Вы здесь

Император. Шахиншах (сборник). Император (Рышард Капущинский, 1978,1982)

Император

Забудь меня,

Былого не вернуть!

Цыганский романс

О негус, негесте, спасай Абиссинию:

Угроза нависла над всей южной линией,

И к северу от Мэкэле враги нас одолели.

О негус, негус, царь царей,

Патронов дай мне поскорей!

Довоенная варшавская песня

Наблюдая за поведением отдельных птиц в курятнике, убеждаешься, что обыкновенных кур клюют и притесняют особи высшей категории. В конечном итоге образуется единый иерархический ряд с курицей – иерархом во главе: она клюет всех подряд, в свою очередь те, что посредине, клюют низших рангом и почтительны к вышестоящим. На последнем месте – курица-Золушка, вынужденная уступать всем.

Адольф Ремане. Особенности развития позвоночных

Сломленный человек привыкает ко всему.

К.-Г. Юнг

Когда, по морю плавая, дельфин хочет заснуть, он задремывает и медленно погружается на дно, при ударе о которое пробуждается и вновь всплывает, а всплыв, засыпает, и опять, опустившись, подобным же образом сам себя будит, и так, пребывая в движении, отдыхает.

Бенедикт Хмеловский. Новые Афины

Трон

По вечерам я слушал тех, кто знал императорский двор. Когда-то они были придворными или имели доступ во дворец. Их осталось мало. Многих расстреляли каратели. Некоторые бежали за границу или сидят в застенках, в подвалах самого дворца, куда они попали прямо из дворцовых салонов. Есть и такие, кто укрывается в горах или монастырях, переодевшись в монашеское платье. Каждый пытался спастись как мог, всеми доступными средствами. Лишь горстка из них осталась в Аддис-Абебе, где, как оказывается, легче всего обмануть бдительность властей.

Я навещал их с наступлением темноты. Приходилось менять машины и одежду. Эфиопы страшно недоверчивы, они не верили в искренность моих намерений – мне же хотелось воссоздать мир, который смели станковые пулеметы Четвертой дивизии. Эти пулеметы установлены на джипах американского производства рядом с водителем. Обслуживают их стрелки, чья профессия – убивать. На заднем сиденье – солдат, который получает приказы по рации. Так как джип – открытая машина, лица водителя, стрелка и радиста защищены от пыли мотоциклетными очками, прикрытыми козырьком каски. Их глаз не видно, а черные, заросшие щетиной лица лишены всякого выражения. Эти «тройки» на джипах так свыклись со смертью, что мчат, как самоубийцы, внезапно разворачиваясь на бешеной скорости, мчат по улицам наперерез движению; все вокруг бросаются врассыпную, когда несется такая ракета. Лучше не попадать в сектор их обстрела. Из рации, стоящей на коленях у того, который сзади, сквозь треск и писк прорываются возбужденные голоса и крики. Кто знает, возможно, один из этих хриплых возгласов – приказ открыть огонь. Лучше спрятаться. Лучше юркнуть в боковую улочку и переждать.

Теперь я углублялся в извилистые и грязные переулки, чтобы попасть в дома, казавшиеся необитаемыми. Я побаивался: такие дома взяты под наблюдение, так что можно было погореть вместе с их обитателями. Это вполне возможно: очень часто прочесывают какой-нибудь городской закуток, даже целые кварталы в поисках оружия, антиправительственных листовок и сторонников старого режима. Все дома теперь друг за другом подглядывают, выслеживают, вынюхивают. Это гражданская война, таков ее лик. Я сел у окна, а мне тотчас же говорят: пожалуйста, пересядьте, вас видно с улицы и легко взять на мушку. Проезжает машина, тормозит, слышны выстрелы. Кто там был: они или не они? И кто теперь эти они, а кто не они, а те, другие, которые против них, потому что они с теми? Машина отъезжает, слышен собачий лай, В Аддис-Абебе ночи напролет лают собаки, это город собак, породистых и одичавших, покрытых колтуном, терзаемых глистами и малярийными заболеваниями псов.

Мне вновь и вновь напоминают о соблюдении осторожности: чтобы никаких адресов, фамилий, чтобы даже лиц не описывать или что высокий, низкий, худой не упоминать, какой лоб, руки, взгляд, ноги, колени – да уже и не перед кем пасть на колени.

Ф.:

Это была крохотная собачка японской породы. Звали ее Лулу. Ей разрешалось спать на императорском ложе. Во время различных церемоний она срывалась с коленей императора и писала сановникам на обувь. Господам сановникам не подобало вздрагивать, делать какое-либо телодвижение, когда они чувствовали влагу в ботинке. Моей обязанностью было ходить между сановниками и обтирать им обувь. Имелась специальная атласная вытиралка для этого. Этим я и занимался десять лет.

Л. С.:

Император спал в необъятных размеров кровати из светлого ореха. Он был таким щуплым, тщедушным, что был едва виден, терялся в этой постели. К старости император стал еще меньше, весил всего пятьдесят килограммов. Ел тоже мало и никогда не употреблял спиртного. У него деревенели колени, и, оставаясь один, он волочил ноги и раскачивался из стороны в сторону, словно передвигался на ходулях, но, зная, что кто-то смотрит на него, громадным усилием воли заставлял свои мышцы сохранять эластичность, чтобы его движения были полны достоинства, а императорская фигура по возможности выглядела безукоризненно. Каждый шаг был результатом борьбы между беспомощностью и достоинством, между наклонной линией и сохранением вертикального положения. Достопочтенный господин никогда не забывал о своем старческом дефекте, не желая обнаружить его, чтобы не уронить престиж и авторитет царя царей. Но мы, слуги его опочивальни, могли наблюдать за ним украдкой и знали, чего стоят ему эти усилия. Он привык мало спать и рано, еще затемно, вставать. Вообще сон он рассматривал как необходимость, как напрасную трату времени, которое он предпочел употребить на то, чтобы властвовать и представительствовать. Сон – это было приватное, камерное вмешательство в его жизнь, призванную протекать среди декора и света. Он просыпался как бы недовольный тем, что спал, раздраженный самим фактом сна, и лишь последующие дневные занятия восстанавливали его душевное равновесие. Добавлю, однако, что император никогда не проявлял ни малейшего признака волнения, гнева, злобы, раздражения. Могло бы сложиться впечатление, что таких душевных состояний он никогда не испытывает, что у него холодные и крепкие, как сталь, нервы или что он начисто их лишен. То была фамильная черта, которую господин наш сумел унаследовать, находя, что в политике нервы – признак слабости, это только поощряет противников и побуждает подчиненных тайком отпускать остроты. А господин знал, что острота – небезопасная форма оппозиции, и поэтому так заботился о безукоризненности своего поведения. Вставал он в четыре, в пять, а когда отправлялся в зарубежную поездку, и в три часа утра. Позже, по мере того, как обстановка внутри страны обострялась, он все чаще уезжал, и весь дворец занимался подготовкой императора к новым вояжам. Проснувшись, он нажимал кнопку звонка у ночного столика. Бодрствующая прислуга уже была наготове. Во дворце зажигались огни. Для империи это служило сигналом, что достопочтенный господин начал свой новый день.

Й. М.:

Император начинал день с выслушивания доносов. Ночь – это опасная пора обдумывания заговоров, и Хайле Селассие знал: то, что свершается ночью, важнее дневных дел, днем все были у него на виду, ночью же все обстояло иначе. Поэтому он придавал огромное значение утренним доносам. Здесь хотелось бы пояснить одну вещь: достопочтенный господин читать не любил. Писаного и печатного слова не признавал, все требовалось излагать ему устно. Господин наш не кончал школ, единственным его учителем (да и то в детстве) был французский иезуит, монсеньор Жером, будущий епископ Харэра и друг Артюра Рембо. Этот духовник не успел приохотить императора к чтению, что, впрочем, осложнялось и тем, что Хайле Селассие уже с отроческих лет занимал самые высокие посты в государстве и на систематическое чтение у него не было времени. Но думаю, дело не только во времени и навыке. Устный доклад обладал тем преимуществом, что в случае необходимости император мог заявить, будто такой-то и такой-то сановник доносил ему нечто противоположное тому, что происходило на самом деле, а тот, не имея письменных доказательств, не мог защититься. Так император получал от своих подчиненных не то, что они ему могли сообщить, но то, что, по его мнению, должно было быть сообщено. У достопочтенного господина существовала своя концепция, и к ней он подгонял все сигналы, поступавшие от окружения. Так же обстояло дело и с письменными документами: наш монарх не только не читал, но склонен был собственноручно ничего не писать и не подписывать. И хотя он правил полвека, даже самые доверенные лица не знают, как выглядела его подпись. Занимаясь государственными делами, император всегда имел при себе министра пера, который фиксировал все его приказы и распоряжения. Поясню здесь, что во время деловых аудиенций достойный господин говорил совсем тихо, едва шевеля губами. Министру пера, стоящему подле трона, приходилось подставлять ухо к императорским устам, чтобы услышать и передать решение монарха. Вдобавок реплики императора были, как правило, туманными и двусмысленными, особенно тогда, когда он не желал занимать определенной позиции, хотя обстоятельства и вынуждали его к этому. Можно лишь восхищаться ловкостью монарха. На вопрос сановника он не отвечал прямо и говорил так тихо, что слова его улавливало лишь придвинутое вплотную, как микрофон, ухо министра пера. Тот записывал скупые и расплывчатые замечания, которые успел буркнуть властитель. Остальное – проблема всего-навсего истолкования, а это уже дело министра; он облекал решение в письменную форму и давал ему ход. Тот, кто возглавлял министерство пера, был самым доверенным лицом императора и обладал колоссальной властью. Основываясь на загадочной каббалистике монарших слов, он мог принимать произвольные решения. Если императорское решение поражало всех меткостью и мудростью, оно служило очередным свидетельством непогрешимости божественного избранника. Если же, наоборот, откуда-то из воздуха, из разных углов до монарха доносился ропот недовольства, достопочтенный господин сваливал все на глупость своего министра. Этот последний был самой ненавистной фигурой при дворе: общественное мнение, находя непогрешимыми мудрость и доброту достопочтенного господина, именно министра обвиняло в злобных и нелепых решениях, каких было немало. Правда, дворцовая служба перешептывалась, почему Хайле Селассие не сменит министра, но во дворце вопросы могли задаваться только сверху вниз, но наоборот – никогда. Впервые громко заданный вопрос в обратном, нежели прежде, порядке и явился сигналом надвигающейся революции, Но я забегаю вперед, и мне необходимо вернуться к той ранней поре, когда на ступенях дворца появляется император, отправляясь на утреннюю прогулку. Он вступает в парк. Это именно тот момент, когда к нему со своим докладом приближается начальник дворцовой разведки – Сэломон Кадыр. Император шествует по аллейке, а приотстав на шаг Сэломон, который говорит и говорит. Кто с кем встретился, где это происходило, о чем был разговор. Против кого они объединились и можно ли это считать заговором? Кадыр докладывает также о работе своего военно-шифровального отдела. Этот отдел контролирует шифровки, которыми обмениваются дивизии (необходимо знать, не назревает ли там заговор). Достопочтенный господин ни о чем не спрашивает, ничего не комментирует, только слушает. Иногда останавливается у клетки со львами, чтобы швырнуть им поданную служителями телячью ногу. Он любуется львиной алчностью и улыбается. Потом, приблизившись к сидящим на цепи леопардам, бросает им говяжьи ребра. Подходя к опасным хищникам, господин соблюдает осторожность. Наконец он направляется дальше, а за ним продолжающий доносить Сэломон Кадыр. В какой-то момент господин кивком дает знак Сэломону Кадыру, что ему пора удалиться. Тот отвешивает поклон и, пятясь (чтобы не повернуться к монарху спиной), исчезает в одной из аллей. Именно в эту минуту из-за дерева выходит ожидающий своей очереди министр промышленности и торговли Мэконнын Хабтэ Уольд. Он приближается к прогуливающемуся императору и, приотстав на полшага, выкладывает свои новости. У Мэконнына Хабтэ Уольда частная сеть осведомителей, которую он содержит, повинуясь гложущей его страсти к интригам и желая подладиться к достойному господину. Теперь, основываясь на донесениях агентов, он докладывает императору о событиях минувшей ночи. Господин наш снова ни о чем не спрашивает, ничего не комментирует, а идет, заложив руки за спину, и слушает. Бывает, что он приблизится к стае фламинго, но эта пугливая птица тотчас обращается в бегство, и император усмехается при виде созданий, не повинующихся ему. Наконец, продолжая путь, он наклоняет голову. Мэконнын Хабтэ Уольд умолкает и, пятясь, скрывается в аллейке. Теперь как из-под земли вырастает согбенная фигура преданного наушника Ашши Уольдз-Микаэля. Этот сановник осуществляет надзор за государственной политической полицией, которая соперничает с дворцовой разведкой Сэломона Кадыра и отчаянно конкурирует с любой частной сетью осведомителей, вроде той, какой располагает Мэконнын Хабтэ Уольд. Занятие, коему предавались эти осведомители, было трудным и опасным. Они жили в постоянном страхе, что о чем-нибудь не донесут вовремя и попадут в опалу или же конкурент представит более исчерпывающий донос и император подумает: почему Сэломон доставил мне сегодня истинное удовольствие, а Мэконнын болтал о пустяках? Ничего не сказал, потому что не знал, или умолчал, сам участвуя в заговоре? Разве не доводилось достопочтенному господину не раз испытать такое на собственной шкуре, когда его предавали самые близкие, самые доверенные лица? И поэтому император наказывал за молчание. Однако и бессвязный поток слов утомлял и раздражал монаршье ухо. Уже сам вид этих людей говорил, на какие опасности они себя обрекли. Невыспавшиеся, измученные, они пребывали в постоянном напряжении, в лихорадке, в погоне за жертвой, задыхаясь от ненависти и страха, в каком жили. Единственной их защитой был император. Но он мог уничтожить их одним жестом руки. Да, добросердечный господин не облегчал им жизнь. Как я уже упомянул, на утренней прогулке Хайле Селассие, выслушивая доносы о заговорах в империи, никогда не задавал вопросов и не комментировал услышанного. Теперь я могу сказать: он знал, что делал. Господин наш хотел получить донос в стерильно чистом виде, то есть подлинный донос, а если бы он расспрашивал или выражал свое мнение, осведомитель начал бы предупредительно изменять факты, чтобы они отвечали желаниям императора, и тогда вся система доносов приобрела бы такой произвол и субъективизм, что монарх не смог бы узнать истинное положение дел в государстве и во дворце. Уже завершая прогулку, император слушает, что в минувшую ночь удалось разнюхать людям Ашши. Он кормит собак и черную пантеру, потом восхищенно смотрит на муравьеда – подарок президента Уганды. Кивок головой – и Ашши, сгорбившись, удаляется, терзаемый сомнениями, сказал ли он больше или меньше, чем донесли сегодня заклятые его враги – Сэломон, враг Мэконнына и Ашши, и Мэконнын, враг Ашши и Сэломона. Свою прогулку Хайле Селассие завершает в одиночестве. В парке становится светло, мгла редеет, в траве играют солнечные блики. Император размышляет, это время выработки тактики и стратегии, решения головоломок персонального плана и подготовки следующего хода на шахматном поле власти. Он анализирует доклады осведомителей. Мало существенного, чаще всего они доносят друг на друга. Наш господин умеет все держать в голове, его мозг – компьютер, который фиксирует каждую деталь, любая мелочь будет учтена. Во дворце не существовало никакого отдела кадров, никаких папок и анкет. Все это император держал в голове, всю самую засекреченную картотеку – досье на представителей правящей элиты. Я прямо вижу, как он идет, останавливается, поднимает лицо, словно предаваясь молитве: О Боже, избавь меня от тех, кто, ползая на коленях, прячет за пазухой нож, который жаждали бы всадить мне в спину. Но чем Господь может помочь? Все люди, окружавшие императора, именно таковы – на коленях и с ножом. На горных вершинах царит вечный холод, дуют ледяные вихри, каждый стоит, съежившись, следя за тем, чтобы сосед не сбросил его в пропасть.

