Вы здесь

Имя Руси. Глава II. Откуда идет Русское имя? (И. Е. Забелин, 1876)

Глава II. Откуда идет Русское имя?

Норманнство и славянство Руси. – Имя Руси идет от варягов-скандинавов. – История этого мнения. – В каком виде оно представляет себе начало русской истории и исторические свойства русской народности? – Русские академики в борьбе с мнениями немецкими. – Замечание императрицы Екатерины II. – Сомнения немецких ученых. – Карамзинское время. – Торжество учения о норманнстве Руси. – Его основа – отрицание

Еще в конце тридцатых годов прошлого столетия один из даровитейших исследователей русской и славянской древности, карпаторосс Венелин, писал между прочим: «И доселе не знают, с какой Руси начинать русскую историю».

С тех пор прошло уже 70 лет, но эти слова Венелина не совсем потеряли свой правдивый смысл и в настоящее время. Несмотря на господствующее теперь мнение, что Русь[17] происходит от норманнов, время от времени появляются новые решения этого спорного вопроса, и каждый изыскатель, входящий в подробности дела, всегда выносит если и не вполне новую мысль, то, по крайней мере, какое-либо свое, особое, новое толкование хотя бы и очень старых суждений о том же предмете. Трудно перечислить все оттенки таких суждений и толкований. Большинство исследователей, и самых деятельных, как прежде, так и в настоящее время, становится на сторону норманнского происхождения Руси. Норманнское мнение основано, утверждено и распространено немецкими учеными, славные авторитеты которых сами собой способны придать высокую цену каждому их мнению. Большинство, естественно, принимает на веру последнее слово науки; а наука, и притом в немецкой обработке, твердит это слово более полутораста лет. Есть ли рассудительная причина и возможность не верить ему?

На этом основании мнение о норманнстве Руси поступило даже посредством учебников в общий оборот народного образования. Мы давно уже заучиваем наизусть эту истину как непогрешимый догмат.

И, несмотря на это, все-таки являются сомнения. В течение тех же полутораста лет проходят рядом с принятой истиной противоречия ей, возникают споры, поднимаются опровержения этого непогрешимого вывода науки, показывающие вообще, что основания его слабы и что нет в нем настоящей истины. Эти споры то утихают, то поднимаются снова, с большим или меньшим оживлением, и каждый раз с новыми видоизменениями заветного вопроса.

При всем разнообразии мнений спорящие распадаются, собственно, на два лагеря. Одни, по преимуществу немецкие ученые и их русские ученики, утверждают, что русь пришла от норманнов, и затем в разногласиях между собой отыскивают ее всюду, только не у славян. Другие утверждают, что русь – славянское племя, туземное, искони жившее на своем русском месте, или отыскивают ее все-таки у славян на Балтийском Поморье. Руководителем первого мнения можно признать Шлецера, достославного европейского исторического критика, установившего правильный способ для исследования подобных вопросов и указавшего истинный путь к ученой обработке истории вообще. Очень понятно, что исследования этой стороны в общем характере отличаются всеми качествами шлецеровского способа изысканий: строгой и разносторонней критикой источников, обширной начитанностью, большим знакомством с литературой предмета. Одним словом, на этой стороне господствует полная, хотя и очень односторонняя ученость, по справедливости вполне сознающая свою ученую высоту. По этим свойствам изыскательности, как и по существу воззрений на предмет, эту школу, вернее всего, можно именовать не норманнской, а чисто немецкой.

На другой стороне если не прямым руководителем, то полнейшим выразителем всех ее достоинств и недостатков может почитаться незабвенный Венелин. На это дает ему право сам объем его трудов (хотя по большей части только черновых), а главное – множество затронутых им вопросов, возбужденных именно только славянской точкой зрения на предмет. К исследованиям Венелина примыкают, с одной стороны, чрезмерное сомнение в лице так называемой скептической школы Каченовского, родственной по отрицательному направлению своих воззрений с немецкой школой; а с другой стороны – чрезмерное легковерие Морошкина, Вельтмана и др., достигающее уже полного баснословия. Но все писатели этого венелинского круга согласны в одном, что Русь самобытна, что варяги были балтийские славяне. На этом основании мы можем справедливо именовать эту школу по преимуществу славянской.

Достоинства критики Венелина заключаются в простом здравом смысле, который он всюду ставит как надежного противника всяким, особенно застарелым, ученым предрассудкам. Но это основное начало его исследовательности так увлекало его, что он вовсе забывал в ученом рассуждении цену точных и полных доказательств, цену свидетельских показаний, критически разобранных и осмотренных со всех сторон. В то время как шлецеровская критика, проводя впереди всего точные свидетельства и тексты, отдавала дело как бы на суд самому читателю, венелинская критика мало заботилась о точных текстах и на основании только здравых рассуждений впереди всего ставила свои решения. За немногими исключениями тем же характером исследовательности отличаются труды и всех других писателей славянской школы. Вот главнейшая причина, почему даже весьма здравые и очень верные заключения такой критики не пролагали в науке никакого следа, не производили никакого влияния на разрешение частных вопросов и оставались вовсе не замеченными ученой изыскательностью.

К тому же пренебрежение к ученой обработке свидетельств открывало широкий и вольный простор для фантазии, которая здесь самоуправно господствовала взамен строгой и осторожной мысли, какой по преимуществу отличалась работа в немецкой школе. Само собой разумеется, что и полное вооружение немецкой учености не спасало немецкую школу от набегов той же фантазии, а в иных случаях приводило даже к таким выводам, где, по выражению Шафарика, заходил ум за разум. Но, во всяком случае, очень заметное отсутствие не одних внешних приемов надлежащей учености, а именно их внутреннего содержания, то есть отсутствие критической обработки источников, низводило всякий труд этой славянской школы на уровень праздных и ни к чему не ведущих рассуждений, любопытных только по игре различных фантастических соображений.

Таков в существенных чертах характер исследований славянской школы, или, по крайней мере, в таком виде он представляется ее противникам.

Действительно, ссылаясь еще со времен Ломоносова на древних роксолан как на предков позднейших руссов, славянская школа даже и до настоящих дней, говоря то же самое о роксоланах, не позаботилась обследовать этот вопрос в надлежащей полноте и с той строгостью в критике, какой требует уже само время. В других случаях, доказывая, также со времен Ломоносова, что варяги-русь были балтийские славяне и оттуда же призваны и первые наши князья, славянская школа точно так же нисколько не позаботилась подтвердить свои соображения подробным и полным исследованием истории балтийских славян исключительно с этой точки зрения в уровень скандинавству.

Не говорим о других, не менее важных вопросах, обработка которых могла бы служить твердым основанием для славянских, то есть русских, воззрений на русскую историю и могла бы в действительности поколебать и совсем упразднить действие норманнских или немецких воззрений.

