9. Я – Шекюре
Почему я стояла у окна, когда Кара проезжал мимо на белом коне? Почему, повинуясь внезапному порыву, распахнула ставни в то самое мгновение? Почему так долго смотрела ему вслед сквозь заснеженные ветви граната? Не могу вам этого точно сказать. Конечно, я знала, где проедет Кара, потому что сама отправила Хайрийе с весточкой к Эстер. Я пошла в комнату со стенным шкафом, из окна которой видно гранатовое дерево, и сидела там одна, перебирая белье в сундуках. Вдруг мне захотелось распахнуть окно; я изо всех сил дернула ставни, и комната наполнилась солнечным светом. Ослепленная солнцем, я замерла на месте и встретилась с Кара взглядом. Он был так красив!
Он стал выше, возмужал, избавился от юношеской неловкости в движениях и похорошел. Видишь, Шекюре, сказало мне сердце, Кара не только красив – загляни в его глаза! Его сердце чисто, как у ребенка, и ему одиноко. Выходи за него замуж! Но написала я ему совсем другое.
Пусть он старше меня на двенадцать лет – и в свои двенадцать я была взрослее его. Стоило мне появиться рядом, как он забывал свои мужские повадки, бросал рассуждать о том, что сделает, что совершит, приходил в смущение, утыкался в лежащую перед ним книгу или рисунок и тщился казаться незаметным. Потом он влюбился и признался мне в своей любви с помощью рисунка. Мы уже выросли к тому времени. Когда мне исполнилось двенадцать, я заметила, что Кара не может смотреть мне в глаза, словно боится выдать свою любовь. Скажет, к примеру: «Передай мне, пожалуйста, вон тот нож с рукояткой из слоновой кости», а сам глаз не оторвет от ножа, да и подняв их, избегает встречаться со мной взглядом. Или я спрашиваю его, хорош ли вишневый шербет, нет бы просто ответить мне улыбкой, как сделал бы любой, когда рот занят. Так он делал глоток и громко, словно глухой, говорил: «Да!» Все потому, что боялся смотреть мне в лицо. Я тогда была очень красива. Любой мужчина, увидев меня хоть разок, пусть издалека, в раскрытую дверь или за занавесью окна, немедленно влюблялся. Это я говорю не из хвастовства, а чтобы вы лучше поняли мой рассказ и мою печаль.
В истории Хосрова и Ширин есть одно всем известное место, о котором мы с Кара часто говорили. Шапур хотел, чтобы Хосров и Ширин влюбились друг в друга. Однажды, когда Ширин отправилась на прогулку со спутницами, он незаметно подобрался к деревьям, под которыми те отдыхали, и повесил изображение Хосрова на одно из них. Увидев рисунок в прекрасном саду, Ширин влюбляется в Хосрова. Этот момент – или, как говорят художники, сцену, – когда Ширин с удивлением и восторгом смотрит на изображение Хосрова, висящее среди ветвей, рисовали многие. Работая с отцом, Кара часто видел подобные рисунки и несколько раз их копировал. Влюбившись в меня, он сделал еще один такой рисунок, только вместо Хосрова и Ширин изобразил на нем нас. Кара и Шекюре. Если бы он не подписал наших имен, только я одна могла бы догадаться, что на рисунке – мы, потому что до того он иногда в шутку рисовал нас в такой же манере и теми же красками: меня – в голубой одежде, себя – в красной. Но, словно этого было мало, он сделал еще и подпись внизу. Рисунок он положил там, где я могла его найти, и убежал, словно совершил преступление. Помню, он наблюдал издалека за тем, как я смотрю на рисунок, и ждал, что я буду делать.
Я же прекрасно знала, что не могу влюбиться в него, как Ширин, поэтому поначалу и бровью не повела. Стоял один из тех летних дней, когда единственным спасением от жары был вишневый сироп, охлажденный льдом, который, как говорили, везли с самого Улудага. Вечером, когда Кара ушел домой, я сказала о его признании отцу. Кара в то время недавно окончил медресе, учительствовал на окраинах и пытался устроиться на службу к могущественному и пользовавшемуся всеобщим уважением Наиму-паше – не столько по своему желанию, сколько повинуясь воле моего отца. Отец говорил, что у Кара ветер в голове. Он, Эниште, старается пристроить племянника к Наим-паше, пусть поначалу хотя бы писарем, а сам племянник палец о палец ради этого не ударит. Глупо так себя вести! В тот вечер, выслушав меня, отец сказал: «А нищий племянничек-то, видать, выше метит! – и, не слушая, что говорит ему мама, прибавил: – Оказывается, он умнее, чем мы думали!»