Т. К-Б.:

Дорогой друг, конечно, я все помню. Ведь это было чуть ли не вчера. Чуть ли не вчера и столетие назад. На том же месте, но на иной, отдалившейся планете. Как все это перемешалось: времена, места, мир, разлетевшийся вдребезги, который уже не склеить. Только воспоминания – единственное, что сохранилось, единственное, что осталось от жизни. Я немало времени провел при императоре в качестве служащего министерства пера. Мы начинали работу в восемь, чтобы к девяти, когда приедет монарх, все было готово. Господин наш жил в новом дворце, напротив гостиницы «Африка-холл», а свои официальные функции он отправлял в старом, построенном императором Менеликом[1] дворце, расположенном на соседнем холме. Наше ведомство располагалось именно в старом дворце, где находилось большинство имперских учреждений, так как Хайле Селассие хотел, чтобы все было под рукой. Он приезжал в одной из двадцати семи машин, составлявших его личный парк. Император обожал машины, предпочитая «роллс-ройсы» за их строгий, исполненный достоинства силуэт, но для разнообразия пользовался «мерседесами» и «линкольн-континенталями». Напомню, что господин наш первым познакомил Эфиопию с автомобилем и всегда проявлял благосклонность к энтузиастам технического прогресса, к которым, увы, наш воспитанный в духе традиций народ относился с неприязнью. Ведь император едва не лишился престола и даже жизни, когда в двадцатые годы выписал в Эфиопию первый самолет! Обыкновенный аэроплан в ту пору казался творением дьявола, и по богатым усадьбам возникали заговоры против такого безрассудного монарха, чуть ли не приверженца каббалистики и чернокнижника. С той поры достопочтенному господину пришлось с большей осмотрительностью предаваться своим новаторским увлечениям, пока из-за неприязни, какую в убеленном сединами человеке вызывает всякое новшество, он сам почти начисто не отказался от всякого рода смелых начинаний. Итак, в девять утра он прибывал в старый дворец. У ворот его поджидала толпа подданных, пытавшихся вручить императору прошения. Теоретически это в империи был самый прямой способ воззвать к правосудию и милосердию. Поскольку наш народ неграмотен, а справедливости, как правило, домогается беднота, эти люди на несколько лет влезали в долги, чтобы заплатить писарю, который изложил бы их жалобы и просьбы. Вдобавок возникала сложность процедурного характера: обычай вынуждал малых сих падать перед императором ниц, а как в таком положении протянуть конверт в проезжающий мимо лимузин? Проблема решалась так: императорская машина сбавляла скорость, за стеклом появлялась излучавшая благорасположенность физиономия монарха, а едущая следом охрана забирала часть прошений из рук простолюдинов, часть, ибо это был целый лес рук. Если толпа придвигалась слишком близко к едущим машинам, гвардейцам следовало отпихивать и отгонять нахалов: соображения безопасности и авторитет монарха требовали, чтобы проезд протекал плавно, без непредвиденных проволочек. Теперь машины въезжали на бегущую в гору аллею и останавливались посреди двора. Здесь императора тоже ждала толпа, но совершенно иная, нежели та голытьба у ворот, нещадно разгоняемая императорскими гвардейцами. Эту толпу, приветствующую монарха во дворе, составляли люди из его окружения. Все мы собирались здесь загодя, чтобы не опоздать к прибытию императора. Этот момент многое для нас значил. Каждый желал обязательно показаться, надеясь, что император его заметит. Нет, никто и не помышлял о каком-то особом знаке внимания – что достойный господин заметит, подойдет и завяжет беседу. Нет, ничего подобного! Признаюсь откровенно, каждый надеялся хотя бы на минимальный знак внимания с его стороны, самый незначительный, самый обычный, пустой, ни к чему не обязывающий, мимолетный, как доля секунды, но такой, чтобы удалось ощутить внутреннее потрясение и чтобы пронзила торжествующая мысль: меня заметили! Какую силу это впоследствии придавало! Какие открывались безграничные возможности! Ибо предположим, что взгляд достопочтенного господина скользнул по физиономии, только скользнул! Собственно говоря, можно было бы сказать, что ничего не случилось, но в то же время – как это не случилось, если его взгляд скользнул! Мы сразу чувствуем, как вспыхивает наше лицо, кровь ударяет в голову, а сердце начинает биться сильнее. Это лучшее доказательство, что нас коснулось око нашего господина, да и какое мне дело, в данный момент никакие доказательства не имеют значения. Важнее сам процесс, который мог совершиться в сознании нашего покровителя. Ведь известно, что император обладал феноменальной зрительной памятью. И на этот дар природы мог возлагать свои надежды обладатель физиономии, по которой скользнул взгляд императора. Ибо он уже надеялся на то, что какой-то мимолетный след, хотя бы бледная его тень запечатлелась в памяти господина. Теперь требовалось настойчиво и решительно так маневрировать в толпе, так проскальзывать и проталкиваться, так пробиваться и продвигаться, чтобы твоя физиономия все время была на виду и чтобы взгляд императора даже непроизвольно и безотчетно замечал, замечал и замечал ее. Затем следовало ждать, что наступит такой момент, когда император подумает: минуточку, минуточку, лицо мне знакомо, а фамилии я не знаю. И, допустим, спросит фамилию. Только фамилию, но этого достаточно! Теперь физиономия и фамилия соединятся в единое целое, и возникнет личность, готовый кандидат для назначения на должность. Потому что одна физиономия – это анонимная фигура, и фамилия сама по себе – абстрактное понятие, а здесь необходимо материализоваться, конкретизироваться, обрести образ, форму, индивидуальный облик. О, это была такая желанная и вместе с тем такая трудная задача. Потому что во дворе, где свита встречала императора, жаждущих выставить свою физиономию имелись десятки и даже (я не преувеличиваю) сотни. Физиономия соприкасалась с физиономией, высокие загораживали низких, темные затеняли светлых, физиономии презирали друг друга, старики оттесняли молодых, слабые уступали сильным, физиономия ненавидела физиономию, незнатные сталкивались с благородными, властолюбивые – с немощными, физиономии одна другую подавляли, но и эти, униженные, отверженные, третьестепенные и побежденные, даже они, хотя и на известной дистанции, предопределенной иерархическими требованиями, устремлялись вперед, высовываясь тут и там из-за перворазрядных и титулованных особ, хотя бы только самым краешком уха или виска, щекой или скулой, только бы поближе к императорскому оку! Если бы милостивый господин захотел охватить взором всю открывавшуюся перед ним по выходе из машины картину, он заметил бы, что на него катит покорная и вместе с тем возбужденная, стозевная магма, но кроме этой доминирующей и титулованной массы справа и слева, перед ним и за ним, в отдалении и совсем далеко, в дверях, в окнах, у входа и на дорожках целые толпы лакеев, кухонной прислуги, уборщиков, садовников и полицейских тоже подсовывают ему свои физиономии, чтобы он их заметил. И господин наш взирает на все это. Удивляет ли его такая картина? Сомневаюсь. Господин наш тоже некогда был частичкой этой стозевной магмы. Разве не приходилось ему самому навязывать свое лицо, чтобы только в двадцатичетырехлетнем возрасте сделаться наследником престола[2]. И при этом он выдержал дьявольскую конкуренцию. Целый сонм искушённых сановников добивался короны. Но они слишком спешили, опережая друг друга, готовые схватить один другого за глотку, нервные и нетерпеливые, чтобы раз-два – и на престол! Достопочтенный господин умел ждать. А это архиважный дар. Без подобного умения выжидать, без терпеливого и даже молчаливого согласия на то, что шансы могут появиться спустя годы, политика не существует. Достойный господин десять лет ждал престолонаследия и еще четырнадцать, чтобы стать императором. В итоге почти четверть века осторожных, но энергичных усилий получить корону. Я говорю осторожных, так как господина отличала скрытность, терпимость и молчаливость. Он знал дворец, знал, что стены имеют уши, что из-за каждой портьеры за ним внимательно наблюдают. Приходилось быть лукавым и хитрым. И разумеется, нельзя было преждевременно открыться, проявить алчную жажду власти: это тотчас объединит соперников и толкнет их на борьбу. Они сразят и уничтожат того, кто высунулся. Нет, годами надо идти в одном строю, следя, чтобы никто не вырвался вперед, и чутко выжидать своего часа. В тридцатом году эта игра принесла господину корону, которую он удерживал сорок четыре года.


Когда я показал своему коллеге то, что пишу о Хайле Селассие, а скорее об императорском дворе и его падении, рассказанное теми, кто заполнял салоны, ведомства и коридоры дворца, тот спросил меня, навещал ли я укрывшихся один? Один? Это было бы невозможно! Белый, иностранец – никто из них не пустил бы меня на порог без надежных рекомендаций. И уж ни в коем случае не пожелал бы исповедоваться (эфиопов вообще трудно склонить к признаниям, они способны молчать, как китайцы). Откуда я узнал бы, где их разыскать, кем были и что могли рассказать?

Нет, я был не один, а с проводником.


Ныне, когда он мертв, я могу назвать его имя: Теферра Гебреуолд.

Я приехал в Аддис-Абебу в середине мая 1963 года. Через несколько дней здесь должны были собраться президенты независимой Африки, и император готовил столицу к приему гостей. Аддис-Абеба в тот период представляла собой большую, полумиллионную, деревню, расположенную на холмах, среди эвкалиптовых рощ. На газонах по главной улице Черчилль-роуд паслись стада коров и коз, и машинам приходилось останавливаться, когда кочевники перегоняли через проезжую часть испуганных верблюдов. Шел дождь, и в боковых улочках машины буксовали в липкой коричневой грязи, погружаясь все глубже и образовав в конце концов целые колонны увязших, неподвижных автомобилей.

Император понимал, что столица Африки должна выглядеть значительно импозантнее, и повелел возвести несколько современных зданий, а также привести в порядок главные городские магистрали. Увы, строительство растянулось до бесконечности, и когда я смотрел на возвышавшиеся в различных точках города строительные леса и занятых там людей, мне вспоминалась сцена, которую описал Ивлин Во, приехавший в 1930 году в Аддис-Абебу поглядеть на коронацию императора:

«Казалось, будто к постройке города приступили только сейчас. На каждом углу виднелись незавершенные здания. Некоторые из них строители уже покинули, возле других работали толпы оборванных туземцев. Как-то днем я наблюдал, как во дворе, у парадного входа, два-три десятка человек под началом мастера-армянина разбирали груды щебня и камней. Требовалось наваливать щебень на деревянные носилки, а потом сбрасывать его на насыпь пятьюдесятью ярдами далее. Мастер с длинной палкой сновал среди людей. Стоило ему на минуту отлучиться, как все замирало. Это не значило, что уборщики усаживались, разговаривали или укладывались на землю, нет, просто они, как коровы на пастбище, замирали в том положении, в каком находились, подчас прямо с кирпичом в руках, погружаясь в летаргический сон. Наконец, являлся мастер, и тогда они опять начинали двигаться, но крайне вяло, как персонажи фильма, снятого методом замедленной съемки. Когда мастер палкой лупил их, они не молили о пощаде, не протестовали, а только чуть проворнее двигались. Но удары прекращались, и движения их замедлялись, а если мастеру приходилось вновь отлучиться, моментально прерывали работу и замирали».

На этот раз на центральных артериях столицы наблюдалось оживленное движение. По самому краю улиц катили гигантские бульдозеры, снося особенно выдвинувшиеся вперед и уже опустевшие мазанки, обитателей которых полиция еще накануне выставила за пределы города. Затем бригады каменщиков возводили высокую стену, чтобы закрыть остальные лачуги. Другие бригады расписывали стену национальными узорами. Город благоухал свежим бетоном и краской, застывающим асфальтом и ароматом пальмовых листьев, которыми украсили триумфальные ворота.

По случаю встречи президентов император устроил пышный прием. На этот прием специальные самолеты доставили из Европы вина и икру. За двадцать пять тысяч долларов из Голливуда привезли Мириам Макэбу, чтобы в заключение пиршества она исполнила гостям песни племени зулу. Приглашено было свыше трех тысяч человек, разделенных согласно иерархии на несколько высших и низших категорий, каждой из категорий соответствовал иной цвет пригласительного билета и иное меню.

Прием происходил в старом императорском дворце. Гости следовали вдоль длинных шпалер императорской гвардии, вооруженной саблями и алебардами. Трубачи, освещенные прожекторами, исполняли на вершинах башен императорский хейнал. Труппы актеров на портиках разыгрывали исторические сцены из жизни умерших монархов. С балконов гостей осыпали цветами девушки в национальных одеждах. Небо озарялось бенгальскими огнями.

Когда в Большом зале гости уже расселись за столами, ударили фанфары и вышел император; по правую руку от него шествовал Насер. Они составляли удивительную пару: Насер, высокий, крупный, властный, с выдвинутой вперед головой, с улыбкой, игравшей на широких щеках, а рядом щуплая, даже болезненная и уже подточенная годами фигура Хайле Селассие; но на его худощавом живом лице сверкали огромные, проницательные глаза. За ними попарно выступали остальные главы государств. Зал встал, все аплодировали. Последовали овации в честь единства и в честь самого императора. Потом началось собственно пиршество. Один темнокожий официант приходился на четверых гостей (у официантов от нервотрепки и волнения все валилось из рук). Столы были сервированы серебром в старом харэрском стиле, на них лежало несколько тонн дорогостоящих антикварных серебряных вещей. Кое-кто рассовывал столовые приборы по карманам: один прихватывал ложку, другой – вилку.

Повсюду высились гигантские горы мяса и фруктов, рыбы и сыров. Многослойные торты были облиты сладкой и яркой глазурью. Изысканные вина распространяли разноцветное сияние, освежающий аромат. Играла музыка, а разряженные шуты кувыркались, к радости развеселившихся участников пиршества. Время проходило за разговорами, смехом и едой.

Здорово было!

Во время банкета мне потребовалось удалиться в более укромное место, но я не знал, где оно. Через боковую дверь вышел из Большого зала во двор. Стояла темная ночь, сеял мелкий майский, но холодный дождь. От самых дверей начинался пологий спуск, а на расстоянии полусотни метров виднелся плохо освещенный навес. От двери, из которой я вышел, до этого строения стояла цепочка официантов, которые подавали друг другу блюда с остатками пиршества. На этих блюдах на весу двигался поток костей, огрызков, недоеденных салатов, рыбьих голов, мясных объедков. Я последовал туда, скользя среди грязи и разбросанных повсюду ошметков.

Возле навеса я заметил, что тьма, простирающаяся за ним, колышется и что-то такое в этой тьме движется, бормочет и хлюпает, издает вздохи и чавкает. Я обогнул навес с тыла.

В густоте ночи, в грязи, под дождем, топталась плотная толпа босых нищих. Мойщики посуды швыряли им из-под тента объедки. Я глядел на толпу, которая деловито и сосредоточенно поедала огрызки, кости, рыбьи головы. В этом сотрапезничестве ощущалась сконцентрированная, деловая собранность, несколько убыстренный и самозабвенный биологический процесс, голод, утоляемый с напряжением, в натуге, в экстазе.

Официанты время от времени прерывали подачу, поток блюд прекращался, и толпа на минуту расслаблялась, распускала мышцы, словно бы командир отдал команду «Вольно!» Люди отирали мокрые лица и приводили в порядок лоснящиеся от дождя и грязи лохмотья. Но блюда снова поступали, так как там, наверху, грандиозная жратва, чавканье и хрумканье шли полным ходом, и толпа снова продолжала труд благословенного утоления голода.

Я промок и возвратился в Большой зал на императорский прием. Поглядел на серебро и золото, на бархат и пурпур, на президента Касавубу, на моего соседа, некоего Айе Мамлайе, вдохнул аромат благовоний и роз, послушал впечатляющую песню племени зулу в исполнении Мириам Макэбы, отвесил поклон монарху (это было неукоснительное требование протокола) и отправился домой.

Когда президенты разъехались (а их отъезд происходил в спешке: длительное пребывание за границей иногда заканчивалось утратой президентского кресла), император пригласил нас, то есть группу иностранных журналистов, находившуюся здесь по случаю первой конференции глав африканских государств, на завтрак.

Это известие и приглашение привез нам в» Африка-холл», где мы проводили дни и ночи в безнадежном, изматывающем нервы ожидании связи со своими столицами, здешний опекун, ответственный чиновник министерства информации, а именно Теферра Гебреуолд, высокий, представительный амхарец, обычно молчаливый и замкнутый. На этот раз, однако, он выглядел растроганным и взволнованным. Обращало на себя внимание, что каждый раз, произнося имя Хайле Селассие, он торжественно склонял голову. «Великолепно! – воскликнул греко-турок-киприото-мальтиец Иво Сварцини, официально – сотрудник фиктивного агентства МИБ, фактически же работающий на разведку итальянского нефтяного концерна ЭНИ. – Мы сможем пожаловаться этому типу, как нам здесь обеспечили связь!» Следует сказать, что плеяда журналистов, проникающих в самые отдаленные уголки мира, состоит из циничных и суровых людей, все повидавших и все переживших, которым ради исполнения своих обязанностей постоянно приходится преодолевать уйму преград, о каких многие и понятия не имеют, поэтому ничто не в состоянии их растрогать и взволновать, а когда они устали и злы, могут и впрямь пожаловаться императору на плохие условия работы и в самом деле отвратительную помощь местных властей. Но даже им подчас приходится обдумывать свои поступки. И именно теперь наступил такой момент, когда мы заметили, как Теферра после слов Сварцини побледнел, сник, начал что-то возбужденно и бессвязно бормотать, из чего наконец выяснились: если мы пожалуемся, император велит отрубить ему голову. Он вновь и вновь повторял эту фразу. Наша группа разделилась. Я агитировал за то, чтобы не касаться этого вопроса и не брать греха на душу. Большинство придерживалось того же мнения, и в конце концов мы порешили, что в беседе с императором не будем касаться этой темы. Теферра вслушивался в нашу дискуссию, и ее исход должен был утешить его, но, как и любой амхарец, он по натуре своей оказался недоверчивым и подозрительным, а эти черты особенно проявлялись в отношении к иностранцам, поэтому он ушел от нас удрученный и подавленный. И вот назавтра мы выходим от императора, одаренные серебряными медальонами с его гербом. Церемониймейстер сопровождает нас по длинному коридору к парадной двери. У стены стоит Теферра с таким видом, с каким обвиняемый принимает суровый приговор, на его осунувшейся физиономии пот. «Теферра! – восклицает развеселившийся Сварцини. – Мы тебя изо всех сил расхваливали. (Это правда.) Получишь повышение!» – хлопает его по вздрагивающим плечам.

