3
КОГДА я просыпаюсь, долго не могу понять, где я. Причем, просыпаюсь несколько раз. Сначала во сне, потом опять во сне и только потом наяву. В своей комнате, а не в тех помещениях, где когда-то жил или вообще не жил, но во сне казалось, что жил. Раньше просыпался с чувством радости, так как сны бывали кошмарные, особенно после алкоголя, который обильно подпитывал мое тело и, особенно, душу. Пил же я ежевечерне, кроме Постов. Часто я приказывал себе проснуться, потому что происходившее во сне было невыносимо. Ныне же просыпаюсь с горечью. Возможно, по причине уменьшения принимаемого алкоголя сны стали ласковее и светлее – вспоминательные такие сны. А может быть, потому, что жить стало совсем не лучше и не веселее. Херовее стало жить. Старость, плюс плохой, вздорный характер, плюс ощущение жопы во всём происходящем снаружи. Всюду. Мир сошел с ума и катится в пропасть, сам того не замечая. Более того, радуясь увеличивающейся скорости: хорошо несёмся, с ветерком. Но главное, просыпаясь, я могу записать всё то, что происходило во сне со мной, с моими друзьями и продолжать следить за их существованием, странным и неизбежным. Впрочем, возможно, я путаю. Возможно, то, что происходит наяву, и есть сон. И именно ночью, когда я будто бы сплю, я записываю всё то, что, как кажется, происходит будто бы наяву. Не записывать я не могу.
Сегодня ко мне приходил Тиберий Юлий Александр. После моих похорон мы с ним подружились. А похороны были смешные.
Похороны были смешные. Вообще мне всё было смешно. Смешные люди волокли, спотыкаясь и матюгаясь, гроб с моим телом. Смешные старушки привычно пристроились позади жиденькой процессии. Я почему-то думал, что народу будет больше, тем более что установилась сухая солнечная погода и температура была умеренная. У Сухановых, знаю, на носу свадьба сына, правда, через неделю, но они уже были заняты по горло: она в день моего замогиливания примеряла платье у портнихи, а он запасался водкой, так как выданных во Дворце бракосочетания талонов явно не хватало: у них гости будут пьющие, сам был такой. Так что им не до похорон. Розенблюм подшит, поэтому Циля на похороны его не пустила, чтобы не нажрался на поминках. Маламарчук писал в своем КГБ на Литейном 4 отчет о проделанной работе с нигерийскими коммунистами: сколько потрачено на проституток, сколько на водку, сколько на презервативы, сколько… хрен знает на что. И слава Богу, только его мне не хватало на моих похоронах. Потом настучит, что я в гробу ухмылялся над Советской властью. Могилка была чистенькая. Тиберий Юлий Александр с завистью подумал: меня, мол, в мокрую глину закатали.
Моя благоверная была в чёрной шляпке с кружевной вуалькой, которая шла ей и эффектно оттеняла пепельную россыпь волос. Чёрное платье – грустно, но с достоинством – ниспадало из-под волчьего полушубка, купленного нами в комиссионке на Васильевском за 700 рублей. Она достоверно и постоянно пыталась упасть в обморок. Синие губы были не накрашены, что означало: она в трауре. Её поддерживали моя теща и мама. Тёща подносила своей дочке нашатырь, а мама плакала. Художник стоял поодаль, держа под руку свою законную беременную жену. Конечно, вдова ему была уже не нужна. Красивых жен ещё много. Лариска и эта в дубленке стояли с испуганными и недоуменными лицами – ввязались на свою голову. Моя вдова опять чуть не ё…нулась прямо на гроб, её поддержали. Я молча сказал: «Настя – сука!». Настя вздрогнула, обернулась, Значит, слышала. Смешно. Неужели я когда-то её любил, ласкал, ревновал? И думал, что она меня любит. Идиот! И неужели я так и не научился прощать?! Коробок что-то хотел сказать, но чуть не разрыдался. Хирурги нынче нервные пошли. У всех остальных были уныло постные лица. Лишь Катя окаменела, и мама тихо плакала. Папа, знаю, лежал в реанимации. Что будет дальше, меня не интересовало. Закопают, потом поедут поминать, запузырят весь алкоголь на халяву, споют «Что-то кони мне попались привередливые» или про журавлиную стаю, Николай будет блевать, а Костик смотреть в спальне «Соломенную шляпку», убавив до минимума звук. Ему всегда всё до лампочки. Катя с мамой будут сидеть, обнявшись и раскачиваясь, на кухне и молчать. Они практически ничего не ели. Я снова переживал историю Тиберия Юлия Александра. Вот угораздило мужика!
