – ты и дети. Тогда спрашивается, почему я на все не плюну и не уеду к тебе? Причиной – не один только Семен, что существенно. Ведь ты не смогла бы бросить близкого человека во имя лучшего – во имя мечты. Но это тоже – не главное. Главное то, что я подолгу, увы, пребываю в гибельном состоянии души, и никакие внешние обстоятельства дела не меняют, и с моим незамутненным разумом я не в состоянии тогда приказать: «Живи». Так вот я могу очень просто из любимой мамы превратиться в обузу, в источник напряженки. Разве этого я хочу тебе? Не дай Бог! Такой человек, как я, если он способен на любовь, должен всячески ограждать от себя предмет своей любви. Слава Богу – Семен толстокожий и не вникающий в рядом живущее существо – и я его не отягчаю, тем более что в Переделкине я от него почти совершенно обособилась. Сам ест, пьет, гуляет. ‹…›
Доченька моя, моя Леночка! Ну и дела! У меня пропал день, а куда он подевался, понять не могу. Я привыкла искать предметы, которые так часто теряю, на что мне Семен говорит: «Ищи в тракторе». Но как можно быть такой рассеянной, чтобы потерять целый день жизни?[107] Еще раз пересмотрела письма к тебе, последнее датировано 23-м. А где же 24-е, пятница, ума не приложу. Все мне кажется, что только вчера я тебе писала. Не думай – крыша у меня не поехала! Я – эколь нормаль. Разве что вчерашний день потеряла. Наверное, не случайна поговорка: «Вчерашний день ищешь?» Наверное, кто-нибудь когда-то действительно, как я сегодня, потерял вчерашний день и искал его. Ну да Бог с ним. Бывают «потерянные дни» в переносном смысле. И в этом переносном смысле у меня потерянных так много, что составляют не один год! Так что же сокрушаться по одному вчерашнему?
Вот написала тебе о мистической пропаже и вроде бы нашла. По-прежнему сижу и слежу за новостями. У Вас на сегодняшний день вроде бы без особых происшествий, тут вроде бы так же. Хоть вся эта повседневная жизнь за стенами и забором Дома творч[ества] – сплошное происшествие. ‹…›
Я настолько себя не люблю, что с удовольствием бы была от себя подальше. Но, увы. День еще можно потерять, но оказаться от себя подальше – никак нельзя. Даже в том случае, если бы занималась эпическим повествованием. Много читаю всякой текущей ерунды, но иногда нет-нет да и прочту заново Кнута Гамсуна, его загадочную «Викторию». Иногда мне кажется, что Набоков нечто взял у этого норвежца, сама не знаю, что точно. Некоторые характеры, даже перешедшие к Гамсуну от Достоевского, но так переписанные, что именно они сгодились Набокову. Еще – изощренная манера письма, те подробности, которые Толстой, да и Достоевский как бы миновали. Последнее время вообще много рассуждаю про себя о литературе, о мистическом в области жизни и философии. ‹…›
Доченька, добрый день! Спешу заполнить чистые страницы – экономлю бумагу. Ее тоже нет. В общем гораздо легче перечислить что есть, чем чего нет. Главное есть – хорошее, веселое настроение. Еще после затяжной пасмури – выглянуло солнце и позолотило березовые стволы в окне и даже слегка-небесную голубизну.
‹…› Сейчас Семен перепечатывает для «Воскресенья» три моих новых триптиха. Глядишь – соберется целая книжка триптихов, учитывая и напечатанные в книге. Папа, когда мы ждали твоего телефона, на что-то мной сказанное о Тарковском, сказал: «А между прочим, разве у Тарковского есть стихи о любви? Нет. А вот у меня, – при этом папа развел руками и причмокнул, – есть “Повесть о моей музе” и другие. А разве кто-нибудь писал об отце?» Робко говорю: «Айзенштадт»[108]. Опять тот же жест руками и причмок: «Это он у меня научился», и тут продолжил: «А разве есть такой христианский поэт, как я? Даже Дудко[109] говорил, что такого христианина в поэзии нашей не было. А я единственный религиозный поэт!» – причмок, руки разводятся: «Вот так».
И сейчас я могу сказать, разводя руки и причмокивая: ни у кого нет книги триптихов, а у меня есть, – причмок, руки вот так! ‹…›
69. Е. Макарова – И. Лиснянской
26 января 1992
Мамулечка, привет! Похоже, я не приеду, жаль. Где-то, видно, застряли мои бумаги или еще что. Честно говоря, может это и к лучшему. Опять бы вы все волновались.
Все здесь спокойно. У вас – страшно, так отсюда видится. Приехали бы лучше сюда, от греха подальше, и к своим – поближе.
Мне очень тебя не хватает.
Прочла твои стихи в «Горизонте», спасибо Сереже Тартаковскому[110], он прислал. Некоторые я знала, некоторые прочла здесь. Очень хорошо, но так грустно!
Все проекты провалились по очереди. Выставка детей – сначала, резоны – слишком дидактично, смешно даже обсуждать всерьез эту мотивировку. Потом еще что-то, я уже не помню, а с деньгами на выпуск книги – ввели какие-то еще правила, а я было намылилась собирать сборник. Но это еще, может, и не окончательно. С Арадом[111] встреча не состоялась пока, то погода на него влияет, то простужен. Словом, такая полоса.
В результате образовалось настоящее время, с далекими будущими перспективами. Я села писать что-нибудь протяженное, пока это в форме или пьесы, или сценария. Главные герои – Фридл, Вилли, а остальные вымышленные, многие – персонажи ее картин, также участвуют ее пейзажи в виде «пространства действия» и пр. Времена – равные. ‹…›
Небольшую повесть, которую я написала после Москвы, «Обсешн», что значит «Идея фикс» или «Идея-наваждение», – я давала почитать Серманам, они пришли в восторг. Но пока я не собираюсь ее печатать. Серманы посоветовали послать во «Время и Мы», там платят, но я не раскачалась. Как-то нет у меня в заводе продавать вещи, а надо научиться. Клавдия[112] получила мои две тысячи долларов за книгу, она выйдет летом. Клавдия считает, что успех обеспечен, что она продаст эту книгу в разных странах, а сама сядет за следующую, израильскую. ‹…› Вчера я читала лекцию для советских, которые здесь изучают иврит, чтобы преподавать его потом по стране. Когда я спросила их про Терезин, что они знают об этом лагере, то они ответили, что знают про Фридл и детские рисунки. Мне это было приятно. А одна девушка спросила, та ли я Лена Макарова, которая написала «Переполненные дни»? Была восхищена, что – та. Она сказала, что они (кто они?) зачитывались этой книгой. Она – из Воронежа. Так что, как ты понимаешь, я пришла домой весьма довольная, как лекцией, так и своей известностью. Иногда действительно приятно бывает узнать, что где-то бродят твои книги и Фридл.
Получили японский фильм. Совсем не то, что я ожидала увидеть. И дело не в том, что в фильме меня показывают несколько секунд, а в том, что он вышел таким нормальным европейским просветительским фильмом для масс, это обидно, все мои усилия были направлены против этого. Видно, массовая культура сильней всяких утонченных видений. Но я не безумно огорчилась. Если они не уничтожили те 24 часа отснятых, можно будет что-то еще сделать, я напишу им.
Дети хорошо. Федя переводит на русский французский фильм про катастрофу для кибуца «Борцы Гетто». Зарабатывает. Манька изо всех сил рисует, написала пять стихотворений на иврите. Здорово, что у нее прекрасный русский и она свободно говорит, читает и думает, наверное, на иврите. Забавно, что даже со своими подружками, Лизой и Аней, она по телефону говорит то по-русски, то на иврите и русский не коверкает вставлением в него ивритских слов.
‹…› Пьесу вчерне дописала. Сяду за нее снова, пусть пройдет время. Эта зима оказалась очень сложной, очень какой-то нескладной, каша во всем, и в работе, и в жизни.
Слышала о тебе передачу Татьяны Бек, неглупо, и очень приятно общаться с тобой таким странным образом.
70. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Февраль 1992
Доченька! Милая моя! Солнышко мое! Надеюсь, что ты все-таки помогла выглянуть солнцу над заснеженным Иерусалимом. Мне же ты так помогаешь жить – каждое письмо от тебя – торжественное событие, хотя часто и горькое. Спасибо тебе и за деньги, и за лекарство. ‹…›
У нас вышло по книге стихов. Могу сказать твоими словами: «писатели меня почему-то не любят», и, конечно, как ты правильно замечаешь, не из-за зависти, я их не интересую. Перестаю интересовать и периодику. А рядом со мной Липкин, к которому приходят поклониться как молодые, так и старые поэты и т. д. Почти не проходит 2–3 дней, чтобы его имя не мелькало в прессе. Завидую ли я? Нет, просто констатирую. Страдаю ли я – да, и очень, в особенности терплю от тех, кому по наивности или по переоценке себя дарила книгу. Благодарят только Семена, я уже привыкла и все-таки удивляюсь: нужна хотя бы элементарная вежливость. Отзывы на меня (знаю уже два случая) редакциями отклоняются так: «Она нам не нужна». Только Т. Бек обо мне поговорила однажды, но в написанном виде была статья отклонена везде.
‹…› Так что же с нами, доченька, происходит? Я объединяю нас, но не так, как Семен: «Все мы уйдем, все забудемся». Это «мы» предполагает только «ты». Ибо вот я легко и, не кривляясь, могу заявить о себе: я – бездарь, но почему тогда мне так больно, когда это либо говорит мне кто-нибудь в лицо, либо даже делает вид, состоящий из этих слов? Так что, поверь мне, я как-то фатально, трансцендентно ощущаю эту связь с тобой. А что хорошее есть у нас? ‹…› Что нас еще неразрывно связывает? И я, и ты счастливы, когда пишется. Для меня это блаженство всегда было сильней другого блаженства. Но ради того, как я в эту неделю, ради одной этой недели вдохновенной, готова я все остальное время переживать неприятие, молчание, особенно собственное.
‹…› Сейчас пишу, нарядившись в твое платье, помнишь, ты мне на один из многих моих дней рождений купила его в художественном магазине? Так что сижу опять-таки в твоем подарке, который прежде на мне изячно[113] висел, а теперь обтянул так, что Семен сказал недавно: «В этом платье ты похожа на шкаф!» Но мне хорошо сидеть в этом шкафу, в глубине которого помещается моя необъятная любовь к тебе. Была бы худой, – не знаю, как эта любовь к тебе и гордость за тебя поместились бы. ‹…›
71. И. Лиснянская – Е. Макаровой
13 февраля 1992
Леночка! Солнышко мое! ‹…› Видимо, чувство вины перед всеми – мое безумие. Иногда я себя охлаждаю фактами, доказывающими, что виновата не я вовсе. Так вот, например, я себя изводила мыслями о твоем интернате. И вот все прошлое вспомнилось, прошло перед моими глазами, как кинокадры. Ты и папа меня провожаете на курсы, куда я вовсе не хотела, но папа решил, что это зацепка за Москву. И правильно решил. Дальше пошло неправильно: я, приехав в Москву, увидела, что детей в общежитие не допускают. Дала знать папе, чтобы немного вы подождали, а я присмотрю комнату, что и сделала, но гораздо позже (Внуково). И вот в последних числах сентября вы приезжаете. Дети 2–3 теток курсовых ходят в интернат, чего же, меня спрашивают, не отдать и тебя? Я покоряюсь этому решению почти со скандалом. И вот ты в интернате. Эти полтора месяца я буквально схожу с ума, а вот папа тебя навещает чаще, чем я. Я вкалываю. Но помню: однажды пришли к тебе и принесли батон белого хлеба. И ты, которую надо было умолять перед каждой ложкой еды, при нас съедаешь почти весь батон. Я ужаснулась и, уйдя от тебя, твердо сказала, что в субботу, а это была среда, во что бы то ни было, тебя забираем; хоть назад в Баку. А в пятницу мы тебя уже забрали, но ты уже была снова больна – сердце. Оказалось, что тебя именно в четверг заставили дежурить – натирать полы. Хорошо, что с помощью Инны Варламовой удалось снять комнату во Внукове. И вот я себе сказала только сейчас: «Но в этом интернате виновата не ты». То, что я вспоминаю, никак не относится к тому, что я перелагаю вину на папины плечи. Я уже защищаюсь сама от себя.
‹…› Передай, пожалуйста, Доре Штурман[114] мою радость за нее и поздравления. Замечательная премия. Оксфордовскую мантию не так-то просто получить – из наших на моей памяти – Ахматова и Корней Иванович[115]! ‹…›
72. Е. Макарова – И. Лиснянской
16 февраля 1992
Дорогая мамочка! Наконец-то я посылаю лекарства. Если нужно будет еще – нет проблем. Я задержалась с этим только по причине своей неорганизованности. Очень обидно, что мы говорили с тобой обе сонные. О нас, мамуля, нет причин тревожиться. Зима эта была на редкость холодной, снежной, говорят, такого здесь не было с прошлого века. Но уже тепло, светит солнце, а это, оказывается, очень важно.