Позже, пока Теферра был жив, всякий раз, приезжая в Аддис-Абебу, я навещал его. Уже после низложения императора он какое-то время продолжал функционировать, так как (к счастью для Теферры) в последние месяцы господства Хайле Селассие его вышвырнули из дворца. Но он знал всех приближенных императора, а с некоторыми состоял в родстве. Как это принято у амхарцев, которые ценят благородство, он умел быть благодарным и всячески стремился отплатить за то, что я тогда спас ему голову. Вскоре после низложения императора я встретился с Теферрой в гостинице «Рас», у себя в номере. Город переживал эйфорию первых месяцев революции. По улицам тянулись шумные ряды демонстрантов, одни поддерживали военное правительство, другие домогались его отставки, третьи требовали сельскохозяйственных реформ, четвертые предлагали судить старых властителей, пятые призывали раздавать беднякам императорское имущество. С самого утра кварталы заполнялись возбужденными толпами, завязывались стычки, свары, летели камни. Тогда в номере гостиницы я сказал ему, что хотел бы разыскать людей императора. Теферра был удивлен, но согласился взять это на себя. Начались наши вызывающие подозрение поездки. Мы напоминали двух коллекционеров, жаждущих разыскать обреченные на гибель картины, чтобы устроить выставку старого искусства самовластья.

Примерно в ту же пору вспыхнуло безумство «фытэши», позже разросшееся до умопомрачительных размеров. Жертвами его сделались все мы – живые люди, независимо от цвета кожи, возраста, пола и положения. «Фытэша» – амхарское слово, означающее обыск. Неожиданно все стали обыскивать друг друга. С рассвета до ночи и даже круглые сутки – всюду и без устали. Революция разделила людей на лагеря, и началась борьба. Не было ни баррикад, ни траншей, ни других четких, разграничивающих линий, и поэтому первый встречный мог оказаться врагом. Эту атмосферу всеобщей подозрительности еще усиливало болезненное недоверие, какое питает каждый амхарец по отношению к любому другому (равно и другому амхарцу) человеку, которому никогда не следует доверять, полагаться на слово, рассчитывать на него, ибо человеческие намерения пагубны и вероломны, все люди – заговорщики. Философия амхарцев пессимистическая, поэтому печальны их взгляды – настороженные и проницательные при этом, а серьезные, напряженные лица редко освещаются улыбкой.

Все вооружены до зубов – все обожают оружие. У богатых в усадьбах имелись целые арсеналы и свои собственные, частные армии. В квартирах офицеров тоже можно увидеть настоящие склады: станковые пулеметы, коллекции пистолетов, ящики с гранатами. Еще несколько лет назад револьверы продавались в лавках, как всякий другой товар, никто ни о чем не спрашивал. Оружие простого люда – худшего качества и часто более старое, можно сказать музейное, – разного рода кремневые ружья, ружья, заряжающиеся с казенной части, охотничьи ружья. Большинство этого старья негодно к употреблению: боеприпасы к нему уже никто не производит. Поэтому на черном рынке патрон подчас дороже винтовки: патроны самая ходовая валюта, более дефицитная, чем доллары. Ибо что такое доллар? Доллар – это бумажка, а патрон может спасти жизнь. Патроны придают нашему оружию какой-то смысл, и сами мы что-то значим.

Человеческая жизнь – чего она стоит? Если человек становится препятствием на нашем пути, он что-то значит. Жизнь сама по себе значит немного, но лучше лишить жизни своего врага, чем он нанесет удар тебе. Каждую ночь стрельба (а также и днем), потом на улице валяются убитые. «Негус, – говорю я нашему водителю, – слишком много стрельбы. Это ужасно». Но он молчит, не знаю, что он думает. Здесь привыкли к тому, что из-за любого пустяка выхватывают пистолет и открывают стрельбу.

Убить!

А может, обошлось бы по-другому, без этого? Но они не способны мыслить подобными категориями, их мысль обращена не к жизни, а к смерти. Сперва они разговаривают мирно, потом вспыхивает спор, ссора и наконец гремят выстрелы. Откуда столько запальчивости, агрессивности, ненависти? И все это совершенно непроизвольно, ни минуты раздумья, ни сдерживающего начала, головой в бездну.


Итак, чтобы стать хозяевами положения и разоружить оппозицию, власти учредили повсеместную фытэшу. Нас постоянно и без устали обыскивают. На улице, в машине, возле дома (и в домах), у лавки, у почты, перед входом в контору, в редакцию, в храм, в кино, у банка, возле ресторана, на рынке и в парке. Каждый волен нас обыскать: мы не знаем, кому предоставлено это право, а кому нет, и лучше об этом не спрашивать, это только усложняет положение, лучше подчиниться. Нас постоянно кто-то обыскивает, какие-то подозрительные оборванцы с палками в руках, они ничего не говорят, только останавливают нас и разводят руки, давая понять, что и мы должны развести руки в стороны, то есть приготовиться к обыску, и тогда они начинают извлекать все из портфеля, из карманов, разглядывать, удивляться, морщить лоб, кивать головами, совещаться, потом ощупывать нам спину, живот, ноги, обувь, ну и что? – и ничего – можем следовать дальше, до нового разведения рук в стороны, до нового обыска. Только этот новый обыск может наступить через несколько шагов, и все начнется сначала, ибо разрозненные фытэши не суммируются в единое, генеральное, раз навсегда произведенное очищение, оправдание, отпущение грехов, нам предстоит лишь каждый раз, через каждые несколько метров, через несколько минут вновь и вновь очищаться, оправдываться, получать отпущение грехов. Наиболее утомительные фытэши на дорогах, во время езды автобусом. Десятки остановок, все выходят, весь багаж распакован, вскрыт, вывернут наизнанку, растерзан, развернут, разрыт. Мы сами обысканы, ощупаны, облапаны, обмяты. Потом в автобусе происходит укладка багажа, который разбух, словно тесто в квашне, а при очередной фытэше происходит вытряхивание, вышвыривание на дорогу одежды, корзин, помидоров, горшков (все это напоминает стихийный и хаотично раскинувшийся придорожный базар) и новые поиски, попирание и топтание ногами. Фытэши настолько отравляют поездку, что на полпути возникает желание вернуться, но как – остаться в чистом поле, высоко в горах, угодить в плен к разбойникам? Иногда фытэши охватывают целые кварталы, и тогда это дело серьезное. Такие фытэши проводят военные, разыскивая тайные склады оружия, подпольные типографии и анархистов. В ходе такой операции слышны выстрелы, а потом появляются убитые. Если какой-то рассеянный, хотя бы и совершенно невинный, попадет в подобный переплет, ему суждено пережить тяжкие минуты. В этом случае приходится идти медленно, с поднятыми над головой руками под наведенными на тебя дулами автоматов, ожидая приговора. Но чаще всего мы имеем дело с самодеятельными акциями, с которыми можно освоиться и свыкнуться. Многие по собственной инициативе устраивают другим фытэшу, то есть облапывание, ощупывание, это именно фытэшисты-одиночки, действующие вне общего плана организованной фытэши. Мы идем по улице, и вдруг нас останавливает прохожий и разводит руки. Ничего не попишешь: приходится тоже развести руки, то есть занять исходную позицию для обыска. Тогда он нас ощупает, обшарит, обожмет, а потом подаст знак головой: мы свободны. Видимо, минуту назад ему подумалось, что перед ним враг, а теперь он избавился от своего подозрения и все в порядке. Можем продолжать путь, забыв об этом пустячном происшествии. В моей гостинице один из портье обожал меня обыскивать. Иногда в спешке я стремительно вбегал в вестибюль и несся на свой этаж в номер, тогда он припускал за мной и прежде, нежели я успевал повернуть ключ замке, протискивался вовнутрь и там устраивал мне фытэшу. Меня донимали фытэшевые сны. На меня наползало множество темных, грязных, алчных, шевелящихся, пляшущих, обыскивающих рук, которые давили, обирали, щекотали меня, брали за глотку, так что я просыпался в холодном поту, не в силах заснуть до утра. Но, несмотря на эти превратности судьбы, я продолжал ходить по домам, которые распахивал передо мной Теферра, и слушал голоса, доносившиеся до меня уже как бы с того света.

А. М-М.:

Как привратник третьих дверей, я был главным среди лакеев, прикрепленных к Залу аудиенций. В этом зале имелись три двери, поэтому было три лакея-привратника, но я был заглавным – через мои двери проходил император. Когда достопочтенный господин покидал зал, я распахивал двери. Мое искусство состояло в том, чтобы открыть дверь в нужный момент, подгадать точь-в-точь. Распахни я дверь преждевременно, это могло бы произвести неблагоприятное впечатление, будто я выпроваживаю императора из зала. И опять же, если бы я распахнул ее слишком поздно, достопочтенному господину пришлось бы замедлить шаг, а возможно, и остановиться, что уронило бы достоинство нашего владыки, ибо движение первой особы должно совершаться беспрепятственно, не встречая никаких преград.

Г. С-Д.:

Время с девяти до десяти утра господин наш проводил в Зале аудиенций, занимаясь назначениями на должность, и пора эта называлась «часом назначений». Император входил в зал, где его уже ждала шеренга смиренно кланявшихся ему сановников, которым предстояло получить назначение на пост. Господин наш садился на трон, и я тут же подкладывал ему под ноги подушечку. Это требовалось проделать молниеносно, чтобы ноги достойного монарха не повисли в воздухе. Все мы знаем, что господин наш был невысок, вместе с тем его звание требовало, чтобы по отношению к подчиненным он и в чисто физическом смысле сохранял более высокое положение, а потому императорские троны имели длинные ножки и высоко подвешенные сиденья, особенно те троны, которые он унаследовал от императора Менелика, человека огромного роста. Словом, возникало противоречие между необходимой высотой трона и фигурой достопочтенного господина, противоречие особенно щекотливое и затруднительное, именно когда дело касалось ног: нечего было и думать, что фигура способна сохранить необходимое достоинство, если ноги болтаются в воздухе! А подушка как раз и помогала решать эту деликатную, но такую важную проблему. На протяжении двадцати шести лет я был подушечным благородного господина. Сопровождал императора в его странствиях по свету, и, собственно говоря (могу с гордостью заявить об этом), господин наш никуда не мог без меня двинуться: его положение требовало, чтобы он постоянно восседал на троне, а восседать на нем император не мог без подушечки, я же являлся подушечным. У меня в этом смысле имелся четкий, особый протокол, и я даже располагал исключительно полезными знаниями о высоте каждого в отдельности трона, что позволяло мне быстро и точно подбирать соответствующую подушку, чтобы не допустить огорчительного несоответствия: между подушкой и обувью императора имеется зазор! В моем складе хранились пятьдесят две подушки разного формата, толщины, ткани и цвета. Я сам поддерживал необходимые условия их хранения: чтоб в них не завелись блохи – тяжкий бич нашей страны, так как подобная небрежность могла завершиться скандалом.

Т. Л.:

My dear brother[3], время назначения на должность бросало в дрожь весь дворец! Для одних это был трепет радости, предвкушение торжества, для других, что ж, – дрожь ужаса и ощущение краха, ибо в этот час достопочтенный господин не только награждал, раздавал наделы и назначал на должность, но и выносил порицания, удалял и понижал в должности. Я дурно выражаюсь! На самом деле такого «деления на счастливых и напуганных не существовало: радостью и страхом попеременно полнилось сердце каждого из приглашенных в Зал аудиенций: никто не знал, что, собственно, его ждет. В этом и состояла глубочайшая мудрость господина нашего, что никто не знал своего дня, своей судьбы. Эта неуверенность и неясность намерений монарха приводили к тому, что дворец беспрерывно был занят пересудами, терялся в догадках. Дворец делился на фракции и группировки, которые беспощадно враждовали, взаимно себя ослабляя и изничтожая. И эту цель наш достойный господин и преследовал, стремясь создать равновесие, гарантирующее ему святое спокойствие. Если какая-то группировка одерживала верх, господин вскоре осыпал милостями противную партию и вновь восстанавливал равновесие, парализующее соперников. Он нажимал на клавиш – то белый, то черный – и извлекал из рояля гармоничную и ласкающую его слух мелодию. И все подчинялись этому нажатию, ибо единственной основой их существования было императорское соизволение, и отмени его император, в тот же самый день их и след простыл бы. Да, сами по себе они ничего не значили. Они были на виду у всех лишь до той поры, пока их озарял блеск монаршей короны. Хайле Селассие был конституционным[4] избранником Бога и в силу такого возвышения не мог объединяться ни с одной фракцией, хотя использовал в большей степени то одну, то другую, но если одна из поддерживаемых им группировок начинала слишком усердствовать, император тотчас одергивал ее, а мог и формально осудить. Во дворце имелось три главных фракции: аристократов, бюрократов и так называемых личных ставленников императора. Фракция аристократов, крайне консервативная (в нее входили владельцы крупных земельных угодий), группировалась в основном в Совете короны, ее лидером был расстрелянный позже рас[5] Каса. Фракция бюрократов, наиболее податливая к переменам и наиболее просвещенная, ибо часть ее представителей была с высшим образованием, заполняла министерства и имперские ведомства. Наконец, фракция личных ставленников императора являлась особенностью нашей власти, созданной самим монархом. Достойному господину, стороннику сильного государства и централизованной власти, приходилось ловко и искусно бороться с аристократической группировкой, которая жаждала управлять провинциями, имея слабого, послушного императора. Но он не мог бороться с аристократией ее собственными руками и поэтому призывал в свое окружение в качестве своих личных выдвиженцев и избранников людей из народа, молодых и смышленых, но из самых низов, кого-то из обыкновенного плебса, часто наугад выхваченного из толпы, собиравшейся, когда господин наш общался с народом. Эти личные ставленники императора, перенесенные из самых недр нашей убогой и нищей провинции в салоны высочайшего двора, где они сталкивались с естественной ненавистью и враждебностью укоренившихся там аристократов, быстро вкусив прелести дворцового великолепия и откровенной притягательности власти, прямо-таки с неописуемым рвением и страстью служили императору, зная, что пребывают здесь и нередко занимают высочайшие должности в стране исключительно по воле достойного господина. Именно их и назначал император на посты, требовавшие высочайшего доверия. Министерство пера, императорская политическая полиция, канцелярия дворца были заполнены этими людьми. Они разоблачали все заговоры и козни, истребляли самонадеянную и злобную оппозицию. Пойми, господин журналист, что император не только сам решал вопрос о всех назначениях, но в прежние времена сам и осуществлял это. Он, и только он! Он заполнял всю верхушку иерархической лестницы и ее средние и нижние ступени, назначал начальников почт, директоров школ, постовых полицейских, всех мелких служащих, управляющих, директоров пивоваренных заводов, больниц, гостиниц, я еще раз повторю – всех он один, лично. Их приглашали в Зал аудиенций на час назначения на должности, и здесь, построенные в нескончаемую шеренгу (ибо это была уйма, целая уйма народу!), они ожидали прибытия императора. Потом каждый по очереди приближался к трону, взволнованный, выслушивал, изогнувшись в поклоне, на какую должность назначает его император, целовал благодетелю руку и, пятясь и откланиваясь, удалялся. Даже самое мелкое назначение скреплялось императорским утверждением, потому что источником всякой власти являлось не государство, не любой другой институт, а лично достойный господин. Какое же это удивительно высокое право! Ибо с момента общения с императором, когда тот назначал на должность и благословлял, между ними возникала особого рода связь, правда, подчиненная правилам иерархии, но все-таки связь, а из этого следовал один принцип, каким руководствовался наш господин, повышая или снимая людей, – принцип преданности. Мой друг, можно было бы составить целую библиотеку из тех доносов, какие поступали к императору на самого близкого ему человека – министра пера Уольдэ Гийоргиса. Это был самый коварный, отталкивающий и растленный субъект, когда-либо появлявшийся на паркете нашего дворца. Сам донос на этого человека грозил крайне неприятными последствиями. Как же плохи были дела, если, несмотря на все это, доносили! Но монаршье ухо оставалось глухим. Уольдэ Гийоргис мог творить что хотел, а его разнузданность не знала границ. Но, утратив способность рассуждать здраво, он в своей спеси, пользуясь полной безнаказанностью, побывал на собрании фракции заговорщиков, о чем дворцовая разведка уведомила достопочтенного господина. Господин ждал, чтобы Уольдэ Гийоргис сам сообщил ему об этом, но тот и словом не обмолвился, то есть иначе говоря, нарушил принцип преданности. И на следующий день император час назначений начал со своего министра пера, человека, который почти что разделял власть с достойным господином: с вершин второй персоны в государстве Уольдэ Гийоргис съехал на должность мелкого служащего в захудалой южной провинции. Узнав о назначении (представим только себе, какую растерянность и страх подавлял он в себе в этот момент), тот, согласно ритуалу, облобызал благодетелю руку и, пятясь, с поклонами раз и навсегда покинул дворец. А возьмем такую фигуру, как рас Имру. Это, возможно, была самая яркая индивидуальность среди властвующей элиты, человек, достойный самых высоких отличий и должностей. Что из того, когда (как я уже упоминал) милостивый господин никогда не руководствовался принципом способностей, но всегда исключительно только принципом преданности. Так вот, неизвестно как и почему раса Имру неожиданно охватила жажда реформ, и он, не испросив императорского согласия, раздал крестьянам часть своей земли. А следовательно (скрыв нечто от императора и действуя по собственной инициативе), дерзко и прямо-таки вызывающим образом нарушил принцип преданности. Итак, милостивому господину, который собирался доверить расу крайне важное учреждение, пришлось удалить его за пределы страны и держать на чужбине на протяжении двадцати лет. Я хочу подчеркнуть здесь, что господин наш не был противником реформ, наоборот – он всегда симпатизировал прогрессу и улучшениям, но не мог допустить, чтобы кто-то сам принялся проводить реформы: во-первых, потому, что это создавало опасность произвола и анархии, а во-вторых, могло создать впечатление, будто в империи существуют какие-то благодетели кроме достойного господина. Поэтому-то, если ловкий и разумный министр хотел в своей епархии провести, возможно, самую незначительную реформу, ему приходилось так направлять дело и так представлять его императору, так освещать и формулировать, чтобы наиболее неопровержимым, признанным и очевидным образом явствовало, что благосклонный и заботливый инициатор, творец и сторонник реформы – лично его императорское величество, пусть даже на самом-то деле благодетель наш плохо понимал, о чем здесь идет речь. Но ведь не все министры наделены умом! Случались молодые люди, не привыкшие к традициям дворца, и те, руководствуясь собственным тщеславием и стремясь завоевать признание народа (словно бы признание самого императора не стоило этих усилий!), самочинно пытались реформировать тот или иной пустяк. Как бы не ведая, что тем самым они нарушают принцип преданности, хороня не только себя, но и саму реформу, которая, не получив одобрения императора, не имела никаких шансов на реализацию. Скажу откровенно: милостивый господин предпочитал плохих министров. Предпочитал потому, что любил выгодно контрастировать с ними. А как он мог контрастировать, окружай его дельные министры? Народ перестал бы ориентироваться, у кого искать помощи, на чью доброту и мудрость уповать? Все сделались бы добрыми и мудрыми. Какая неразбериха воцарилась бы тогда в империи! Вместо одного солнца сияло бы пятьдесят, и каждый воздавал бы почести самолично избранному светилу. О, нет, дорогой друг, нельзя народ обрекать на такой пагубный произвол! Солнце должно быть одно, таков закон природы, а все другие теории – лишь безответственная и противная Богу ересь. Но можешь быть уверен: господин наш контрастировал (со всей импозантностью и великолепием), и потому народ точно знал, где солнце и где тень.