Кто ещё здесь не был, тот не знает, поэтому просвещу: здесь не разговаривают. Здесь те, кто обменялся древнеримским приветствием со вновь пришедшим, закрепив тем самым договор о взаимопонимании, читают мысли и чувства без слов. Всё равно, мысль, выраженная в словах, есть ложь. Это общеизвестно. И вообще… Здесь нет времени, дней, ночей, тьмы и света, здесь ничего не видно и не слышно. Здесь ты просто существуешь. Существуешь и осматриваешься. Первые часы или дни, или недели, ты ещё среди людей. Но уже в другом мире. Ты не видишь реальных людей, не слышишь. Ты просто знаешь, что они делают, как выглядят, что говорят и что чувствуют или думают. Если бы я был жив, это было бы интересно. Ибо почти всё, что они говорят, чувствуют или думают, есть ложь. Но сейчас и мне, и Тиберию Юлию Александру, и генералу Улагаю, и Жоре «Квазимодо», зарезанному в драке под Новый год, и дорогому товарищу Никите Сергеевичу Хрущеву, помершему примерно лет пять до того, как я полоснул себя в чужой ванной по этой сонной артерии и ещё мог понимать движение времени, и Софье Сигизмундовне – всем нам было абсолютно безразлично, ложь это или правда, и кто что думает, делает, говорит. Мы – это просто знание друг о друге. Пробыв некоторое время – уже не ясно, какое, – среди живых людей, мы ушли от них, они перестали быть нашим сознанием, они исчезли, как исчезает занимательный, но моментально забытый сон. Чёрная пустота. Это трудно объяснить и ещё труднее понять. Но вы, когда попадете сюда, меня поймёте, хотя и не вспомните. Вы ничего не вспомните. Только будете жить знаниями тех, кто приветствовал ваше появление здесь древнеримским приветствием или тем, что показалось мне древнеримским приветствием, в том миг, когда я соскочил с подножки плетущейся конки реальной жизни и был ослеплен сияющим светом, моментально погасшим. Мир сюда входящему.
Моё существование в ином – лучшем – мире было знанием светлым и полным. Я чувствовал мысленную жизнь Софьи Сигизмундовны, дорогого товарища Хрущева или Барклая де Толли. Так, Софья Сигизмундовна, прибывшая сюда вслед за мной и ещё не оторвавшаяся от сна реального существования, думала о Птоломее. Он может выйти к вечеру гулять и не вернуться. Гаврила Карлович останется совсем один. Он наверняка всполошит всех своих старых знакомых в органах, коих у него было много, те напрягут молодежь, всё обыщут в Москве и ее окрестностях, но Птоломея не смогут найти. Гаврила Карлович останется совсем один. На его похороны не придет ни один человек. И Птоломей не придёт. Она страдала, как страдает душа человека, познавшая напрасность земного существования и грех терпимости к злу. Она жила со злом, мирилась с ним, терпела, покрывала. Никита Сергеевич чувствовал мысленную жизнь Нины Петровны и Ефросиньи Ивановны и стремился найти их. И его душа была наполнена ужасом познания своих предательств и преступлений: его преследовали тела убитых в Новочеркасске, высохшие от голода трупы украинских крестьян, сваленные в траншеи, тень репрессированной жены сына Леонида. У него, оказывается, была когда-то совесть. Барклай терзаний не знал: всё, что он делал, было достойно, обид же на современников и потомков, оболгавших его, он не держал: здесь обид вообще не держат. Тиберий Юлий Александр не мог понять той посмертной славы, которая досталась Понтию Пилату, этому злобному мздоимцу, провокатору, антисемиту. Что знают о Пилате? – Одни сказки, ибо никому в Риме он не был интересен. Даже первое имя его неизвестно. Пилат Понтийский – лишь прозвище, обозначавшее отличительную особенность человека или рода. То ли из римских всадников, то ли из германцев, коих охотно набирали в конницу. Может, сын короля Атуса, любителя астрономии, и красавицы Пилы, подвернувшейся королю. А возможно, из старого римского всаднического сословия, среди которого затесался какой-то метатель дротиков. Скорее всего, сам Пилат был центурионом или старшим центурием когорты копьеметателей – Homo Pilatus. И как умер, никому не известно. Сам вскрыл себе вены по пути в Рим после устроенной им резни в Самарии, когда был отозван рассвирепевшим Тиберием, которому этот «верный ученик» патологического антисемита Сеяна был не нужен во взрывоопасной Иудее. Или, преследуемый неприятностями, покончил жизнь самоубийством, сосланный приемником Тиберия – Калигулой во Вьенн в Галлии. Говорили, что тело его было сброшено в Тибр или в Рону, реки брезгливо отторгали труп, окончательно останки Понтия были затоплены в бездонном озере в Альпах. Собачья смерть. Как жил, так и сдох. И никто толком им не интересовался, никто о нём не знал и не знает, но со временем стали писать, и с каждым столетием его образ всё светлел и светлел прямо пропорционально возраставшей в цивилизованном мире ненависти к иудеям. – Эфиопская православная церковь, – подумал я, – почитает его в лике святых и даже канонизировала его жену Прокулу. – Естественно, – это Тиберий Юлий Александр, – первоначальная ненависть христиан к Пилату сменялась почитанием его, что компенсировалось возрастающей ненавистью к иудеям. Эта ненависть делала из ненавистника евреев, ничего не знавшего, и знать не желавшего об их религиозных верованиях, чуть ли не святого, одного из главных персонажей легенды о каком-то Иисусе. – Что, кровь заговорила? – подумал я. – Причем здесь кровь, – подумал Тиберий Юлий Александр. – Вековая ложь не наказана: самый жестокий и враждебный иудейству управитель стал чуть не святым одной из иудейских сект. – Христианство – это уже не секта! – Тем более. – И оттеснил тебя! – И оттеснил меня! Моя судьба достойна того, чтобы занимать умы и души людей, а не этого ничтожества. – Конечно, Пилат был германцем или римлянином, его жестокость по отношению к евреям, если не оправдана, но хотя бы объяснима. Ты же – иудей, из древнего и знатного еврейского рода, давшего Филона Александрийского, и твои кровавые деяния в иудейском мире достойны изумления!.. Какая благодатная тема! – Бесспорно! – Перестань… Какое это уже имеет значение?