Я наконец получила бумагу о том, что мне дадут деньги на публикацию книги (по-русски). Я еще не знаю, как ее составить, – из прошлых вещей или вперемешку, но, пока я не получу эти деньги, я не буду и рыпаться.
Похоже, что в конце марта я на неделю улечу в Голландию. С детскими рисунками Мани, Илюши и Лизы, моих талантливых учеников. Но я поняла теперь, что пока у меня нет в руках соглашения или билета, я не должна ничего планировать. Главное, от чего я устала, – это от планирования (вовлекаюсь и потом разочаровываюсь).
‹…› Ко всему прочему мы или должны переезжать из этой квартиры (остался месяц по договору) в большую, как хотели, или продлевать этот контракт. Переезд – это бедствие, но хочется, чтобы у всех было по комнате, тем более что приедет папа. Всё это нужно решить скорее, а из-за нашей погруженности в работу (слава тебе Господи, что не в быт!) мы внутренне переваливаем друг на друга эту миссию.
‹…› По сравнению со многими нашими друзьями и знакомыми мы просто счастливцы. Мы можем одалживать деньги, помогать им. Отсутствие постоянного места работы и стабильного заработка покрывается возможностью жить свободно. За это надо платить.
Были у Серманов, они молодцы. Передают вам с Семеном Израилевичем огромадный привет (Руфь бросила курить), они уезжают на полгода в Штаты.
Дети молодцы, Федька просто гигант самостоятельности. Мы очень дружим, обсуждаем всё открыто, он сейчас много рисует, и здорово рисует. Читает книги на всех языках, Манька тоже большая читательница и сочинительница всего. Мы купили еще один подержанный компьютер, так что Федя может работать на нем на иврите. Интересно наблюдать, как компьютер выдает ивритские тексты, которые Федька создает на нем, для меня это все еще японская премудрость.
Мамулечка, держитесь там, я просто не представляю, как можно существовать в условиях тотальной энтропии, но я не имею права даже вопрошать. Все равно вы должны сюда приехать, и так и будет. ‹…›
73. Е. Макарова – И. Лиснянской
Март 1992
Дорогая мамочка! Вчера получила от тебя письмо «старое», от февраля, опять с изумлением прочувствовала неумолимую силу времени. То, что ты пишешь и о чем волнуешься, – уже так далеко… Единственное, что есть и остается все время, – переутомление. Все ярко, будоражит, смены картин, актов, сцен, персонажи… условности и реалии…
При этом постоянно существует ряд событийный. Вот позвонили из Голландии – будет 10 стендов 3×2 метра, и я уже в голове их расставляю, развешиваю работы, вижу, чего уже не хватает, а что можно бы и не брать, – звоню своим детям, чтобы они приготовили дома другие рисунки и ждали меня на машине дома…
‹…› Если бы научиться выключаться или переключаться на созерцание без реагирования! Думаю, как увижу выставку Рембрандта, его дом, – и от этого у меня дух заходится. Не говоря о миссии, с которой еду.
Это приглашение от христианского общества, помогающего евреям в Израиле. Человек, который впечатлился моей работой, играет на органе во время воскресной службы, он как-то мистически глуп, но что-то есть, видимо, в этой глупости величественное…
Он по-человечески хочет мне помочь с моими проектами, свести меня с людьми, которые могут быть спонсорами. Интересно, что мои герои, все эти дети, Фридл и свита погибших, бродят со мной с места на место, я всегда ощущаю их присутствие. Не думаю, что это помешательство, в реальной жизни я все еще вполне сохраняю адекватность и срываюсь только в тех случаях, когда мои переутомленные мозги натыкаются на раздражающий фактор извне.
Мы волновались 17-го[116] за вас, но все обошлось. Что касается внутреннего состояния Израиля, то оно сейчас нелегкое. Наверное, все, что ни делается здесь, дразнит и злит мир, часто справедливо. Но ведь многие правительства многих стран ведут себя глупо, почему здесь все должны быть умными? Мы такие же люди…
Разумеется, в правительстве раскол, огромная безработица, недовольство. У советских людей нет запаса прочности, нервы у всех не в порядке, мягко выражаясь, надежды и претензии огромны, поразительное отсутствие умения радоваться и созерцать, им все мешает, все давит, трет. Везде тесно и душно. С одной стороны – Израиль не справляется сам по себе, с другой стороны – ропот разлит в воздухе. Каком? Древней и свободной земли, Пророков и Мудрецов, – советские обыватели не способны это понимать и ощущать, и они не обязаны – весь мир потерял обоняние, чем хуже мы?
Еще два года тому назад в атмосфере не было разлито такой тревоги. Люди улыбались, были по-хорошему легкомысленны, а теперь в автобусах мрачновато, – какой это яд, мы! Ведь если аргентинским евреям здесь не пришлось по душе, они взяли да уехали к себе в Аргентину. Это все личные проблемы. А советские люди все обобщают, суммируют, нагнетают. Посмотришь: одеты, накормлены, никто не валяется по лавкам в парках, – нет – нас не любят, нас не хотят, мы не нужны. Ненавидят «пейсатых», как они выражаются, вообще ненавидят слишком много чего. ‹…›
74. И. Лиснянская – Е. Макаровой
18 марта 1992
Дорогая моя деточка! Большое спасибо тебе – 3 пачки кофе! А у меня как раз кончилось. А уж Семен радовался, как маленький, – цвел и сиял. ‹…› Очень я огорчилась, что нет от тебя письма. На что папа сказал: «Зато в прошлый раз мне не было письма». А я: «Леночка мне ответила на десять моих вопросов по всем пунктам». Папа сказал, что ты ему прислала носки и кофе, и тоже был очень доволен. Детский сад – скажу тебе, хотя, правда, в очень непростой жизни – дороговизне. Сильная рифма!
Позавчера у нас был один Джон[117] с женой Кэрол. Фамилию забыла. Он увидел на полке твои фотографии и сказал: «Очень, очень знакомое и красивое лицо». Это – моя дочь. Во-первых, писательница Елена Макарова. – Да, да, сказал он, я слышал, что есть такая хорошая писательница. Но почему-то мне очень знакомо ее лицо. Тогда его жена, которой он переводил на английский, подошла к полке, и я, из ее восхищенного предложения по-английски, поняла только одно слово: «Терезин»! Ну и разговорились. Они тебя, оказывается, видели по телевизору в Америке[118]. ‹…› Они почему-то в подарок нам привезли штук 50 одноразовых шприцев. М.б., думают, что я наркоманка? Шучу. Знают – все дефицит. ‹…›
75. Е. Макарова – И. Лиснянской
Март 1992
Дорогая мамочка! Пишу тебе из самолета. Он еще не взлетел, но уже можно сидеть спокойно, без надобности немедля что-то делать. В ушах – Шопен. Теперь – Равель.
В последние дни я отправила вам всякие вещи с Гас[119]. Она позвонит скоро. Сегодня мы улетели – она в Москву, я – в Амстердам. Очень странно.
‹…› Манька вдруг стала самозабвенно танцевать. Так похоже на тебя! Она вообще очень трогательная, вдохновенная девочка.
Везу 100 рисунков, из них 40 Манькиных. Хочу показать всех детишек как можно лучше. Самолет разгоняется, сейчас встанет на стартовую площадку, взлетит, и можно будет курить, – я купила себе хорошие сигареты.
‹…› Летим. Здесь это так ловко, совершенно не ощущаешь взлета. Сейчас будут давать напитки, потом ужин, и я лягу спать – 4 часа лету – прилетим в Амстердам в час ночи, и еще час до Роттердама, так что надо ловить мгновенье. ‹…›
Иногда так жаль, что у меня не 4–5 детей, я бы с легкостью с ними справилась. Я знаю, что у меня есть, правда же, особый дар общения с детьми, потому Маня и Федя, в принципе, счастливые дети, они, при моей занятости, знают, что я всегда смогу понять их. Думаю, они этим защищены. Я никогда не раздражаюсь на них, они знают, что я рядом, даже если нахожусь в другом городе.
‹…› Два года в Израиле – это много и мало. На иврите я могу все еще читать одни вывески да говорить через пень-колоду, никакой Танах мне не доступен. Внедрение в Израильскую действительность идет обводными путями. Наверное, стара я для полного погружения.
Кончился ужин. Крабы, курица и т. д. Близимся к Югославии. Я засыпаю.
‹…› Мамуля, мы уже садимся. Похоже, за бортом жуткий ветер и дождь. Самолет болтает. Если будет холодно там, – не разгуляешься, в тех краях сейчас еще холод. Вот от чего я отвыкла, переношу его хуже, чем жару.
Мамуля, я смотрю, как складывается жизнь, – интересно, столько перемещений и событий, – все в короткое время проворачивается на безумных оборотах, – думаю, не будь этого, я впадала бы в разные состояния пограничного свойства.
‹…› Вилли Гроаг решил написать книгу обо всем. Но… у него нет родного языка. Немецкий – язык его детства и дома – уже стал архаичным, чешский – забыт отчасти, иврит не полностью освоен, английский не интимен. Я предложила о каждом периоде писать на своем языке, и эти части переводить на другие, т. е. использовать это как художественный прием. Я бы так хотела написать вместе с Вилли эту книгу, но на каком языке?! ‹…›
76. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Без даты [11–12 апреля 1992]
Дорогая моя доченька! Получила твои два письма из самолета и после самолета, деньги и банку кофе. Про деньги я уже знала, папа позвонил Яне просто так через неделю после Сашиного (Ганкина) возвращения и узнал, что нам есть письма и др. Но про кофе я не знала. И когда мы его вывезли и привезли от Иры в машине, узнали про кофе, я просто завизжала от счастья. Хотя деньги куда большее богатство.
‹…› Ты почему-то не пишешь о нашем с Семеном подробном письме о твоей повести. Наверное, еще не дошло. Пьеса нам очень понравилась, но я смутно представляю себе, как и кем она может быть поставлена. Талантливо! М.б., для кино лучше? Здесь о такой постановке и думать нечего. ‹…› В Киеве, говорят, в автобусе ехать почти невозможно (передал Галинский[120]), а украиноязычного поэта Кацнельсона[121], которого всегда любили, подожгли, т. е. квартиру подожгли. Сработала какая-то сигнализация в подъезде, приехала пожарная команда и спасла семью, а книги и проч[ее] сгорели. В Москве такого вроде бы нет, в транспорте не езжу, но, если бы такое было бы, конечно, и до нас бы дошло. Есть только на коричнево-красных лозунгах и т. п. ‹…›
Ленусенька, любимая моя, как я рада, что твое путешествие было таким непредсказуемо интересным. Конечно, ты очень прекрасно описала мне строгую и роскошную красоту увиденного и встреченного в путешествии. Меня очень тронуло, что первое письмо ты мне писала в самолете, прерываясь то на обед, то на завтрак. Каждое письмо твое это «праздник со мной». ‹…›
Мы с Семеном пришли к убеждению, что папа – счастливый человек. Он живет иллюзиями, в которые верит, абсолютно войдя в роль личности, какую его фантазия нарисовала. Держится очень в себе уверенно, даже снисходительно, я за него рада. Например, он рассказывал Семену, что у него были в Израиле и выступления (платные!) в переполненном зале. Ну, еще одно такое я могу представить. А вообще я строю иную картину: собрались твои знакомые и знакомые твоих знакомых, знакомые папы и знакомые их знакомых, сложились, и так папа получил денежное вознаграждение. Права ли я? Но он даже не врет, он сам уже есть его версия. Действительно, дай Бог ему здоровья – счастливец. Я же строю свою жизнь в литературном мире с обратным знаком, м.б., хуже, чем на самом деле, но очень точно. ‹…›
Хотя сейчас совсем не до литературы, все же, например, книга Семена очень даже замечена, и его в печати упоминают в среднем два раза в неделю. Сейчас ему будут выдавать «Премию за мужество» сахароведы на собрании «Апреля». Первую получила в прошлом году Лидия Корнеевна, а в этом – Семен, он доволен, я радуюсь за него – дожил до всеобщего признания! ‹…›
Леночка, спасибо тебе, что ты так подробно написала мне о Фединьке. И о Маничке – хоть менее подробно. Имеет ли она друзей, о которых молит судьбу, как мне папа сказал? Неужели она одинока? А что она многими чертами в меня, а даже больше – в мою маму, я и прежде видела. Почему больше в мою маму? Та не была совершенно закомплексована. А на мою долю досталось такое детство, о коем в полной мере ты и не знаешь. Так что пусть танцует моя внученька, и пусть ее во вдохновенности этой никто не обижает. ‹…›
Я в первой половине марта писала, есть 9–10 стихотворений разного качества. Кто-нибудь (Элла или Андрюшка) мне перепечатают, и тебе пошлю. Просто так, как мать – дочери, а не как произведение от стихотворца к читателю. ‹…›
Сейчас опять пошел снег, холодно – это то, от чего ты отвыкла, судя по твоему письму. ‹…› Мне нужна вечная весна, но это только в раю, а туда мне хода нет – зело грешна. ‹…›
77. И. Лиснянская – Е. Макаровой
13–14 апреля 1992
Дорогая моя деточка! Спасибо тебе. Я уже не буду распространяться на тему: «и радостно и тягостно» получать от тебя такие трудные твои деньги. ‹…› Доченька, если бы ты знала, как мы с Семеном потрясены Манькиными рисунками. Какие линии быстрые и гибкие, какое чувство меры в заполнении пространства. Какой талант! Но Семен говорит, что талант Маньки, да и характер, очень похож на мой талант и характер. Тогда – бедная девочка. У меня даже сердце сжалось, не дай ей Бог относиться к себе так, как я отношусь к себе.