З. Т.:

В момент назначения на должность господин наш видел перед собой склоненную голову того, кого избирал на высокий пост. Но даже проницательный взгляд достопочтенного господина не мог увидеть, что далее происходит с этой головой. Тем временем голова, выполнявшая в Зале аудиенций нисходяще-восходящие движения, миновав двери, быстро изменяла позицию, задиралась вверх, застывала и приобретала мощные и решительные очертания. Да, мой господин, поразительна была сила императорского назначения! Ведь вот самая заурядная голова, до той поры так естественно и свободно поворачивавшаяся, такая подвижная и нестесненная, так привыкшая вертеться, склоняться книзу, отвешивать поклоны и покачиваться, теперь, обретя помазание назначением на должность, претерпевала удивительные ограничения, двигаясь с той поры только в двух направлениях – по вертикали вниз, в каком двигалась в присутствии достопочтенного господина, и по вертикали вверх в присутствии всех остальных. Установленная на этой единой нисходяще-восходящей линии, голова уже не могла свободно вращаться, и если бы мы, обойдя ее сзади, неожиданно воскликнули: «Эй, господин!» – тот не смог бы повернуть к нам голову – ему, не теряя достоинства, пришлось бы остановиться и уже потом вместе со всем корпусом обратить голову на звук нашего голоса. Вообще, будучи служащим протокола в Зале аудиенций, я заметил, что назначения на должность чисто физически и притом кардинально меняют человека, и меня это так заинтересовало, что я стал внимательно следить за происходящим. Прежде всего меняется сама человеческая фигура. Ранее щуплая и хилая, она приобретает теперь очертания квадрата. Этот корпулентный, массивный квадрат – символ ответственности и бремени власти. Уже по внешнему виду нам ясно, что это не кто-нибудь, а само воплощение благородства. Такому изменению фигуры сопутствует медлительность движений. Человек, отмеченный достойным господином, уже не станет скакать, бегать, подпрыгивать, своевольничать. Нет, походка солидная, ноги уверенно передвигаются по земле, тело слегка наклонено вперед, что означает готовность противостоять превратностям судьбы, движения рук размеренны, без нервозной и беспорядочной жестикуляции. Равно и черты лица обретают важность и как бы застывают, физиономия становится озабоченной и замкнутой, сохраняя, однако, способность периодически переключаться на одобрение и оптимизм, но в итоге она как-то так организована и повернута, что не создает возможности психологического контакта, при ней нельзя расслабиться, спокойно вздохнуть. Меняется также и взгляд. Иным становится его протяженность и угол падения. Взгляд этот теперь простирается до какой-то точки, для нас абсолютно недоступной, и поэтому, разговаривая с назначенным на должность, мы, в силу общеизвестных законов перспективы, не будем замечены им, так как его взгляд сфокусирован где-то позади нас. Даже будучи ниже ростом, он все равно поверх нашей головы вглядывается в даль, поглощенный какой-то нездешней мыслью. Во всяком случае, мы ощущаем, что если думы его не так уж и глубоки, они наверняка важнее и ответственнее, и осознаем, что в подобной ситуации попытка поделиться с ним собственными соображениями глупа и ничтожна. И потому замолкаем. Но и императорский фаворит не жаждет поболтать, ибо один из симптомов по назначении на должность – иная манера разговора: вместо обстоятельных, четких фраз теперь следуют разного рода односложные слова, хмыканья, покашливания, недомолвки, многозначительные паузы, невразумительные формулировки и такая реакция на все, словно бы об этом ему давно и хорошо все известно. Словом, мы чувствуем себя лишними и удаляемся, а его голова выполняет вертикально-восходящее прощальное движение. Случалось, однако, что милостивый господин не только назначал на должность, но, удостоверившись в нелояльности, увы, также и отстранял людей или (прости мне, дружище, грубое выражение) с треском выкидывал на улицу. И можно было убедиться, что подобное падение сопровождалось одной примечательной особенностью – симптомы, вызванные назначением на должность, пропадали, перемены физического характера сглаживались, потерпевший крах обретал нормальный вид и проявлял нервозное и несколько преувеличенное стремление брататься, словно бы он жаждал затушевать все случившееся, словно хотел махнуть рукой и сказать: эх, давай забудем об этом, будто речь шла о пустяковом недомогании.

М.:

Ты спрашиваешь меня, дружище, почему в последний период царствования императора некий Аклилу, не имевший никаких обязанностей (это был плебей), почему он располагал большей властью, нежели рас Мэконнын, глава правительства и аристократ? Потому что ступени власти при дворе зиждились не на иерархии должностей, а на количестве визитов к благородному господину. Таков был внутренний распорядок во дворце. Считалось, что самый главный тот, кто чаще оказывается при императорском ухе. Чаще и дольше других. За это ухо между группировками шла ожесточенная борьба, ухо служило высшей ставкой в игре. Стоило притиснуться (что не так просто!) к императорскому уху и шепнуть. Шепнуть – и точка – только и всего. Пусть это где-то осядет, пусть там застрянет, может, как мимолетное ощущение, как крохотное зернышко. Но придет время – и оно укрепится, а зернышко пустит росток, и вот тогда мы пожнем плоды. Это были крайне деликатные, требовавшие определенного понимания усилия: господин наш, несмотря на свою неистребимую и удивительную энергию и выносливость, оставался, однако, живым существом с ограниченной самой природой вместимостью уха, которое невозможно растягивать и перегружать, не вызывая императорского раздражения, защитной реакции, поэтому за раздел уха шла борьба. Перипетии ее были одной из главных тем погрязшего в сплетнях дворца, гулким эхом отдаваясь в городе. И вот некий мелкий чиновник министерства информации Аббэйе Дебалк удостаивался четырех посещений в неделю, в то время как его начальник не мог рассчитывать больше чем на два визита. У императора имелись доверенные лица, занимавшие подчас самые второстепенные должности, но чрезвычайно влиятельные в силу свободного доступа к монарху, о чем не могли мечтать их министры и даже члены Совета короны. Шла поразительная борьба. Имеющий заслуги генерал Аббие Аббэбэ трижды в неделю бывал у императора, а его противник, генерал Кэббэдэ Гэбрэ (ныне оба расстреляны) удостаивался только одного посещения. Однако его группировка так повела дело и наносила такие удары могущественной, но уже загнивающей группировке Аббэбэ, что тот удостаивался сначала двух, а потом одного визита к императору, а Гэбрэ, который добился успехов в Конго и обрел немалый международный авторитет, удостоился четырех посещений. Я, мой друг, в наиболее счастливую пору мог рассчитывать на один визит в месяц, хотя (явно по недоразумению) мои акции котировались даже несколько выше, однако и так считалось, что я занимаю солидное положение, ибо кроме персональных и наиболее высоко котировавшихся визитов существовала иерархия косвенных доступов к императору второго, третьего и прочих разрядов, где тоже возникали распри, свары, стычки, интриги. О, если о ком-то было известно, что он многократно и запросто вхож к императору, ему низко кланялись, даже если он не был министром. А у кого число визитов шло на убыль, тот уже знал, что милостивый господин понизил его рангом. Добавлю еще, что при миниатюрном сложении, выразительно и пропорционально вылепленной голове у достопочтенного господина были большие уши.

И. Б.:

Я являлся хранителем мешка Аббы Ханны Джэммо, богобоязненного казначея и исповедника императора. Обе достопочтенные особы были ровесниками, одинакового роста и внешне походили друг на друга. Разговоры о каком-либо сходстве с достойным господином, избранником Божьим, – заслуживающая наказания дерзость, но в случае с Аббой Ханной я могу себе позволить подобную вольность: император безгранично доверял моему господину, и свидетельством некоторой даже интимности их отношений служил факт, что Абба Ханна имел свободный доступ к трону, перед ним (можно сказать и так) просто все двери были открыты. Будучи одновременно хранителем казны и исповедником незабвенного господина, Абба заглядывал как в его душу, так и в карман, то есть мог созерцать царственную особу в ее полном объеме. Я всегда сопровождал Аббу в его казначейских обязанностях, следуя за своим господином с мешочком из первосортной овечьей кожи, выставленным ныне ниспровергателями на публичное обозрение. Я был хранителем и другого, большого мешка, наполнявшегося мелкой монетой в канун национальных праздников: дней рождения императора, годовщины его коронации и, наконец, его возвращения на родину[6]. По случаю этих празднеств наш престарелый властелин отправлялся в наиболее оживленный и людный район Аддис-Абебы, именуемый Меркато[7], где на специально возведенном возвышении я водружал этот обременительный для передвижения мешок, из которого наимилостивейший господин брал горсти медяков и швырял их в толпу нищих и прочей алчной черни. Но ненасытный сброд затевал такую свару, что всякий раз этот акт милосердия завершался ударами полицейских дубинок, сыпавшимися на головы разбушевавшихся и напиравших простолюдинов, и тогда удрученный господин покидал возвышение, часто не успевая и наполовину опорожнить мешок.

У. А-Н.:

…словом, завершив раздачу должностей, наш неутомимый господин направлялся в Золотой зал, и здесь начинался час денежных ссуд. Время между десятью и одиннадцатью утра. В эту пору достойного господина сопровождал набожный Абба Ханна и не отстававший ни на шаг от последнего хранитель мешка. Обладавший хорошим обонянием и чутким слухом чувствовал, как по нашему дворцу разносится запах и шелест денег. Но для этого требовалась особая восприимчивость и даже воображение, так как деньги в своем материальном выражении не лежали пачками по углам салонов, да и милостивый господин совсем не собирался оделять своих фаворитов долларами в конвертах. Нет, наш господин не склонен был к этому. Хотя, дорогой друг, это может показаться тебе непостижимым, но даже мешочек Аббы Ханны не был бездонной сокровищницей, и церемониймейстерам приходилось прибегать к различным уловкам, чтобы император из-за финансовых проблем не попал в неловкое положение. Так, мне вспоминается, как по окончании постройки императорского дворца, называемого «Генетэ Леул», господин наш выплатил жалованье зарубежным инженерам, но не пожелал рассчитаться с нашими каменщиками. Эти простолюдины собрались перед фасадом построенного ими дворца и стали просить, чтобы им тоже заплатили за работу. Тогда на балкон вышел главный магистр дворцового церемониала, предложив им перейти на задний двор, где благодетельный господин одарит их деньгами. Обрадованная толпа переместилась на указанное место, а достопочтенный господин смог без досадных помех удалиться через парадные двери и отправиться в старый дворец, где его уже смиренно ожидала вся свита. Всюду, куда только ни направлялся наш господин, народ проявлял свою необузданную, ненасытную алчность, домогаясь то хлеба, то обуви, то скота, то подачек на строительство дороги. А господин наш любил посещать провинции, любил допускать к себе простых людей, познавать их заботы, утешать обещаниями, хвалить смиренных и трудолюбивых, наставлять ленивых и непокорных. Но эта склонность мягкосердного господина разоряла казну: провинции требовалось соответственно подготовить, подчистить, подкрасить, закопать отбросы, истребить мух, построить школу, одеть детей в форму, подновить здание муниципалитета, пошить флаги и написать портреты уважаемого монарха. Недостойно было бы для нашего господина оказаться где-нибудь внезапно, явившись нежданно-негаданно, как презренный налогосборщик, и увидеть жизнь такой, какова она есть. Легко себе представить растерянность и переполох местной знати! Ее трепет и страх! А ведь власть не может действовать, ощущая опасность, власть, – это определенное условие, базирующееся на установленных правилах. Представь себе, дружище, что достойный господин склонен был бы познавать жизнь врасплох. Скажем, монарх летит на север, где уже все готово, протокол соблюден, церемониал отрепетирован, провинция сияет, как зеркало, и вот неожиданно во время полета почтенный господин призывает пилота и говорит ему: сын мой, разворачивай машину, мы летим на юг! А на юге хоть шаром покати! К встрече никто не готов! На юге полный развал, грязь, нищета, все черно от мух. Губернатор отбыл в столицу, знать погружена в спячку, полиция расползлась по деревням и обирает крестьян. Как бы это опечалило милостивого господина! Какое это унижение его достоинства! И даже осмелюсь произнести такое – явная насмешка! Ведь есть у нас провинции, где народ удручающе дик, убог, погряз в язычестве и, если не вмешается полиция, способен оскорбить императорское величество. Есть у нас и такие провинции, где неотесанная чернь могла бы при виде монарха разбежаться. И подумать только, дружище, вот достопочтенный господин вышел из самолета, а вокруг – пусто, тихо, голое поле, на сколько хватает глаз ни души! Не к кому обратиться, сказать речь, утешить, нет триумфальных ворот, нет даже машины. Что делать, как держаться? Поставить трон и развернуть ковер? Еще того хуже и смешнее. Трон придает ощущение силы, но только по контрасту с окружающим его смирением, смирение подданных создает могущество трона, наполняя его смыслом, без этого трон только декорация, неудобное кресло с истертым плюшем и продавленными пружинами. Трон в безлюдной пустыне – это компрометация. Восседать на нем? Ждать у моря погоды? Рассчитывать на то, что кто-то появится и воздаст почести? Вдобавок нет и машины, чтобы добраться до ближайшего селения, разыскать своего наместника. Достопочтенный господин знает, кто он, но как его срочно призвать? Итак, что же остается нашему господину? Осмотреть окрестности, сесть в самолет и все-таки отправиться на север, где все возбужденно и нетерпеливо ждет – и протокол, и церемониал, и провинция как стеклышко. Надо ли удивляться, что в подобных условиях добросердечный господин избегал опрометчивых поступков? Пусть бы, скажем, он огорошил сперва одних, потом других, то здесь, то там. Сегодня застал врасплох провинцию Бале, неделю спустя – провинцию Тигре. Он констатирует: развал, грязь, от мух черным-черно. Он вызывает провинциальную знать в Аддис-Абебу на время назначений, осыпает упреками и лишает их должностей. Весть о происшедшем разносится по всей империи. И каковы результаты? А вот таковы: знать всюду перестает заниматься делами и только и поглядывает на небо – не летит ли достопочтенный господин. Народ гибнет, провинция окончательно хиреет, но все это ничто в сравнении с боязнью императорского гнева. И что еще хуже, чувствуя неуверенность и угрозу, не зная теперь ни дня, ни часа, объединенные общими невзгодами и страхом, они начинают роптать, проявлять недовольство, охать, распускать сплетни о здоровье милостивого господина и, наконец, организовывать заговоры, подстрекать к бунтам, сеять смуту, вести подкоп под, по их мнению, немилосердный престол, от которого (о, как же дерзостен их образ мыслей!) они света белого не видят. И чтобы избежать беспорядков в империи, бездействия властей на местах, господин наш с немалой пользой шел на компромисс, гарантировавший успех ему и знати. Ныне всякого рода ниспровергатели монаршей власти попрекают достопочтенного господина, что в каждой провинции у него имелся дворец, готовый в любой момент принять его. Возможно, что в этом и в самом деле был некоторый перебор, ибо, скажем, в центре пустыни Огаден возвели роскошный дворец, который просуществовал лет пятнадцать всегда с прислугой и запасом свежих продуктов, а неутомимый господин провел там только один день. Но допустим, маршрут поездки достойного господина пролегал бы когда-нибудь так, что ему пришлось бы заночевать в сердце пустыни. Разве же тогда необходимость такого дворца не оказалась бы оправданной? Увы, наша непросвещенная чернь никогда не поймет соображений высшего порядка, а ведь именно они и руководят действиями монархов.