Я с грустью вспоминаю о том, что отец делал в последующие дни, о том, как я и близко не подпускала к себе Кара; как он перестал ходить к нам в дом и не показывался больше в нашем квартале… Но вам я об этом рассказывать не хочу, чтобы вы не думали плохо об отце и обо мне. Поверьте, у нас не было иного выхода. В таких обстоятельствах даже самое своевольное сердце понимает, что его любовь безнадежна, и разумный человек сдержанно говорит: «Родители решили, что мы друг другу не пара» или «Так вышло». Мама несколько раз просила: «Вы хоть сердце-то ребенку не разбивайте!» «Ребенком» она называла Кара, хотя я и была вдвое младше. Но отец и не думал к ней прислушиваться: поступок Кара он счел дерзостью и был настроен непримиримо.
Нельзя сказать, что в нашем доме совершенно забыли о Кара после того, как он покинул Стамбул, – просто старались о нем не вспоминать. Многие годы до нас не доходило никаких известий о нем, так что, думаю, не было ничего плохого в том, что я сохранила тот рисунок – на память о детстве и о нашей детской дружбе. На тот случай, если отец или будущий муж найдут рисунок, я, чтобы они не рассердились, накапала на слова «Шекюре» и «Кара» отцовских чернил, а потом искусно превратила кляксы в цветы. И если есть среди вас такие, кто превратно истолковал мое появление перед Кара в окне, то, может быть, они устыдятся или немного задумаются, узнав, что я вернула ему этот рисунок.
После первой за двенадцать лет встречи я осталась стоять у окна и стояла, пока не замерзла, с восхищением наблюдая, как лучи вечернего солнца окрашивают сад в красноватые и оранжевые тона. Ветра совсем не было. Меня совершенно не волновало, что́ может сказать, увидев меня у открытого окна, какой-нибудь случайный прохожий, отец или Кара, вздумай он развернуть коня и снова проехать мимо дома. Одна из дочерей Зивера-паши, с которыми я так люблю раз в неделю сходить в баню, Месруре, – та, что все время смеется и веселится и любит порой ни с того ни с сего вдруг сказать что-нибудь такое, что диву даешься, – так вот, эта Месруре однажды объявила, что человек иногда сам не знает, о чем думает. Что до меня, то я, бывает, говорю что-нибудь и в тот же самый миг понимаю, что действительно так думала, но вот сейчас уже убеждена в прямо противоположном.
Меня огорчило известие о том, что Зариф-эфенди, один из тех художников, которых отец приглашал домой, самый некрасивый и робкий из них (не скрою, я за каждым незаметно наблюдала), пропал без вести, как мой муж.
Я закрыла ставни, вышла из комнаты и спустилась на кухню.
– Мама, Шевкет тебя не послушался! – сказал Орхан. – Когда Кара выводил коня из конюшни, он вышел из кухни и смотрел в щелочку.
– Ну и что? – махнул рукой Шевкет. – Мама тоже смотрела на него через дырку в шкафу.
– Хайрийе, на вечер поджаришь им хлеба с толченым миндалем и сахаром, – распорядилась я, – только масла много не лей.
Орхан запрыгал от радости, а Шевкет промолчал. Когда мы поднимались по лестнице, они с веселыми воплями обогнали меня, громко топая по ступеням и толкая друг друга.
– Тише, негодники! – сказала я и тоже рассмеялась, для порядка слегка хлопнув каждого по спине.
Как славно сидеть вечером дома с детьми! Отец тихо занимался своей книгой.
– Ваш гость уехал, – сказала я. – Надеюсь, он вас не утомил.
– Нет, – ответил отец, – напротив, мне было интересно. Он, как и прежде, уважает своего Эниште.
– Это хорошо.
– В то же время он осторожен и расчетлив.
Кажется, отец сказал это не для того, чтобы посмотреть, как я отзовусь, а чтобы оборвать разговор о Кара на пренебрежительной ноте. В другое время я нашла бы что́ ответить – с моим-то острым язычком. Но сейчас я только вздрогнула, потому что перед глазами снова возник образ всадника на белом коне.