‹…› Я получила авторские моей «Музыки»[122] и высылаю тебе, вам. Все-таки письмо по почте дойдет, надеюсь.
‹…› Если завтра, отправив Семена и папу, останусь ночевать в городе, м.б., дозвонюсь до тебя. Хотя, как я уже писала, – кругом воры, даже в том случае, когда можно бы не красть для себя, а для государства, крадут так же. Они к 3 минутам прибавляют 15 и присылают уже немыслимые счета.
Стараюсь писать убористо. Бумаги тоже нет. Вот пишу тебе об этом и хохочу. Если бы ты сейчас видела бы мое лицо, ты бы даже не поняла бы, – с чего это мать так веселится. Но не веселиться уже невозможно, поверь мне. Такой театр абсурда совкового, что и впрямь только веселишься. Вот если бы вы были здесь, я бы не веселилась, конечно. У вас там свое «веселье», оно какое-то нормальное, – и все же тревожит меня.
Погода после снегопада снова начинает быть весенней, солнышко выглядывает, и это уже нормально веселит душу. ‹…›
Леночка! ‹…› Сегодня я чувствую себя неплохо. А вчера даже не знала, как сегодня поеду, – спазмы и спазмы. 3 дня меня покололи, – и сегодня я, по-моему, в полном порядке. Об этом не беспокойся, это уже бывало, в более краткой форме. Болезненно, но совершенно безопасно для жизни.
‹…› Сейчас идет съезд. Правительство подало в отставку, не знаю, сумеет ли переломить съезд Ельцин? Но тут творится больший скандал, чем в Кнессете.
Да, но плюнем на политику до того, как выяснится, под кем мы теперь. Каждый день засыпаешь, не зная, в каком государстве проснешься. Но это уже так же привычно, как причесываться.
‹…› Я много писала в ответ на твое письмо из самолета, о том, что так чудесно, когда дети чувствуют свою неразрывность с матерью, даже на расстоянии. Ни мне, ни тебе не довелось, м.б., по противоположным причинам, в детстве это чувствовать. Но сейчас, мне кажется, и на расстоянии в четыре самолетных часа, мы крепко связаны невидимой пуповиной. Так, во всяком случае, одной стороне кажется, т. е. мне. ‹…›
78. Е. Макарова – И. Лиснянской
14 апреля 1992
Мамуля, привет! Сегодня Пасха. ‹…› Дома все хорошо. Федя утром произнес тираду на арабском, он его сейчас учит, очень смешно звучит, особенно глубокие горловые звуки в его исполнении. Он у нас стал зарабатывать деньги. Переводит, убрал тут к Пасхе квартиру нашей подруги, отредактировал перевод с иврита, так что он у нас работящий господин. Прекрасно стал рисовать, особенно натуру, вообще мы очень дружим с ним, у него есть соображения о жизни, которые мне кажутся очень оригинальными, прислушиваюсь к ним. Он думает менять школу, в конце месяца у него собеседование с директором, но он сам еще не очень уверен, правильно ли поступает. К Пасхе он убрал у дяди Мили с тетей Идой[123].
Манька растет и оформляется. Она становится хорошенькой. Думаю, если бы заработать приличную сумму денег, можно было бы поехать с Маней в Нью-Йорк к Эдит Крамер, чтобы она поучила ее. Эдит – гениальный педагог и художник, к тому же ей очень нравятся работы Мани. Увидим. Любой из проектов дал бы мне такую возможность. Хотя известно, что на такие проекты не проживешь тоже, это не большой бизнес. В наши времена. Разве что кино.
Мамуля, я так по тебе соскучилась! Все, что у вас делается, вызывает устойчивую тревогу, я бы так хотела, чтобы мы все были вместе!
Здесь есть ощущение ЖИЗНИ, движения, возможностей, даже когда все проваливаются, надежда существует, нет безнадеги, нет уныния.
Хотя, наверное, предаваться унынию – это свойство характера, здесь многие люди ноют и стонут, но потом посмотришь, устроились и больше не ропщут. Нет уныния в атмосфере, скажем так. ‹…›
79. И. Лиснянская – Е. Макаровой
Апрель 1992
Родненькая моя! Вчера с Леной Аксельрод[124] послала тебе цикл своих писем, последнее уже на одной ноге. И по записке – Феде и Мане. ‹…›
Доченька, я так много и глупо тебе писала изо дня в день, что теперь даже и написать как бы не о чем. Здорова. Папа также здоров. Семен подбарахливает. Ира цветет. На днях буду в городе и попытаюсь дозвониться – теперь это легко, ибо очень дорого. Ну совсем ничего не сказать о ценах просто нельзя. Например, один конец из Переделкина до Усиевича на такси 300 р. минимум! «Дымок» – 7 р., но трудно достать, «Ява» 15–17 р. и т. д.
‹…› Все никак не пришлю тебе своих стихов мартовских, некому перепечатать, да и лень мне о них даже думать. Единственное, что мне не лень, – это писать тебе письма. ‹…› Семен мне говорит: «Чувства не стоят ни копейки, стоят – факты». Я же прочно знаю только один факт: «Я тебя обожаю, ты – талант и золотая душа». А некоторые факты внешней жизни я тебе описывала.
‹…› Перепишу одно программное для меня стихотворение, хотя и плохое, но меня оно подбадривает.
Молись, золотое сердце,
Крепись, железное сердце,
А каменное – смягчись!
Забудь птицелов ловитву,
Забудь генерал про битву,
И враг врагу улыбнись!
Иначе уже не выжить,
И даже слезы не выжать
Из осоловелых глаз.
Крепись, железное сердце,
Молись, золотое сердце,
Тому, кто оставил нас[125].
Это – не лучшее, но очень мне нужное, вернее – единственное необходимое, а остальные – красоты и т. д. ‹…›
80. Е. Макарова – И. Лиснянской
26 апреля 1992
Мамуля, получила большое письмо от тебя с припиской Семена Израилевича. Грустно… Перестань думать о деньгах, мне стыдно, что пока я не могу посылать больше этой мизерной суммы. В следующем месяце тебе и папе привезет деньги Клавдия, из моих за книгу, с которой временные осложнения. Но деньги, аванс, к этим осложнениям не причастен.
Обстановка, которую ты описываешь, кажется удушающей. Но во всем мире сейчас период наступления материализма, везде. Это реакция на крушение социалистических идей, и, боюсь, она будет длиться долго. Кибуцы – последний оплот, но и здесь уже никого не устраивает уравниловка. Дети получают наследство, а те, кто не получает, работает на стороне, чтобы хватило на всякие путешествия и прочее, – так что и этот оплот скоро рухнет.
Вчера я была с Вилли в Гиват-Хаим, в богатом кибуце, где красота и покой, но и это только на первый взгляд. Все раздираемо внутренними противоречиями. В бедности можно объединиться и кантоваться как-то сообща, а вот в богатстве никто не будет объединяться. ‹…›
81. И. Лиснянская – Е. Макаровой
27–29 апреля 1992
Милая моя, моя хорошая доченька! Я-то думала, что буду тебе писать каждый день, начиная с 20-го. Да как-то у меня ничего не выходило, и как бы не о чем было писать. За окном удивительная холодная серость, и даже странно, что началась православная Пасха, куличи и всё остальное. Единственный светлый день, а также вечер, тот, – когда ты мне звонила. Представь себе ситуацию. Я приехала на ночь специально, чтобы позвонить тебе. Да записную книжку забыла, звонила Яне – ее нет. И вот, укладываюсь спать и, всего наглотавшись, думаю: «О Господи, ну хоть получилось бы чудо в моей дремучей жизни, хоть бы Леночка вдруг бы позвонила!» И не успела я и часу поспать – как твой звонок! ‹…› Сейчас я в Переделкине в комнате и даже есть не выхожу. Что-то опять на меня накатило. ‹…› Семен же воодушевлен Сахаровской премией[126] (вручала Боннэр) и своей блестящей речью на вечере. Вечер действительно был прекрасный, Семен сумел задать именно литературный тон. Таких вечеров, как говорят некоторые литераторы, трудно припомнить.
‹…›
Ленусенька! Вот в окне, по-моему, сегодня установилась относительная голубизна, осветились березы и сосны, а у меня, кажется, установился ритм. Как говорится – отмерцала. ‹…› Думаю даже выйти погулять с Семеном перед обедом, да и пообедать. Хотя, глядя на себя в зеркале, надо бы всякую еду отменить. Но именно потому, что часто закладываюсь в постель и Семен приносит хлебное и только, я прямо расту как на дрожжах. Вот бы так душе расти. А она, стерва, какая-то неподвижная, притерпевшаяся к окружающему. А окружающее совершенно сорвано с цепи ценами, беспомощностью, беззащитной озлобленностью и бандитизмом. Но это стало стабильным фоном жизни и уже не воспринимается надрывно.
‹…› Сегодня оденусь, выйду и увижу целую столовую. Питание в ней, хоть очень ухудшилось, все же есть. А мне с Семеном большего, лучшего и не надо. Мы в этом отношении совсем непритязательны. Семен, несмотря на прямые и прочие признаки славы, сейчас подавлен. Миша его ежедневно информирует о жутких распрях меж его детьми. Идут, видя, что мать стареет (86 лет), у них разнообразные типы борьбы за власть и жилплощадь. ‹…› Семья – патологическая, и мне его очень сейчас жаль. Господи! Какое счастье, что в нашей семье (я беру широко, прихватывая и папу) ничего уродливого нет. Бывали срывы и разрывы, но все в пределах человеческой нормы поведения. А там и Достоевский бы растерялся.
‹…› На улице очень потеплело – +14°. Выглянули вдруг одуванчики – весна все-таки большая радость. ‹…›
Птица песня, птица чайка, птица – ласточка моя! ‹…› Проснулась и ритуально после кофе и душа взялась за письмо тебе. Здоровье мое похорошело, и даже – очень. На лекарствах прекратила мерцать и безобразничать. Дошли ли до тебя письма и моя книжка «Музыка»? Я-то ее до сих пор не смогла купить, да ее и никто не видел, коме двух-трех киевлян (там печаталась). Мне кажется, что уже вечность прошла с нашего разговора, тем более с твоего последнего письма. Получила ли ты по почте моих четыре? ‹…›
Вчера вечером мэр Москвы Попов сообщил телезрителям приятную новость (приятную – его выражение), что мэр Иерусалима подарил нам 20 тысяч одноразовых шприцов. А тем временем писатель Белов в новгородской газете, ссылаясь на еврейскую книгу (название забыла, но Семен говорит, что в этой книге написано только о добре), утверждает, что евреи – людоеды и потому русские роженицы не подпускают к себе еврейских повитух. Ну как тебе это нравится?
Я все больше и больше, м.б., благодаря моему христианскому миропониманию, становлюсь еврейкой беспримесной. Что-то во мне происходит чисто еврейское, даже терпение мое становится еврейским. Это не значит, что я не мучаюсь тем, что творят мусульмане с армянами. Пресса полна мусульманских-азербайджанских вымыслов. Никто здесь армян не защищает, несмотря на то что в Азербайджане все время нападают на войска СН[127] и обезоруживают, часто убивают. Но чаще всего войска просто продают орудия смерти азербайджанцам, об этом, как бы между прочим, и по телевизору говорят. Люди же – только люмпены в основном – орут о политике, коммунизме попранном. И о попранном русском патриотизме, а остальные заняты либо захватыванием пирога, либо подбиранием крох от него, либо просто нищенством. Как жаль стариков и старух! Одиноких стариков – даже больше. Бабки более живучи и предприимчивы. С вечера занимают очереди за разными продуктами, водкой, сигаретами и тут же на блошином рынке продают их втридорога. Хотя и магазинные цены баснословны. Ну, конечно, не все старухи таковы. Тех, что беспомощно угасают в своих комнатах, мы на улицах, естественно, не видим. ‹…›
А небо опять сегодня голубое, и это счастье. Я очень устаю от долгой серости неба, почему-то очень стала зависимой от состояния неба. Когда оно летное, то мне кажется, что увижусь с вами, а когда нет – полная чернуха. Поэтому на мою заунывность в письмах не обращай внимания. Это все от – лукавого. ‹…›
‹…› Вчера вечером смотрели «Сны Израиля» – это очередной телефильм. В этом была показана жизнь нацменьшинств в Израиле – все довольны израильской жизнью: друзы, черкесы и самаритяне. Очень горда была за нас, евреев, дающих возможность нацменьшинствам сохранять свой язык, культуру, обычаи. Какой наш народ! Я больше не могу говорить: «ваш»! Это для меня уже противоестественно. Честно говоря, если бы не Семен, я бы переехала. И все тут. ‹…›
Видела я по телику и обалдевшего Руцкого, он говорил похвальные слова, к тому гордо добавил, дескать, сам Бог велел сотрудничать с Израилем, поскольку 30 % населения из России! И все же его намек на российское участие в палестинском вопросе меня насторожил. Зарубежная печать говорит, что Россией продано 3 атомные штуки Ираку, здешние комментаторы, ссылаясь на заявление МИДа, опровергают эти сведения. А что ты знаешь по этому поводу?