– Какое это имеет значение? Эрмитаж, Филармония! Много ты ходишь в Эрмитаж?
– В Филармонию – часто. А сам факт того, что в любое время ты можешь пойти в Эрмитаж или Русский…
– Перестань! Филармонии и там есть. И не хуже нашей.
– Не хуже, но не наша.
– Ты сама мне цитировала Мережковского: «Самое страшное в большевиках не то, что они превзошли все мыслимые злодейства, а то, что они существа другого мира».
– Правильно! Так надо бороться с ними здесь, а не драпать. Делать ноги – подло. По отношению хотя бы к нашим друзьям.
– Танюша, родная, так наши друзья либо уже на полпути, либо сидят на чемоданах и при первой возможности…
– Не все!
– Не все, но многие. А те, кто остаётся, поверь, дозреют рано или поздно. Если не посадят или не разотрут в порошок, лишат профессии, личной жизни. Существа другого мира…
– А остальные, что, не люди?
– Люди, Тань, и в большинстве своём хорошие люди. Но им нравится жить так, как они живут. Они не просто привыкли, они не понимают и не хотят понимать, что это не жизнь. Ты послушай, что говорят о Сахарове порядочные люди, не партийные ублюдки!? Что ему, мол, ещё надо: академический паёк, «кремлёвка» – всё почти бесплатно, личная машина ЗИС, квартира – хоромы, дача, три звезды Героя, Сталинские премии – как сыр в масле катается, а ещё рыпается. То, что человеку нужна не только колбаса и отдельная квартира, им не понять! Те, кто это понимал уже давно – с 17-го года сигают за кордон. И ты хочешь бороться? – С кем?! С этими хорошими людьми, которым всё нравится? Ты хочешь силком на аркане потащить их в мир разума и справедливости, в мир, где надо думать и работать? Ты хочешь превратить их из очень симпатичных баранов во львов? Это бараны ходят стадом туда, куда их погонят – радуются этому; львы – поодиночке и куда хотят. Гнать кого-то стадом к лучшей жизни – большевизм чистой воды, только с другим знаком. Все эти хорошие люди порвут того, кто попытается шелохнуть устоявшийся миропорядок, венцом которого являются шесть соток в Синявино. Ты помнишь, что говорили в 72-м во время процесса Буковского? – Говорили не тёмные замордованные бытом люди, а наши коллеги, интеллигенты, слушающие «голоса», питающиеся «Хроникой текущих событий» – помнишь?!
– Помню. Но Юрий Орлов открыл на днях Хельсинскую группу.
– Это личность удивительная, мужественная и благородная. И физик выдающийся. Но, поверь, долго на свободе он не погуляет. Не только Хельсинскую группу не простят, но и Международную амнистию, и письмо в защиту от клеветы Буковского. Главное – не простят независимости мышления и свободы поведения. Это для чекистской своры есть не просто преступление. Это – нарушение сакральных запретов, это – скверна, подлежащая немедленному уничтожению. Звания, научный авторитет, международное признание не помогут. Растопчут. Да, он в отличие от нас, умрёт, дай Бог ему долгих лет, с чистой совестью: он сделал всё, что мог. Но ничего и его подвиг, и подвиг десятков других не изменит.
– Этого не может быть! Не мо-жет! Это мертворождённая система, и она обречена.
– Обречена. Хотя… Армянское радио спрашивают; «Доживем ли мы до коммунизма? – Мы не доживем, но детей жалко!» Когда-нибудь рухнет, но придёт нечто другое и, возможно, более страшное. Попомнишь мои слова: не пройдет и двадцати лет, как этого Бровермана будут вспоминать с ностальгической тоской: мол, мудак был Леонид Ильич, конечно, но не кровожадный, не ворюга, и колбаса была за 2.20. Бровастый даже не этот петрозаводский стихоплет, до смерти напуганный в 56-м. А за Андропом стоят другие – молодые, тупые, стихи не пишущие и не читающие. Лучше не будет по определению. Какие-то просветы возможны, но в целом… Будет хуже.
– Но, Миша, есть же какие-то закономерности развития. Бывают отклонения, есть провалы, как в Германии 30-х годов. У нас это продолжается дольше. Но закончится, рухнет. Всё же должно быть общее поступательное движение, подчиненное вселенскому разуму. Не может жить огромная часть человечества – и далеко не худшая, по принципу сменяемости катастроф и деградаций?
Миша долго молчал.
– Тань… Может… Русский народ обычно не имеет плана действий… Он страшен своей импровизацией…
– Но там нет Перельмана.