Я так задумалась, что не помню, как вошла в комнату со стенным шкафом и почему мы с Орханом, обнявшись, оказались на тахте. Шевкет тоже прыгнул к нам, мальчишки начали пихаться – должно быть, поссорились, – и мы устроили настоящую кучу-малу. Потом я приласкала их, как маленьких щенят, поцеловала в макушку и прижала к себе, ощутив грудью тяжесть их маленьких тел.
– Гм, – сказала я. – Что-то волосы у вас грязноватые. Завтра пойдете с Хайрийе в баню.
– Я больше не хочу ходить в баню с Хайрийе, – заявил Шевкет.
– Что, неужели ты уже такой взрослый?
– Мама, а зачем ты надела эту красивую фиолетовую рубашку?
Я пошла во внутреннюю комнату, сняла фиолетовую рубашку и надела ту, которую всегда ношу, – светло-зеленую. Переодеваясь, я вздрагивала от холода, но чувствовала, что кожа моя горит огнем, а тело переполняют жизненные силы. Пока я возилась с детьми, румяна на моих щеках размазались; я поплевала на ладонь и как следует их растерла. Между прочим, вся моя родня и женщины, которые видят меня в бане, в один голос говорят, что я выгляжу не как родившая двоих детей женщина двадцати четырех лет, а как шестнадцатилетняя девушка. Я хочу, чтобы вы им верили, имейте в виду. А то не буду больше ничего рассказывать.
Не удивляйтесь, что я с вами разговариваю. Я много лет рассматриваю рисунки в книгах отца и выискиваю изображения красавиц. Встречаются они редко, но все-таки встречаются. Вид у них всегда смущенный и застенчивый, и глядят они или себе под ноги, или друг на друга, будто за что-то извиняются. Не бывает такого, чтобы они смотрели на мир, гордо подняв голову, как мужчины – воины и падишахи. Однако в дешевых книгах, миниатюры к которым рисовали второпях, у некоторых женщин, по недосмотру художника, взгляд направлен не в землю и даже не на какой-нибудь предмет (скажем, на кубок) или человека (например, на возлюбленного) с того же рисунка, а прямо на читателя. И я каждый раз думаю: кто же тот читатель, на которого она смотрит?
Меня охватывает дрожь, когда я вспоминаю о тех книгах, написанных двести лет назад, во времена Тимура, которые любознательные гяуры купили, заплатив золотом, и увезли в свои края: может быть, когда-нибудь и мою историю услышит кто-нибудь из такой же далекой страны. Каждый хочет попасть в книгу. Разве не то же волнение ощущают султаны и визири, полной горстью отсыпающие золото тем, кто пишет книги, в которых рассказывается об их деяниях? Когда я думаю об этом, мне, как и этим красавицам, которые поглядывают одновременно на жизнь, окружающую их в рассказе, и за пределы книги, хочется поговорить с вами, наблюдающими за мной из неведомых далей и времен. Я красивая и умная, и поэтому мне нравится, что вы за мной наблюдаете. Так что если мне и случится иногда сказать неправду, то это затем, чтобы у вас не сложилось обо мне какого-нибудь неправильного представления.
Может быть, вы догадались, что отец меня очень любит. До меня у него было три сына, но их одного за другим забрал Аллах, а меня, девочку, оставил. Отец дрожит надо мной, как над сокровищем, но замуж я вышла не по его выбору. Отец хотел меня выдать непременно за человека величайшей учености, который разбирался бы в искусстве, при этом обладал бы властью и могуществом, да к тому же был бы богат, как Крез. Таких людей нет даже в его книгах, так что, будь отцова воля, сидеть бы мне долгие годы дома и ждать. Но я смогла выйти замуж за человека, которого выбрала сама, простого сипахи. Случилось так: этот красавец был у всех на устах, и я захотела сама его увидеть. Послала ему весточку через добрых людей, и однажды он как будто случайно попался мне навстречу, когда я шла из бани. В его глазах пылал огонь, и я сразу влюбилась. Он и в самом деле был красавец: темноволосый, а кожа светлая-светлая, и глаза зеленые; у него были сильные руки, но вел он себя всегда спокойно и тихо, так что казалось, будто он безобиден, как младенец. Возможно, всю свою силу он расплескивал в боях, убивая врагов и захватывая добычу, – должно быть, поэтому мне казалось, что от него едва заметно пахнет кровью. Как бы то ни было, дома он всегда вел себя тише воды ниже травы. Поначалу он был беден, так что отец не хотел выдавать меня за него, и мне пришлось пригрозить самоубийством; но потом, после многажды проявленной в боях отваги, он стал хозяином тимара стоимостью в десять тысяч акче – все нам завидовали.