Леночка, пишется ли тебе? Довела ли ты свою повесть до совершенства? У вас, в Израиле, наверное, теплынь. И здесь три дня стоит лучезарная погода, но сегодня в окне уже не так ярко, хоть и не серо, думаю, пройдет дождь. Вчера много гуляла, т. е. ходила немного, но сидела на лавочке долго. Надышалась. Вижу папу все время гуляющим по территории, и это меня радует. ‹…›
Я немного погуляла, немного на скамейке покейфовала с сигаретой во рту. Зашел разговор о прессе, в частности о Попцове, и я Алле Гербер и Ляле с Сашей Бориным[128] рассказала твою историю с Попцовым[129]. Очень удивились, дескать, знали, что он демократ-перевертыш, но что такой циник, толкающий тебя на павломорозовский поступок, все-таки не ожидали. А я, как только вижу его морду на экране, хочу плюнуть в нее, хотя агрессивностью не отличаюсь. ‹…›
82. Е. Макарова – И. Лиснянской
Конец апреля 1992
Мамулечка, я прочитала все письма, что присланы через Аксельрод. Стихи чудные, мне все понравились, в них ясность, но нет банальности. Я не забыла про лудиомил, но его нет в нашей больничной кассе, так что я тебе пришлю его с этой же оказией, – не беспокойся. Надеюсь, что Белла[130] тебе все доставила.
Все эти семейные передряги – мрак дичайший. Но ты ведь знаешь, каковы они, это не то, чтобы тебе вдруг открыли глаза на что-то невероятное. Жаль, что они портят нервы Семену Израилевичу. Все это напоминает нашу политическую ситуацию – все хочется иметь, все жалко отдавать, а жить в такой напряженной внешнеполитической ситуации тоже трудно. Внутри все прекрасно, но сколько может такая маленькая страна сражаться… Перед выборами страсти накаляются. Ни одна партия, как мне кажется, не предлагает соломонова решения, – все что-то сулят, но как решить мирным путем арабский вопрос, как обеспечить полную безопасность страны, как сосредоточить все свои силы на созидании, когда все время нужно охранять себя военными силами. Интеллигенция вся настроена либерально и лево. Многие – крайне лево. Отдать Голаны, прекратить строительство в Самарии и Иудее – гуманно, но страшно тоже. Смотри, американцы как расправились со своей негритянской интифадой, за неделю, мир их не осуждает, а у нас за одного араба не снести головы. Нам нельзя сделать ни одного неверного шага. Еврейская планида.
Вместе с тем кругом красота, полно туристов в этом году, гостиницы переполнены, – это хорошо.
С 1 сентября я иду учиться, в первый класс. Меня взяли в Школу Лидеров, но сначала я должна год учить иврит зверским образом, правда, за стипендию 2000 шек. в месяц. Затем изучать кучу всяких дисциплин, связанных и не связанных с моей программой по искусствотерапии. Если я выучу все, тогда еще 2 года буду разрабатывать свои идеи за 3000 шек. в месяц. Это американская стипендия.
‹…› Разумеется, выучить иврит – святое дело, но на это мне придется положить столько сил, – ведь последующие два года вся работа будет только на иврите, никакого английского. Но я уже научилась смотреть на все так: выйдет – ладно, не выйдет – ладно. Это не обреченность – напротив, все проекты мне интересны, это же не кто-то за меня придумал, сама придумала. Иврит только, вот, придумала не я. Придется приналечь.
Читаю мало, в голове компот из разных языков, сегодня начала читать Примо Леви по-английски, потом про театр по-чешски, потом вдруг поймала себя на том, что говорю сама с собой на этой смеси, русский где-то вдали, на опушке сна, как ты у нас выражаешься, плюнула на все и пошла гулять. Еще сюда же и иврит вползет, не знаю, что из меня за писатель получится. Зарубежный, видимо. ‹…›
83. И. Лиснянская – Е. Макаровой
1 мая 1992
Ленусенька, доброе утро! Сегодня все комуняки выйдут на площадь, кто стройными колоннами, кто кучей. Этот шизофреник Жириновский все больше и больше набирает сторонников. Все посходило с ума. Утро сегодня угрюмое. То преддождливое, то дождливое.
‹…› Семеновская семья посходила с ума, все со всеми дерутся, от него требуют то дачу в Красновидове, то отказ от своей прописки на Усиевича, 1/5. Но ведь должен он где-то быть прописан, а развода не дают. Как это ему в воздухе повиснуть? ‹…› Этот кошмар длится уже месяц, и конца не видно. ‹…› Кроме тебя обо мне никто на свете не думает, это не жалоба, а правда. Семен же, как всегда, думает только о себе, а обо мне иногда заботится, боясь, что останется без своей функции – папы, мамы и т. д. Он всегда был таким, таким и остался. ‹…›
Доченька, определилась ли ты? А в чем? Вот так разговаривают наши вожди: надо начать… надо определиться, надо инвестировать и т. д. и т. п. Дополнения же почти во всех выступлениях отсутствуют.
И вспоминается «Бумажный пейзаж» Аксенова. Помнишь, там герой пишет письмо в ЦК. Одно состоит только из глаголов, другое из существительных. Да и «Остров Крым» нельзя не вспомнить в связи с настоящими событиями. Украина, воспользовавшись слабостью России, и говорить не хочет о территориальном вопросе. Есть решение не пересматривать послевоенных границ. Так отделилась Прибалтика. Но в 54-м году Хрущев по пьяной лавочке взял да и присоединил Крым и Одессу к Украине. И вот теперь побеждает сильный, только б не было войны. Россия сейчас очень слаба, ибо внутри ее тоже все распадается на национальности.
Вспоминаются строки Ходасевича: «Раз – победителей не славить, два – побежденных не жалеть».
Последние дни читала, перечитывала прозу Ходасевича, – не «Державина», а статьи о поэтах, да и другие статьи. Удивительно точно он пишет, умно и талантливо. Так его эссе «Неудачники» великолепно рисует три типа неудачников. Они и сейчас живут, даже в большем количестве, чем тогда, и так же. Я отношусь ко второму типу. Прочти эту статью. Самый безвредный для себя и для других тип такой: 1) Без конца носит по писателям стихи, читает и на отрицательную реакцию говорит: а я вам тогда другие прочту. И снова носится с «другими» и вновь с «другими», не вдумываясь в себя, не переживая ничуть. Тип, к которому я отношусь, выглядит так: всю жизнь строил иллюзии насчет себя, печататься умудрялся – и вдруг – ничего. И он начинает ненавидеть себя, а иногда и других. Вот других я не ненавижу. Вся в этом разница. А третий тип – завистник, клеветник, всем и вся недовольный. Надеюсь, что я не такова. ‹…›
84. Е. Макарова – И. Лиснянской
7 мая 1992
Дорогая мамочка! Какая ты умница, я взахлеб читала твою книгу, по-моему, это одна из самых оригинальных книг, написанных поэтом о поэзии. Блеск, и язык, и стройность композиции, и все эти твои находки типа «маска, наброшенная на тень» (кстати, одна из главных фигур моего сценария), – я так давно не наслаждалась чтением и тут села ночью с сигаретами и кофе на диване, – все спят, я читаю. И дочитала до конца. Хорошо, что ты многослойно описываешь многослойность, отсюда все твои тайно вдохновенные «дети-пророки-поэты» и т. д. Это очень русская книга, в том смысле, что ее на иврит не переведешь. Здесь ограниченное число определений (прилагательных), а у тебя самые сильные вещи (тонкие, скорее) – в нахождении определений. Вообще русский язык скорее описательный, поэтому наши классики такие многословно-многослойные в прозе, я читала твою книгу и прикидывала – на английском вышло бы прекрасно, нужно, чтобы слависты, твои и Семена знакомые, обратили внимание и перевели, – а вот на иврите не представляю.
‹…› Завтра встречаюсь с Рабиным[131] по поводу создания в Иерусалиме мемориала, памятника или центра (не знаю, как назвать), где будет собрана вся уничтоженная культура (музыка, театр, книги, дневники, журналы, живопись и т. д.) – это еще один глобальный проект. Без Яд Вашем. Там – рутина и смерть. Кроме того, я предложила Вене создать что-то серьезное (не буду пока описывать) в память о Фридл, и министр культуры Австрии это предложение одобрил.
Если Рабин сменит Шамира[132], а на то похоже, – есть шанс сделать в Израиле именно то, о чем мечтаю. Что бы ни было, жизнь моя здесь осмысленна, а чего еще желать! За год я научусь не только говорить на иврите, но читать, писать и думать. В 40 лет все учусь…
Мамуля, есть еще свободное место и время. Эта зима выпала очень холодной, дома у нас морозильник. Мозги в холоде не стынут, но организм простывает. Когда я разбогатею, сниму комнату, куплю компьютер и буду писать романы, во мне их есть.
85. И. Лиснянская – Е. Макаровой
17–19, 21, 31 мая, 1 июня 1992
Леночка! Солнышко мое! ‹…› Спасибо тебе. Костюм – полный отпад, даже чуть-чуть сужу. Красота невероятная. ‹…› Вот я сейчас сижу, пью хороший кофе и курю хорошую сигарету. Ну, чем плохая жизнь? Красота, а не жизнь, если учесть дивную блескучесть еще и твоей блузки, – то вообще блестящая жизнь.
Спасибо тебе за трогательное отношение к моей книге, но Мандельштам о поэзии писал лучше, Ходасевич тоже, а Цветаева и подавно. Правда, их анализ несколько менее конкретный, зато более глубокий, всеохватывающий. Я не скромничаю, те, кто читал, а их по пальцам можно сосчитать, говорят мне, что я открыла особенный жанр: феноменологическое эссе на ниве литературоведения. Но судьба у этой книги особенная, я и не помышляю о переводе ее на какой-либо другой язык. А все-таки хотела бы, чтобы ее прочли. Но не тут-то было. Мистика продолжается. Книга, не дойдя до книготорга, уже библиографическая редкость. ‹…› В производственном отделе «Худлита» разводят руками, книгу ищут все, в том числе и издательские работники: в книготорг не поступала, на прилавки также. Будет чудо, если она после 4-х месяцев с момента выхода вдруг обнаружится на какой-нибудь базе или в каком-нибудь брошенном на путях вагоне. ‹…›
Дорогая моя дочушка! Доброе утро! Сейчас 7 ч. 30 мин. Пишу, пока никто мне не мешает. Папа вчера просил, чтобы мы обменялись письмами, чтобы больше о тебе узнать. Как-то эту моду ввела я, обменивалась, но тем, что нельзя показать, – нет. На ночь еще и еще перечитывала твои письма.
Был ли у тебя уже разговор с Рабиным и как прошел? Я-то боюсь, что он придет к власти, тогда будут колоссальные уступки арабам – территориальные, кроме, конечно, Иерусалима, и это будет, думаю, неправильно. Они ненасытны.
Возьми, к примеру, азербайджанцев, ну устроили Сумгаит, ну устроили погромы в Баку, но чтобы полгода из снарядов «Град» день за днем уничтожать Степанакерт! Эти любят и понимают только силу. Сколько их – и вот горстка армян их выбила из Шуши, а были уже и на окраинах Степанакерта. Но их очень-очень много, как саранчи. И вряд ли армянам удастся удержаться. Если смогут – то это по храбрости и смекалке будет второй Израиль. Удивительный оказался народ.
‹…› Сижу перед окном почти во всю стену. А там – на фоне голубого неба почти прозрачные листья, в этом году поздние, берез, и от этой тонкокожести листвы она кажется салатовой. Очень красиво. И птички слышны. А соловьев, увы, не слышу. Они распеваются почти в полночь. Как-то слышала, две бабки недоумевали: «И к чему это в полночь соловьи так орать начинают, раньше такого не было». «Орать» – как про кошек.
‹…› Ты совершенно права, говоря, что бедность объединяет, а богатство – разъединяет. Здесь, в ДТ, живут почти все бедные, представь себе. А валютные писатели, и, значит, всемогущие, обособленно. К ним, вернее, в их души не пробьешься. Думают только о своих делах, и все же надежды я не теряю. Что-нибудь придумаю.
‹…› Целую тебя, моя радость и переписываю последний триптих.
Триптих окна
Ну что еще сказать мне на последней
Странице в распоследней из тетрадок?
Скажу, что день стоит на редкость летний,
Скажу, что запах лип на редкость сладок,
Скажу, что луч над Истрой между веток
Особенно пронзителен и ярок.
…Так в детстве оставляла напоследок
Я самое красивое из яблок.
Нет, я еще не мертвая, –
Еще дышать дано
В трех стенах, а четвертая –
Раскрытое окно.