– Да, там Натана Ефимовича нет. Но, Танюша то, что он тебя прослушал, ещё не значит, что он возьмет в свой класс. Всё это важно, но, пойми, второстепенно.
– Но там, прости меня, одни евреи. Чужой язык, все чужое. Миша, ты сам оговорил, что в большом количестве…
– А вот это другой вопрос. Я тебе говорю про вызов из Израиля, а не про конечный пункт. Хотя не путай израильтян и Фиму из вторсырья. Правильно говорят, что в любой нации есть свои евреи. Я – полукровка и, конечно, человек русской культуры. Однако считал бы за честь быть вместе с этими людьми, выбравшими свободу и умеющими ее защищать от многомиллионной сволочи. Хотя и там есть свои Фимы из вторсырья.
– Я боюсь. Миша, я боюсь. Ты хоть врач, хирург – золотые руки. Я же кто? – Конь в пальто! Среднее музыкальное образование. А там – и в Штатах, и в Израиле мировых звезд – пруд пруди.
– Во-первых, тебе будет легче. Ты не звезда, прости, но учить музыке детей сможешь. Наша школа – одна из самых котирующихся в мире. Врачу же ох как трудно придётся подтверждать свою квалификацию, причём на языке. Но мы прорвёмся. Похлебаем говна, но прорвёмся. Я же люблю тебя. Это второе и главное!
– И я тебя.
– Не волнуйся. Обдумаем, не спеша. Как говорит Елена Георгиевна, коммунизм – это Советская власть плюс эмиграция всей страны. И ещё: умные люди, а евреи, как правило, люди умные, подразделяются на тех, кто уезжают, и на тех, кто думает, что не уедет.
– И на тех, у кого есть мужество остаться и жить так, как будто ИХ нет, или так, чтобы ИХ не было.
– Ты права, как всегда, Танюша. Но… разве не заманчиво начать новую жизнь?.. Ещё одну…
Таня обожала Ленинград. Таня любила Мишу. Таня была счастлива с Мишей в Ленинграде. Она была бы счастлива с Мишей в любой другой точке земного шара. Но не так, как в Ленинграде. В этом городе всё родное. Филармония, где она была завсегдатаем и завела подружку из капельдинеров – бывшую певицу «Ленконцерта» на пенсии, и «Елисеевский», который она посещала после стипендии или халтуры, чтобы побаловать себя копчёной колбаской («200 грамм, мелко-мелко»), а после встречи с Мишей и отовариться по крупному: «полкило красной икры, пожалуйста, пеленгвица, грамм 600, осетрина, если свежая, 500 грамм; и хватит на сегодня». Толкучка у Львиного мостика, где в водовороте других людей – молодых и старых, приезжих и ленинградцев, грустных и беззаботных, трезвых и протрезвевших, беременных женщин без мужей и младших офицеров Советской армии с женами и чемоданчиками в руках – всех тех, кто пытался снять или обменять комнату или угол, – в этой толпе она довольно долго промаялась в поисках жилья, пока тетка Фелиция не сжалилась… И «Сайгон»… О, «Сайгон», – сказал бы поэт… Там – на углу Невского и Владимирского, в кафе рядом с рестораном «Москва», – был рай. В «Москве» степенно ужинали командировочные со случайными спутницами, гуляли удачливые цеховики и завмаги средней руки, доценты технических ВУЗов поднимали фужеры с водкой за новоиспечённых кандидатов наук, обманутый муж сидел в углу и хлебал свои сто пятьдесят с капустным салатом. В трех метрах от «Москвы» наблюдался Запад. В «Москве»: «две пол-литра, язычок с хреном две порции, семги три порции на четверых, огурцов соленых и котлетки по-киевски». В «Сайгоне»: «маленький двойной». Изредка – пятьдесят грамм армянского. И все. На весь вечер. Почему «Сайгон»? – Говорили, что какой-то мент сделал замечание закурившей девушке (периодически в кафе запрещали курить): «Что вы тут делаете? Сайгон какой-то устроили!». Так и повелось. Спасибо безымянному менту. Часто бывать там Таня не могла, времени не было, но когда вырывалась… Казалось, что она в другом мире, в другом измерении. Быстро миновав небольшой бар у входа, где давали коньяк, она устремлялась к Стелле, к которой постоянно была очередь: Стелла лучше всех заваривала кофе. Получив заветное: «маленький двойной», – она пристраивалась в уголке и наблюдала. Часто приходил Довлатов, он был в моде. Таня его рассказов не читала, но в «Сайгоне» говорили, что его «Компромисс» – почище Хемингуэя. Как-то давно, незадолго до высылки был Бродский. Один или со своими друзьями – «ахматовскими сиротами», Рейном, Уфляндом. Таня их стихи не знала, но уверяли, что Бродский – гений, травимый гебнёй. Поэтому он стал Тане симпатичен. Два раза она встречала в «Сайгоне» живого Смоктуновского. Это было незабываемо. «Идиота» в БДТ она, конечно, не могла видеть, так как в 1960 году, когда «князь Мышкин» покинул владения Товстоногова, ей не было пяти лет. Но она была на «Царе Федоре Иоанновиче» в Малом театре – Миша устроил ей подарок ко дню рождения – и это потрясло её. Да и фильмы: превозносимый «Гамлет» её раздражал примитивизмом ассоциаций, но Смоктуновский был прекрасен – и «Девять дней одного года», и Порфирий Петрович. Хотя Деточкин был лучше всех. Смоктуновский жил в Москве, но иногда приезжал в Питер.