Когда четыре года назад, после войны с Сефевидами, он не вернулся домой вместе с войском, я поначалу не очень обеспокоилась: он был уже опытным воином и часто действовал самостоятельно, привозил из каждого похода все больше добычи, получал за это новые земельные наделы и сам обучал воинов для своего отряда. Были свидетели, говорившие, что видели, как этот отряд отделился от главной колонны и свернул в горы. Поначалу я все думала, что муж вот-вот вернется, но за два года потихоньку привыкла к его отсутствию, поняла, сколько в Стамбуле женщин, у которых, как у меня, мужья пропали на войне без вести, и смирилась со своим положением.
По ночам, лежа в постели, я прижимала к себе детей, и мы вместе плакали. Чтобы утешить их, я придумывала, будто кто-то видел их отца и он обязательно должен вернуться еще до весны. Дети пересказывали мою ложь кому-нибудь другому, она начинала ходить по городу, в конце концов радостной вестью возвращалась ко мне – и я первая в нее верила.
Мы тогда жили в съемном доме в районе Чаршыкапы вместе с отцом моего мужа, старым абхазом, видевшим в жизни мало хорошего, но человеком добрым, и братом мужа, таким же, как он, зеленоглазым. На муже держался весь дом, и, когда он пропал, жить стало тяжело. Свекор, в его-то годы, снова стал делать зеркала – это было его ремесло, которое он оставил, когда старший сын разбогател на военной службе. Брат мужа Хасан работал на таможне. Начав зарабатывать больше денег, он принялся строить из себя главу семьи. У нас была служанка-рабыня, которая делала всю работу по дому. Однажды зимой отец и брат мужа, испугавшись, что не смогут внести плату за съемный дом, отвели ее на невольничий рынок и продали, а от меня потребовали, чтобы я готовила еду, стирала белье и даже ходила на базар за покупками. Я не стала говорить, что не создана для такой работы, поборола гордость и взялась за дело. И все бы ничего, но Хасан, который раньше по ночам брал в постель рабыню, теперь стал ломиться в мою дверь. Я не знала, что мне делать.
Конечно, я могла сразу вернуться сюда, к отцу, но ведь в глазах закона мой муж был жив, а значит, если бы я разозлила Хасана и его отца, они могли бы, обратившись к кадию, не только вернуть меня в дом мужа, но и унизить нас с отцом, подвергнув наказанию (его – за укрывательство). С другой стороны, я могла уступить домогательствам Хасана, который казался мне и добрее, и рассудительнее моего мужа и был, я знала, безумно в меня влюблен. Но этот безрассудный поступок превратил бы меня не в жену, а – упаси Аллах! – в наложницу. Дело в том, что Хасан и его отец никак не соглашались заявить кадию, что признаю́т моего мужа погибшим, – боялись, что тогда я потребую свою часть наследства и, быть может, даже переберусь с сыновьями в отцовский дом. Естественно, я не могла выйти за Хасана, пока кадий не объявит меня вдовой, – но ведь и за кого-нибудь другого тоже не могла выйти, а оттого им казалось предпочтительнее, чтобы мой муж считался «пропавшим», а я оставалась в неопределенном положении, которое привязывало меня к их дому. Не забывайте, что я готовила им еду и стирала их белье, а один из них к тому же был без памяти в меня влюблен.
Самым лучшим выходом для свекра и Хасана было бы, чтобы Хасан на мне женился. Для этого требовалось найти свидетелей смерти мужа и убедить в их искренности кадия. Видя, что самые близкие пропавшему люди, его отец и брат, согласны, чтобы его признали мертвым, а несогласных нет, кадий за пару-тройку акче мог притвориться, что верит лжесвидетелям, уверяющим, будто они видели, как такой-то погиб в бою. Но свекор и Хасан не верили, что, признанная вдовой, я не покину их дом, не потребую свою часть наследства или денег на новое замужество, а самое главное – по своей воле выйду замуж за Хасана. Если я хотела убедить его, что никуда не уйду, то должна была спать с ним – и страстностью уверить в своей любви.
