Вы здесь

Из тайников моей памяти. Часть четвертая. От студента к учителю и к ученому. (1882–1894) (П. Н. Милюков, 2015)

Часть четвертая

От студента к учителю и к ученому

(1882–1894)

1. Настроение

От годов учения входил в действительную жизнь. С каким настроением? Пусть свидетельствует об этом «Гимн Жизни», переведенный мной в те времена, довольно неуклюже, из Лонгфелло. Я прибавил его к старому лозунгу из Шиллера: «Стремись к целому, живи в целом, усваивай себе целое». Вот запомнившиеся строфы из этого «Гимна»:

Не тверди в унылом тоне:

«Жизнь есть только сон пустой»;

Умерла душа, коль снится

Ей не то, что пред тобой.

* * *

Жизнь реальна, жизнь серьезна,

И не гроб ее конец.

«Тлен ты был – и тленом станешь»

Не про дух сказал певец.

* * *

Не печаль, не наслажденье

Нам даны, как цель пути,

И текущее мгновенье

Нас должно вперед вести.

* * *

Жизнь великих нам покажет,

Как возвысить жизни тон

И, покинув мир, оставить

Долгий след в песке времен.

После тяжких испытаний жизни это может показаться пресной моралью. Но мне было 23 года. В прошлом у меня не было неудач и тяжелых потерь. Напротив, все мне благоприятствовало. Меня отличали и в гимназии и в университете. Передо мной открывалась безоблачная будущность; я не встретил препятствий на том пути, который сам себе наметил. Я не был высокого мнения о себе и поставил перед собой осуществимые цели. Мои сердечные волнения остались позади и мало-помалу перестали меня тревожить.

Из биографий «великих людей» меня больше всего привлекала автобиография Стюарта Милля. Но она лишь указывала направление, не предрешая высшей точки, о которой я и не думал.

Tu ne quaesieris, scire nefas,

quem mihi, quem tibi finem Di dederint…[9]

2. Учительство

Оставление при университете налагало обязанность подвергнуться магистерскому экзамену, открывавшему путь к профессуре. Но оно давало и новые возможности для устройства жизни: в том числе и преподавательскую деятельность. Преподавание было живое дело, и оно меня очень заинтересовало. Конечно, педагогика была специальной профессией, и я к ней не готовился. Вероятно, с точки зрения профессионалов, я и был плохим педагогом. Но «своим умом» я дошел до известной системы и видел ее результаты. Они были удовлетворительны и, вдобавок, создали мне многих друзей, в том числе и личных, из состава моих учеников и учениц.

Мне посчастливилось сразу, со студенческой скамьи, получить несколько преподавательских мест. Я получил класс истории в четвертой женской гимназии – и сохранял его в течение одиннадцати лет, отделявших окончание университета от высылки из Москвы (1883–1894). Затем я взял уроки истории в Земледельческом училище на Смоленском бульваре. Наконец, временно мне передали уроки по истории литературы в одной частной женской школе, в которой взрослые ученицы взбунтовались против своего преподавателя и не хотели у него учиться. Кроме одной, самой непослушной, я с ними все-таки поладил.

Работы со всем этим было много, так как я решил попутно пополнить свои собственные пробелы и выработать общие курсы. Вероятно, этим и объяснялась и известная живость и интерес, внесенные в преподавание. Я сразу упразднил «зубрежку» по учебнику и свел половину урока к собственному рассказу. Меня упрекали, что это сводит уроки к преподаванию нескольким лучшим ученикам и ученицам, которые за мною записывали, и оставляет класс незанятым. Этот упрек был несправедлив. Мое основное правило было – заставить работать вместе со мной весь класс. Учебник оставался обязательным минимумом; но из своих рассказов я выводил схемы, знание которых, конечно, с пониманием их смысла, становилось настолько же обязательным, сколько неизбежным. Я требовал не только знания очередной части учебника, но спрашивал каждый урок весь класс по всему пройденному курсу. Поневоле основные черты запоминались от частого повторения, и мой класс всегда был готов к экзамену. Вначале это казалось трудным, но вскоре класс начинал понимать удобства этого приема и охотно участвовал в общей работе усвоения минимума необходимого материала – с моими схематическими толкованиями. Я при этом обращал главное внимание не столько на биографии лиц, сколько на схемы исторических процессов. Тот же прием я применял и в Земледельческой школе, и ревизор, приехавший как-то невзначай для проверки хода преподавания, зайдя ко мне на случайный урок, благодарил меня, хотя и заметил, что ученики знают историю гораздо лучше, чем полагается для специального назначения школы.