Оказывается, таким образом, что у славянской школы нет под ногами ученой почвы. Она до сих пор должна носиться в облаках, в области одних только здравых рассуждений и соображений, чем она особенно и сильна. Но известно, что всякое здравое рассуждение утверждается тоже на свидетельствах и вполне зависит от их количества и качества. Можно очень здраво судить, опираясь на двух первых свидетелей, но приходит третий, четвертый и т. д., и дело получает совсем иное освещение; здравый рассудок невольно переходит на другую, иной раз совсем на противоположную сторону. Так часто бывает в житейских делах, так отыскивается истина и в ученых исследованиях. Отсутствие ученой почвы ставит славянскую школу в очень невыгодное положение перед ученым норманнством, которое поэтому имеет полнейшее основание говорить, что «антинорманнисты до сих пор чуть ли не все без исключения слишком легко принимались за дело. У одних недоставало знакомства с современной лингвистикой, без которой нельзя здесь приобрести твердой точки отправления. Другие, столь же мало знакомые с методой исторической критики, развивали субъективные мнения, не заботясь о времени и местности источников и о положении, в каком старинные писатели заносили в письменные памятники свои известия и свидетельства. Мы уже не придаем особенного веса тому, что нередко брались за дело люди, не знавшие и половины всех относящихся сюда источников или не имевшие никакого понятия о сравнительном изучении средневековых народов…» [18].

В недавнее время норманнское мнение потерпело, однако, весьма сильное поражение со стороны исследований г. Гедеонова[19]. Не то чтобы автор вносил в науку что-либо совсем новое, небывалое и оригинальное, в существенных чертах он утверждает старые мнения, которые давно уже высказывались. Он утверждает, что варяги были прибалтийские славяне, что русь была «искони особым восточнославянским народом». Как известно, эти мнения очень не новы. Но в исследованиях г. Гедеонова очень ново и совсем неожиданно для защитников норманнства Руси явилось то обстоятельство, что автор предстал пред немецкой школой во всеоружии здравой и вполне ученой критики, с такой обработкой вопроса, которая своей ученостью затмевает даже и многие труды его противников. До сих пор мнение о норманнстве, как мы говорили, тем особенно и высилось, что всегда было установляемо и защищаемо только на твердом основании вполне ученых изысканий. В его руках находилась наука в собственном смысле. Теперь исследования Гедеонова впервые кладут прочное и во всех отношениях очень веское основание для старинного мнения о славянстве руси.

Мы уверены, что они прольют много света на темный и вполне затемняемый норманнским учением вопрос о нашей древности, установят правильное понятие о наших древнейших отношениях к скандинавам и неизменно поколеблют в самом основании скандинавское учение, господствующее только по причине совершенного устранения из нашей истории сведений о балтийском славянстве[20].

По направлению Гедеонова, хотя и по другой дороге, идет г. Иловайский, излагающий свои заключения в более популярной, а потому и менее ученой форме. Он утверждает также, что русь было туземное славянское племя, но варяги были племя иноземное, норманнское. Существенная черта его изысканий и возражений норманнству – это решающий, догматический их характер, который устраняет, как излишнее бремя, точные и полные доказательства, то есть критику источников и постановку на свои места подлинных свидетельств[21].

Но если не силой шлецеровской критики, то силой очень многих, весьма основательных соображений и заключений исследование г. Иловайского точно так же достаточно колеблет состарившееся немецкое мнение о происхождении руси из Скандинавии.

Таким образом, и в наше время снова пробудились те же самые споры и даже те же суждения, какими была богата наша историческая литература в тридцатых и сороковых годах. Это добрый знак, свидетельствующий, что накопленные наукой и рассудком сомнения в норманнском учении требуют своего исхода и нового, более вероятного и правдивого решения этой задачи.

Само собой разумеется, что изыскатель русской древности, желая объяснить себе начало Руси, то есть собственно начало русской исторической жизни, пускаясь в открытое море стольких разнородных мнений об этом начале, сам по необходимости должен плыть, так сказать, по звездам, наблюдая больше всего береговые приметы, какие, на его взгляд, правдивее выдвигаются из неясного материка исторической истины. Поэтому и наши мнения о происхождении руси, которые здесь предложим, будут направлены в ту сторону, где нам видится в этой области вероятностей, догадок и предположений наиболее правильная и прямая дорога к истине.

Казалось бы, что вопрос о происхождении руси есть вопрос одного любопытства, чисто этимологический и антикварный, то есть настолько частный и мелочный, что им ничего собственно исторического разрешено быть не может. В самом деле, не все ли равно, откуда бы ни пришла к нам эта прославленная русь, если весь ее подвиг ограничился принесением одного имени; если она с самых первых времен не обнаружила никакого особого самобытного влияния на нашу жизнь и распустилась в этой жизни, как капля в море; если, наконец, принесенное ею влияние было так незначительно, что не может равняться ни с каким другим иноземным влиянием, какие всегда бывают у всякой народности.

Но дело вот в чем: мифическая русь представляется первоначальным организатором нашей жизни, представляется именно в смысле этого организаторства племенем господствующим, которое дало первое движение нашей истории, первое устройство будущему государству и вдохнуло в нас дух исторического развития. Если исторически это еще сомнительно, то логически должно быть так непременно. Кого призвали для установления в земле порядка, тот, конечно, и должен был устроить этот порядок. Поэтому и сам вопрос о происхождении Руси очень справедливо ставится на высоту вопроса «об основной, начальной организации Русского государства». Очень естественно, что в этом случае споры идут вовсе не о словах и не об антикварных положениях, прозвалась ли Русь от шведских лодочных гребцов родсов, или от греческого слова русый, рыжий, или от древнего народного имени роксолан и т. д. Здесь, напротив того, сталкиваются друг с другом целые системы исторических понятий или ученых и даже национальных убеждений и предубеждений.

С одной стороны, еще господствуют взгляды, по которым начало и ход народного развития обыкновенно приписываются механическому действию случая, произволу судьбы и вообще причинам, падающим прямо с неба. Для этих взглядов норманнское происхождение Руси ясно как божий день; оно не только оправдывает, но и вполне подтверждает такую систему исторических воззрений. С другой стороны, эти же самые взгляды легко и вполне удовлетворяются разбором и расследованием одних только слов и имен. Они утверждают, что главное дело в разрешении этого вопроса – лингвистика, «без которой здесь нельзя приобрести твердой точки отправления». Стало быть, они сами сознают, что весь вопрос в словах, в именах, что само дело, то есть бытовая почва исторической жизни, здесь предмет сторонний, употребляемый только при случае на подпору слов, даже одних букв. Однако надо согласиться, что как ни велика сила лингвистики, но в исторических исследованиях она не единственная сила. В истории необходимо прежде всего и главнее всего стоять твердо и крепко на земле, то есть на бытовой почве. Для обработки этой почвы лингвистика, конечно, важнейшее орудие. Но поставленное на первое место перед всеми другими средствами добывать историческую истину, это великое орудие становится великим препятствием к познанию истины, ибо оно по самим свойствам своей исследовательности всегда очень способно унести нашу мысль в облака, переселить ее в область фантасмагорий. Притом если мы и самым строгим путем лингвистики с полнейшей достоверностью докажем, что русь-варяги по имени были шведы, то все еще останется самое главное: надо будет доказать, по каким причинам на Руси от этих шведов-норманнов не сохранилось никакого ни прямого, ни косвенного наследства.

Такое явление, как пришествие к народу чужого племени со значением организаторства, вдобавок по добровольному призыву, есть прежде всего великое дело истории того народа, дело всей его жизни. Необходимо, стало быть, рассмотреть его не как слово, а как дело, с теми зародышами, откуда оно взялось, и с теми последствиями, какие от него родились тоже под видом всяческих дел.

Это тем более необходимо, что немецкая школа представляет себе русское славянство пустым местом, где лишь с той минуты, как пришли норманны, и только с этого самого времени стало появляться все такое, чем обозначается зарождение народной истории. Вероятно ли это? Не указывает ли сам призыв варягов, что история народа совершила уже известный круг развития, известное колено своего роста и перешла к другому? Нам кажется, что чудная мысль о пустом месте славянства может крепко держаться лишь в то время, когда наука занимается только критикой слов и вовсе не обращает внимания на критику дел.