Я могла бы полюбить Хасана, если бы постаралась. Он был на восемь лет младше мужа, до его исчезновения был мне как брат, и я испытывала к нему теплые чувства. Он любил играть с моими детьми. Иногда он смотрел на меня так, как умирающий от жажды смотрит на стакан холодного вишневого шербета. Это мне нравилось. Но влюбиться в человека, который заставил меня, словно рабыню, стирать белье и ходить на базар, – для этого понадобилось бы приложить немало усилий, а Хасан не дал мне такой возможности. В то горькое время, когда я часто убегала в отцовский дом и нередко плакала, просто глядя на кастрюли, чашки и прочую посуду, когда по ночам мы с детьми спали тесно прижавшись друг другу в поисках тепла и защиты, Хасан, не веривший, что я смогу его полюбить, – не веривший в самого себя и в тот единственный путь, который мог бы привести к нашей свадьбе, – повел себя грубо и бесстыдно. Несколько раз он пытался прижать меня в углу и поцеловать, говорил, что мой муж никогда не вернется, угрожал меня убить, плакал, как ребенок. Из-за своей торопливости и нетерпения он не дал мне времени выпестовать в себе настоящую, благородную любовь, о которой говорится в книгах, – и я поняла, что не смогу выйти за него замуж.
Однажды ночью, когда мы с детьми уже легли спать, Хасан начал ломиться в нашу комнату. Я тут же вскочила и, не обращая внимания на испуг детей, во весь голос закричала, что в дом проникли злые джинны. Мои вопли разбудили свекра, который прибежал к нашей двери и застал возле нее распаленного страстью Хасана. Выслушав мой бессвязный, ни в какие ворота не лезущий бред о джиннах, умный старик понял постыдную правду: его сын, напившись пьян, с гнусной целью полез к невестке, матери двоих детей. Когда я сказала, что не буду спать до утра, чтобы сидеть у двери и охранять сыновей от джиннов, он промолчал. Утром я объявила, что вместе с детьми переезжаю к отцу, потому что тот болен и нуждается в уходе. Свекру оставалось лишь смириться. На память о семейной жизни я взяла с собой привезенные мужем из военных походов вещи, которые он в свое время не продал, а подарил мне: венгерские часы с боем, плетку из жил норовистого арабского скакуна, сделанный в Тебризе набор шахмат слоновой кости, который дети брали, когда играли в войну, и серебряные подсвечники из Нахичевани – их не раз хотели продать, но я не давала.
Как я и предполагала, после моего отъезда навязчивая и грубая страсть Хасана превратилась в безнадежную, но достойную уважения любовь. Лишившись поддержки своего отца, он перестал угрожать и вместо этого слал мне любовные письма, в уголках которых были нарисованы птицы, львы с грустными глазами и печальные лани. Может быть, конечно, эти письма писал и украшал рисунками какой-нибудь его друг с поэтическими склонностями, но если нет – внутренний мир Хасана был куда богаче, чем казалось мне, когда я жила с ним под одной крышей. Не буду скрывать, недавно я снова стала их перечитывать. В последних письмах Хасан говорит, что теперь избавил бы меня от работы по дому, потому что получает большое жалованье; написаны они в милой, шутливой и уважительной манере. Эти письма не идут у меня из головы, а тут еще дети постоянно ссорятся и все время требуют от меня то того, то другого, отец жалуется и ворчит, – должно быть, от всего этого я и распахнула ставни, словно хотела, чтобы мир услышал мой вздох.
Вечером, перед тем как Хайрийе накрыла на стол, я приготовила отцу теплый напиток из самых лучших цветков аравийских фиников, добавила туда ложечку меда, немножко лимонного сока и размешала. Неслышно, словно бесплотный дух, – как отец того хочет – войдя в его комнату, я поставила перед ним чашку. Отец читал «Книгу о душе».
– Снег идет? – спросил он так тихо и печально, что я сразу поняла: это последний снег, который мой бедный отец видит в своей жизни.