Моим старшим товарищем по преподаванию в женской гимназии был милейший и оригинальнейший Степан Федорович Фортунатов, брат лингвиста. Долго спустя нельзя было упомянуть его имени, чтобы лицо собеседницы (или собеседника) не расплылось в самую счастливую улыбку – с примесью некоторого элемента шутки. Дело в том, что Степан Федорович, старый холостяк, совершенно пренебрегал своей внешностью. Старый, заношенный костюм был невероятно грязен, от бороды пахло на далекое расстояние, и ученицы ходили в грязные дни в переднюю на «поклонение калошам святого Степы», когда около этого допотопного предмета разливались целые озера грязной воды.

Но в преподавании Степан Федорович был неподражаем. Жестикулируя, потирая руки и разливаясь смехом, он увлекательно излагал свои любимые отделы истории, – преимущественно истории революций, а также историю Соединенных Штатов Америки; он славился тем, что мог перечислить подряд всех президентов, с годами их управления. Для меня он был интересен также тем, что представлял либеральную традицию, начало которой было положено покойным уже тогда талантливым преподавателем истории литературы Шаховым. Так называемый «Шаховский кружок» – существовавший до меня – оказывал свое влияние даже на такого недоступного человека, как В. О. Ключевский. Я, естественно, находил свое место в том же течении, хотя и не мог воспринять его во всей той непосредственности и целости, какую оно предоставляло в момент своего возникновения. Я был уже запоздалым, так сказать, попорченным «семидесятником» и вносил в эту строгую политическую догму свое стремление к «целому», подкрепленное дисциплиной исторической науки. К тому же и моя философская схема исторического процесса (corsi e ricorsi – вечный круговорот в истории человеческих обществ) не умещалась в рамки чистой либеральной догмы. Естественно, что и в своем преподавании я несколько уравновешивал картины «революции» картинами языческого Возрождения и евангелической Реформы XVI столетия. Должен все-таки признаться, что картины Великой французской революции интересовали больше и запоминались крепче, нежели эти эпизоды более отдаленного прошлого. С Степаном Федоровичем я никоим образом соперничать не мог – уже потому, что на экзамене из истории Соединенных Штатов я у него, наверное бы, позорно провалился.

Своих строптивых учениц, дочерей богатых купеческих семейств в Москве, я утихомирил, рассказав им подробно биографию Пушкина, с прочтением в классе соответственных стихотворений. Дело не обошлось без трудностей: раз, по недосмотру, я дал прочесть лучшей ученице одно из лицейских стихотворений с весьма опасными местами. Она прочла его, не сморгнув глазом, а другие не подали вида, что что-то вышло неладно. Дело обошлось без последствий.

3. Магистерский экзамен

Главной моей задачей оставалась все же подготовка к магистерскому экзамену. Обычным сроком для подготовки считались три года. Я поставил себе этот срок (1883–1885) – и его выдержал. Очень трудно теперь припомнить последовательность и даже содержание этой подготовительной работы за трехлетие. Некоторым напоминанием об этом служат полученные результаты.

Исходным пунктом для подготовки должны были служить программы вопросов, составленные по соглашению с экзаменаторами. Кроме программы по главному предмету, т. e. по русской истории, обнимавшей 12–15 вопросов, полагалось еще испытание по «второстепенным» для этой кафедры предметам по всеобщей истории и по политической экономии. Каждая из этих дополнительных программ состояла из шести пунктов.

Таким образом, предстояло обработать для экзамена больше двух дюжин тем, более или менее самостоятельно овладев литературой предмета. Чтобы дать понятие о темах, приведу насколько из них, наиболее запомнившихся. П. Г. Виноградов дал тему, над которой сам работал, – о колонате в Римской империи, и указал специальную литературу. Для А. И. Чупрова я сам выбрал одну из центральных тем, определивших весь ход истории политической экономии – о теориях ренты. Это дало повод специально ознакомиться с книгой Рикардо, Зибера о Рикардо, статьями Робертуса; я затем напал на книгу Тюнена об «изолированном государстве». Тюнен исходил из гипотезы государства, уединенного от всех внешних влияний (по теперешней терминологии: автаркического), и рассматривал, как расположатся концентрическими кругами около центра различные отрасли добывающей и обрабатывающей промышленности, в зависимости от возрастающих издержек производства по мере удаления от центра. Мысль Тюнена я применил отчасти к конструкции главы об истории экономического быта в своих «Очерках». Наконец, как пример программы по русской истории, приведу две темы, которыми я особенно интересовался: крестьянский вопрос от Екатерины до Николая I и освобождение крестьян при Александре II. Кажется, одна из этих тем мне досталась и на экзамене.

Разработка всего этого материала требовала сама по себе значительной затраты времени. Но у меня, помимо этого, была еще задача, выполнение которой уже заходило за пределы магистерского экзамена. После сдачи этого экзамена давалось право на прочтение пробных лекций, после чего факультет допускал к чтению лекций на положении приват-доцента. Приват-доцентура давала право на чтение необязательных для студентов курсов, но от факультета зависело ввести некоторые из них в обязательную университетскую программу.