Нам говорят, что Русь получила свое имя от варягов. Это говорит, прежде всего, первый наш летописец, пытавшийся объяснить себе именно тот вопрос, откуда пошла Русская земля, так точно, как он пытался объяснить себе, откуда и как появился на Руси город Киев. На самом деле он ничего не знал ни о происхождении Руси, ни о происхождении Киева и записывал в свою летопись или предания, или соображения, ходившие в тогдашних умных и пытливых головах. Важнее всего то, что он свои объяснения о начале города и народного имени начинает с пустого места, то есть следует тому историческому приему, какой носился у него перед глазами по случаю его короткого знакомства с библейской историей.

Земля была не устроена, каждый жил по себе, особо, на своих местах, иные в лесах, как всякий зверь. Земля платит дань, на севере варягам, на юге хазарам, то есть находится в зависимости у этих двух народов. Наконец северные люди варягов прогоняют за море, и неустройство земли обнаруживается в полной силе.

Однако народный земский ум добирается до того, что опять зовет к себе варягов и отдает им в руки свое земское устройство. Варяги приходят – и начинается историческое творчество. Прежде всего они приносят имя земле. Откуда же оно могло взяться, когда земля до того времени была не устроена, разбита на особые части, не была народом и потому, конечно, не могла иметь одного, народного имени. Ее соединяют в одно целое варяги, ясно, что от них она приобретает и одно общее имя.

Так представлялось это дело умам, которые еще по живым следам хорошо помнили заслуги варягов в событиях первых двухсот лет нашей истории. Тогда по справедливости могло казаться, что все зависело от варягов, что все сделали варяги, как нам и теперь кажется, что со времени петровского преобразования все у нас делали иностранцы и все зависело от иностранцев.

Особенно так это казалось потомкам тех варягов, которые в лице 90-летнего старца Яна участвовали даже в составлении нашей первоначальной летописи. Они были народ грамотный или, по крайней мере, знающий, опытный, помнивший старину и соображавший, как могло быть дело.

Если начались вопросы о том, откуда что пошло, откуда пошла Русь, кто стал первый княжить и т. д., то это показывало, что общество стало мыслить, рассуждать, разбирать, допытываться, заниматься, так сказать, наукой. Оно и объяснило все эти вопросы сообразно своим преданиям и познаниям или догадкам, какие были тогда в ходу и какие было естественнее тогда соображать.

Еще Шлецер своей критикой достаточно раскрыл, а теперь г. Гедеонов вполне подтвердил, что наш Нестор был не простой наивный изобразитель лет своего времени, а именно писатель, усвоивший себе по византийским образцам некоторые научные, критические приемы, дававший себе критический отчет в своих сказаниях и вообще показавший в своем летописном труде некоторого рода ученую работу. Одно уже то, что первые страницы своей летописи он обработал по византийским источникам, выводит его из ряда простых доморощенных сказителей о том, как что было и как что произошло и случилось. В этих страницах он является прямым изыскателем, а не простым описателем лет.

Имя Руси он с величайшей радостью, о чем засвидетельствовал даже сам Шлецер, в первый раз открывает в греческом летописании и на этом основании довольно ученым способом распределяет свои первые года, о которых Шлецер прямо так и отзывается, что они есть не что иное, как ученое вранье. Никаких варяжских свидетельств Нестор под рукой не имеет, а между тем прямо говорит, что это имя принесли с собой варяги.

Очевидно, что он говорит или одну догадку, сочиненную книжными умниками того века, или записывает ходячее предание, которое исстари носилось во всех умах.

Он с радостью восклицает: «Начал Михаил в Царьграде царствовать и начала прозываться Русская земля, и что отсюда-то начнет и года положит»; а потом говорит, что Русь прозвалась от варягов. Откуда же почерпнул он это новое сведение, которого прежде не знал? Можно думать, что из главного своего источника, из того же греческого летописания. В византийской хронографии он прочел о походе на Царьград Игоря в 941 году, где сказано: «Идут русь – глаголемии от рода варяжска». Очень ясно, говорит Шлецер, что это занято из продолжателя Амартоловой хроники, который толкует, что русь называлась дромитами[22] и происходит от франков.

При этом Шлецер делает весьма примечательную заметку: «Смешно, что русс (Нестор) узнает от византийца о происхождении собственного своего народа. С дромитами он не знал, что делать, потому и выпустил их (в своей летописи), а франка и варяга по единозвучию счел за одно».

Но откуда же русс мог узнать о происхождении своего народа, когда и первые сведения о Руси он взял у византийца же? Руссу оставалось только слить в одно эти два свидетельства, и он, быть может, хорошо понимая, в чем дело, сообразил, что это будут варяги-русь. Вот начальный источник настойчивых уверений Нестора, что от варягов прозвались мы Русью, а прежде были славяне.

Великая правдивость и первобытная наивность Нестора замечается в том, что он не умеет связать концы с концами и попросту собирает и соображает все, что почитает любопытным и достойным памяти. Главнейшая его система и цель одна – сказать правду. Предание, догадка или соображение о том, что имя Руси должно быть принесено варягами, явились ответом на те самые вопросы, какими летописец начинает свой труд. Кто первый стал княжить в Русской земле, тот, конечно, принес ей и имя, как и имя Киеву дал первый киевский человек Кий, живший тут, когда еще не было города. И все эти соображения, с другой стороны, вытекают прямо из общего тогдашнего воззрения на исторические дела, из того убеждения, что всякому делу, или порядку дел, или городу, или целой земле предшествовал личный деятель и творец, от которого все и пошло. Тогдашний ум не понимал и не представлял себе никакого дела без его художника и творца. С этой точки зрения он объяснял себе не только исторические, не говоря о повседневных, но и физические явления природы, не только явления материальние, вещественные, но и все явления своих духовных наблюдений и созерцаний. Всякому делу, всякому деянию и событию был художник, известная личность, рука созидающая, строящая, управляющая. Тех понятий о начальном деянии самой жизни, которые и по настоящее время не сделались еще господствующими, тех понятий об органической и физиологической постепенности и последовательности всякого развития тогдашний ум еще не сознавал и потому представлял себе историю как чудную механику, создаваемую исключительно художеством частной личной воли.

Ничего нет удивительного, что наука в своем младенчестве иначе и не могла растолковать себе законы исторического творчества в жизни людей. Надобно больше удивляться тому, что такой взгляд на историю сохраняет свою силу и до сих дней.