В окне моем распахнутом –
К реке крутой обрыв
Под серебристо-бархатным
Полупоклоном ив,
А дальше – мир порхающий
Небесно-луговой
И церковка с пока еще
Отбитой головой.
А дальше мир лиловее[133],
Чем в клеточку тетрадь,
Где буду в каждом слове я
И жить, и умирать
Раскрыта новая тетрадь,
А солнце лета[134]
Умеет кровушку сосать
Из уст поэта.
Так из цветка сосет пчела
Земную сладость,
И я не отверну чела
Лучам на радость.
Пускай сосут земную соль
Из уст болезных, –
Блаженно я приемлю боль
От пчел небесных.
Доброе утро, мое солнышко! Вчера вечером показывали все ужасы, которые были с евреями, по телевизору, фильм английский с привлечением либо погибших, либо случайно уцелевших. Только Терезин не показан, я все ждала – ведь у тебя столько письменных свидетельств. Как обошлись без тебя – мне не ясно. Но надо сказать, все равно – молодцы. И те, кто этот фильм сделал, и те, кто разрешил его показать. Уж сколько слышала и прежде, и в особенности от тебя, а сердце все равно рвется на части. И никогда оно не станет целым, пока не будет чувства прочности нашего Израиля, пока весь мир не поймет, что уничтожение Богоизбранного народа ведет к саморазрушению всего мира. Доченька моя, как же тебе тяжело с этим и в этом жить. ‹…›
Моя Леночка, доченька моя! ‹…› Мы с тобой крайне импульсивны в писании, хотя обе не дуры. Но иногда, разбрасывая направо и налево мысли, до конца их не разрабатываем. Бросаем чудные мазки на полотно, но не можем доказать глубины краски. Видишь, как я расхвасталась. У тебя все-таки больше экспрессии и концентрации. Это абсолютно мне очевидно. Но природа наших достоинств и недостатков, по-моему, одна и та же. Просто ты образованнее, чем я, разностороннее. А я часто чую, как собака, но пролаять как надо, не могу. Эти мои размышления над нашей общностью, конечно, детские. Да, Леночка, и сама-то я – детская. Ей-богу. Это в чем-то и хорошо, но уж слишком я беспомощна перед жестоким миром. Элла правильно меня поняла: «Инна Львовна, в вас есть что-то такое в характере, что позволяет Вас ударить, не рассчитывая не только на ответ, даже на ссору». И впрямь, именно так. Это я описала в твоем любимом из моих стихотворений – «В лодке»[135].
А какие чудесные люди в твоей повести, какие запоминающиеся – попутчик самолетный, Мальва, да и вообще все. Как хорошо, что, став взрослой, ты стала и мудрей, и снисходительней к людям, жалостнее. Этим повесть сильно отличается от твоих первых вещей. Но путь уже к повести был очерчен и в «Фазане» и в других не самых ранних вещах, исключая первую книгу – повесть о больнице. Там – сама непосредственность не давала тебе быть нетерпимой, при такой судьбе, при таком испытании. Дальше, как на кардиограмме, зубец пошел вниз – это осознанное полностью зло жизни, бескомпромиссность чувствования, четкая черта, за которой только ад. Дальше вновь пошло по восходящей – положительный зубец – вверх. Это уже неизбежность понимания художником причин и следствий, а значит, понимание Бога и человека. ‹…› Очень хочется, чтобы ты и писала, это тоже твой долг. Ведь был же у Фридл долг перед живописью. М.б., весь героизм художника как личности в самых разных условиях, проистекает из долга перед искусством. Бог сотворил нас, а мы призваны творить красоту. Да именно – красоту. Это не по Достоевскому, я вкладываю иной смысл. Красота не исключает трагедии, но исключает безысходность. ‹…›
Доброе утро, мое солнышко! Вот и еще одно письмецо успеваю тебе черкнуть. Наступила весна. В окне зелень и синь. И кажется, что нахожусь не перед окном в листву и небо, а в некоем стеклянном аквариуме прямо под водой. Это ощущение усиливается оттого, что листва не качается от ветра, а находится в каком-то зыблющем состоянии, по зеленому проходит голубая рябь. Но рыб не видно, это наступила весна.
Листья летят, – а я-то думаю – птицы,
Листья плывут, а я-то думаю – рыбы…
Надо кому-то дурочкой уродиться,
Чтоб веселиться умные люди могли бы.
Добрые люди путать не любят понятья,
Да и названья, чтобы не сбиться с дороги.
…Белое облако мне – подвенечное платье,
Черное облако мне – похоронные дроги[136].
Вот этим стихотворением я открою свой новый цикл в «Новом мире». ‹…›
Милая моя Леночка! ‹…› Вчера была на кладбище у Пастернака, туда меня отвезли, а оттуда меня медленно и внимательно вела назад жена Солженицына – Наталья. Люша[137] ее мне на кладбище представила, а она: «Да неужели Вы и есть Инна Лиснянская? Вас очень любит Александр Исаевич, читает вашу книгу “Дожди и Зеркала”. Русская поэзия не умерла, не пала, вот тому пример». И еще и еще много восклицательных слов, напирая на то, что сама она просто читательница, любящая меня, но главное – Исаевич, любящий меня читатель. И все в таком серьезно-возвышенном тоне, что я была совершенно ошарашена, как будто про меня и не про меня. Но ошарашенность моя длилась недолго, и опять – тревога за вас, за моих родных, моих единственных.
‹…› На улице лето, хоть и говорят, короткое, 23–24°. Все пышно – и деревья, и инфляция. О ней уже и говорить не хочется. А вот вся трава в саду уже наполовину в отлетевших одуванчиках и в островках незабудок. До чего же люблю я незабудки. Когда-нибудь, в свое время, они, как я и писала в тебе посвященных стихах, и надо мной будут голубеть, но это еще будет очень нескоро. ‹…›
Дорогая моя Ленусенька! ‹…› День на улице хорош, только долго не пройдешь. Но я однако почти совершенно здорова, посиживаю на лавочке-скамейке, оглядываю мутантную красу переделкинских незабудок, да и всей зелени.
По телику уже с какой-то садистско-мазохистской бодростью говорят, что будущий год будет гораздо хуже этого. А я себе смотрю еще сериал мелодрамы с налетом детектива мексиканского, он еще будет длиться целый год. Очень переживаю за героев и тем самым отдыхаю отлично. ‹…›
Читаю сейчас Гиппиус – двухтомник. Чудно о Блоке, да и вообще. Наших журналов не читаю – все почти в поставангардистской дури – сдуй игривую пену, и ничего не остается под ней. Не шампанское. А шампанским меня на днях угостила Нарбикова, которая, как она рассказала, читая своей дочке пушкинскую сказку, подставляет под царицу то морковку, то репку. У всей страны крыша поехала. ‹…›
86. Е. Макарова – И. Лиснянской
2 июня 1992
Мамочка, привет! Скоро твой день рождения, как бы мне хотелось засесть с вами на даче, я бы навезла мульон жратвы…
Что Лидия Корнеевна сказала про твою книгу? Кто что сказал?
Если можно, пришли еще пару экземпляров, я хочу здесь дать прочитать твоим поклонникам, Михаилу Козакову и Валентину Никулину[138], они просили, а я не отдала подписанную книгу.
Мы с Диной[139] (южноафриканской) получили-таки 8000 долларов на сбор материалов по Швенку[140] и кукольным театрам гетто, так что в июле мы будем целый месяц в Европе, в архивах и по людям. Посмотрю, может быть, смогу взять как-то билет, включая Москву, но пока лучше об этом молчать. Это мечта!
Интересно, есть несколько вещей, а скорее, характеров, которые меня занимали с самого начала, и они постепенно проступают на сцене жизни, которая их как бы и не желает сегодня вовсе, – но я хочу.
Интересно со стороны наблюдать за своей личной волей – раздумывать, насколько она и впрямь личная и какова мистическая сила тех ушедших в небытие людей, которые руководят этой моей волей. ‹…›
Я сидела над «Обсешеном», ввела в него новые элементы, соединила логически с пьесой, – вышла книга, если издам здесь, то вместе с «Фазаном» и «Стучит-гремит», – герои повторяются, да и конструкции те же.
В свободное время читаю по-чешски книги и архивные документы, ни до чего больше руки не доходят. Все туманнее становится замысел про Карла Швенка и кукол, – нужно освободиться от чувства, что эти 8000 долларов обязывают меня создать нечто, – театр никогда не был моей стихией, а сейчас я должна написать пьесу такого характера, чтобы ее можно было поставить и на Бродвее, и здесь. У меня была встреча с продюсером с Бродвея, очень скептическим типом, но он готов вести со мной диалог. Еще ребенок не зачат, а ему уже прочат невесту. Я к такому не привыкла, это мне мешает. В то же время я понимаю, что обычным путем свободной импровизации дела не поднять. Здесь нужно свободное наше российское воображение и американский жесткий профессионализм, не знаю, возможен ли такой альянс.
Тут Горби явился, не знает, как выговорить слово «евреи», – жутко смешно. Мы его титулуем в профессора философии, такие мы вот провинциалы… ‹…›
87. И. Лиснянская – Е. Макаровой
12–13, 23 июня 1992
Дорогая моя Ленусенька! ‹…› Спасибо тебе за лекарства, в данное время они мне противопоказаны из-за декомпенсации порока. Но самое противное уже позади, еще дня 3–4 посижу в комнате, а там буду выходить на лавочку-скамеечку, и даже в столовую.
Когда ты получишь это письмо, я уже буду щеголять в двух твоих вещах, в том платье, которое ты мне привезла (сейчас мне перешивают: за счет длины делают по бокам вставки). Чудное платье. А две недели тому назад я надевала твой костюм, нашла для него черный пояс, украсила могучую грудь цепочками и выплыла наружу. Полный отпад. Я, такая нецарственная, выглядела в нем королевой. Все так и ахнули. А день рождения буду в том, переделанном, ибо в нем не будет жарко. На дворе 23–25°, это для меня почти жара.
А книжки так в Москве и нет. Люди уже делают ксероксы – опять я подпольный автор. Звонили дней 15 тому назад и просили меня приехать в Санкт-Петербург на международную конференцию по Ахматовой, но я, понятно, не могу. Галя Корнилова, бывшая жена Владимира Корнилова и друг Ахматовой, приедет ко мне, чтобы из двух моих экземпляров сделать в Петербурге ксерокс. Она-то возьмет один экз[емпляр] под свою ответственность. Прекрасно понимаю, что слависты очень бы заинтересовались книгой, там бы, в Петербурге, если бы я приехала, и расксерили бы для себя. Но я ничуть уже не огорчаюсь. Такова мистическая судьба этой «музыки», а м.б., и моя судьба.
‹…› Я пока то лежу, то сижу в кресле, ибо из-за застоя нельзя лежать, а надо полусидеть. Но это не для меня. Я сижу в кресле, и мне хорошо. Читаю, смотрю невнятный телик, то показывает, то нет. Здесь уже и предметы стали абсурдными анархистами. Но если бы ты меня видела в твоем костюме, сказала бы: есть еще красота и гармония! Еще жива традиция в лучшем ее виде. И хаоса в моей душе – никакого, и в сердце он уже прекращается. Писать об окружающей жизни в смысле экономики – смешно. До чего ожесточились люди – ужас. И все же есть оазисы и в этой пустыне клокочущей. ‹…›
Доченька моя! Сейчас меня навестил Миндадзе и очень меня обрадовал. Он сказал, что вещь талантливая[141], что можно замечательно поставить ее. Я эту вещь считаю твоей по тому твоему темпераменту, который в ней присутствует. Но мне всегда кажется, что оттого, что я – мать, я преувеличиваю. Но вот слова замечательного режиссера Миндадзе. «Найден поэтический эквивалент. Сначала я читал, трудно входя в это, т. к. первая треть кажется несколько размытой. Конечно, когда найдется постановщик, то диалоги будут неминуемо сокращены. Изумительное переплетение прошлого с настоящим. А начиная с хирурга – все очень точно, восхитительно. Какой талант, знание материала, а что стоит только одна сцена, когда из бара сразу попадаешь в прошлую комнату. Конечно же, в этом фильме нужны эти хроникальные кадры. Чудные характеры, читал чем дальше, тем больше понимал прелесть и значительность, трагичность и удивительную лиричность». В общем – восторг. Потом он перешел к практическому разговору: «Снимать надо в Чехословакии. Нужно найти спонсора, это, учитывая, наличие хроники, не так-то и дорого обойдется спонсору. Здесь – и думать нечего». (Ну что здесь, если штурмуют Останкинскую башню под лозунгами «Россия без евреев», «Ельцин – сионист», «Освободим родину от сионизма» и т. д.) То есть здесь никто не станет субсидировать этот фильм. Но если будет спонсор, то он может хорошего режиссера, адекватного вещи, и здесь найти.
Вообще, полон серьезности. Сам он сейчас снимает какой-то длинный, трудный фильм. Но сказал, что, пока суть да дело, пока найдется капиталовложитель, и он бы смог. Это был мой прямой вопрос, я его задала ему, думая, а вдруг он мне так говорит из-за меня. И он также прямо ответил то, что тебе уже сказала.