…Кого только не было в «Сайгоне»: фарца с Невского и от «Европейской», хиппи, стрелявшие «прайс» на «маленький простой», известные и неизвестные джазмены, студенты МУХИ и герлы от «Фаллоса в лифчике», как точно прозвали идиотский монумент у Московского вокзала, изредка появлялись «суки в ботах», то есть, приезжие провинциалы, квартировавшие в гостинице «Балтика» по соседству, чаще – бакланы, филфаковцы и вечные профессиональные тусовщики. Кстати, здесь Таня познакомилась с Лешей, который обещал сосватать её Эдику – московскому портному, который шил классную джинсу для избранных, в его творении ходит сам Окуджава. Тане подвезло: пару лет назад на барахолке внутри Апрашки она отхватила чудный импортный вельвет глубокого бутылочного цвета. Из такого же материала она видела прикид у Лизы Минелли в журнале «Америка». Не знала, кому пристроить. И тут Леша в «Сайгоне»! Она отдала драгоценный вельвет, но… с концами. Этот чудо-портной – Эдик Савенко, ставший Эдуардом Лимоновым – намылился за бугор, так что плакали и вельвет, и мечта. Помимо мечты плакала и Таня, но недолго… Когда появился Миша, «Сайгон» сошел на диминуэндо. Миша не любил этот «богемник» и считал, что он полностью под колпаком гебухи: «ты посмотри на это зеркало во всю стену, вот там эти дятлы и крысы сидят, записывают, и снимают». Впрочем, и сайгоновцам Миша не глянулся. Таня слышала, как приколист Федя сказал: «У Татьяны с Кулька унитаз на подтяжках появился!». Таня обиделась: в Кульке, то есть в «Институте культуры и отдыха» она никогда не училась, а училась в Училище при Консерватории, а это две большие разницы, и Миша не был «унитазом на подтяжках» или «конём педальным», то есть престарелым ухажёром. Он был единственным родным и любимым человеком. И тридцать пять лет – совсем не возраст для мужчины. Да и сотрётся разница довольно скоро. А жаль. Потому что Миша был не только выдающийся хирург, умница, эрудит, острослов и верный друг, но мужчина. Таня не подозревала, что может быть такое. Даже кончики пальцев холодели, и сердце выскакивало из груди, когда он приближался к ней, притрагивался к её плечу или груди, легко целовал в мочку уха. Ещё они были единомышленниками, а это так немаловажно в совместной жизни. Так что и Пышечная на Садовой, около которой он подхватил её в тумане морозного рассвета, была родным местом, без которого она не представляла своей жизни.
Вообще здесь всё было родное: и та же гебуха, и очереди за колготками, и «Щель» у «Астории», и бочки с квасом, и запах корюшки в начале июня, и занудные соседи-моралисты, и белые ночи, и треугольные пакетики с молоком и кефиром, и ночные переклички на подписные издания, и даже ненавистная «Пионерская зорька», когда глаза не разомкнуть. А автоматы: где ещё в мире можно выпить стакан газировки за 3 копейки, если с сиропом, и за копейку без оного. Появились автоматы с квасом, пивом – бросил двадцать копеек и имей кружку, правда, сильно разбавленную водой, и даже с вином. Таня пиво и вино в автоматах никогда не пробовала. Радовал прогресс – того и гляди, Америку догоним по автоматам… Если уж пить пиво, то делать из этого действо, праздник. Отстоять с девчонками очередь, скажем, в пивной на углу Невского и Маяковского. Там по осени бывали раки и собиралась приличная публика, можно было встретить знакомых студентов Консерватории, они казались небожителями. Или попытаться прорваться в «Медведь», что напротив кинотеатра «Ленинград». Там при входе возвышался огромный мужик с белой ручной крысой на руках, крыса пила пиво из кружки, стоя на задних лапках. Это было круто. В «Медведь» хаживали известные спортсмены, барыги, мелкие киношные чиновники из Главка, расположенного в «Ленинграде», спекулянты театральными билетами и художники-неформалы. Или зайти с подружками в «Щель», а если география позволяет, то в низок на Невском рядом с ВТО. Взять сто на пятьдесят, конфетку и чувствовать себя королевой Шантеклера. Гляди и Стрижельчика встретишь. Честно говоря, Таня редко позволяла себе такие роскошества. «Сайгон» «Сайгоном», «Щель» «Щелью», а свои пять-шесть часов роялю отдай. К Михаилу Иосифовичу неподготовленной идти было невозможно. Плюс ансамбль, аккомпанемент, лекции по музлитературе, гармония, сольфеджио. А история партии, физкультура в зале или в садике около Института Лесгафта, педпрактика и прочая мутотень! Как без этого можно жить?..