Е.:

Золотой зал, господин Капучицкий, время выдачи ссуд. Рядом с императором уже отмеченный годами Абба Ханна, за ним его хранитель мешка. В другом конце зала топчутся люди, вроде бы беспорядочно, но каждый знает свой черед. Я могу говорить о толпе, поскольку милостивый господин ежедневно принимал бесконечное число подданных; когда он пребывал в Аддис-Абебе, дворец был полон, пульсировал буйной, хотя, естественно, и подчиненной иерархическому порядку жизнью, через внутренний двор плыли ряды машин, в коридорах толпились делегации, в приемных болтали послы, служащие церемониала сновали с тревогой в глазах, сменялись караулы, с папками, полными бумаг, прибегали посыльные, появлялись министры, как-то запросто, по-домашнему, словно самые обыкновенные смертные, сотни подданных старались всучить сановникам то прошение, то донос, появлялись здесь и генералы, члены Совета короны, управляющие имперскими владениями, наместники, ну, словом, толпа, взволнованная, возбужденная толпа. Все это пропадало, как только достопочтенный господин покидал столицу и направлялся с визитом за рубеж или выезжал в провинцию закладывать камень в фундамент, открывать дорогу или вникать в заботы простого люда, утешать и ободрять. Дворец моментально пустел, превращаясь в декорацию дворца, в театральный реквизит, дворцовая прислуга затевала стирку и развешивала на веревках белье, дворцовые дети пасли на газонах коз, служащие церемониала проводили время в городских барах, стражники перевязывали ворота цепью и спали под деревьями. Господин возвращался, гремели фанфары – и дворец вновь оживал. В Золотом зале в самом воздухе всегда ощущалась наэлектризованность. Чувствовались электрические разряды, которые ударяли приглашенным в висок, вызывая у них дрожь, а источником этих разрядов был мешочек из выделанной овечьей кожи. Люди по очереди подходили к щедрому господину, поясняя, зачем им необходимы деньги. Господин наш выслушивал, потом задавал дополнительные вопросы. Здесь я должен признать, что в финансовых вопросах милосердный господин проявлял исключительную мелочность. Какие-либо издержки в империи, превышавшие сумму в десять долларов, нуждались в его личном утверждении, если же министр являлся к императору с просьбой дать согласие на израсходование одного доллара, он мог рассчитывать только на похвалу. Отдать министерскую машину в ремонт – необходимо согласие императора. Сменить проржавевшую трубу в столице – нужно одобрение императора. Закупить простыни для гостиницы – снова требуется его разрешение. Как же тебя должна восхищать, дружище, прямо-таки фантастическая работоспособность и бережливость седовласого господина, который большую часть своего монаршего времени тратил на проверку счетов, выслушивание отчетов, отклонение проектов, на раздумья над человеческой алчностью, хитростью, назойливостью. И однако же господин наш в этих делах не знал ни скуки, ни усталости. Всегда изумлял его живой интерес, дотошность и примерная бережливость. Он обладал определенными наклонностями финансиста, и его министр финансов Йильма Дэреса принадлежал к числу людей, имевших самый свободный доступ к императору. Однако к тем, без кого он не мог обойтись, господин наш проявлял щедрость. Выслушав ответы на дополнительные вопросы, добрый господин обещал просителю разрешить его материальные затруднения. Осчастливленный отвешивал глубочайший поклон. Теперь щедрый господин поворачивал голову в сторону Аббы Ханны и шепотом называл ему сумму, какую набожному сановнику следовало извлечь из мешочка. Абба Ханна погружал туда руку, извлекал деньги, вкладывал их в конверт и подавал растроганному счастливцу, который (поклон за поклоном, пятясь, пятясь, спотыкаясь и расшаркиваясь) удалялся. А потом, господин Капучицкий, увы, приходилось слышать жалобы этих жалких неблагодарных. Ибо в конвертах они обнаруживали только малую долю той суммы, какую (как заверяли эти ненасытные грабители) обещал им щедрый господин. Однако что оставалось делать: возвращаться? Подавать жалобу? Обвинить самого близкого господскому сердцу сановника? Все это было невыполнимо. Зато какой ненавистью было окружено тогда имя богобоязненного казначея и исповедника! Ибо, не отваживаясь запятнать достоинство господина нашего, его, Аббу Ханну, общественное мнение обвиняло в скопидомстве и обмане, в том, что неглубоко погружал руку в мешочек, что крайне долго рылся в нем, просеивая монеты сквозь пальцы, которые складывались у него наподобие сита, и что он вообще с такой неохотой запускал туда руку, словно мешок полон был ядовитых змей, а потом поспешно и даже не глядя (он знал деньги по весу, по размеру банкнот) вручал конверт, давая знак удалиться, что проситель и делал, пятясь и отвешивая поклоны. Поэтому, когда его расстреляли, я думаю, его не оплакивал никто, кроме милостивого господина. Пустой конверт! Знаете ли вы, господин Капучицкий, что такое деньги в нищей стране? Деньги в нищей стране и в богатой стране – это абсолютно разные вещи! Деньги в богатой стране – это ценная бумага, при посредстве которой на рынке приобретаются товары. Вы просто-напросто покупатель, даже миллионер – только покупатель. Он может больше приобрести, но остается одним из покупателей – и только. А в нищей стране? В такой стране деньги – это великолепная, густая, одурманивающая, усыпанная вечно цветущими растениями живая изгородь, которой вы отгораживаетесь от внешнего мира. Через эту живую изгородь вы не видите унизительной нужды, не ощущаете зловещей нищеты, не слышите голосов, доносящихся с самого дна. Но вместе с тем вы знаете: все это есть, и вы гордитесь своей изгородью. У вас деньги, а это крылья. Вы как райская птица, вызывающая восхищение. Способны ли вы представить, чтобы в Голландии собралась толпа поглазеть на богатого голландца? Или в Швеции? Или в Австралии? А вот у нас – да! У нас стоит появиться расу, люди пялят глаза на него. Бегут взглянуть на миллионера и потом долго ходят и повторяют: я видел миллионера! Деньги превратят для вас собственную страну в экзотических край. Буквально все станет вызывать ваше удивление: и то, как люди живут, и то, что их огорчает, и вы начнете говорить: нет, это немыслимо. Все чаще приметесь повторять: нет, это немыслимо. Ведь вы уже будете принадлежать к иной цивилизации, а согласно законам, определяющим развитие культуры, две цивилизации не в состоянии по-настоящему познать и понять друг друга. Вы начнете глохнуть и слепнуть. Вы будете превосходно чувствовать себя за своей живой изгородью, а сигналы извне для вас станут столь же непонятны, как сигналы обитателей Венеры. При желании вы сможете стать первооткрывателем в собственной стране. Сделаться Колумбом, Магелланом, Ливингстоном. Но я сомневаюсь, появится ли у вас такое желание. Странствия такого рода опасны, а вы не безумец. Как представитель иной цивилизации, вы будете ее защищать, бороться за нее. Вы станете ухаживать за своей живой изгородью. Сделаетесь как раз тем самым садовником, какие нужны императору. Вам жаль будет расстаться со своим ярким оперением, а императору и нужны люди, которые могут многое потерять. Наш добрый монарх бросал голытьбе медяки, но придворных одаривал немалыми благами. Он раздавал им поместья, земли, крестьян, из которых они могли выколачивать налоги, одаривал золотом, титулами, богатствами. И хотя любой (если он доказал свою преданность) мог рассчитывать на обильные дары, между придворными группировками завязывались постоянные распри, велась постоянная борьба за привилегии, шло постоянное хапанье, желание урвать, и все из-за этой мечты стать райской птицей. Достопочтенный властелин наш с упоением наблюдал за этой сварой. Ему нравилось, когда придворные приумножали свои богатства, когда округлялись их текущие счета и кошельки. Я не помню случая, чтобы щедрый монарх отменил чье-либо назначение на должность и прижал кого-нибудь к ногтю из-за коррупции. Пусть себе резвится, лишь бы сохранял лояльность! Благодаря своей превосходной памяти и постоянным доносам наш монарх точно знал доходы каждого, но этот бухгалтерский учет вел про себя, никогда не злоупотреблял им, если подданный сохранял лояльность. Но стоило ему уловить хотя бы оттенок нелояльного отношения, он тотчас же конфисковывал все, лишая отступника райского оперения. Такая бухгалтерия позволяла царю царей держать всех в кулаке, и все об этом знали. В хронике дворца известен такой случай. Один из благороднейших наших патриотов, крупнейший партизанский руководитель в годы войны с Муссолини[8] – Таккэле Уольдэ Хавариат, с неприязнью относился к императору, не принимал милостивых даров, отвергал привилегии и не был замешан в коррупции. Именно его наш господин несколько лет продержал в тюрьме, а затем велел казнить.

Г. Х-М.:

Хотя я и был ответственным служителем церемониала, заушники называли меня кукушкой достойного господина. Эту кличку мне дали потому, что в императорском кабинете стояли швейцарские часы с боем, из которых с наступлением очередного часа выскакивала кукушка. Так вот, я имел честь выполнять подобную роль, когда господин наш занят был императорскими обязанностями. Когда монарху полагалось в соответствии с протоколом перейти к следующему занятию, я представал перед ним, многократно отвешивая поклоны. Для наблюдательного господина это был сигнал, что пора от одной церемонии перейти к другой. Остряки, которые в любом дворце охотно подшучивают над нижестоящими, смеясь, поговаривали, что поклоны – единственная моя профессия и даже смысл моего существования. И действительно, у меня не было иной обязанности, кроме как в определенный момент отвесить достопочтенному господину поклон. Да, это правда! Однако я мог бы возразить им (если бы занимаемое мной положение допускало подобную смелость), что мои поклоны носили функциональный и упорядочивающий характер, служа общей, государственной, а следовательно, высшей цели, в то время как при дворе было полно сановников, усердно кланявшихся в любую минуту, только бы представился случай, и к такой эластичности шеи их побуждали не соображения высшего порядка, а только угодливость, раболепие и надежда на повышение или дары. Мне приходилось даже следить за тем, чтобы в этом всеобщем и непрекращающемся поклонении не затерялся мой чисто информативный, деловой поклон, я вставал так, чтобы назойливые льстецы не оттерли меня: милосердный господин, не получив вовремя положенного сигнала, мог быть дезориентирован, затянув одну церемонию в ущерб другой, не менее важной. Но увы! Моя старательность при исполнении обязанностей оказывалась тщетной, когда речь шла о завершении раздачи ссуд и наступлении часа приема министров. Министерский час посвящался делам империи, но что там дела империи, если здесь ларчик открыт, а вокруг – тьма фаворитов и избранников! Никто не хочет уйти с пустыми руками, без подарка, без пакета, без пожалования, без вознаграждения. Иногда господин наш отвечал на эту алчность добродушным ворчанием, но никогда не гневался, зная, что открытый ларец теснее сплачивает их вокруг него и они еще преданнее ему служат. Господин наш понимал: сытый будет защищать источник насыщения, а где можно лучше насытиться, как не во дворце? Да и сам монарх не прочь был насытиться, о чем столько шумят сейчас сокрушители империи. А я скажу тебе, друг, что чем дальше, тем было хуже. Чем больше оседал фундамент монархии, тем с большей алчностью избранники наваливались на ларец. Чем сильнее наглели ниспровергатели, тем усерднее набивали мошну фавориты. Чем ближе финал, тем страшнее хапанье и откровенный грабеж. Вместо того, дружище, чтобы взяться за кормило и паруса (ясно было, что корабль идет ко дну), каждый из наших вельмож набивает своей кошель и присматривает себе надежную спасательную шлюпку. И такая во дворце началась лихорадка, так стали осаждать ларец, что если кто и не любил обогащаться, другие вовлекали и подогревали его, так на него наседая, что наконец и он спокойствия и приличия ради спешил чем-нибудь поживиться. Потому что, дружище, все это как-то так обернулось, что порядочнее считалось брать, чем не брать: отказ хапать расценивался как некий физический недостаток, как некое разгильдяйство, некая достойная сожаления немощь. Опять же тот, кто имел, расхаживал с такой физиономией, словно хотел похвалиться своими мужскими достоинствами и, будучи уверенным в себе, заявить: на колени, слабосильные отродья! Вот как все это повернулось. За что же меня осуждать, если в этом перевернувшемся мире я с достойной наказания медлительностью прерывал отведенное на выдачу ссуд время, чтобы милостивый господин мог начать министерский час.

П. Х-Т.:

Министерский час начинался в одиннадцать, завершался в полдень. Созвать министров было несложно: по обыкновению, они с самого утра пребывали во дворце, и послы разных государств сетовали, что не могут навестить министра в его ведомстве и уладить с ним дела, так как секретарь неизменно отвечал, что министр вызван к императору. Это факт, что милостивейший господин любил, чтобы все были на виду, под рукой. Министр, отдалившийся от дворца, был на дурном счету, а его карьера оказывалась непродолжительной. Но и сами министры (Боже избавь!) вовсе не пытались жить в стороне от дворца. Кто удостаивался такой чести, заранее уже знал склонности монарха и старался к ним приноровиться. Кто жаждал подниматься по дворцовым ступеням, должен был прежде всего усвоить то, чего не положено – ему самому и его подопечным: чего нельзя говорить, писать, делать, игнорировать или пускать на самотек. Только такой отрицательный опыт обогащал положительными познаниями, хотя, возможно, и хлопотными, и недостаточно четкими, ибо императорские фавориты дружно поддерживали запреты, зато крайне осторожно и даже недоверчиво относились к требованиям и предложениям. Здесь они действовали с оглядкой на достопочтенного господина, ожидая, что он скажет. А так как господин наш предпочитал молчать, выжидать, тянуть, они тоже отмалчивались, ждали, тянули. И жизнь дворца, хотя и оживленная, лихорадочная, тоже, по сути дела, вся складывалась из молчания, выжидания, откладывания в долгий ящик. Каждый министр облюбовывал такие коридоры, где более вероятной была встреча с достопочтенным господином, чтобы отвесить ему поклон. Особое рвение в выборе таких маршрутов проявлял тот из министров, которому успели шепнуть, что на него поступил донос с обвинением в нелояльности. Тот целыми днями торчал во дворце, без устали изыскивая возможность лишний раз повстречать милостивого господина, чтобы своим неотступным пребыванием рядом с монархом и пламенным рвением доказать полную вздорность и злонамеренность доноса. Достопочтенный господин стремился принимать министров поодиночке: тогда такой сановник смелее доносил на своих коллег, и нашему монарху проще было вникать в работу государственного аппарата. Правда, на аудиенции министр предпочитал говорить не о собственном ведомстве, а о непорядках в учреждениях по соседству, но именно благодаря этому наш господин, беседуя со своими сановниками, получал в итоге желанную картину. Впрочем, не имело значения, соответствует ли какой-то сановник занимаемой должности или нет, пока он оставался абсолютно преданным. Добрый господин дарил благосклонностью и протекцией министров, не отличавшихся расторопностью и сообразительностью, рассматривая их как элемент, стабилизирующий жизнь империи, при этом он руководствовался определенным принципом, ибо монарх наш, как всем известно, всегда был сторонником реформ и прогресса. Обратись, дорогой друг, к его автобиографии, продиктованной императором в последние годы жизни, и ты удостоверишься, как энергичный господин боролся с варварством и невежеством, царившими в этой стране (хозяин уходит в другую комнату и возвращается с изданным Уллендорфом в Лондоне солидным томом «Моя жизнь и прогресс в Эфиопии», перелистывает страницы и продолжает). Вот, например, наш господин вспоминает, как в самом начале своей монаршей карьеры запретил отрубать руки и ноги, что служило обычной мерой наказания даже за мелкие провинности. Затем пишет, что запретил обычай, состоявший в том, что человека, обвиненного в убийстве (а обвиняла в этом чернь, ибо судов не существовало), четвертовали, и эту экзекуцию выполнял самый близкий родственник, так, например, сын убивал отца, мать – сына. Взамен этого господин наш назначает официальных палачей, устанавливая места для казней, и приказывает, чтобы такая казнь была заменена расстрелом. Вслед за этим император на собственные средства (что он подчеркивает) закупает две первые типографии, и по его повелению выходит первая в истории государства газета[9]. Потом открывает первый банк. Вслед за этим электрифицирует страну; сначала свет появляется во дворце, позже – в других зданиях. Затем он запрещает заковывать узников в кандалы. С этого момента арестантов охраняют стражники, оплачиваемые из имперской казны. Впоследствии публикует декрет, осуждающий работорговлю. Выносит решение ликвидировать ее к 1950 году. Наконец, путем декрета отменяет метод выявления преступников, именуемый у нас «лебащай». Чародеи поили мальчиков тайным зельем, и те, одурманенные, обалделые, ведомые сверхъестественной силой, входили в чей-нибудь дом и указывали преступника. Тому, на кого они указывали, по традиции отрубали руки и ноги.