Я просто счастлива, что сценарий по достоинству оценил профессионал, а не какой-нибудь совковый специалист – идиот. Еще он говорил о том, как оригинально, не традиционно, нестандартно поставлена и решена тема.
Так что, Лена, в жизни появился еще один план! Папа через дежурную мне передал, что ты звонила – (счастливец!) – что у вас все хорошо. ‹…›
Я долго думала, говорить тебе, что так разболелась сердцем, или умолчать – ведь что ты можешь сделать на расстоянии. Потом пришла к выводу, что ты не можешь не почувствовать, что со мной не совсем ладно. Хотя бы потому, что я ни разу не позвонила. Еще, когда Белла у меня была, я уже приехала больная, чтобы передать тебе письма. И я ее попросила, чтобы она тебе не говорила: «У мамы все отлично!» А сказала бы: «Мама иногда побаливает, а иногда – нет». Чтобы выглядело все естественно. А может быть, ты мне в мой день рождения позвонишь, уж я-то к тому времени скомпенсируюсь. Все-таки уже месяц в непотребном состоянии, но отеки уже сошли, в легких уже нет того ужасного застоя. Ритм еще не налажен, но это, я думаю, самое большое – неделя, и я его ритмоданом привожу в порядок. Так что все будет хорошо. ‹…›
Доброе утро, моя птица! Сейчас попью, поем и примусь за письмо. Это я еще до кофе с булкой так плохо-разборчиво пожелала тебе доброго утра. Вчера вечером даже на ужин выплывала в твоем костюме – красавица кустодиевская еврейской национальности! Да, уж насчет национальности у меня не очень-то благополучно. Израиль не возьмет, а идти в армянские партизаны уже поздно, да и примут за лазутчицу – армяне все говорят по-армянски, исключая такие, как я, случаи или коренных армян-москвичей. Но и эти в большей своей части – знают.
‹…› Не знаю, что еще здесь произойдет, можно ли сюда будет ехать. Поживем – увидим. Мне кажется, что июль будет решающим месяцем, что-то обязательно произойдет. Свору возглавляют теперь и писатели, и ученые, опираясь не только на люмпен, а и на самый безумный и безграмотный слой населения (это уже даже не чернь). Сужу, например, по одному лозунгу, прочтенному среди других грамотных «Россия – без евреев» и т. п. «Гой, гой, гой! Убирайся в Израиль домой!» Эти уж совсем ничего не понимают, тем они страшней в своей нелепости. Поддон черни. ‹…› Обстановка в России так раскалена, что требует чепухи, от меня во всяком случае. И я, как всегда, значит, буду менять наряды, и тогда думать исключительно о пустяках. ‹…›
88. Е. Макарова – И. Лиснянской
28 июня 1992
Дорогая мамочка! Получила твое письмо по почте (Миндадзе описываешь там), надеюсь, что ты уже получше.
Сейчас еще нет 6 утра, но уже взошло солнце, птички поют, и гора Иродион возлежит за домами, – красота!
Думаю, что начинаю понимать тех людей, которые не понимают нашего Платонова или Булгакова, да кого угодно. Эти писатели никогда не были счастливы., м.б., только в момент сочинительства.
Сейчас Федька встал на работу, приготовила ему за 5 минут завтрак, вчера в 11 вечера мы поехали с Сережей в магазин, так как обнаружили пустой холодильник, все закупили ночью за 10 минут, странно так – мы в каком-то ночном городе под названием Иерусалим покупаем еду в разных упаковках, садимся в машину, едем в сторону Вифлеема, опять же кормим нашу дуру-кошку какой-то спецбурдой, смотрим ночью телевизор с нашим новым главой государства (рош-а-мемшала), слушаем своего начальника на иврите, а это ведь кто – царь Израиля (мелех Израэль), – и опять же интересное ощущение семейности, – был плохой папа, его изгнали, пришел хороший, все поют и танцуют. В ночь, когда стали известны результаты голосования, все сидели у телевизоров, – у людей из партии «Авода» хорошие лица. Федька уже позавтракал и едет к Яффским воротам, туда, куда Христос въезжал на осле, – чтобы что-то там строить.
Это все – описание счастья – Израиль, дети, работа, друзья, – я на месте, все внутри на своих местах, знаю, что хочу, к чему стремлюсь, – ясное состояние души.
25 июня мы с детьми в музее открыли нашу большую импровизированную выставку, – 3 дня работы – и вот, все готово. И такая красота! Я получила от директорши музея огромаднейший букет цветов, все засняли на видео, так что пришлю. Там и Манька мелькает, и Федька переводит мою речь (краткую) на иврит. И детские работы, и детские лица – прекрасные! Значит, проверяю себя, в этом учебном году все было сделано верно, надо думать над программой следующего…
Помнишь, я еще тебе там жаловалась, что мой позитивизм умирает в совке, что я ропщу и раздражаюсь. Здесь очень много других сложностей, но позитивизм моей натуры очень к месту, наверное, он передается и окружающим, поэтому люди ко мне и к моей работе относятся с уважением. В момент работы с детьми над выставкой я вдруг подумала, какие у нас интересные отношения, – есть дистанция, нет панибратства, и есть какое-то полнейшее доверие друг к другу, а ведь это дети непростые, дети, которые за год-два переместились из одной культуры в другую, у которых постоянно идет качка в душе, – и рядом со мной им эту качку переносить и осознавать оказалось легче, чем в одиночку.
Уже около семи, скоро буду будить Маньку в школу. А потом – целый день работы – с 9 утра до 10 вечера, всякой, она у меня расписана в ежедневнике.
89. И. Лиснянская – Е. Макаровой
11, 13, 20 июля 1992
Доченька! Ну что ты так беспокоишься? У меня все налаживается, просто довожу себя до самой лучшей кондиции. Но сейчас я в коттедже, думаю, в понедельник выйти уже в люди. Насчет твоего приезда сюда на 2–3 дня – полная дурь. Не только ты выбьешься из колеи, но и я совсем обалдею. Это не нужно ни тебе, ни мне, ни Господу Богу. ‹…›
14-го окончательно решится вопрос о нашем здесь пребывании постоянном или непребывании. Но уже заявили, что путевка будет стоить 7000 р. на нас. Тогда уже мы должны будем решать, где дешевле. Конечно, дома, но не намного. Но до середины августа я все-таки продлю, чтобы после длительной лежки посидеть на скамеечке, ходить в столовую и т. д. Сегодня мы с Изольдой[142] уже доходили до близлежащей беседки и играли в карты.
‹…› Ленусенька, деточка моя, сейчас, поверь мне, у меня уже даже аритмии нет. Только тахикардия – учащенный пульс. Дышу хорошо, одышка прошла. Ну, считай – полная норма. Просто я так перемучилась с преждевременными вставаниями, что теперь решила закрепить достигнутое. Если что мне и нужно сейчас, то очень преданный мне друг. Такого нет.
Кто только не клевал
С моей ладони
И кто не улетал?!
‹…› Из моего окна дивный вид на зелень. Чего только нет – рай, да и только. ‹…›
Тут были академик Фридлендер[143] и профессор Бабаев[144] – друг Ахматовой, – они в один голос говорили, что, пока будет жить Ахматова, будет жить эта моя книжка. Фридлендер захотел писать статью, но не могла же я на не существующую в мире уже 5 месяцев книгу его не отговорить. Он просил ее дать ему для ксерокса, но у него впереди путешествие: Узкое, Норвегия и т. д.
‹…› Ты мне очень хорошо описала эйфорию с Рабиным, с выборами. Да, идут на уступки, но арабов они этим не успокоят, а только Америку, чтобы получить обещанные 10 миллиардов. Подумай, дочка, как мы изменились. Почти нет в наших письмах строк, так или иначе не связанных с деньгами. Вот так да! Но это нормально. Ненормально их брать и приклянчивать у дочери. Вот это уже полный беспредел. ‹…›
‹…› Сегодня был звонок от ленинградцев. Короче, в кулуарах только и было разговору среди ахматовских ведов и поклонников о моей книге. Были отдельные несогласия частные и в частности. Но все в восторге. Была речь о ней и на последнем дне конференции. Иностранцы запросили данные, чтобы выписать книгу из Москвы. Ха-Ха-Ха! Но все-таки приятно, я и не подозревала, что это такая хорошая книга. ‹…›
Доченька! ‹…› Я себе все думаю о поэзии, иногда что-нибудь и черкну. И правильно, что меня и сейчас гоняют, скажем, из корпуса, где сухо, в коттедж, где очень мило, окно выходит прямо в чудную, райскую картину разбухшего от дождя июля. Но, увы, здесь очень сыро. Уже не дождусь 1 августа.
Пускай Семен еще подышит, ибо Семена загородного и Семена городского даже сравнивать нельзя. Мальчику скоро 81 стукнет. Уже прочли верстку «Записки жильца» 9 и 10 № «Нового мира». Он счастлив, хоть бы дождался, ведь все время за такой возраст дрожишь. ‹…›
90. Е. Макарова – И. Лиснянской
2 сентября 1992
Дорогая мамочка! Пишу тебе из самолета, лечу в Стокгольм через Копенгаген – 4 года тому назад в октябре я летела в Нью-Йорк через Копенгаген, тогда потерялся мой чемодан на 5 дней, надеюсь, получу свою сумку в Стокгольме.
Пробыла дома с 21.8 по 2.9. ‹…› Не знаю, хватит ли мне жизненного времени, чтобы все, что понимаю и ощущаю, вложить в какую-то форму, но мне кажется, что есть что-то существенное в том, как я живу, чем, – это все равно как-то будет продолжено, это не слова самоуверенности, а ощущение какой-то верности, адекватности вечного временному, т. е. моей жизни.
Теперь у меня есть секретарша проекта, вернее у проекта «Кабаре Карела Швенка» есть секретарша, – пишет бумаги, занимается бюджетом, все уже продумано, разве что я и не садилась писать текст. Сегодня в самолете открыла «Джерусалем пост» (газета) и прочла статью о себе, о смелых моих проектах и дерзких мыслях. Очень забавно.
В аэропорт ехала сама, на автобусе. Чего Сережу гонять, у меня нет никакого груза, чтоб со мной мотаться. В аэропорту встретилась с человеком, который собрал всю музыку Терезина и записывает ее с лучшими дирижерами мира. Возможно, он возьмет на себя музыкальную часть нашего проекта.
В самолет влетела последней, заговорилась с этим Блохом. Скоро приземлимся в Копенгагене, через час – самолет в Стокгольм, а потом еще сколько-то ехать до места.
Надо будет написать прозу самолетчика – я, например, изучила меню нашей авиакомпании «Эль Аль», везде одно и то же, куда бы ни летел. Крабы, курица с морковью, салат из огурцов с помидорами, лимонад, вино, кофе. Трудно поверить, что к маю буду свободно говорить и писать на иврите. Еще один язык… Язык как ребенок, он должен расти сначала внутри (этого не вышло), потом проклюнуться и действовать, маневрировать уже на суше. И все это происходит со мной в одной жизни! Как не быть благодарной тебе, мамуля, за то, что ты меня родила!
91. И. Лиснянская – Е. Макаровой
9–12 сентября 1992
Ленусенька, любимая моя! Сегодня пасмурно, всю ночь шел дождь, и сейчас меж низких туч тебя мне не разглядеть. К тому же пишу с утра, а я долго не расхожусь после ночного тизерцина, и даже пишу с ошибками. Доченька, пишется ли тебе в свободную минутку и есть ли у тебя такая минутка?
У меня же времени в избытке, но вдохновения нет как нет. Но я тебе уже писала, что меня это больше не колышет. Последние мои стихи те, которые я написала раньше посланных тебе, будут, кажется, в 10-х номерах «Н[ового] мира» и «Знамени». Последний взял ориентацию на андеграунд как в прозе, так и в стихах. Чтение это очень убогое, со всеми эротическими выкрутасами, со всем этим «говном», пуканьем и т. д. и т. п. У этого поколения писателей вряд ли будет будущее. Мы это уже проходили, начиная с 1914 по 1928 включительно. Тогда в атаку пошел фашизм-коммунизм, и сейчас та же атака. В сущности, эта литература плоть от плоти соцреализма. Звучит парадоксально, но так оно и есть. Задумаешься – и поймешь, и согласишься.
Ультрадекаданс всегда приходит с реваншизмом. А что такое соцреализм, как не реваншизм, когда в закостенелой форме идет лживое содержание. Сейчас это приняло вызывающе крикливый вид. Содержательности нет совершенно, как правдивой, так и лживой, и это ничто прикрывается «новой» одежкой. Да, это все уже было и прошло, как с белых яблонь дым.