Когда древний летописец восходил своим пытливым умом к началу вещей, хотя бы к началу Руси, то он, не задумываясь ни над какими обстоятельствами, начинал свою повесть от пустого места или вообще от такого положения вещей, какое в самом деле показывало пустоту перед делами и деяниями, какие он начинал описывать. То, чего он не знал, не помнил, он отодвигал в пустое пространство небытия. Он не знал, что основа истории есть жизнь; а жизнь имеет семя, зачаток и в известных смыслах указывает даже на саморазвитие и на самозачатие, то есть на такое действие жизни, в котором никак не откроешь личного художника. Положим, что призванный Рюрик-русс со своими варягами-русью был основным началом организации Русского государства. Но ведь были люди и даже были города, которые его призвали и которые этим деянием показали, чего недоставало в их жизни. Они призвали весьма потребную новую силу. Каким же путем они дошли до такого сознания? Несомненно, путем долгих и очень прискорбных опытов, которые привели к одной жизненной, живой истине, что без устройства жить нельзя. Но на пустом месте, куда пришел Рюрик, такого сознания выработать было невозможно. Стало быть, еще до Рюрика был пройден длинный путь развития, на котором из диких инстинктов успел выработаться смысл, если не о государственном, то о простом житейском порядке. Это одно. А другое – сам город, который призвал варягов. Чтобы доработаться до создания города в среде какого-либо дикого племени, сколько нужно веков? Древняя Русь не была цивилизованной Америкой, где города создаются в два-три года людьми, которые сами приходят из городов. На Руси люди шли создавать себе город из степей, болот и лесов. В ней город должен был родиться путем долгого органического развития, путем долгой постепенности и последовательности, путем великого множества племенных и других связей и отношений. Одним словом, еще задолго до Рюрика в Русской земле должно было существовать все то, к чему он был призван как к готовому. Таким образом, семена и зародыши русского развития скрываются где-то очень далеко от эпохи призвания варягов. В этом на первый раз убеждает та истина, что история идет путем живой растительной организации, а не путем произвольной махинации; что само призвание варягов если и было началом нашей истории, то оно же было концом другой нашей истории, о которой мы ничего не знаем.

Понятия и соображения Нестора о происхождении имени Русь не пошли дальше одной этой статьи. Он настаивает, что от варягов мы прозвались русью, но не говорит ни слова, что варяги создали из нас настоящих людей. Он говорит, что и до Владимира из варягов много было христиан, но ни слова не говорит, что они же были и нашими апостолами. Ни слова не говорит, что варяги составили особое дворянское племя, говорили особым языком, научили нас воевать, торговать, плавать по морю и по рекам и пр. и пр.

Не то мы узнаем от толкователей и объяснителей Нестора, которые, напротив, все отняли у руси-славян и все отдали руси-скандинавам.

И Нестора, и начальную русскую историю, как известно, первые стали объяснять критически немецкие ученые. Первый из первых Байер, великий знаток языков (не исключая и китайского), великий латинист и эллинист, за 12 лет своего пребывания в России не научился, однако, да и никогда не хотел учиться языку русскому. Миллер точно так же на первых порах, находясь уже семь лет профессором Академии наук, не мог все-таки без переводчика читать русские книги и усвоил себе знание языка уже впоследствии. Естественно ожидать, что, не зная ни русского языка, ни русской страны и объясняя древнейшую русскую историю, эти ученые останавливались лишь на тех соображениях, какие были особенно свойственны их германской учености. Им естественно было смотреть на все немецкими глазами и находить повсюду свое родное германское, скандинавское. По этой причине Байер самое имя Святослав толковал из норманнского Свен, Свендо и догадывался, что оно только искажено, например, от Свеноттона, Свендеболда и т. п. Для немецкого уха всякое сомнительное слово, конечно, скорее всего, звучало по-германски; для немецких национальных идей о великом историческом призвании германского племени, как всеобщего цивилизатора для всех стран и народов, всякий намек о таком цивилизаторстве представлялся уже неоспоримой истиной.

Круг немецких познаний хотя и отличался достаточной ученостью, но эта ученость больше всего знала свою западную немецкую историю и совсем не знала, да и не желала знать истории славянской.

Очень хорошо зная и видя в истории только одних норманнов и оставляя в стороне в небрежном тумане историю о славянах, могли ли немецкие ученые иначе растолковать начало русской истории как именно норманнским происхождением самой Руси?

Вот естественная и, так сказать, физиологическая причина, почему немецкая ученость без малейшего обсуждения признала Несторовых варягов-русь норманнами.

Это толкование вскоре сделалось как бы священным догматом немецкой учености.

«Что скандинавы или норманны, в пространном смысле, основали Русскую державу, в этом никто не сомневается», – говорил швед по происхождению Тунман. «Ни один ученый историк в этом не сомневается», – повторял и подтверждал уже Шлецер, строгий и суровый критик, решив вместе с тем раз и навсегда, что всякое другое мнение об этом предмете есть мнение неученое. Он очень сожалел, что неученые русские историки Татищев, Ломоносов, Щербатов единственно по своей неучености все еще выдавали варягов за славян, пруссов или финнов, несмотря на диссертацию Байера, который будто бы так опроверг подобные мнения, что «никто могущий понять ученое историческое доказательство, не будет более в том сомневаться».

К сожалению, Байер этого не сделал. Он только не весьма основательно доказывал скандинавство варягов и поставил на первый план для разысканий об этом предмете лишь одни скандинавские источники. Между тем как варяги наших летописей, так и вообще балтийские поморцы требовали для своего объяснения более ученого и более широкого взгляда на источники.

Байер очень хорошо знал, что весь южный берег Балтийского моря с древнейших времен принадлежал славянам, что там существовали тоже варяги, под именем вагров. Но видимо, что славянское происхождение Руси ему не нравилось, и он без малейшей критики, а прямо только по прихоти ученого отвергает и Адама Бременского, и Гельмгольда, писателей более древних, довольно говоривших о варяжском славянстве, и берет себе в свидетели позднейшего Саксона Грамматика, говорившего подходящую истину, что все славяне на Балтийском берегу поздно начали разбойничать, то есть прославлять себя варягами.

Байер, таким образом, вовсе устранил из своего исследования о варягах целый и весьма значительный отдел свидетельств об истории балтийских славян, чего истинная и непристрастная ученость не могла бы допустить. Не зная, что делать со славянскими ваграми, он их обошел отметкой, что они, явившись варягами-разбойниками позже скандинавов, не могут иметь особого значения в вопросе о происхождении Руси. Так точно и Шлецер, не зная, что делать с Аскольдовыми руссами, очень помешавшими его воззрению на скандинавство Руси, совсем их исключил из русской истории и строго приказал впредь никогда об них не упоминать[23].

По следам Байера Шлецер пошел еще дальше. Он совсем отверг и малейшее значение для русской истории всех аттиков, как говаривал Ломоносов, то есть писателей древности греческой и римской, показав, что сообщаемые ими сведения о нашем севере обнаруживают только совершенное их неведение этой страны. «И я также, – говорит знаменитый критик, – потерял в сих изысканиях много времени и труда; однако же не жалею о сей потере, ибо теперь верно знаю то, что ничего не знаю и что из сих изысканий никто не может извлечь ничего верного» (Нестор, I, 38).

Аттические свидетельства, конечно, заключали в себе по большей части или одни имена, или отрывочные показания об истории и этнографии наших краев. Из этих отрывков, разумеется, невозможно собрать историю в собственном смысле и особенно в шлецеровском смысле как историю государства; зато в их массе сама собой возникает, по крайней мере, та истина, что до пришествия к нам скандинавов на нашей земле жили люди, и не только кочевники, но и земледельцы, и торговцы, и даже отважные мореплаватели. Неужели для критической истории такая истина была маловажна? Она, несомненно, указывала на начала, на стихии и корни нашего доисторического бытия, которое было началом и нашей истории. Истинная, непредубежденная критика никак не могла бы отвергнуть свидетельств аттической древности, тем более что сами свидетельства о скандинавстве Руси содержали в себе тоже одни имена и весьма отрывочные показания, вполне сходные по своей темноте с латинскими и греческими.