Представь себе, дружище, жизнь в государстве, где, будучи совершенно невинным человеком, ты можешь в любую минуту лишиться рук и ног; вот ты идешь по улице, тебя за штанину хватает одуревший ребенок, и толпа тотчас же четвертует тебя, либо ты сидишь дома за трапезой, врывается опьяненный малый, тебя выволакивают во двор и превращают в обрубок: только представь себе эту жизнь, и поймешь, какой существенный перелом произвел достопочтенный господин. А он продолжает реформы: отменяет принудительный труд, закупает первые автомашины, создает почтовую службу. Сохраняет публичное наказание розгами, но осуждает метод аферсаты. Если где-то совершалось преступление, силы порядка окружали деревню или местечко и блокировали ее до тех пор, пока кто-нибудь не называл виновника. Но возникала взаимная слежка – как бы кто не донес, – ибо каждый боялся, что виновным признают его, и так, выслеживая и удерживая друг друга за полы, всем миром умирали с голоду. Это и был метод аферсаты. Господин наш осуждал подобную практику. Увы, движимый желанием способствовать прогрессу, достопочтенный господин совершил известную неосторожность. Поскольку в нашей стране не было ранее ни публичных школ, ни университета, император стал отправлять молодых людей за границу, чтобы там они обучились наукам.

Когда-то господин наш сам управлял этим процессом, отбирая юношей из благородных и преданных семей, но позже (о, вызывающие мигрень новые времена!) такое началось давление, такой натиск со стороны желающих поехать за границу, что милостивый господин постепенно терял контроль над этой маниакальной обезьяньей модой, охватившей молодежь. В итоге все большее число этих молокососов отправлялось обучаться то в Европу, то в Америку. И вот – иначе и быть не могло – впоследствии начались осложнения, поскольку, подобно чародею, господин наш вызволил сверхъестественную и сокрушительную силу, каковой оказался эффект конфронтации. Эти люди возвращались на родину, полные неблагонамеренных мыслей, нелояльных взглядов, вредных помыслов, безрассудных и разрушительных для порядка прожектов, и, едва осмотревшись на родине, хватались за голову, восклицая: милостивый Боже, возможно ли вообще нечто подобное! Вот тебе, дружище, еще одно свидетельство неблагодарности молодежи. С одной стороны, неустанные заботы нашего господина, чтобы открыть ей доступ к знаниям, с другой – награда в виде возмутительного критиканства, оскорбительных капризов, подрыва авторитета, неприятия. Легко себе представить, какие огорчения доставили нашему монарху эти клеветники. Самое прискорбное, что эти неоперившиеся птенцы, напичканные чуждыми нашим обычаям глупостями, стали порождать в империи какое-то беспокойство, какое-то ненужное движение, какую-то неорганизованность, какую-то жажду противной воле верхов деятельности, и здесь подмогой достойному господину служили именно те министры, которые не отличались расторопностью и сообразительностью. Нет, это не была осознанная и преднамеренная помощь, а скорее нечто самодеятельное, непроизвольное, но какой существенной она явилась для сохранения спокойствия в империи! Ведь оказалось достаточным, чтобы такой фаворит почтенного господина обнародовал дурацкий декрет. Декрет в силу своего авторитета начинал действовать, разумеется, причиняя вред, порождая неразбериху, свару, уйму осложнений, катастрофу. К счастью, происходящее видят эти желторотые умники и, уже представляя себе всю надвигающуюся опасность, бросаются на помощь, принимаются исправлять, выпрямлять, латать, поворачивать вспять. И вот, вместо того чтобы впустую растрачивать свои силы на произвольное продвижение вперед и реализовать свои не поддающиеся контролю и нарушающие порядок бредни, наши нытики вынуждены, засучив рукава, браться за улаживание путаницы. Работы при этом всегда уйма! Словом, они улаживают и распутывают, обливаясь потом, треплют нервы, бегают туда-сюда, и в этой беготне, суматохе, кружении фантазии постепенно перестают дурманить горячие головы. Да, а теперь поглядим на то, что происходит ниже. Там, внизу, мелкие имперские служащие тоже сочиняют декреты, а чернь мельтешит, суетится, добавляет, поправляет. В этом и состояла стабилизирующая роль отличаемых достойным господином фаворитов. Эти придворные, вовлекая в улаживание путаницы просвещенных фантазеров и темный люд, сводили все их пагубные порывы к нулю, ибо откуда же взять дополнительные силы на такие бредни, если вся энергия потрачена на исправление просчетов? Вот так, дорогой друг, сохранялось благословенное и добропорядочное равновесие в империи, которой мудро и мягко правил наш высочайший господин. Министерский час, однако, будил у смиренных сановников тревогу, ибо ни один министр не знал конкретной причины вызова, и если ответ сановника не удовлетворял достойного господина либо же он улавливал в словах министра некую уклончивость, увертки, то назавтра такового в час назначений могли и сменить. Впрочем, наш господин и так предпочитал постоянно перемещать и передвигать министров, что бы те, нигде не засиживаясь, не успевали окружить себя толпой родственников и земляков. Щедрый господин хотел сохранить исключительность самого акта назначения и продвижения, поэтому он косо смотрел на то, что какой-либо сановник украдкой, втихую пытался двигать по службе и покровительствовать кому-нибудь. Такое немедленно пресекавшееся самоуправство грозило тем, что созданная достопочтенным господином система пострадает от некой диспропорции и господину нашему вместо того, чтобы заниматься проблемами высшего порядка, придется исправлять и устранять неполадки.

Б. К-С.:

В двенадцать дня я, как гардеробщик имперского суда, набрасывал на плечи достопочтенного господина черную, достигавшую земли тогу, в которой монарх начинал продолжавшееся до часу дня заседание Верховного, а значит, и окончательного суда; по нашему «чилот». Господин наш обожал этот час правосудия и, находясь в столице, никогда не манкировал своими судейскими обязанностями, даже в ущерб другим, тоже не менее важным делам. По традиции наших императоров, милостивый господин проводил этот час стоя, выслушивая дела и вынося приговоры, В нашей истории императорский двор был кочевым лагерем, перемещавшимся с места на место, из провинции в провинцию, в зависимости от донесений императорской разведки, которой надлежало установить, в какой округе благоприятные виды на урожай и где отмечен значительный прирост скота. В такие благословенные места прибывала передвижная столица империи, и императорский двор разбивал свои неисчислимые палатки. Позже, когда в этом животворном месте запасы зерна и мяса иссякали, императорский двор, руководствуясь донесениями вездесущей разведки, свертывал палатки и перебирался в другую урожайную провинцию. Как раз наша столица Аддис-Абеба явилась местом последней такой стоянки двора достославного императора Менелика, который повелел начать здесь закладку города и первого из трех украшающих его дворцов. Еще в кочевой период одна из палаток черного цвета служила тюрьмой, где содержали тех, кого подозревали в совершении особо опасных для монархии злодеяний. Тогда-то император Менелик в занавешенной клетке (никому из смертных не полагалось видеть его светлейший лик) вершил час правосудия. Наш же господин выступал в качестве верховного судьи в специально для этой цели предназначенном строении, прилегающем к главному дворцу. Стоя на возвышении, добрый господин выслушивал дела так, как представляли их стороны, и выносил приговор. Это совершалось согласно с процедурой, установленной три тысячи лет назад царем Израиля Соломоном, чьим потомком по прямой линии (как это указано в нашей конституции) являлся щедрый господин[10]. Приговоры, которые монарх выносил тут же, были окончательными и не подлежали пересмотру, а смертная казнь тотчас приводилась в исполнение. Такой приговор ждал заговорщиков, которые безбожно, не боясь предания анафеме, посягали на захват власти. Но доброта господина являла свою доброжелательную силу, если случалось, что (по недосмотру ли стражей или же благодаря своей поразительной ловкости) какой-нибудь из малых сих представал пред ликом верховного судьи и, взывая к правосудию, обвинял своих угнетателей-вельмож. В этих случаях великодушный господин выносил порицание вельможам, а назавтра, в час выдачи ссуд, повелевал Аббе Ханне щедро одарить пострадавшего.

М.:

В час дня достопочтенный господин покидал старый дворец, удаляясь в предназначенные для празднеств палаты – свою резиденцию – на обед. Императора сопровождали члены высочайшей семьи и приглашенные на эту трапезу сановники. Старый дворец мгновенно пустел, в коридорах воцарялась тишина, караулы погружались в полуденную дрему.

Человек часто испытывает страх перед падением. А ведь от падения не застрахованы даже крупнейшие мастера фигурного катания. С опасениями подобного рода мы сталкиваемся и в повседневной жизни. Научиться падать, не получая увечий, это искусство. В чем его секрет? Это управляемое падение, то есть после резкой потери равновесия мы держим свое тело так, чтобы удар оказался неопасным. Падая, расслабляем мышцы и сжимаемся, предохраняя голову. Такое падение ничем серьезным не грозит. Стремление во что бы то ни стало его избежать часто – причина опасных травм, получаемых в последний миг, внезапно.

З. Осинский, В. Староста. Скоростное фигурное катание

Публикуется слишком много законов, но очень мало наглядных примеров для подражания.

Сен-Жюст. Избранное

Есть в государстве люди, о которых известно только одно – их запрещается оскорблять.

К. Краус. Афоризмы

Придворные всех эпох руководствуются одним принципом: изъясняться так, чтобы ничего не сказать.

Стендаль. Расин и Шекспир

А следуя ничтожествам, сами ничтожествами стали.

Книга пророка Иеремии

Даже если вы творили добро, вы явно засиделись. Я призываю вас: ступайте, мы жаждем избавится от вас. Ради Бога, убирайтесь вон!

Кромвель. Обращение к членам парламента, именуемого Долгим.

Грядет, грядет…

Ф. У-Х.:

Да, это был шестидесятый год. Страшный год, дружище! Вредоносный червь завелся в здоровом и крепком плоде нашей империи, и все приобрело такой пагубный и сокрушительный оборот, что плод этот, вместо того чтобы источать сок, стал кровоточить. Приспустим же до половины флаги на мачте и склоним головы. Приложим руку к сердцу. Ныне нам известно уже, что мы наблюдали начало конца, и последующий финал был абсолютно неотвратим. Я в ту пору был у достопочтенного господина служащим министерства церемониала при ведомстве процессий. На протяжении неполных пяти лет прилежной и ничем не омрачаемой службы на мою долю выпало столько переживаний, что я стал абсолютно седым! Это объясняется тем, что, когда господин наш собрался отправиться с визитом за границу или покидал Аддис-Абебу, дабы почтить своим присутствием какую-нибудь провинцию, во дворце начиналась самая ожесточенная и беспощадная борьба за право быть причисленным к императорской свите. Борьба эта всегда состояла из двух раундов: в первом – наша знать и наши тузы вступали в единоборство за право находиться в свите, за право быть включенными в список сопровождающих, а во втором – победители, уже в отборочных соревнованиях, мерялись силой друг с другом, добиваясь соответственно высокого и достойного места в кортеже. Самая вершина, ее первые ряды не доставляли нам никаких хлопот: здесь отбор производил сам милостивый господин, и о каждом его решении нам сообщал адъютант императора через кабинет церемониймейстера двора. Вершину эту составляли члены императорской семьи и Совет короны, удостоившиеся этой чести министры, а также те сановники, которых достопочтенный господин предпочитал держать при себе, если подозревал, что они в его отсутствие могут организовать в столице заговор. Не возникало у нас трудностей и по части вспомогательного, состоявшего из обслуги корпуса этого кортежа: охраны, поваров, подушечного, гардеробщика, хранителя мешка, продавцов сувениров, псаря, ответственного за трон, лакеев, служек. Но между вершиной и завершающим звеном оставалось незаполненное пространство, свободное место в списке, и именно этот промежуток стремились занять фавориты и придворные. Мы, составители кортежа, жили словно между мельничными жерновами, ожидая одного: какой из них нас раздавит. Ведь нам следовало вносить в список предлагаемые фамилии и передавать их выше. На нас, таким образом, наседала вся масса фаворитов, досаждая то лаской, то острасткой, то слышались причитания, то клятвы об отмщении, этот молил об одолжении, тот совал деньги, один сулил златые горы, другой стращал доносом. Беспрерывно названивали покровители фаворитов, и каждый рекомендовал внести в список своего избранника и нагонял при этом страху и грозил. Ничего удивительного: на покровителей тоже давили, крепко на них напирали снизу, ну и им приходилось жать друг на друга, ведь какой был бы удар по престижу, если бы один покровитель пристроил своего любимца, а другой – нет. Да, мельничные жернова приходили в движение, а у нас, составителей кортежа, замороченные головы седели. Любой из влиятельных покровителей мог стереть нас в порошок, но виноваты ли мы были, что в свиту невозможно включить всю империю целиком? А когда всех уже как-то удавалось втиснуть и несколько утрясти, причесать список, вновь начиналась ломка и перетасовка, передвижение, перестановка, новые распри и претензии. Ибо те, что оказались ниже по списку, хотели передвинуться повыше, кто был сорок третьим, жаждал стать двадцать шестым, семьдесят восьмой желал занять позицию тридцать второго, пятьдесят седьмой – стать двадцать девятым, шестьдесят седьмой рвался прямо на тридцать четвертое место, а сорок первый – на тридцатое, двадцать шестой претендовал быть двадцать вторым, пятьдесят четвертый копал под сорок шестого, тридцать девятый тайком втискивался перед двадцать шестым, а шестьдесят третий пропихивался вместо сорок девятого, и так без конца все карабкались выше и выше. Во дворце переполох, шок, беготня по коридорам, сборища группировок, согласовывается список свиты, и весь двор занят только этим, вплоть до того момента, когда по салонам и ведомствам разносится слух, что достойный господин ознакомился со списком, потребовал внести окончательные поправки, а затем одобрительно кивнул. Теперь уже ничего не изменить, и каждому известно, какое место ему досталось. Тех, кто попал в свиту, нетрудно было угадать по походке и манере разговора, по этому случаю сразу образовывалась пусть кратковременная, но связанная с участием в поездке иерархия, которая существовала автономно, наряду с иерархией, определявшейся количеством визитов к императору и иерархией титулов, ибо наш дворец – это целый букет, целый сноп иерархий, и если кто-то в одном радиусе скатывался вниз, то в другом удерживал позицию и даже продвигался, таким образом, каждый испытывал чувство удовлетворения, раздуваясь от гордости. О счастливце, попавшем в список, остальные говорили с восхищением и завистью: глядите, его включили в свиту! А если такая честь выпадала не один раз, такой сановник превращался в заслуженного ветерана свиты. Конечно, этот ажиотаж возрастал, когда господин наш направлялся с визитом в зарубежную поездку, откуда привозились щедрые дары и почетные награды, а тогда, в конце шестидесятого года, император как раз направлялся с визитом в Бразилию. При дворе разнесся слух, что там будет нескончаемая цепь пиров, подношений и подарков, и тут развернулся такой турнир за каждое место в свите, такое яростное и лихое состязание, что никто не заметил, как в самом сердце дворца созрел грозный заговор. Но на самом ли деле никто не обратил внимания, мой друг? Позже выяснилось, что Мэконнын Хабтэ Уольд уже раньше что-то разнюхал. Разнюхал, засек и донес. Удивительная это была личность – покойный Мэконнын. Министр, избранник, имевший право предстать перед монархом столько раз, сколько хотел, подлинный любимец господина нашего и вместе с тем сановник, никогда не помышлявший о том, чтобы набить мошну. Но господин наш, хотя и не любил святош в своем окружении, прощал ему подобную слабость, зная, что этому чудаковатому фавориту некогда набивать карманы – все его помыслы были сосредоточены на одном: как с большей пользой услужить императору, Мэконнын, дружище, был подвижником власти, служителем дворца. Он ходил в старом платье, ездил в старом «фольксвагене», жил в старом доме. Добрый господин любил простую, поднявшуюся из социальных низов семью Мэконнына, и одного из его братьев, по имени Аклилу, назначил на должность премьера, а другого – Акалю – сделал министром. Сам Мэконнын тоже был министром промышленности и торговли, но своим ведомством занимался редко и с неохотой. Все время он отдавал расширению собственной сети осведомителей и на это расходовал все личные сбережения. Мэконнын создал государство в государстве, свои люди имелись у него в каждом учреждении, в ведомствах, в армии и в полиции. Над сбором и систематизацией доносов он трудился день и ночь, спал мало, вид у него был испитой, он напоминал собственную тень. Он сгорал в этой деятельности, но сгорал молчаливо, скрытно, без позы и бахвальства, невзрачный, унылый, затаившийся в полумраке, сам частица этого сумрака. Особенно прочно он пытался внедриться в другие, конкурирующие разведывательные сети, ища там вероломство, измену, и (как это теперь подтвердилось) ища справедливо, действуя по принципу нашего господина, который говаривал, что если хорошо принюхаться, то всюду воняет. Так-то вот…


Далее он рассказывает мне, что в шкафу Мэконнына, в персональном шкафу этого фанатичного хранителя доносов, внезапно стала пухнуть папка с фамилией Гырмаме Ныуайа. Удивительна жизнь этих папок, уверяет он. Есть такие, которые годами покоятся на полке, тощие, выцветшие, как засохшие листья, закрытые, запыленные и забытые, в ожидании дня, когда, ни разу и никем не тронутые, они наконец будут изодраны в клочья и брошены в огонь. Это папки людей, лояльно настроенных, которые вели примерную и преданную монарху жизнь. Откроем раздел «Поступки» – ничего предосудительного. Раскроем раздел «Суждения» – ни одного листка бумаги. Скажем, есть, однако, листочек, но на нем по поручению достопочтенного господина министр пера начертал: фэтэна быыр, что означает: «проба пера». То есть господии наш счел донос упражнением юного сотрудника Мэконнына, еще не научившегося, когда и на кого следует доносить. Другими словами, листочек имеется, но он признан недействительным, как перечеркнутый вексель. Случается также, что папка, годами тощая и пожелтевшая, в известный момент оживает, воскресает из мертвых, набирает вес, пухнет. Такая папка начинает дурно пахнуть. Это знакомый запах, какой исходит оттуда, где гнездится измена. У Мэконнына обостренный, тонкий нюх на такой запах. Он устремляется по такому следу, с удвоенной бдительностью ведет слежку. Часто жизнь подобно ожившей, прибавившей в весе папки завершается столь же стремительно, как и жизнь главного ее героя. Они исчезают: он – из жизни, его папка – из шкафа Мэконнына. Существует некая обратно пропорциональная связь между толщиной папок и людей. Тот, кто вступает в единоборство с дворцом, выматывается, худеет, чахнет, но его досье все пухнет. У того же, кто сохраняет преданность после утверждения в должности, с достоинством приобретая благорасположение нашего господина, папка тонкая, как оболочка пузыря. Я упоминал уже, что Мэконнын заметил, как папка Гырмаме Ныуайа стала вдруг раздуваться. Гырмаме происходил из знатной и преданной семьи, и по окончании школы добрый господин направил его по стипендии в Соединенные Штаты. Там он окончил университет и в возрасте тридцати лет вернулся на родину. Жить ему оставалось еще шесть лет.