Да, нам, т. е. Семену, привезли потрясающие документы ЦК партии с грифом «секретно» и «совершенно секретно». И хотя история с «Жизнью и судьбой» и со «Все течет» Семену, да уже и мне, известна, но все равно нас эти документы потрясли. Надо же, самые верхние чины, такие как Суслов, до смерти боялись одного писателя, одного произведения! Среди документов были и рецензии членов редколлегии «Знамени». Особенно хорошо высказался Кривицкий: «Да роман “Доктор Живаго” просто вонючая фитюлька по сравнению с антисоветчиной Гроссмана». Очень смешно читать и Скорину. Она все поняла. Напр[имер], пишет: «Василий Гроссман сравнивает фашистский режим с нашим». Дальше идет ругань. И снова: «Его герой – прототип славного Дома Павлова[145] – это же полная анархия». Дальше опять ругань. Но все формулировки, словно квинтэссенция романа. И если читать, опуская ругань, то получается сжатая, точная характеристика романа. Хоть бери и в таком виде – печатай. Ну и старуха. Еще там есть рецензия-донос Галанова. Кажется, зовут Марком[146], ну вот от этого мы такой гадости не ожидали, всегда ходил в порядочных. Представляешь себе, что бы было, если бы открыли архивы КГБ, каждый третий писатель оказался бы доносчиком, стукачом. На это где-то намекнул один работник КГБ.
Какое счастье, что я могу людям смотреть в глаза, да и в зеркало. Пусть кругом я плохая, но уж тут я кристально чиста. Конечно, смешно хвастать тем, что есть норма. Но когда я оглядываюсь вокруг и неизбежно вижу грубоперелицованных демократов, не говоря о фашистах, у меня появляется чувство удовлетворения своей жизнью.
А что? Я и в опале находясь, не кичилась перед миром своими ранами, и выйдя из-под надзора. Никогда ни в какие игры с политическим душком не играю, а ведь если бы я взяла и написала бы о «Метрополе» и о себе, это был бы интересный матерьяльчик, мне многие, в том числе и Евтушенко, предлагали написать, а уж они напечатают. Слава богу, ушла от этого искушения и не вымаралась в грязной воде добытчиков, дележников пирога под демократической пеной.
Да, до демократии здесь так далеко, как до луны. Но луну еще могут освоить космонавты, а законность демократии – никогда. ‹…›
Леночка, милая моя! Чем ближе к папиному отъезду, тем сильней я ему завидую и ревную. Ведь это так с моей стороны дурно, ведь ты меня зовешь, а жизнь не пускает. И надо радоваться за папу, а не завидовать. И я рисую картины его жизни у вас. Вот вы его встречаете в аэропорту, он вас всех целует. Спешит в Иерусалим, если Манька или Федя его не встретили. Вместе в свободное время гуляете, ездите по друзьям. Светит солнце, но уже не так яростно. Время чудесное – на него падают все наши главные праздники. И вообще. Дальше воображение застопоривается, скажем, на общем обеде. Вы все вместе. И это – главное счастье. Конечно, могут быть и мелкие обиды. Скажем, Федя куда-то заторопился, не уделил деду должного внимания. Но такие обиды – производное от счастья.
Очень трудно представляю себе ваш день. Сережа разъезжает, переводит. Ты с такого-то по такой-то час учишься. И впрямь, с какого по какой? Манька учит уроки, усердно ли? А потом рисует. Федя убегает на тусовки.
Здесь это слово приобрело какое-то групповое бесстыдство. Вообще странный город: ничего хорошего не извлек из западной жизни и прекрасно усвоил все дурное. ‹…› Конечно, и в Израиле жизнь – не сахар, т. е. имеет свои негативные стороны, но только не по отношению к России. Все, что было хорошего: посиделки на кухнях, мечты о свободе личности – ничего этого уже нет. Так что в иные ностальгические минуты помни: «ничего не осталось от русской интеллигенции». Ну, кое-какие руины при желании можно найти, вот я пытаюсь мысленно за них держаться. Рутина, может быть, и есть на свой лад в любой стране. Но здесь рутина – и есть самая активная из форм жизни. Так что я больше не сокрушаюсь, что вы уехали, а радуюсь, хоть и по-звериному тоскую.
Леночка, подробно мне опиши, какие планы у тебя сбываются, а какие – нет. То, что у тебя есть двухгодичный грант, по-моему, дело хорошее. Есть какая-то стабильность, меньше дерганья и страха за завтрашнюю жизнь. Впрочем, ты наделена прекрасным легкомыслием, и оно тебе, наверное, помогает. Ужасное выражение «влезть в душу». А я все пытаюсь влезть и посмотреть на все твоими глазами.
‹…› Вообще-то я переполнена вопросами к тебе. А на бумаге вдруг начинаю философствовать и расписывать совковую жизнь. Но и это – один из вопросов, тебе адресованных: как из Израиля видится тебе здешнее бытие, хоть что-нибудь ты хотела бы вывезти из совка? Интересно, кто придумал это слово, уж не Зиновьев ли? Именно совок, и не только по звучанию, но и по смыслу. Вот «черпак» тут никак сказать нельзя. Черпать нужно из хорошего. А совок – тут и мусор, тут и грязь, тут и по сусекам только с веничком да совком можно пройтись. Не знаю, если так старательно мести на совок, испечешь ли колобок. Пожалуй, на лепешку наскребется. ‹…›
Леночка! Ну что у меня за ограничитель письма? Совсем как у Маньки, помнишь, – просила поставить точку там, где должен быть конец рассказа и удивительным манером заканчивала свой рассказ перед этой точкой. Находила выход, хотя повествование не предполагало такой быстрый конец. Это у Маньки действительно дар новеллиста. А вот не смогла я закончить на четвертой странице то, что хотела сказать, то, вернее, чем хотела завершить четырехстраничное письмо.
‹…› Наткнулась в «Новом Мире» на воспоминания, а точнее, на автобиографию Наума Коржавина. Все – искренне-мелко, без божества, без вдохновенья. Я бросила читать журнал и взяла с полки Пастернака: «Охранная грамота», «Люди и положения». Чудесно. Прочла, правда, и его безумное выступление, прославляющее наших корифеев Ленина – Сталина. Но какая крупная личность – Пастернак! Были у него и заблуждения, особенно в «Охранной грамоте» насчет Маяковского. (Тут не могу не упомянуть Юру Карабчиевского[147], я очень часто и много о нем думаю.) Но и сама лексика Пастернака не была обезличена, как у Коржавина. Последний вплоть до смерти Сталина верил в пионерию нашего общества и его вождя. Хотя потом прозрел настолько, что даже сел, учась в литинституте. ‹…› Что мне до того, что он крестился и теперь так рьянен в этом, как был, находясь в пионерии и комсомолии, целуется с Бондаревыми и призывает непримиримость примириться, все, мол, братья. Короче говоря, в общем-то умный Коржавин все-таки находится вне искусства. Если бы он был глуп, то и разговора о нем не возникло бы. Это типичный средний уровень текучки, ее яркий представитель, где невежество самое себя не осознает.
И получается такая бездна между текучкой и вечностью – это было и есть во все времена. А в моем поколении этот разрыв, эта пропасть особенно ярко видна. ‹…› В ныне молодом поколении эта бездна почти преодолена, и очень много образованных молодых людей. Но мало кто из них обладает такой мощью таланта, как Бродский, или такой, как Айзенштадт, который знает, кстати, немало, хотя по стихам этого не скажешь. Однако – талант его и в том, что он смело плюет, скажем, на точную рифму. В том, что он читал вовремя Ветхий и Новый Заветы, я не сомневаюсь, как и в том, что он общается с Богом без посредников, потому-то так оригинален. Ведь посредник, т. е. священнослужитель, между человеком и Богом и наоборот не больше, чем переводчик. Такое беспосредническое отношение Айзенштадта с божественным и сделало его поэтом милостью Божьей.
‹…› Что делать, доченька? Ведь все вопросы к тебе уместились на небольшом пространстве писчей бумаги. Так что просто в письмах к тебе, то ли сама с собой разговариваю, то ли с тобой, что иногда мне кажется одним и тем же. Как будто какую-то большую душу Бог поделил на две. Позитивная часть у тебя, негативная у меня. А вообще льщу себя надеждой – это нечто целое. ‹…›
Ленусенька! Добрый день! Хотя из окна он видится пасмурным, – дождь шел всю ночь. Завтра будет ровно год, как я тебя встречала в аэропорту. Потом были дивные, неразлучные два дня, а потом меня шарахнуло – почечная колика. Вот обида-то. Ну, Бог с этим. Все же мы виделись, хотя не так, как я планировала. Я хотела быть твоим хвостом: куда ты, туда и я. Не вышло. И здесь уместно сказать: «Много хочешь, Вано»![148] Да, Вано, уж слишком многого захотел, и судьба – окоротила.
Три раза в день смотрю и слушаю «новости», «вести». Вано и Нико совсем распоясались, все стреляют, сначала друг в друга стреляли, а теперь в абхазцев. Не знаю, ограничится ли эта война Закавказьем, не уйдут ли из России все кавказцы вместе с Фазу Алиевой[149]. ‹…›
Кстати, не видишь ли ты Л. А.? ‹…› Всю-то жизнь она писала с ощущением, что стихи хороши, но из-за ее еврейских мотивов, из-за самого ее еврейства, печатали и издавали мало. И тут они едут в Израиль! Вот где оценят ее тему, вот где она прославится! Но, увы, этого не случилось и не могло случиться. Потому что тема – последнее, что характеризует как прозу, так и поэзию. Голые заявления в стихах никому не нужны, нужен талант, открывающийся в художественности, в новой музыке, в ярко проявленной собственной интонации. ‹…› Бум вокруг шестидесятников был, поскольку они подменяли собой публицистику. Теперь публицистика несет свою функцию, и тем стихотворцам, которые были «супротив» власти.
‹…› Я счастлива, что никогда не спекулировала на теме, на судьбе и не отношусь к тем неудачникам (Вознесенский), участвующим во всех столетиях (сегодня Цветаевское) и прорывающимся на экран двумя локтями и двумя стопами. ‹…› Думаю, что Л. А., обмеривая свою жизнь, находит причины неуспеха в обществе, которое ее не принимает. Конечно, такому распространенному типу неудачников живется гораздо хуже, чем Вознесенскому. Но с высоты русской поэзии и та и тот поэзии этой не нужны в равной мере. И еще есть крайне редкий тип неудачника, это талант, не нашедший быстрого, а порой прижизненного серьезного отклика не только у читателя, но и в высоколобой элитарной среде знатоков. Такова участь Анненского и Леонтьева (философа). Теперь их все знают и превозносят, а при жизни?
‹…› Я тоже отношусь к немногочисленной группе неудачников. Это литераторы, понявшие и осознавшие свою бездарность, это очень редкие люди, не ссылающиеся на судьбу, на жизненные обстоятельства, не завидующие распространенному типу неудачников (Вознесенский), их популярности, их благам. ‹…›
92. Е. Макарова – И. Лиснянской
13 сентября 1992
Мамулечка! Еду в Копенгаген, посмотреть город, и домой. Вчера я звонила тебе, как и договорились, но тебя не было. Я позвонила папе в надежде, что все хорошо с тобой, но он сказал, что ты опять заболела. От этого мне стало так тревожно, что я не могла ни на чем сосредоточиться. ‹…›
Вот уже ровно год, как мы не виделись. Разорванность наша (географическая) меня изводит. Не только потому, что мы мама и дочь, а потому, что, кроме тебя, мне не с кем обсуждать происходящее вслух. Пустота, в целом.
Пьеса мне не дается. Все, что пишу, плохо. От ума и знаний – нет нового решения (художественного). Последние два дня лекций не было, я жила на берегу моря и писала на обойном рулоне по вечерам, ходила по берегу и вспоминала Ингмара Бергмана, – так это все созвучно его поэтике.
‹…› Швеция – поразительной красоты страна, люди в самых крошечных городках ничем не отличаются от столичных. Здесь нет провинции. Отдаленность от Стокгольма ничего не значит (в плане культурном).
Сейчас я в Дании. От Хельсингфорса плыла 20 минут на роскошном огромном корабле, как аэропорт в Тель-Авиве. А сейчас еду на поезде в столицу. Так жаль, что дети не со мной… Здесь много потрясающих музеев, всяких детских штук, которые бы пленили Маню. Да и Федю. Но у них впереди, надеюсь и молюсь, яркая жизнь, я лишь наверстываю, нагоняю упущенное.
‹…› Мамуля, пишу тебе уже из самолета, до Тель-Авива осталось 1.50. Посмотрела Копенгаген – красивый город, чудесные сады, особенно ботанический, цветут цветы нежные, как крылья бабочек, музей искусств тоже потрясающий. Самолет уже садится – это я так долго размышляла, что тебе еще сказать. Вспомнила – о встрече с Хазановым[150] в аэропорту Мюнхена. Он передавал тебе и Семену огромный привет, очень тепло отзывался о вас. Он бледный, толстоватый, но не жалуется. ‹…› Мамик, уже Тель-Авив. Допишу дома, в Иерусалиме.
93. И. Лиснянская – Е. Макаровой
13–14 сентября 1992
‹…› Леночка, я тебе как-то призналась, в том, в чем даже священнику вряд ли кто признается[151]. Нет, доченька, та болезнь у меня прошла. И проистекала она из-за сильного битья в детстве и, в особенности, из-за тех пыток в подвале ГБ. Это была защитительная реакция на всевозможные угрозы уже быта и на разновидные посягательства на мою личность со стороны. Все это прошло вместе с бредом, галлюцинациями, в кои я сама себя вогнала. Теперь же, в пику тому защитительному поведению, я, наоборот, стоически все переношу и до последнего, пока меня не свалит, держусь на ногах.