И жить, что ни говори, стало лучше, верно же ведь, Миша. Все катаклизмы 60-х, вся эта дурь с позором в Чехословакии позади. Сытнее, наряднее. Кофточки импортные, сапожки, плащи, даже итальянские шмотки! Да, с очередями, да, по блату, да, с переплатой, но – раньше разве было такое?! – «Это пока нефть дорогая», – бормотал Миша, но как-то неуверенно. И свободнее. Да, Солженицына выслали, а могли и посадить. – «Точно, мог и бритвой полоснуть», – парировал Миша, однако и это было неубедительно. А выставка в ДК Газа, случившаяся два года назад? Разве можно было представить себе нечто похожее даже в вегетарианские время Никиты, не говоря уж об одуревших нынешних старцах? Обошлись без бульдозеров – прогресс! Таня простояла два часа на морозе, ног она уже не чувствовала, но свои 30 минут, отпущенные милицией на осмотр выставки, она провела с максимальной пользой. Более того, когда художники, по договоренности с ментами, взявшись за руки, стали выдавливать очередную партию зрителей, чтобы впустили следующих, она пристроилась к Юрию Жарких, организатору выставки, и заморочила ему голову минут на десять, выгадав для себя ещё полчаса. Смышлёная Таня не столько знакомилась с картинами, сколько с их авторами, справедливо полагая, что в домашних условиях она увидит и узнает значительно больше. С Белкиным и с Рухиным не удалось, а вот с Овчинниковым, Юрой Галецким и Андреем Геннадиевым – вполне. Там же она была представлена и отрекомендована Жоре Михайлову, то есть получила официальное разрешение посещать его квартиру, этот заповедный центр гонимого искусства. Таня была счастлива.
(То, что Жору года через полтора посадят, и он от звонка до звонка будет валить лес в Сусуманской зоне на Колыме, а по освобождению опять пойдёт уже по расстрельной статье – будучи в зоне не уследил за судьбой своих картин, оказавшихся народным достоянием, от расстрела его спасет начало Перестройки и президент Франции Миттеран, – обо всём этом Таня догадываться, конечно, не могла.)
Главное же – она не представляла свою жизнь без Матвеева переулка и, возможно, дай-то Бог, без Театральной площади. Она заканчивала у Михаила Иосифовича ми-мажорной Прелюдией и фугой Баха из первого тома, Седьмой сонатой Бетховена, Ноктюрном до-диез минор и Четвертым этюдом Шопена, Третьей сонатой Прокофьева и До-минорным концертом Моцарта. Года три назад ей удалось попасть на концерт Рихтера. Он играл этот концерт, дирижировал Николай Семенович Рабинович – легенда и гордость ленинградского дирижёрского искусства. Таня вообще-то предпочитала Гилельса – волшебника фортепиано, но то выступление Рихтера с Рабиновичем и оркестром старинной и современной музыки было потрясением, и она дала зарок окончить Училище этим концертом. Михаил Иосифович долго сопротивлялся, но, когда она сыграла ему экспозицию первой части, сдался. Таня молилась на него, каждый урок был для неё спектаклем, на котором Михаил Иосифович был и режиссёром, и артистом, и педагогом, взыскательным и профессионально требовательным. Это было праздником, как, конечно, вся её жизнь в Училище на Матвеева. Праздником изнурительным, изматывающим, но праздником. Помимо этого, от Училища было рукой подать до Пряжки, где лежала Настя – жена, вернее, уже вдова несчастного Сани, так нелепо и страшно погибшего. Оставить Настю, уехав из страны, Таня тоже не могла и не смогла бы. Всё это ложилось на весы в ее спорах-размышлениях с Мишей, которые в последнее время делались всё интенсивнее. Однако маленький юркий червячок соблазна начать все заново, попытаться прожить ещё одну новую, манящую своей неизведанностью жизнь, этот червячок медленно, но упорно делал свое дело, подтачивая непоколебимую уверенность Тани в невозможности бросить всё родное и привычное…
Увы, от всех переживаний и раздумий носик не потерял свою строгость, ямочка на левой щеке не перестала свидетельствовать о непобедимости оптимизма в Танинной душе, брови удивлялись и легкомысленно взлетали. Только глаза, обрамленные мохнатыми ресницами, потемнели, но это даже и к лучшему – вид серьезнее.
Незадолго до выпускного экзамена, прямо после ночной репетиции в зале, рано утром они расписались «в рабочем порядке» в районном ЗАГСе на углу Садовой и Майорова, и Таня стала Коробковой. «Мадам Коробкова – разве это звучит? Особенно где-нибудь на Западе!» – «Ничего, Танюша, зазвучит». Кто знает… Всё может быть, всё…
– Всё, всё может быть, голубчик! Ваше дело, Никодим Петрович, трупики резать, – сладкоголосый капитан нежно обхватил Никанорова за талию. – Наше дело думать. Вот отстоите полчасика и пойдете к своим мертвякам.
– Что, больше некому? – Никаноров брезгливо снял руку ласкового чекиста.
– Меньше спрашивайте, голубчик, целее будете!