Основной краеугольный камень, на котором Байер утвердил свое заключение о том, что руссы были шведы, – это сказание Бертинских летописей о послах россах от царя Хакана, оказавшихся будто бы свеонами. Разве это свидетельство не столько же темно и двусмысленно, как и все подобные отрывочные свидетельства древности?

Если на аттиках нельзя основывать ничего верного, то по какой же причине это немецкое свидетельство о свеонах, будто бы шведах, оказывается вполне достоверным?

Но изучение донорманнской древности неизбежно привело бы к твердому заключению, что славяне – такой же древний народ в Европе, как и германцы, что их история также значит кое-что во всемирной истории, что поэтому имя русь, пожалуй, прямыми дорогами подойдет к древним роксоланам и т. д.

Все это страшно противоречило немецким ученым и патриотическим предубеждениям и предрассудкам. Немецкая ученость искони почитала и почитает славян племенем исторически очень молодым, диким, ничтожным и во всем зависимым от немцев. Еще большими варварами казались ей русские.

Надо согласиться, что по свойству человеческой природы и особенно по свойству всякого личного развития и образования историку и историческому исследователю бывает очень трудно и почти совсем невозможно освободить свои взгляды и изыскания от разных ученых или же национальных и даже модных убеждений и предубеждений. Нам кажется, что иные ученые критики-исследователи очень ошибаются, когда с видом величайшей добросовестности и якобы полнейшего беспристрастия стараются уверить читателя, что ведут свои исследования чистейшим путем науки и вовсе не увлекаются какими-либо патриотическими, как обыкновенно говорят, или субъективными идеями и побуждениями. Читатель наперед должен знать, что в обработке истории это дело решительно невозможное. История – наука не точная, не математика. Она подвижна и изменчива, как сама жизнь. Основания ее познаний сбивчивы от множества противоречивых свидетельств; неустойчивы по невозможности отыскать в них точную, решительную, несомненную истину. История трудится над таким материалом, который весь состоит только из дел и идей человеческой жизни. А жизнь, и тем более прожитая, – существо неуловимое. Ее понимать и объяснять возможно только положениями и отношениями той же самой жизни. Очень естественно, что, постоянно имея дело только с жизнью, разрабатывая и объясняя только жизнь человечества или народа, история по необходимости охватывает вопросами жизни и самого писателя, будет ли он критик-исследователь или художник-повествователь – это все одинаково: в его труде неизменно будут трепетать идеи и побуждения самой жизни, всегда руководящие каждым живым человеком. Поэтому личные национальные, религиозные, общественные предубеждения, пристрастия, предрассудки всегда неизменно отразятся и в работах писателя, как бы ни казалось его писание ученым, то есть совсем отвлеченным от дел и вопросов живого мира. Вообще, история есть дело сколько науки, столько же и самой жизни, дело мысли и вместе с тем дело чувства, а потому прямое дело политических, общественных, гражданских, религиозных и всяких других идей и понятий, которыми управляется в данное время не только общее всенародное, но и каждое личное сознание и созерцание. Никакой, даже самый мелочный, вопрос исторической изыскательности не может не выразить, так или иначе, какого-либо увлечения любимыми идеями, привязанностями и пристрастиями и никак не может стоять на почве в полном смысле научной или математически точной и беспристрастной. Высота ученого беспристрастия у исторического писателя может выразиться только в его строгой правдивости, то есть в таком качестве, которое принадлежит не обвинителю и не защитнику, а одному нелицемерному правдивому суду. Как известно, исторические исследователи бывают чаще всего или прокурорами-обвинителями, или бойкими защитниками и очень редко справедливыми и правдивыми судьями. Вот по какой причине история не почитается даже и наукой и в ее области в иных случаях каждый рассудительный читатель может понимать иное дело вернее, чем даже многосторонний ученый-изыскатель.

И вот по какой причине вопрос о происхождении Руси, как вопрос о происхождении династии (именно о происхождении династии, как требовалось по немецким понятиям), об основании государства, о начале политической жизни народа, в свое время прямо уносил все умы в область политики и заставлял их решать его по тому плану, какой бывал начерчен прежде всего в политическом сознании изыскателя.

Очень естественно, что и немецкая ученость при разрешении этого вопроса во многом руководилась чисто немецкими идеями и мнениями, которые вдобавок действовали тем сильнее, чем ограниченнее были познания исследователей в русской и славянской древности.

Исходная точка немецких мнений по этому предмету и, так сказать, национальная исповедь их яснее всего выражена главным вождем исторической критики, самим Шлецером. Его историческое убеждение в рассмотрении этого дела было таково:

«Германцы по сю сторону Рейна, а особливо франки, с 5-го столетия, еще же более со времен Карла Великого, следственно, ровно за 1000 лет до сего, назначены были судьбою рассеять в обширном северо-западном мире первые семена просвещения. Они выполнили это предопределение, держа в одной руке франкскую военную секиру, а в другой Евангелие; и самые даже жители верхнего севера, по ту сторону Балтийского моря, или скандинавы, к которым никогда не заходил ни один немецкий завоеватель, с помощью германцев начали мало-помалу делаться людьми».

«Но все еще оставалась большая треть нашей части земли, суровый северо-восточный север, по сю сторону Балтийского моря до Ледовитого и Урала, о существовании которого не ведали ни греки, ни римляне, куда за величайшей отдаленностью не проходил еще ни один германец. И тут за 1000 лет до сего, через соединение многих совсем различных орд, составился народ, называемый руссами, долженствовавший со временем распространить человечество в таких странах, которые, кажется, до тех пор были забыты от отца человечества… Люди тут были, может быть, уже за несколько тысяч лет, но очень в малом числе; они жили рассеянно на безмерном пространстве земли, без всякого сношения между собою, которое затруднялось различием языков и нравов… Кто знает, сколь долго пробыли бы они еще в этом состоянии, в этой блаженной для получеловека бесчувственности, ежели бы не были возбуждены». Кем же и чем же? Нападением норманнов и затем призванием норманнов, объясняет автор, хотя и делает большую уступку, которая легко могла бы перенести его рассуждение совсем на иную точку воззрений. Он говорит: «Просвещение, занесенное в сии пустыни норманнами, было не лучше того, которое европейские (то есть русские) казаки принесли к камчадалам». Значит, славяне IX века стояли по развитию на степени камчадалов, имея уже большие города, из которых один, северный, дошел даже до решения устроить у себя лучший порядок, призвав властителей из-за моря. «Но тут Олег перешел в Киев, – продолжает знаменитый критик, – и подвинулся к приятному югу. Тут сильные побуждения к просвещению возникли от Царьграда, сильнейшее было введение христианской веры».

Ясно, что днепровское население, которое, по словам самого автора, могло тут жить за несколько тысяч лет (и жило действительно поблизости к грекам), узнало даже о существовании Царьграда, благодаря пришедшим из далекой Скандинавии норманнам.

Шлецер очень часто повторяет эту свою заученную и любимейшую мысль, что «в ужасном расстоянии от Новгорода до Киева направо и налево до прихода варягов все еще было пусто и дико». «Удивляюсь я ужасной дикой и пустой обширности всей этой северо-восточной трети Европы до основания Русского царства», – говорит он в другом месте.

«Конечно, люди тут были, Бог знает, с которых пор и откуда зашли, но (какие люди!) люди без правления, жившие, подобно зверям и птицам, которые наполняли их леса, люди, не отличавшиеся ничем, не имевшие никакого сообщения с южными народами, почему и не могли быть замечены и описаны ни одним просвещенным южным европейцем… Конечно, и здесь, как у всех народов, есть вступление в историю, основанное на рассудке».