‹…› Чем дольше длится жизнь, тем больше понимаю свою дурость, особенно в быту. Наверное, всякая сторона жизни, в которой человек глуп, ему ненавистна, а ненависть чувство ужасное, не дающее поумнеть. Вот я и не могу что-либо толково сделать, совсем не умею ходить в магазин – все роняю, – вообще что-либо доставать, заниматься ремонтом и т. п. Только лечить умею, а раз умею, значит – люблю. ‹…›
Ленусенька! Читаю и перечитываю твое письмо. Думаю над каждой фразой. ‹…› Ты пишешь о трудностях быта и своей виноватости. Но тут же говоришь, что ты не можешь бросить то, что, кроме тебя, никто не сделает. Леночка моя, но это и есть долг призвания. Как в писательстве, некое повреждение в уме, когда человек абсолютно уверен в том, что то, что он должен сказать людям, никто за него не скажет. ‹…› К моему огорчению, ты в прошлом – в Фридл – проживаешь больше, чем в настоящем. Но главное твое погружение – в чужие, трагически прошедшие и оборванные жизни, ты как бы хочешь их продлить во времени, что тебе и удается. Это очень благородная миссия. Но ты должна помнить, что ты – талант воспроизведения жизни и, значит, также продолжатель жизни. Все-таки очень мне хочется, чтобы ты поумерила свое проживание загубленных жизней.
‹…› Писательство – это некое заземление во время грозы. Ты уводишь в песок свои нервные окончания, жизнь гремит громом и блистает молнией, а ты спасаешься писательством – этим громоотводом и заземлением. Иногда я, неблагодарная, думаю, что, если бы не мое писание, я бы была просто городской сумасшедшей, добро бы – еще городской, а не в четырех стенах сидящей. ‹…›
94. Е. Макарова – И. Лиснянской
27 сентября 1992
Дорогая мамочка! Одно письмо (заграничное) вот уже 2 недели ношу в сумке. Думаю, с кем бы отправить. Сегодня Новый год. Сейчас 1.30 ночи. Еще все укладываются спать, но я уже заняла позицию на кухне. Хотела тебе ответить на все (или часть) вопросов из твоих совершенно чудесных писем. Видела подборку твоих стихов в журнале, папа привез журнал Козакову от кого-то, там твоя фотография вдоль, с руками, и триптихи. Мне это в целом очень понравилось, весь этот разворот, – и стихи сами, – правда, я прочла их разом, и отдала журнал Козакову, и вот по памяти не могу сказать, что больше понравилось, что меньше, ты уж прости. Показалось чуть «замного Бога», но это, скорее всего, обостренная реакция на папины «рассуждансы», где без конца об этом. Я не сравниваю, просто как во время беременности отлавливаешь взглядом беременных, так и когда кто-то без конца талдычит о вере, везде кажутся эти слова. А слов я боюсь. Стихи показались очень музыкальными и очень грустными. И твое лицо с руками тоже.
Я закончила 1-й вариант пьесы, вчерне перевели ее с Рози (секретаршей проекта) на английский, – когда она все перепишет в компьютер и распечатает, тогда и будет готова английская версия.
6 октября вылетаю в Вену, где мне нужно будет провести пару дней в переговорах о выставке Фридл на 1994 год, как я понимаю, этот вопрос решен положительно, хотя, пока не подпишу контракт, лучше не мечтать. С 9-го по 17-е буду в Праге – с режиссером и документальной режиссершей из Гамбурга, – это про Швенка.
17-го прилетим в Израиль с немецкой режиссершей и здесь до 1-го напишем или допишем сценарий будущего док[ументального] фильма о Швенке. Режиссерша Билли[152] родом из Восточного Берлина, сидела в тюрьме за неверные взгляды, после этого оказалась в Гамбурге и сняла фильм о своей тюрьме и людях, которые ее посадили. Очень сильная вещь. Она с радостью согласилась работать со мной. Видела ее в фильме – милая, хрупкая, интеллигентная. Думаю, мы найдем с ней общий язык. Так вот складывается странно моя творческая судьба.
2 ноября начинаю учебу. Уже виделась со своим курсом – 10 человек, вполне симпатичных на первый взгляд. Выбраны из 1000 проектов десять. Нас пять женщин (из них три Лены) и пять мужчин, их имен не знаю. Видишь, имя Лена оказалось знаменательным в сфере идей просвещения! ‹…›
Мамулик, когда человек устает, он не выглядит роскошно, особо дама за 40. Но когда человек устает не от бытовых забот, а от чего-то чудесного, остается хотя бы свет в глазах. Это, по-моему, еще наличествует. Все время после Швеции ем и пытаюсь спать. Мечтаю об уединении, – в Праге не будет, а вот в Вене 2 ночи буду в гостинице, там будет!
Папа. Он в своем духе. Все чует, нутром чует, но мозги замусорены, и пропускная способность сознания крайне занижена. Словно у него есть несколько всего точек соприкосновения с этим миром, остальное варится и перекипает в его душе, не находя верного выхода. Не знаю, от чего это, от советскости, от лекарств, от натуры, от всего вместе? Но это так. При внутреннем, природном чувстве такта – поразительно не тонок в общении с людьми даже близкими, – это на уровне поведения, а на уровне «чуя» – гигант. На уровне «коммуникативном» сказывается отсутствие образования, знания других культур, мира… С другой стороны, западный мир полон людьми ритуальными, функциональными (при образованности), а он – самобытная личность. Воспитание (сословье), максимализм, желание любым образом самоутвердиться даже в дурном, – я на это тоже имею «чуй». Но работаю над собой, постепенно изживаю «системные» фобии и уже умею, как мне кажется, регулировать свое поведение, в прежнести я часто стыдилась своих внезапных откровений, желания всем все рассказать как на духу. Мне казалось, как папе всю жизнь, что про меня все всем должно быть интересно, мне нужны были конфиденты. Теперь мне, пожалуй, никто не нужен для обсуждения моей жизни, общаюсь лишь с теми, с кем работаю, сейчас из-за Швенка с Диной и Рози, теперь они мне рассказывают о своих переживаниях, я слушаю и «реагирую».
Вот это то, что произошло естественно, когда я посмотрела на нас и на себя со стороны. И поняла – я способна справляться со своим материалом сама, никого в него не посвящая. Творческая работа сближает, но на ином уровне.
‹…› С Федей у нас такие интересные диалоги, я у него многому учусь. Манька сейчас вся в дружбах, перечислила мне 20 друзей, и все – вернейшие. Она становится очень хорошенькой, если не сказать больше. Она сама удивлена этой метаморфозе не меньше, чем все мы. Папа говорит, что у нее ивритский акцент. Наверное… У Феди – нет, у нее – да. Мамик, 2.30, иду спать. ‹…›
95. И. Лиснянская – Е. Макаровой
3, 8–9 октября 1992
Ленусенька! ‹…› Я получила от тебя письмо из самолета в Швецию. Оно совершенно такое, какая ты, а ты – есть сама жизнь со всеми трудностями, недоумениями, но, однако, со всей прекрасностью. ‹…› Один вопрос ты мне задаешь напрямик: как чувствовала я себя в сорок один год? Ты правильно оговариваешься, что, мол, мне сейчас этот возраст может казаться детским. Это справедливо. Но я подумала, что в 41 год я не считала себя старухой, ибо в именно этом возрасте я круто изменила свою жизнь. Если бы я себя чувствовала стареющей женщиной, то вряд ли решилась бы на такой тяжелый, но, видимо, необходимый для меня и для папы шаг. Конечно, временами мне казалось, что я – древняя старуха и прожила несколько жизней, такое бывало. Но никогда не бывало так, чтобы я разглядывала свои морщинки и т. д. Это, наверное, удел только красавиц, каковой ты и являешься, такой и мама моя была. Да, ее жизнелюбие и стойкость, м.б., только в тебе и оказалось. Но к этим бесценным качествам прибавился еще и талант и все вытекающее из него.
Трудно из таланта вычленить ум или остроумие. Например, мама моя была и умна, и остроумна. Помню, когда я ей рассказала после Израиля, как меня грабанули, что даже кроссовки разрознили, мама, как бы утешая меня, засмеялась: «Инночка, считай, что ты сделала доброе дело, грабил, наверное, одноногий». Вот и остроумие.
Но в тебе как в таланте есть то, что не вычленяется. Поэтому совершенно справедливо, без всякого зазнайства, ты думаешь, что жизнь тебе дана полноценная и совсем не напрасная, она, ты права, продолжится духовно и непременно. Но рано еще думать о таких вещах, мне от тебя страшно слышать о том, что будет после тебя. Для меня ты – только жизнь, только она!
Как я рада, что ты понимаешь не только трудности, но и слегка надмирную свою сущность. Так оно и есть. У каждого человека много причин и возможностей погрузиться во мрак, в лучшем случае – в повседневную унылость, какую ты вокруг наблюдаешь. И только редкие типчики, вроде тебя, умеют находить счастливую пробоину, лазейку в свет существованья. ‹…› Душевная щедрость столкнула тебя как с живою, с погибшей Фридл. Это доступно только таланту целенаправленному. Не случайно ты написала «Танцуйте с нами», уже тогда ты ушедших не забывала среди живых. Как мы себя мало знаем, со стороны видней все лучшее в человеке. ‹…›
Радуюсь, что ты пьесу закончила, на каком языке? Я от тебя жду самых фантастических вариантов! Посмейся, ну, засмейся, моя хорошая. ‹…›
Я же все-таки в своем ежедневном болоте, окруженная горячими точками, – как теперь называются военные действия, – живу довольно сносно, тем более с твоей помощью – и душевной, и материальной. ‹…› В Красновидове мне гораздо хуже. Не только потому, что нет вокруг врачей, транспорта и телефона на даче. Сейчас у меня там не стало основательного угла. То в кухне ночевала, то у Семена в комнате, а в моей спала Валентина Григорьевна. И если я права, что ты знаешь меня не хуже своих пяти пальцев, то ясно: я могу писать именно только там, где ночую, перед сном курю, читаю, думаю и встаю иногда с готовым стишком. Так до 20 августа я 10 дней что-то шкрябала в лоджии. А потом стукнули холода, и мне пришлось скитаться по квартире. ‹…› Мне хорошо только там, где нет быта, и я могу думать. Пусть даже то, что я пишу, никому не нужно.
‹…› Почему-то все те, кому я писала письма, считают эти письма умными. А тебе я почему-то пишу маловразумительные, бесцветные письма. Как думаешь, почему? Мне-то кажется, м.б., потому, что мои письма тебе – беспримесная душа. А душу нельзя сделать ни умной, ни материализованной, ни яркой. Она вне формы, ощутимой формы. Солнышко мое, прости мне косноязычие, потому что оно объясняется бесплотностью души. Был только один случай в поэзии, когда плоть становилась душой, – это стихи Тарковского. ‹…›
Доченька, солнышко мое! Получила твои письма, которые ты мне писала из средств передвижения и уже из дому. Как щедро – при твоей неустанной занятости – как всеобъемлюще! Спасибо, моя деточка, за то, что я для тебя тоже значу, видимо, многое, раз ты пишешь, что со мною у тебя есть потребность все вместе продумать и перечувствовать! До слез это мне дорого! Твои наблюдения о Швеции мне были в высшей степени интересны. В особенности про книги и газеты. Этого мне о Швеции никто не рассказывал, ведь многие ездят, но мало кто вглядывается в мир, не сопрягая его с собой. Еще одно – в первый раз: никогда никто не говорил о равноправности духовной городов, об отсутствии провинциальности.
Самое страшное – коммунистическая провинция. Это то, чему ты ищешь объясненья, когда пишешь о папе. Его жаль, ему трудно отвлечься от себя и однолинейной доктрины. Когда-то с трудом из этого милого человека я выбивала пыль большевизма, как из тяжелого, красивого персидского ковра. Теперь другая однолинейность совка – Бог и более ничего, да еще – здоровье, и это при огромной любви к детям, как к продолжению своего организма.
‹…› Доченька моя, изо всех пор твоего письма (писем!) – так и прет энергией не только силы, но и усталости. Даже у лени, как ни странно, есть энергия. Вспомни, сколько раз Пушкин с разными эпитетами употреблял слово «лень» как нечто, дающее вдохновение. А при твоей деятельной жизни и душе, даже усталой, имеет силу энергетическое поле творчества. И все же умоляю, если уж ты стала разумной и не обнажаешь себя перед другими, если изжила совковые комплексы, побеспокойся о своем здоровье! ‹…›
Узнала о Феде чудесную вещь. Ты просто говоришь, что дети чудные, что ты даже у Феди чему-то учишься, что у Маньки 30 друзей, что она красивеет на глазах. (Вынь да положь мне фото.) А о Феде узнала от Яны, что он перевел Хармса на иврит, и про звонок из издательства. Да как тут не подивиться издателю, если мальчику всего 17 лет, да еще за два года так проникся ивритом, что Хармса перевел!
Конец ознакомительного фрагмента.