Они вошли в церемониальный зал прощаний, посредине которого стоял дорогой гроб. У входа маялись с растерянными лицами гебисты в форме и в штатском. Из административного корпуса ввели знакомую машинистку, затем Клаву-буфетчицу. Тетя Глаша, уборщица, вошла сама, тут же встала к гробу и сразу же заплакала, запричитала. Обильно оросив синий форменный халатик, она отдышалась и спросила у вошедшей секретарши Зои: «А кто это?»
– Кто это? – повторил вопрос Никаноров.
– А… гусь лапчатый. Кто его знает. Литературный критик.
– У вас и критики на довольствии?
– У нас, милок, все на довольствии. Стой и делай умную рожу. Рыдать не обязательно. Постоишь, а потом будешь его потрошить в своё удовольствие.
Вошел полный, вечно влажный секретарь партбюро и, по случаю, председатель похоронной комиссии, с красным лицом и одноименной повязкой на рукаве лоснящегося пиджака. Остановился, пересчитал: «три… пять, шесть… достаточно» – и сказал: «Что ж, можно начинать, товарищи».
Тетя Глаша резво заплакала, Зоя переглянулась с машинисткой, и обе скорбно опустили глаза. Типичный зам по идеологии, востроносый, с тонкой шеей, утиным носиком и бесцветными глазками, надел очки, вынул скомканную бумажку и откашлялся. Никаноров вспомнил, что у него есть заначка.
…Есть заначка. Как он мог о ней забыть?! Впрочем, зачем ему о ней помнить? Ну, закатал в коврик. По привычке. По зову крови. А зачем? Кормили здесь отменно. Сахарная косточка – через день. Тёплая похлебка, хлеб, который люди едят, с хрустящей корочкой. Все эти лакомства давали не только в первые дни. Кеша прекрасно понимал, что Лопоухий хочет сделать его – Кешу – своим другом, отучить от сдержанного глухого, но угрожающего рыка при его приближении, от разрывающей пасть зевоты, обнажавшей огромные желтоватые у основания и голубоватые у острия клыки, от ненавидящего взгляда исподлобья, от поджатого хвоста, означавшего, что Кеша готов к нападению. Поэтому Лопоухий подходил с яствами, осторожно ставил полную миску перед Кешей и долго смотрел ему в глаза, улыбаясь одними губами. Глаза были колючие, насторожённые, пытливые. Кеша знал, что другом Лопоухого он никогда не станет, что он убежит, во что бы то ни стало, и найдёт Хозяина, что Лопоухий ему враг, но не личный, не тот, которому вырвать горло так же необходимо, как вдохнуть полной грудью воздух, выныривая из-под гущи воды. Личными врагами были те двое, которые вошли тогда в калитку быстро и властно и которых Кеша даже не заметил, так он разомлел в тот чудный последний день своей прежней жизни. Он видел сны, в которых эти двое лежали на земле, а на том месте, где было горло, зиял чёрный дымящийся провал. И он знал, чуял всем своим нутром, что сон станет явью. От Лопоухого также пахло опасностью и волчьей враждебностью, как и от тех двоих, но Кеша уже понял, что от всех окруживших его нынче людей так же пахло злобой и мертвечиной, и ему придется ещё долго находиться среди этих двуногих зверей. Пока не убежит. «Убегу!»… Знание этого давало ему силы хлебать похлебку, которая в прошлой жизни показалось бы ему подарком судьбы, и лениво грызть мозговую косточку, не захлёбываясь слюной и не дрожа всем телом от восторга. Скорее, его охватывал озноб от отвращения к себе, к этим деликатесам и к этому новому человеку в его жизни, который так старался показать себя его другом, приручить и приучить к себе и который почему-то называл его Рексом.
Первые дни Кеша отворачивался от нестерпимо сладостно пахнущей миски, отползал в сторону, быстро глотая безостановочно набегавшую слюну, захлёбываясь ею. Однако потом понял, что теряет силы, слабеет. Этак я не найду моего Хозяина, – и стал есть. Вкусная и обильная пища, оказалось, была не только и не столько приманкой для знакомства. Она стала привычной и необходимой составляющей рабочего дня, как пробуждение, прогулки, тренировки, выполнение разнообразных заданий. Если задания не выполнялись другими собаками, то их лишали мозговой косточки, тёплой похлебки, хлеба. Однако Кеше это не грозило. Всё, чему так упорно учили его вынужденных товарищей по вольеру, он делал безупречно, автоматически, не задумываясь, вызывая изумленные возгласы двуногих зверей. «Глянь, Иваныч! Так он лучше нас понимает!». Или: «Слушай, ты уверен, что он необученный? Такого не бывает, ёк-макарёк!». Вскоре изумление и восхищение сменилось всё возрастающим раздражением, потому что Кеша непреклонно не становился Рексом.