А. У.:

Гырмаме! Гырмаме, мистер Ричард, принадлежал к числу тех неблагонадежных, которые, вернувшись в империю, хватались за голову. Но хватались не в открытую, внешне они проявляли лояльность и говорили то, что во дворце от них жаждали услышать. И достопочтенный господин (ах, как я ныне упрекаю его за это!) позволил убаюкать себя. Когда Гырмаме предстал перед ним, милостивый господин обратил на него благосклонный взгляд и назначил губернатором округа в южной провинции Сидамо. Там тучные земли и обильные урожаи кофе. Узнав об этом назначении, все во дворце стали говорить, что наш самодержец открыл перед молодым человеком путь к самым вершинам власти. Получив императорское благословение, Гырмаме отбыл на место, и поначалу было тихо. Теперь ему оставалось только терпеливо ждать (а терпение – это качество, которое во дворце особенно чтимо), пока милостивый господин не призовет его и не поднимет ступенью выше. Да где там! Прошло какое-то время, и из Сидамо стала приезжать знать. Приезжие вертелись возле дворца, осторожно выспрашивая то кузенов, то знакомых, можно ли донести на губернатора. Это деликатное предприятие, мистер Ричард, сделать донос на свое начальство. Нельзя же наугад прямо так и бухнуть, ибо может оказаться, что у губернатора во дворце влиятельный покровитель, а тот разозлится, сочтет представителей знати смутьянами, им же еще и отольется! Итак, они сперва намеками, шепотком, потом все смелее, но еще неофициально, а этак для поддержания беседы, начали рассказывать, что Гырмаме берет взятки и на них строит школы. Теперь представьте себе озабоченность знати. Конечно же, губернатор получает мзду. Власть порождает деньги – так повелось испокон веков. Но вот возникает что-то ненормальное: взятки губернатор переводит на школы. А пример сверху – приказ для подчиненных, то есть вся знать обязана свои доходы жертвовать на постройку школ. А еще на минуту допустим недостойную мысль и предположим, что в другой провинции появится другой Гырмаме, который начнет раздавать получаемые им дары. И знать тотчас же взбунтуется против самого принципа раздачи даров, а в итоге – крушение империи. Великолепная перспектива – сначала мелкие суммы, а в результате – крушение монархии. О нет! Все во дворце заявили: о нет! И поразительная штука, мистер Ричард: достопочтенный господин ни слова не сказал! Выслушал, но не проронил ни слова. Он молчал, то есть еще предоставлял тому возможность одуматься. Но Гырмаме уже вышел из повиновения. Вскоре из Сидамо снова прибыли представители знати.

Прибыли с доносом, что Гырмаме зарвался: стал раздавать залежные земли неимущим крестьянам – словом, покусился на частную собственность. Повел себя как коммунист. О, мой господин, опасное это дело! Сегодня он раздает залежные земли, завтра реквизирует землю у господ, начнет с поместий, а кончит удельными землями самого императора! На этот раз щедрый господин больше не мог отмалчиваться. Гырмаме вызвали в столицу в момент назначений на должность и направили губернатором в Джиджигу, где раздавать землю он уже не мог: там обитают одни кочевники. На торжественной церемонии Гырмаме совершил проступок, который должен был крайне насторожить достопочтенного господина: узнав о своем новом назначении, он не стал целовать монаршью руку. Увы.


Далее мой собеседник утверждает, что именно тогда у Гырмаме созрела идея заговора. Он ненавидит этого человека, но восхищается им: было в Гырмаме что-то, привлекавшее других. Фанатичная вера, дар убеждения, смелость, решительность, находчивость. Эти качества выделяли его из заурядной, угодливой и трусливой массы подпевал и льстецов, заполнявших дворец. Первый человек, которого Гырмаме сделал своим единомышленником, был его старший брат, генерал Менгисту Ныуай, командующий императорской гвардией, офицер с неистовым темпераментом, человек поразительной красоты. Затем оба брата склонили на свою сторону начальника императорской полиции, генерала Цыге Диббу, потом шефа охраны дворца, полковника Уоркынэха Гэбэйеху, и других людей из ближайшего окружения императора. В условиях строжайшей конспирации заговорщики создали Революционный совет из двадцати четырех человек. В большинстве своем это были офицеры отборной императорской гвардии и дворцовой разведки. Самым старшим в этой группе был сорокачетырехлетний Менгисту, но руководителем до конца оставался более молодой Гырмаме. Утверждают, будто Мэконнын стал что-то подозревать и донес императору. Тогда Хайле Селассие вызвал полковника Уоркынэха и спросил его, правда ли это, но тот ответил: ничего подобного. Уоркынэх принадлежал к числу личных фаворитов императора; последний ввел Уоркынэха в дворцовые покои прямо из социальных низов и безоговорочно доверял ему; не исключено, это был единственный человек, которому он действительно безгранично верил, возможно, в силу некой психологической выгоды: всех без исключения подозревать тяжко, надо кому-то и доверять, чтобы с кем-то рядом можно было и отдохнуть. Император игнорировал доносы Мэконнына еще и потому, что в заговорщической деятельности подозревал тогда не братьев Ныуай, а сановника Эндалькачоу, которого отличали известный либерализм, недостаточное служебное рвение, состояние уныния и душевная подавленность. Не избавившись от подозрений, император включил Эндалькачоу в состав свиты, чтобы во время визита в Бразилию тот находился на глазах. Рассказчик напоминает: такое изложение последующих событий содержится в показаниях генерала Менгисту, данных им позже перед военным трибуналом. После отъезда императора Менгисту раздал пистолеты офицерам своей гвардии и приказал ждать дальнейших распоряжений. Это произошло во вторник, тринадцатого декабря. Вечером того же дня в императорской резиденции «Менен» собралась на ужин семья Хайле Селассие и группа высших сановников. Когда они сели за стол, посланец Менгисту прибыл с известием, что император во время путешествия занемог, что он при смерти и всех просят собраться во дворце, чтобы обсудить положение. По прибытии всех сановников на место их взяли под стражу. Одновременно гвардейские офицеры производили аресты других сановников в их собственных резиденциях. Но как бывает в такой нервозной атмосфере, о многих сановных лицах просто забыли. Кое-кто сумел удрать из города или укрыться у знакомых. Вдобавок мятежники поздно перекрыли телефонную связь, и люди из императорского окружения стали устанавливать контакты, стали организовываться. Прежде всего в ту же ночь через британское посольство сообщили императору о заговоре. Хайле Селассие прервал визит и двинулся обратно, но не спешил, выжидая, когда мятеж будет подавлен. Назавтра, в полдень, старший сын императора и наследник престола Асфа Уосэн от имени мятежников огласил по радио обращение. Асфа Уосэн был слабым, безвольным человеком, лишенным каких-либо убеждений. Отец и сын относились друг к другу с взаимной неприязнью, ходили слухи, будто император сомневался, действительно ли это его сын. Что-то не сходилось у монарха в датах между его путешествиями и днем, когда императрица осчастливила его первенцем. Позже сорокашестилетний сын оправдывался перед суровым отцом, говоря, что бунтовщики приказали ему читать обращение, приставив пистолет к виску. «Последние годы, – читал Асфа Уосэн текст, написанный Гырмаме, – в Эфиопии царил застой. Среди крестьян, купцов, чиновников, в армии, в полиции, в среде учащейся молодежи, во всех слоях общества нарастало чувство недовольства, разочарования. Ни на одном из участков нашей жизни не наблюдается никакого прогресса. Объясняется это тем, что горстка сановников погрязла в эгоизме и кумовстве, вместо того чтобы трудиться во имя общего блага. Народ Эфиопии все ждал дня, когда с нуждой и отсталостью будет покончено, но из длинного списка посулов ни одно обещание не выполнено. Никакой другой народ в мире не способен на подобное долготерпение…» Асфа Уосэн объявил, что создано народное правительство, которое он возглавил. Однако мало кто в ту пору мог слушать радио, и слова обращения не вызвали никакого отклика. В городе сохранялось спокойствие. Шла бойкая торговля, на улицах продолжалось нормальное движение и толчея. Большая часть населения ни о чем не слышала, остальные не знали, что и думать о происшедшем. Для них это была чисто дворцовая проблема, а дворец всегда оставался неприступным, недосягаемым, непостижимым, непонятным, находившимся как бы на другой планете. Еще в тот же самый день Хайле Селассие прибыл в Монровию и по радио связался со своим зятем, генералом Аббийем Аббэбэ, губернатором Эритреи. Зять тем временем уже вел переговоры с группой генералов, готовивших в окружающих столицу опорных пунктах наступление против мятежников. Эту группу возглавляли генералы Мэрыд Мэнгэша, Асэффа Айенэ и Кэббэдэ Гэбрэ – все они были родственниками императора. Мой собеседник поясняет, что переворот совершила гвардия и что у гвардии с армией существовали резкие противоречия. Гвардия была просвещенной, хорошо оплачивалась, армия – темной и нищей. Теперь генералы сыграли на этих противоречиях, натравив армию на гвардию. Генералы говорят солдатам: гвардейцы рвутся к власти, чтобы помыкать вами. Их слова циничны, но убеждают армию. Солдаты заявляют: мы готовы умереть за императора! Энтузиазм в частях, которые вскоре отправляются на гибель. Наступает четверг – третий день мятежа. Полки под командованием лояльных генералов занимают предместья столицы. В лагере мятежников растерянность. Менгисту не организует оборону, стремясь избежать кровопролития. В столице еще спокойно, нормальное уличное движение. Над городом кружит самолет, сбрасывая листовки. Это текст анафемы, коей предал мятежников патриарх Базилиос, глава церкви, друг императора. Император из Монровии (Либерия) уже успел совершить перелет в Форт Лами (Республика Чад). Зять извещает его, что он может прибыть в Асмэру. В Асмэре царит спокойствие, все смиренно ждут. Однако в императорском самолете ДС-6 выходит из строя двигатель. Решают лететь на трех действующих. В полдень Менгисту приезжает в университет на встречу со студентами. Он показывает им кусок черствого хлеба. «Этим хлебом, – говорит он, – мы сегодня накормим сановников, чтобы они знали, что ест народ. Нам нужна ваша помощь», – добавляет он. В городе завязывается перестрелка. Начинается борьба за Аддис-Абебу, на улицах гибнут сотни людей. Пятница, шестнадцатое декабря – последний день мятежа. С самого раннего утра идут бои между армейскими частями и гвардией. После полудня начинается штурм дворца, в котором обороняется Революционный совет. В наступление переходит танковый батальон под командованием зятя императора, капитана Дэрэджи Хайле Мариама. «Сдавайтесь, собаки!» – кричит капитан из танковой башни и падает, прошитый очередью из станкового пулемета. Внутри дворца рвутся артиллерийские снаряды. Коридор и покои наполняются грохотом, дымом и огнем. Дальнейшая оборона невозможна. Заговорщики врываются в Зеленый салон, в котором со вторника содержатся в заключении сановники императорской свиты. Открывают по ним огонь. Теперь заговорщики и отряды гвардейцев покидают территорию дворца и отступают в сторону холмов Энтото. К вечеру самолет с императором на борту приземляется в Асмэре.

А. У.:

О, в тот самый день, мистер Ричард, наш лояльный и смиренный народ явил вдохновляющий пример преданности достопочтенному господину. Ибо когда эти наголову разбитые изменники покинули дворец, бросившись к ближайшему лесу, воодушевленные нашим патриархом простолюдины гнались за ними. Какие там танки и орудия, дружище: у кого что было под рукой, тот с этим и бросался в погоню! Палки, камни, копья и стилеты – всё пошло в ход. Бродяги, которых милостивый господин так щедро одаривал, с ожесточением и яростью принялись крушить дурные головы тем клеветникам и мятежникам, что хотели отнять у них божество, обречь их на жалкое прозябание. Ведь не будь нашего господина, кто подавал бы им милостыню и ободрял словами утешения? Устремившись по кровавым следам беглецов, город увлек за собой деревню, и можно было видеть, как крестьяне окрестных сел, схватив что подвернулось, будь то дубина или нож, проклиная заговорщиков, тоже ринулись в погоню, желая отомстить за оскорбление, нанесенное милостивому монарху. Банды гвардейцев, окруженные преследователями в лесах, оборонялись, пока имели боеприпасы, позже кое-кто сдался, остальные погибли от рук солдат и черни. Три, а возможно, и пять тысяч мятежников угодили в тюрьмы, столько же погибло на радость гиенам и шакалам, которые даже издалека сбегались в пригородные леса на тризну. И долго еще по ночам леса эти оглашались воем и хохотом. Но те, что надругались над честью достопочтенного господина, те, дружище, угодили прямо в ад. Генерал Цыге Диббу, например, погиб еще при штурме дворца, а его тело чернь вздернула на перекладине возле ворот Первой дивизии. Позже выяснилось, что полковник Уоркынэх, покинув дворец, добрался до предместья, где его окружили, пытаясь взять живым. Но он, господин Ричард, не сдался. Отстреливался до последнего патрона и, уложив еще несколько солдат, наконец, сунул дуло пистолета в рот и застрелился. Его тело повесили на дереве подле кафедрального собора Святого Гиноргиса. Поразительно, но господин наш так и не поверил в измену Уоркынэха. Позже рассказывали, что много месяцев спустя император по ночам звал в опочивальню прислугу и требовал, чтобы к нему явился полковник. Господин наш прилетел из Асмэры в Аддис-Абебу в субботу вечером, когда в городе еще слышалась стрельба, а на площадях казнили изменников. На лице монарха мы увидели следы озабоченности, усталости и печали – он переживал нанесенное ему оскорбление. Он ехал в своей машине в центре колонны танков и бронетранспортеров. Весь город высыпал засвидетельствовать ему свое смирение и верность. Весь город пал на колени, отбивая поклоны о мостовую, я тоже. будучи коленопреклоненным в этой толпе, слышал стоны и грозные выкрики, вздохи и призывы. Никто не осмелился взглянуть в лицо милостивого господина, а у ворот дворца рас Каса, хоть он ни в чем и не провинился, ибо сражался и руки у него были чисты, поцеловал императорскую обувь. В ту же ночь наш всемогущий приказал пристрелить своих любимых львов, которые вместо того, чтобы охранять доступ во дворец, пропустили туда изменников. А теперь ты спрашиваешь о Гырмаме? Этот злой дух вместе со своим братом и неким капитаном Байе из императорской гвардии покинули город и еще с неделю скрывались. Они могли продвигаться только по ночам: за их поимку сразу же назначили награду в пять тысяч долларов, поэтому все их разыскивали – ведь это целое состояние! Мятежники пытались прорваться на юг, вероятно, намереваясь уйти в Кению. Но через неделю, когда они отсиживались, укрывшись в кустарнике (уже несколько дней не имея ни крошки во рту, теряя сознание от жажды, ибо боялись появиться в какой-либо деревушке, чтобы купить продукты и воду), их окружили крестьяне, участвовавшие в облаве. И тогда, как признался Менгисту, Гырмаме решил разом со всем покончить. Гырмаме, по свидетельству Менгисту, понял, что он на шаг обогнал историю и пошел быстрее других, а тот, кто с оружием в руках забегает вперед, пытаясь обогнать историю, заведомо обречен. И вероятно, призывал их застрелиться. Итак, Гырмаме, когда крестьяне уже приближались к ним, чтобы их схватить, выстрелил сначала в Байе, потом в брата, а затем в самого себя. Преследователи решили, что не получат вознаграждения: оно было обещано за поимку живых мятежников, а здесь, дружище, перед ними три покойника. Но убитыми оказались лишь Гырмаме и Байе. Менгисту с залитым кровью лицом был еще жив. Их спешно доставили в Аддис-Абебу, и Менгисту попал в больницу. Обо всем происшедшем доложили господину нашему, который, выслушав доклад, заявил, что хочет видеть тело Гырмаме. По императорскому повелению труп доставили во дворец и бросили на лестницу перед главным входом. Тогда милостивый господин вышел из дворца, остановился и долго взирал на распростертый труп. Он смотрел молча, и стоявшие рядом не слышали ни единого слова. Потом император вздрогнул и попятился, приказав привратнику закрыть парадные двери. Позже я видел тело Гырмаме, вздернутое у кафедрального собора Святого Гийоргиса. Там стояла толпа зевак, которые потешались над мятежниками, хлопали в ладоши, отпуская грубоватые шутки. Оставался еще Менгисту. По выходе из больницы он предстал перед военным трибуналом. На процессе он держался с достоинством и, вопреки придворным обычаям, не проявлял ни смирения, ни желания вымолить у почтенного господина прощение. Он заявил, что не страшится смерти, ибо с момента, когда решил бороться с произволом и осуществить переворот, понимал, что может погибнуть. Заявил, что они мечтали осуществить революцию, и добавил, что, хотя он ее еще не дождался, готов пролить свою кровь, на которой взрастет зеленое древо справедливости. Его повесили тридцатого марта[11], на рассвете, посреди рыночной площади. Одновременно с ним повесили еще шестерых гвардейских офицеров. Менгисту внешне страшно изменился. Брат своим выстрелом выбил ему глаз и разворотил лицо, заросшее позже черной бородой. Второй глаз под действием петли вылез из орбиты.