Задавшись такими мыслями, Шлецер рисует состояние нашего населения, сравнивая его с ирокезами и другими дикарями американских лесов, и всю страну, по меньшей мере, почитает Сибирью и Калифорнией своего времени, то есть как они были сто лет назад. Поэтому мысль Шторха о древней России, что в ней шло торговое движение между Востоком и Западом еще в VIII столетии (теперь это вполне уже доказано бесчисленными находками арабских монет), он именует не только неученой, но и уродливой. По случаю своего рассуждения о данях и деньгах Древней Руси он отмечает между прочим: «Здесь в восточном севере ничего не встречаем мы, кроме белок и куниц, дело удивительное!» – и затем решает, что здешние племена «не знали большого звероловства, даже и скотоводства у них долго еще после того не было, если верить Константину Багрянородному, который говорит, что быков, лошадей и овец совсем у руссов нет, они начали покупать их у печенегов и с тех пор зажили получше».

Так смысл одной общей идеи способствует читать и понимать по-своему даже и сами тексты.

Но Шлецер удивляется тому, что не было у наших славян большого звероловства. «Неужели, – говорит он, – были они слишком робки или слишком слабы телом. Ни того, ни другого нельзя сказать о северных людях; и тогда еще страна их до самого Киева была и в рассуждении климата очень сурова. Почему я и думаю, что у них не было снастей и такого оружия, без которого господин творения не дерзает нападать на сильных зверей. Древние германцы большей частью звероловству обязаны были своей телесной силой, храбростью, даже первым образованиям ума своего. Напротив того, в Отагейти, как прежде в Перу и в Мексике, люди стояли на очень низкой степени просвещения, верно, оттого, что не занимались большим звероловством. Летты и ливы до прихода немцев, кажется, по той же причине оставались в том же состоянии унижения, как древляне и прочие славяне. С какой гордостью, напротив того, показывается прусс (в образе немца?) между народами верхнего севера! Уже после 1000 года побил он конницей напавших на него неприятелей». Быть может, это был русс, живший в устье Немана?

Очень естественно, что на этом диком и пустом фоне, какой был начерчен Шлецером для изображения нашей страны и наших людей до прихода немцев, фигура этих самых немцев, норманнов-варягов, сама собой выходила очень красивой и сильной. Это был народ, владычествующий во всех отношениях и смыслах. Все достойное во всех отношениях и смыслах происходит от варягов-норманнов-немцев. Даже и сильная привязанность новгородцев к свободе, которая во все продолжение среднего века часто оказывается сверх меры, заставляет также заключать, что они варяжского происхождения. Это, впрочем, доказывает и наш летописец, говоря, что «новгородцы были от рода варяжска». Но как понимать его слова? Какой это был род варягов?

Само собой разумеется, что варяги же, то есть норманны, посеяли на Руси первые семена христианства; они построили первую церковь Св. Ильи в Киеве и т. д. В новом обширном, но пустом и диком своем владении Олег стал заводить местечки и села. Но Ольга все-таки еще жила среди диких народов.

Таковы были общие учения и, конечно, больше всего национальные убеждения и предубеждения Шлецера. Все это, кроме того, очень крепко вязалось с тогдашним ученым чисто немецким выводом, что славяне появились в истории не прежде VI и отнюдь не прежде V века по Р.Х. А появиться в истории, в тогдашней науке, значило почти то же, что внезапно упасть в человеческий мир, на землю, прямо с неба.

Великий знаток истории и великий критик Шлецер, раскрывая начальный ход русской истории, однако, после нашего Нестора, не сказал ничего нового. Он только ученым способом и строгой критикой очистил, укрепил, утвердил те же первобытные исторические воззрения первобытного нашего Нестора. Точно так же и сам Шлецер начинает нашу историю с пустого места: «Земля была не устроена, и дух Божий ношахуся поверх воды». Но у нашего Нестора это вытекало из общих его исторических созерцаний и из той системы, какую он положил в начале своего труда, открыв путь своей русской истории от самого Потопа. Его мыслями руководила библейская идея о мировом творении, которую он почерпнул из чтения византийских хронографов, или, еще ближе, идея христианства, перед которым языческое варварство в действительности представлялось пустым и вполне диким местом.

Казалось бы, ученейшему критику очень было возможно совсем миновать эту идею. Но здесь лучше всего объясняется то обстоятельство, что разработка каждой отдельной науки, как и каждого отдельного вопроса в науке, вполне зависит от общих философских начал человеческого знания, какие господствуют в то или другое время. В XVIII столетии, несмотря на его беспощадную критику всего существующего в жизни и в науке, историческое знание очень крепко еще держалось своей первобытной почвы и всякое явление в своей области объясняло тем ходом дел, какой был начертан первобытной историей мирового творчества. Оно вообще очень много и даже все присваивало личному деянию и вовсе не замечало, даже не подозревало, что в человеческой истории существует и другой деятель, неуловимый, незримый, но еще более сильный, чем деяния лица или отдельных лиц, которые остаются наиболее памятны лишь потому, что случайно выдвигаются вперед. Этот другой деятель, как мы заметили, есть сама жизнь, тот образ народного бытия, который носит в себе все признаки живого естественно-исторического организма и который мы пока еще очень смутно рисуем себе в имени народа, нации.

В человеческой истории первый творец своего быта и своей жизни – сам народ. Он зарождает себя так же незримо и неуловимо, как и все зарождающееся в живом мире. Те начальные точки, с которых мы начинаем его историю, есть уже значительно возрастные его шаги, действие уже созревшего, воспитанного его сознания, каково, например, было в нашей истории сначала изгнание, а потом призвание варягов. Это важное по своим последствиям событие представляет лишь новое колено в общем росте народного развития.

Наш Нестор этого не подозревал и, начитавшись византийцев, объяснил, что до прихода варягов все было пусто и дико, земля была не устроена и люди жили как всякий зверь. С идеями Шлецера о великом историческом призвании германского племени эта истина совпадала как нельзя лучше, и он развил ее и критически обработал до конца. Но так как подобная система или теория тотчас приводит к противоречиям, а потому непременно требует для их объяснения чудес, то и по системе самого Шлецера мало-помалу стали обнаруживаться чудеса или такие явления, которых он никак не мог себе объяснить и торопливо проходил их мимо, обозначая в коротких словах только свое удивление.

«Замечания достойно, – говорит он по поводу занятия Олегом Киева, – как пять тутошних народцев, которые призвали варягов, которые, как по всему видно, до того времени не большие были охотники до войны, под норманнской дисциплиной в такое короткое время научились быть завоевателями», – и заключает, что если Киев и Аскольд были невинны, то надобно утешаться тем, что «расширение нового Русского царства на юг предположено было высочайшим и благодетельным промыслом… Древние ханаанские жители не только покорены, но даже истреблены были чужеземным кочующим народом; Всевышний не токмо попустил это, но и повелел».

Киев вдруг пришел в цветущее состояние, которому изумлялись иноземцы и которое и для Шлецера кажется необыкновенным. Удивляется он и Олегову договору с греками, где дикие норманны-язычники говорят «не только кротко, но даже по-христиански». По этой причине он не верит даже в подлинность договора. Далее он почитает очень странным, что «руссы мореходные названия (судов), которыми так богат норманнский язык, заняли от греков».