Все те первоначальные навыки, которые постигались молоденькими собаками довольно длительное время, он даже не усваивал, казалось, что они у него были в крови с рождения. На новую кличку он стал реагировать незамедлительно, хотя прекрасно знал, что он Кеша, а не Рекс. Двуногие почему-то считали, что в кличке обязательно должен присутствовать звук «Р», похожий на рычание. Пусть будет так. Главное не вызывать у них подозрений. Все эти дурацкие команды – «Sitz», «Steh», «Platz», «Fuss», «Hier», «Bring», «Fass» – он даже не пытался понимать и запоминать. Тело само выполняло эти указания, ориентируясь даже не на интонацию, а на смысл сказанного, что изумляло двуногих. Специально приходили посмотреть на него, но Кешу это не радовало и не наполняло чувством гордости, как это было при похвале Хозяина. Лопоухий специально тихим голосом говорил Коротышке или Длиннорукому, отвернувшись от Кеши: «Sitz. Сел бы ты, Рекс», и Кеша спокойно садился, глядя в сторону. Посмотреть на Лопоухого, давая понять, что он ждет похвалы, Кеша не мог физически. Так же он не мог идти с правой стороны от человека.
Как-то Самый Главный – «Тарщкаптн» – спросил у Лопоухого: «Апортировку ещё не пробовал?». Что-то такое апортировка, Кеша не знал. Лопоухий ответил: «Рано ещё, тарщкаптн». – «А ты попробуй. Пес-то у нас уникальный, драгоценный!». Лопоухий взял какую-то палку и сказал: «ОП». Кеша моментально, автоматически сел у левой ноги Лопоухого и стал равнодушно ждать. Лопоухий резко размахнулся и бросил палку – Bring! Кеша моментально рванул. Схватил её и в том же темпе ринулся обратно. Тут же сел у левой ноги, держа в зубах никому не нужную сухую палку, ожидая следующей команды. Лопоухий долго с изумлением смотрел на него, пока Тарщкаптн не толкнул его в бок. «Aus», очнулся Лопоухий, и Кеша тут же отдал ему свою добычу. «Ты видел, ты видел! – закричал Тарщкаптн и радостно стал потирать свои маленькие ручки. – Это же чудо! Какой аллюр, причем в обе стороны. Небывало!» – «Да, тарщкаптн, такое вижу впервые. Богом клянусь, я его не учил». – «Верю. Это у него в крови!». Лопоухий привычным жестом поправил жиденькие усики: «Реакция и темп прекрасны. Но вот какой-то он безразличный, что ли… Азарта, как у других, нет. Странно. Собаки обычно с восторгом мчатся за палкой. Возвращаются вяло, это – да. Отдавать добычу не хотят. Я бы тоже не хотел. А он всё делает безупречно, но… не чувствую я его. Дрессировщик и собака должны являть собой одно целое, верно же, тарщкаптн… А Рекс – он…» – «Да, угрюмый пес. Но это и хорошо. Нам в конвойную добряки не нужны. Но главное, он – верный пес. Не может своего хозяина забыть и всё, что потом было. Для этого время нужно. Время всё лечит». Кеша не понимал многих слов, но знал, что ни время, ни похлёбка с мозговой косточкой, ни крики восторга, ни то особое положение, которое он сразу же занял и в своем вольере, и во всём питомнике, – ничто не излечит его от любви к своему Хозяину и прежней свободной жизни.
Апортировка, снаряды, замедление темпа действий, хождение рядом в ошейнике и без него, невзятие пищи с чужой руки, приучение к выстрелам – всё это и многое другое не доставляло труда ни Кеше, ни двуногим. Пищу с чужой руки он не брал, здесь усилия были не нужны. Не понадобилась горчица, завернутая в тонкий пласт отварного мяса, ни тонкая почти невидимая игла, втыкаемая в ухо чужой рукой. Кеша видел, как попадались на эти нехитрые ухищрения зловонных двуногих молодые доверчивые псы, с толстыми неуклюжими лапами и купированными ушами, как тянулись к человеческим рукам, радостно и добродушно виляя хвостом, а потом кричали от боли, скулили от обиды и предательства, катались по земле, пытаясь врыться в неё, спрятаться от этого невыносимого злого мира, в который они попали. Так проходили науку не брать с чужих рук, никому не верить, кроме хозяина… Кеша эту науку чуял нутром с детства. И Хозяин у него был один. На всю жизнь. Все остальные руки были чужие, все имели запах волчьей враждебности. Он заставлял себя брать исключительно с рук Лопоухого, да только за тем, чтобы не сдохнуть и иметь силы вырвать глотки у тех двух. От первого выстрела он даже не вздрогнул, доставив тем самым неописуемую радость Лопоухому и Коротышке, который пытался напугать его своей громкой игрушкой. Проблемы для его дрессировщиков начались позже, когда перешли непосредственно к отработке навыков несения конвойной службы. Кешу это мало волновало, как, впрочем, всё, что существовало теперь вокруг него: люди, тренировки, прогулки, сучки, корм.
Ел он угрюмо, лениво, не чувствуя вкуса и запаха. То, что Хозяин ищет его, он не думал. Он никогда не думал за других, даже за Хозяина. Он лишь знал, что должен сделать он – Кеша. Найти Хозяина и вырвать глотки у тех двоих… Убегу, непременно убегу.
– Убегу, я непременно убегу отсюда. Я буду искать его!
– Куда ты убежишь? Ну, куда?! И нет его, нет, пойми, его нет!
– Тебя когда-нибудь будили среди ночи, погружали в холодную ванну, обматывали мокрыми простынями и связанную клали около батареи отопления!? Тебя когда-нибудь так мучили?! За что?!
Конец ознакомительного фрагмента.