Рассказывают, что в первые дни после возвращения императора во дворце царило необычайное оживление. Уборщики драили полы, соскребая с паркета пятна въевшейся туда крови, слуги срывали изодранные и обгоревшие портьеры, грузовики вывозили груды разбитой мебели и ящики со стреляными гильзами, стекольщики заново вставляли стекла и зеркала, каменщики штукатурили выщербленные пулями стены. Запах гари и порохового дыма постепенно выветривался. Долго продолжались торжественные похороны тех, что погибли, оставаясь верными монарху, в то же самое время тела мятежников предавали земле по ночам, в безвестных, потаенных местах. Самым значительным оказалось количество случайных жертв – во время уличных боев погибли сотни наблюдавших за событиями детей, идущих на рынок женщин, спешивших на работу или праздно гревшихся на солнце мужчин. Теперь стрельба прекратилась, военные контролировали улицы города, который после всего свершившегося пребывал в состоянии ужаса и шока. Рассказывают также, что потянулись недели повергающих в трепет арестов, мучительных следствий, жестоких допросов. Общая растерянность, страх, люди шепотом передавали слухи, сплетничали, вспоминали подробности переворота, добавляя к ним, кто что мог в меру своей фантазии и смелости, впрочем, делая это исподтишка, так как все рассуждения о последних событиях официально были запрещены, а полиция (с которой шутки плохи даже тогда, когда она сама побуждает к этому, чего в данном случае не было), стремясь очиститься от обвинения, что участвовала в заговоре, стала еще опаснее, ибо, проявляя усердие, хватала и доброхотов, которые поставляли в полицейские участки дополнительную клиентуру. Повсеместно ждали, что предпримет император, что он скажет кроме того, что уже сказал по возвращении в объятую страхом и оскверненную изменой столицу, когда выразил свою скорбь и сострадание по горстке заблудших овец, легкомысленно отбившихся от стада и заплутавшихся посреди каменистой, запятнанной кровью пустоши.


Г. О-Е.:

Взглянуть в глаза императору всегда считалось верхом дерзости и противоречило правилам хорошего тона, а теперь, после всего случившегося, на такое не отважился бы самый смелый придворный. Все испытывали чувство стыда и смятения перед праведным гневом нашего господина. Все тряслись от страха, опасаясь посмотреть друг другу в глаза, никто толком не знал, каково его положение, то есть кого достопочтенный господин ныне признает, а кого отвергнет, в чью преданность поверит, а чью не примет, кого выслушает, а кого вообще не удостоит аудиенции, поэтому каждый, не доверяя никому, предпочитал вообще никого не видеть, и во дворце наступило время, когда никто ни на кого не смотрел и никого не узнавал, каждый глядел в пол, блуждал взглядом по потолку, созерцал кончики башмаков, посматривал в окно. Ибо теперь, если бы я принялся глазеть на кого-то, тот с беспокойством тотчас подумал бы, почему он так пристально на меня смотрит, в чем подозревает меня, почему сомневается, и чтобы предвосхитить мое предполагаемое усердие, человек, на которого я поглядывал без всякой задней мысли, просто из чистого любопытства или по рассеянности, не доверяя невинному характеру моего любопытства и подозревая только, что я в чем-то усомнился, ответит на усердие сверхусердием и тотчас же поспешит очиститься, а как можно было в ту пору очиститься, как не очернив того, о ком думалось, что он намерен очернить нас? Да, пялиться на кого-то – значило провоцировать и шантажировать, каждый боялся поднять глаза, чтобы не заметить где-то в воздухе, в углу, за портьерой, в щели сверкающего, пристального взгляда. И вдобавок еще по всему дворцу, подобно набату, звучал неотступный вопрос, на который ответа не было: кто виновник, кто был участником заговора? Как я и говорил, под подозрением находились мы все, хотя всемилостивейший господин прямо, без обиняков не произнес ни слова, но укор читался в его взоре, в том, как он поглядывал на подданных – каждый поеживался, прижимался к земле, с ужасом думая: меня обвиняют! Атмосфера сделалась тяжкой, плотной, давление низким, сковывающим, парализующим, словно крылья опали и внутри что-то лопнуло. Наш прозорливый господин понимал: после такого потрясения часть людей начнет деградировать, озлобляться, впадать в уныние, умолкнет, перестанет усердствовать, начнет колебаться и недоумевать, высказывать сомнение и брюзжать, терять силы, маразмировать, и поэтому он устроил во дворце чистку. Это не была поспешная и повальная чистка (достопочтенный господин – решительный противник всякой ненужной и шумной спешки), а скорее дозированная, продуманная замена, которая держала в постоянном страхе засидевшихся придворных, вместе с тем открывая во дворец путь новым людям. То были люди, жаждавшие хорошо жить, сделать карьеру. Они прибывали во дворец со всех концов страны при посредстве доверенных наместников императора. Незнакомые столичной аристократии и презираемые ею за низкое происхождение, неотесанность, примитивность мышления, они испытывали страх и неприязнь к здешним салонам. Они быстро сколотили собственную группировку, близкую к особе достопочтенного господина. Милостивое доверие достойного монарха давало им ощущение полновластья, пьянящее и вместе с тем опасное для каждого, кто намеревался нарушить сумеречную атмосферу аристократического салона или слишком долго и настырно раздражать собравшееся там общество. О, нужны мудрость и такт, чтобы завоевать салон. Мудрость или станковые пулеметы, в чем, дорогой друг, ты можешь теперь удостовериться, видя наш истерзанный город. Постепенно именно эти личные ставленники, избранники нашего господина, начали заполнять дворцовые учреждения, вопреки брюзжанию членов Совета короны, которые считали новых фаворитов третьеразрядными людьми, по своему уровню не отвечавшими требованиям, какие необходимы счастливцу, призванному находиться рядом с царем царей. Всякое брюзжание свидетельствовало о полной наивности членов упомянутого совета. Слабость они видели именно в том, в чем господин наш усматривал их силу, и не могли усвоить принципа усиления с помощью снижения качества, забыв об огне и дыме, что вчера только раздули те, которые издавна занимали высокое положение, но обнаружили свою слабость. Существенной чертой новых людей были и их полная непричастность ко всему случившемуся, они никогда не участвовали в заговорах, за ними не тянулся вылинявший хвост, им не приходилось стыдливо скрывать всю подноготную, они ведь даже не знали о заговорах, да и откуда им было знать, если достойный господин запретил писать историю Эфиопии? Совсем молодые, воспитанные в далекой провинции, они не могли знать, что сам господин наш пришел к власти путем заговора, когда в тысяча девятьсот шестнадцатом году при поддержке посольств западных держав произвел государственный переворот, устранив законного наследника престола лиджа Иясу[12], что перед угрозой итальянского вторжения он публично поклялся пролить кровь за Эфиопию, после чего, когда оно стало фактом, отбыл на пароходе в Англию, переждав войну в тихом местечке Бат. И такой позже у него выработался комплекс по отношению к партизанским вожакам, которые, оставшись на родине, продолжали борьбу с итальянскими захватчиками, что, вернувшись на трон, он начал постепенно устранять или отодвигать их, вместе с тем покровительствуя коллаборационистам. В частности, именно поэтому он казнил видного партизанского руководителя битуоддэда Нэгаша[13], который в пятидесятые годы выступил против императора, намереваясь провозгласить республику. Множество различных событий вспоминается мне, однако во дворце запрещалось говорить о них, и, как я заметил, новые люди не могли о них знать, да и не очень этим интересовались. А раз у них не было старых связей, единственное, что гарантировало их существование, – это верность престолу. И одной их опорой служил сам император. Тем самым достопочтенный господин вызвал к жизни силу, которая в последние годы его царствования поддерживала подрубленный Гырмаме императорский трон.

З. С-К.:

… и так как чистка продолжалась изо дня в день, то когда приближался час назначения, а значит, и час снятия с должности, мы, старые служащие дворца, начинали дрожать за свои места. Каждый опасался за свою судьбу, готовый сделать все, только бы не лишиться занимаемой должности. В то время, когда шел процесс Менгисту, среди служащих царил страх: вдруг генерал начнет доказывать, что все состояли в заговоре, а участие – даже отдаленное, даже скрытое или всего лишь молчаливое одобрение – грозило виселицей. Поэтому, когда Менгисту, никого не назвав, умолк до дня Страшного суда, из уст служащих вырвался глубочайший вздох облегчения. Но вместо призрака виселицы замаячил другой – страх перед чисткой, перед крахом личных перспектив. На сей раз милостивый господин уже не швырял в подвал, но самым заурядным образом отправлял из дворца домой, а подобная отставка по сути обрекала на небытие. До той поры ты был придворным, то есть кем-то значительным, влиятельным, уважаемым и авторитетным, кого продвигали по службе, упоминали в печати, а все это давало ощущение, что ты существуешь на свете, ощущение полноты жизни, значения и пользы твоей персоны. И вот наш господин приглашает тебя в час назначения на должность и навсегда отсылает домой. В один миг исчезает все, ты перестаешь существовать. Никто уже не вспомнит тебя, не продвинет по служебной лестнице, не окажет знаки уважения. Ты произнесешь те же самые слова, что вчера, но вчера им внимали с набожной почтительностью, а ныне пропустят мимо ушей. На улице прохожие с безразличием следуют мимо, и можешь не сомневаться, что самый ничтожный провинциальный чиновник закатит тебе скандал. Господин наш превратил тебя в слабое, беззащитное существо и пустил в стадо шакалов. А ну, покажи, на что ты способен! И еще, не дай Бог, начнут что-нибудь расследовать, вынюхивать и копать. Временами я даже думаю, а может, и лучше, если бы покопались. Ведь если примутся копать, есть надежда снова воскреснуть из небытия, хотя бы в отрицательном, уничижительном смысле, но все же не утонуть, выставить на поверхность голову, чтобы люди сказали: глядите, ведь он еще жив! А в противном случае что остается? Тщета, небытие, сомнения в том, что ты жил. По этой причине во дворце и царил такой страх и ужас перед бездной, что каждый старался уцепиться за нашего господина, еще не зная, что и сам дворец (правда, сохраняя достоинство и медленно) сползает на край пропасти

П. М.:

… и действительно, мой друг, с той минуты, когда из дворца повалил дым, нас начала охватывать некая ущербная система отношений. Мне трудно определить, в чем это проявлялось, но это чувствовалось во всем, всюду это было заметно – на лицах людей, словно бы уменьшившихся и опустошенных, потухших, лишенных энергии, в том, что люди делали и как делали, тоже чувствовалась ущербность, как и в том, что они говорили, ни слова не произнося, чувствовалось в их отрешенном, жалком, пассивном бытии, в их угасшем существовании, в их узком, приземленном мышлении, в их деградации и темноте, во всем окружающем воздухе, в неподвижности, несмотря на движение, в подневольности, в атмосфере, в суетливости – во всем ощущалась охватывающая вас ущербная система отношений. И хотя император по-прежнему издавал декреты и проявлял активность, рано вставал и не позволял себе отдохнуть, все в итоге оборачивалось еще большей ущербностью, потому что с того дня, когда Гырмаме погиб, а его брата вздернули на центральной площади столицы, между людьми и неодушевленными предметами стала образовываться ущербная система отношений. Словно бы люди потеряли власть над вещами, которые продолжали существовать, не существуя, жить своей собственной, обособленной, неподвластной человеку жизнью. Колдовская сила этих вещей была такова, что все ощущали свое фиаско перед их самостийной способностью появления и исчезновения и ничего не могли с этим поделать. И это чувство бессилия, сознание необратимой утраты шансов погружало их в состояние еще большей подавленности, пришибленности, уныния, настороженности. Даже беседы увяли, потеряли свою живость и легкость. Они начинались, но как бы не заканчивались…

Дворец оседал, это чувствовали мы все, ветераны достопочтенного господина, которых судьба уберегла от чистки, мы чувствовали, как падает температура, жизнь все тщательнее облекалась в ритуал, становясь все более искусственной, пустой, ущербной.


Потом он говорит, что, хотя император и делал вид, будто декабрьского мятежа не было, и никогда не возвращался к этой теме, неудавшийся переворот братьев Ныуай привел к самым губительным последствиям для дворца. По мере того как время шло, последствия этого переворота не сглаживались, но обострялись, порождая новые перемены в жизни двора и империи. Однажды пострадав, дворец уже никогда не знал подлинного и безмятежного покоя. Постепенно менялась атмосфера и в самой столице. В тайных полицейских доносах стали появляться первые упоминания о волнениях. К счастью, как он говорит, это не были еще серьезные волнения деструктивного порядка, а поначалу скорее толчки, едва ощутимые колебания, двусмысленные шепотки, слухи, смешки, некая преувеличенная в людях вялость, инертность, расслабленность, расхлябанность, какая-то сквозившая во всем этом уклончивость и неприятие. Он признает, что эти доносы не позволяли прибегать к конкретным мерам по наведению порядка: сигналы были слишком неопределенными и даже утешительно-невинного свойства, отмечали только, что нечто такое носится в воздухе, но ясно не говорилось, что и где именно – а без такого уточнения куда направлять танки, по какой цели вести огонь? Чаще всего в доносах указывалось, что такой ропот и шепотки исходили из стен университета, нового и единственного в этой стране высшего учебного заведения[14], где, впрочем, неизвестно почему, появлялись скептически и неблагосклонно настроенные субъекты, готовые распространять возмутительную и вздорную клевету, лишь бы только вызвать у императора тревогу. Он говорит далее, что монарх, который, несмотря на свой преклонный возраст, сохранил изумлявшую окружающих прозорливость, лучше своих приближенных понимал: наступают новые времена, когда надобно напрячь силы, поспешать за событиями. И не только идти в ногу со временем, но и опережать его. Да, настаивает он, даже опережать! Он признает (об этом уже можно говорить), что часть придворных не одобряла подобных стремлений, недовольно ворчала в частных беседах, что вместо увлечения всякого рода сомнительными новациями и реформами лучше решительно пресечь тягу молодежи к иностранщине и покончить с безрассудными рассуждениями о том, что облик страны должен быть другим и что перемены необходимы. Император, однако, не слушая ни ворчания аристократов, ни ропота за университетскими стенами, считая, что любые крайности вредны, противны натуре, и расширил поле своей деятельности, проявив интерес к новым областям, что отразилось хотя бы во введении послеполуденных часов правления, от четырех до семи; час отводился проблемам развития, второй – международным вопросам, а третий – делам армии и полиции. С той же целью император создал соответствующие министерства и ведомства, представительства, филиалы, агентства и комиссии, куда назначил массу новых людей, благовоспитанных, преданных и лояльных. Дворец заполнился очередным поколением энергично делающих карьеру фаворитов. Это произошло, вспоминает П. М., в начале шестидесятых годов.

Конец ознакомительного фрагмента.