Но самое существенное чудо, которого Шлецер никак не мог себе объяснить, заключалось в том обстоятельстве, что, несмотря на владычество норманнов-варягов, вскоре на Руси все сделалось славянским. Славяне сделались главным народом нового государства и поглотили не только четыре прочих народа, но даже и своих победителей. «Явление, которого и теперь еще совершенно объяснить нельзя!» – замечает критик.

«Даже от самих варягов (норманнов) через 200 лет не осталось более ни малейшего следа, – продолжает он ту же мысль, – даже скандинавские собственные имена уже после Игоря истребляются из царствующего дома и заменяются славянскими. Славянский язык нимало не повреждается норманнским, которым говорят повелители. Как иначе, напротив того, шло в Италии, Галлии, Испании и прочих землях! Сколько германских слов занесено франками в латинский язык галлов и пр. Новое доказательство, – заключает критик, – что варяги, поселившиеся в новой земле, не слишком были многочисленны».

Но тремя страницами прежде он сам же старается разъяснить, что и полудикие народы, к которым пришли варяги, были тоже немногочисленны.

«По всему кажется, что пять первых народов были очень малочисленны и полудики. До нашествия варягов жили они между собой без связи; каждая орда отдельно от другой, по-патриаршески (особо), со своим родом; а до сего еще менее имели они сношения с чужестранцами… Все они жили постоянно и кочевать уже перестали, только об огороженных селениях их, городами называемых, не надобно думать слишком много… Ежели бы, судя по великому пространству земли, ими занимаемой, были они многочисленны, то как можно поверить, чтобы горсть варягов осмелилась так далеко зайти в неизвестную им землю и несколько лет кряду сбирать дань с орд, отделенных одна от другой на сто миль и более?» [24]

Таким образом, отношение числа остается одинаковым. Если было мало норманнских варягов, то немного было и дикарей, которые их призвали, и непостижимый факт, что все скоро ославянилось, остается по-прежнему чудом.

«Это замечательно! – восклицает критик. – Трое первых великих князей явно имеют норманнские имена, а четвертый уже нет. Германские завоеватели Италии, Галлии, Испании, Бургундии, Карфагена и пр. всегда в роде своем удерживали германские имена, означавшие их происхождение. Здесь же это прекращается очень рано, и из этого можно вывести новое доказательство, что победители и побежденные скоро смешались друг с другом, и славяне, в особенности, по неизвестным нам причинам рано сделались главным народом» [25].

Вот эти-то самые неизвестные причины, почему славяне на Руси сделались главным народом, то есть владычествующим (чего Шлецер никак не хотел помянуть), должны были представить самый существенный предмет для изысканий, именно по случаю ни на чем не основанного решительного утверждения, что варяги были в известном смысле просветителями и организаторами существовавших здесь полудиких славянских орд.

Таково было созерцание немецкой науки о нашей русской древности. У Шлецера оно выразилось в виде научных неоспоримых истин. Но Шлецер только научным способом утвердил уже старые идеи. Эти самые или в том же роде неоспоримые истины господствовали в умах всех немцев и всех иностранцев, приходивших со времен Петра просвещать и образовывать варварскую Русь. Положение русских дел в первой половине XVIII века во многом напоминало положение славянских дел во второй половине IX века.

Призвание немцев в петровское время для устройства в дикой стране образованности и порядка лучше всего объясняло до последней очевидности, что не иначе могло случиться и во времена призвания Рюрика. Кого другого могли призывать новгородцы, как не германцев? Для чего бы они призвали к себе своих родичей, таких же диких славян? Это была такая очевидная и естественная истина, выходившая из самой природы тогдашних вещей, что и ученые, и образованные умы того времени иначе не могли и мыслить. Тогда никому и в голову не могло прийти, чтобы германцы в какое-либо время были так же дики, были такими же варварами, какими были и славяне, призывавшие к себе этих образованных немецких варягов-князей. Вот почему достаточно было одной вероятности, что руссы могли быть скандинавы, провозглашенной притом ученым человеком и ученым способом, чтобы эта вероятность явилась самой простой истиной, в которой и сомневаться уже невозможно. Надо заметить, что учение о скандинавстве Руси провозгласило свою проповедь в то время, когда по русским понятиям слово «немец» значило ученость, как и слово «француз» значило образованность. Отсюда полнейшее доверие ко всем показаниям учености и образованности. Само русское образованное общество, воспитанное на беспощадном отрицании русского варварства и потому окончательно утратившее всякое понятие о самостоятельности и самобытности русского народного развития, точно так же не могло себе представить, чтобы начало русской истории произошло как-либо иначе, то есть без содействия германского и вообще иноземного племени. Если у немецких ученых и неученых людей в глубине их национального сознания лежало неотразимое убеждение, что все хорошее у иностранцев взято или принесено от германского племени, то и у русских образованных людей в глубине их национального сознания тоже лежало неотразимое решение, что все хорошее русское непременно заимствовано где-либо у иностранцев. Нам кажется, что эти два полюса национальных убеждений, немецкий – положительный и русский – отрицательный, послужили самой восприимчивой почвой для водворения и воспитания мнений о происхождении Руси от немцев со всеми последствиями, какие сами собой логически выводились из этого догмата.

Надо припомнить, однако, как встречены были немецкие мнения о скандинавстве Руси и вообще о начальной русской истории первыми русскими учеными, то есть первыми русскими людьми, которые наукой возвысились до степени академиков и могли независимо от немцев сами кое-что читать и понимать по этому вопросу.

После Байера о скандинавстве варягов заговорил академик и государственный императорский историограф Миллер, досточтимый ученый, который впоследствии оказал русской исторической науке многочисленные пользы, хотя на первых порах своей ученой деятельности претерпел немалое крушение, которое, быть может, послужило отрезвляющим поводом к более правильному пониманию основных задач его ученой изыскательности. В 1749 году по поручению Академии к торжественному собранию он написал речь, предметом которой избрал темный вопрос: «О происхождении народа и имени российского», где по Байеру доказывал, что варяги были скандинавы, то есть шведы, что имя русь взято у чухонцев (финнов), которые шведов называют «россалейна». В то самое время у нас существовали очень враждебные отношения к Швеции. Вопрос, таким образом, относительно своего скандинавского решения по естественной причине принимал некоторый политический оттенок, и сами же немецкие ученые (Шумахер) сознавали, что предмет рассуждения был скользкий. Но не предмет, а именно его решение по тогдашним обстоятельствам переносило науку в область политики и заставило самое начальство Академии отдать речь Миллера на рассмотрение всего ученого академического собрания с особым требованием, не отыщется ли в ней чего-либо предосудительного для России. К этому еще присоединялись личные вражды между академиками. Большинством голосов речь была осуждена «как предосудительная России».

«Уже напечатанная речь была истреблена по наущению Ломоносова», – пишет в своих записках Шлецер. В своем «Несторе» он к этому прибавляет: «Один человек (Ломоносов) донес Двору, что это мнение оскорбляет честь государства. Миллеру запретили говорить речь». «Ныне трудно поверить гонению, претерпенному автором за сию диссертацию, – пишет Карамзин. – Академики по указу судили ее: на всякую страницу делали возражение. История кончилась тем, что Миллер занемог от беспокойства, и диссертацию, уже напечатанную, запретили». – «Речь не была читана. Грустно подумать, что причиной тому был извет Ломоносова», – повторяет Надеждин[26]. Такие недостойные, вопиющие обвинения с легкой руки Шлецера повторялись с разными видоизменениями до последнего времени.

Теперь достоверно открылось, что всему этому делу руководителем был секретарь, «советник» Академии Шумахер. Охраняя честь и достоинство Академии, то есть академической корпорации, он первый указал начальству на сомнительные достоинства Миллерова труда.

Несмотря на то, до сих пор это дело представляется в таком свете, будто русские академики из одного квасного и недостойного патриотизма, из одного «национального пристрастия и нетерпимости» напали на ученый труд ученейшего немца и постарались устранить с поля науки, между тем как этот труд будто бы являлся «одной из первых попыток ввести научные приемы при разработке русской истории и (ввести) историческую критику, без которой-де история не мыслима как наука» [27].

Представляется, что немецкий ученый раздразнил гусей и что, кроме патриотизма, русские ученые в этом споре руководствовались еще крайним невежеством, ибо говорят, что Ломоносов защищал будто бы против учености Миллера сказки киевского Синопсиса (о славянстве варягов, о происхождении Москвы от Мосоха и т. п.); говорят даже, что Ломоносов упрекал Миллера, «зачем он пропустил лучший случай к похвале славянского народа и не сделал скифов славянами». Это уже прямая напраслина.

Вообще утверждают, что, за исключением Тредиаковского, русские академики, разбиравшие диссертацию Миллера, – Ломоносов, Крашенинников, Попов – осуждали его выводы «не с научной точки зрения, но во имя патриотизма и национальности» и что «на почве научного решения вопроса» остался только Тредиаковский.

Совершенно справедливо, что академики руководствовались чувством патриотизма, но нужно сказать, что они руководствовались не одним чувством, но и разумом патриотизма. Они осуждали ученый труд, не достойный этого имени, они патриотически защищали ученое достоинство Академии наук, которое позорно нарушалось недостойным науки ученым будто бы трудом. Они хорошо, в полной ясности, видели, что обнародование этой ученой диссертации послужило бы уничижением для Академии. Вот в чем заключался их основной невежественный патриотизм и горячий протест, оклеветанный доносом. Обвинение их в патриотизме и национализме даже с клеветой явилось в наше время по случаю общего гонения на русский патриотизм со стороны либерального направления нашей интеллигенции, господствовавшего в шестидесятых годах, тогда прославлялся только польский патриотизм!

Чтобы удостовериться в достоинствах ученой немецкой диссертации, надо потрудиться прочесть эту пресловутую диссертацию. Впечатление выносится такое, что это в полной мере сплошной бред с историческими и баснословными сведениями, расположенными без всякого сколько-нибудь логического порядка, расположенными, как свойственно именно бреду. Тот отдел сведений, против которого так горячо воевал Шлецер, именно бредни исландских старух, глупые исландские сказки, как он обзывал такие сведения, этот именно сказочный отдел и занял почти половину содержания диссертации, где Миллер серьезно рассказывает, не только критикуя одну сказку посредством другой, о королях финляндских, пермских, полоцких; о царях голмгардских и острогардских, но и о царях российских, приводя самые их имена. Вот они: Траннон, Радборг, Гервит, Бой, Олимар, Енев, Даг, Геррав, Флок, с которыми королями и царями (пользуемся словами самого Шлецера, который, по-видимому, читал диссертацию) «датские и шведские владетели вели кровопролитные войны, заключали договоры о бракосочетаниях еще до Р.Х. и в последующие столетия. Все это глупости, глупые выдумки», – повторяет Шлецер.

Вот почему и Тредиаковский вынужден был отметить, что речь исполнена неправости в разуме, а Шумахер, выслушав критиков, прямо назвал ее галиматьей. В наше время академик г. Куник скромно назвал ее препустой, Шлецер промолчал.

Само собой разумеется, что, если б все это прелюбопытнейшее дело было напечатано, оно объяснило бы вполне, кто в нем прав, кто виноват. Впрочем, благодаря изданным уже материалам[28] можно и теперь составить достаточно правильное понятие о ходе этого ученого спора, в основе своей и даже в подробностях нисколько не устаревшего и до настоящей минуты.

Надо сказать, что, заслужив похвалу потомства за научную почву, Тредиаковский подал мнение довольно уклончивое, говоря, что «сочинитель по своей системе с нарочитой вероятностью доказывает свое мнение…». «Когда я говорю, – писал он, – „с нарочитой вероятностью“, – то разумею, что автор доказывает токмо вероятно, а не достоверно». Затем он представляет, что материя слишком трудна, что и мнение автора, и те мнения, которые он отвергает, все утверждаются только на вероятности и никогда не получат себе математической достоверности. Вообще достоинство новой диссертации он равнял с достоинством предшествовавших ей писаний, не исключая и Синопсиса и прибавляя, впрочем, что система Миллера кажется вероятнее всех других, дотоле известных; что по этим причинам во всем авторском доказательстве он не видит ничего предосудительного для России. «Разве токмо сие одно может быть, как мне кажется, предосудительно, – говорил он, – что в России, о России, по-российски, перед россиянами, говорить будет чужестранный и научит их так, как будто они ничего того поныне не знали; но о сем рассуждать не мое дело».

Одобряя диссертацию к выпуску в свет, Тредиаковский, во всяком случае, предлагал ее исправить, иное отменить, иное умягчить, иное выцветить, причем ссылался, что об этих отменах, исправлениях, умягчениях довольно предлагали автору все разбиравшие диссертацию. Стало быть, и он с научной почвы показывал, что диссертация была неудобна во многих отношениях. Он только не обозначил явно, в чем заключалось это неудобство; но в заключение все-таки сказал, что отнюдь спорить не будет с мнением и рассуждением об этом предмете искуснейших и остроумнейших людей (своих товарищей) и что, напротив того, признает их мнение «как основательнейшее может быть лучшим». Как профессор красноречия, Тредиаковский составлял свою речь очень хитро, и поэтому вовсе не известно, куда прямо относится это может быть и что прямо хотел сказать красноречивый профессор. Ясно одно, что он был согласен со своими товарищами, знавшими предмет лучше и обладавшими большим искусством в споре. По всему видно, что его уклончивость происходила, собственно, от недостатка учености, от малого знакомства с источниками и литературой предмета, что вполне раскрывается в поданной им записке. И тем не менее это уклончивое мнение Тредиаковского заслужило похвалу, что будто бы «по своему беспристрастию оно представляет отрадное исключение» [29]. Такая похвала бросает сильную тень на его товарищей. Стало быть, мнения других русских ученых о диссертации Миллера были пристрастны, не отрадны по своему нравственному качеству? Однако тот же Тредиаковский в своем особом рассуждении о варягах-руссах, написанном гораздо позже, касаясь достоинства Миллеровой речи, пишет между прочим, что «напечатанная, она в дело не произведена: ибо освидетельствованная всеми членами академическими, нашлась, что как исполнена неправости в разуме, так и ни к чему годности в слоге».

И никто другой, как именно Тредиаковский, сводит этот ученый спор прямо на почву патриотических воззрений. В упомянутом своем рассуждении о варягах-руссах в самом начале он жалуется, что происхождение этих варягов приведено под немалое сомнение в наших мыслях, так что поныне (в 1757 г.) еще нет довольного удостоверения, из какого народа были сии варяги; что виной тому чужестранные писатели, которые, производя варягов от инородных нам племен, вводят нас в это сомнительное безызвестие о названии, роде и языке варягов.

Конец ознакомительного фрагмента.