Предполагалось, что темы для пробных лекций будут избраны лектором из области его специальных исследований, причем одна из них, по обычаю, должна была иметь общий характер, а другая – должна была представить оригинальную работу по первоисточникам. Так как я не думал надолго отлагать чтение лекций, то эти две темы мне пришлось ввести также в период подготовки к магистерскому экзамену.

Я избрал их по двум направлениям моей будущей научной работы над русской историей. С одной стороны, я считал необходимым подготовиться к чтению общего курса ознакомлением с предшественниками по изучению русской истории. Отсюда выросла работа по русской историографии. С другой стороны, весь смысл нового исторического направления, усвоенного нами от проф. Виноградова, направлял исследователя в область архивного материала по истории учреждений и быта, – материала, почти не затронутого русскими учеными и чрезвычайно богатого. Именно в эту область я считал необходимым углубиться сам и направить наших молодых исследователей. Эта миссия облегчалась тем, что все мы находились под одним и тем же влиянием виноградовского семинария. С этого времени заговорили о «московской школе» историков. Конечно, В. О. Ключевскому принадлежало в ней первое и руководящее место. Но среди его преподавательской деятельности у него самого оставалось очень мало времени для кропотливой и тягучей работы в архивах; к тому же, как указано выше, его руководство носило особый, слишком индивидуальный характер. Мне, по крайней мере, пришлось работать совершенно самостоятельно, хотя я и считался обыкновенно первым (хронологически) учеником Ключевского.

«Общую» тему для пробной лекции я избрал из области историографии. Я сопоставил трех юристов-историков, Чичерина, Кавелина и Сергеевича, предпослав им Соловьева. Я только в это время серьезно познакомился с ранними работами Соловьева и увидел в нем настоящего предшественника Ключевского. Соловьев мне был нужен, чтобы противопоставить схему историка, считающегося с внешней обстановкой исторического процесса, схемам юристов, постепенно устраняющим этот элемент среды и сводящим конкретный исторический процесс к все более отвлеченным юридическим формулам. Идеализация гегелевского государства у Чичерина, докторально противопоставлявшего эту высшую ступень низшей, частному быту; спасение от тисков государства свободной личности (с Петра) – у представителя прогрессивного лагеря, Кавелина; наконец, окончательно опустошенная внутренне схема, с устранением элемента неюридических отношений и подчинения событий юридическим формулам у петербургского антагониста Ключевского, Сергеевича, – это сопоставление, вытянутое в логический ряд, представляло в оригинальном свете эволюцию одной из глав новой русской историографии. Тема была оправдана. Другую тему, «специальную» – и даже чересчур специальную – я взял из области своей архивной работы. Я выбрал для нее очень узкую, но важную задачу – осветить происхождение и степень достоверности древнейшей «Разрядной книги», первостепенного источника для истории русского служилого класса и для организации древнейшей военной службы в Москве.

Списков частных – и недостоверных – этой древнейшей (конец XV – середина XVI столетий) книги было сколько угодно. Но в московском архиве мин. иностр. дел мне удалось найти правительственный текст и доказать его официальное происхождение. Эта тема давала образец сухой исследовательской работы, конечно, понятный очень немногим. Сочетание обеих тем рекомендовало мою персону с разных сторон. Впечатление публики было благоприятное: dignus est intrare… («достоин войти»). И я счастливо перешагнул границу от ученика к ученому. Этим было закреплено и мое социальное положение в московском обществе, где, в противоположность военному и чиновному Петербургу, университетский круг по традиции стоял на первом плане. Не могу определить точно, когда начались мои знакомства и связи с московскими литературными кругами; некоторые из них могли относиться к годам моей магистерской подготовки. Обе мои пробные лекции были напечатаны тогда же: «Юридическая школа в русской историографии» в «Русской мысли» (1886), а лекция о «Древнейшей Разрядной Книге» (позднее и самый текст документа) в «Трудах Общества Истории и Древностей Российских», членом которого меня выбрали в 1887 г. Я также сделался членом других московских ученых обществ: Московского Археологического, председательницей которого была вдова известного археолога, графа Уварова, и Общества Естествознания, Географии и Археологии, которым руководил проф. Анучин, знавший меня еще через Всеволода Миллера.

4. Женитьба

К концу этих годов относится и перемена в моей личной жизни, тоже связанная с расширением моих общественных отношений. В доме Ключевских я познакомился с ученицей Василия Осиповича по женским курсам проф. Герье, где он преподавал русскую историю, Анной Сергеевной Смирновой. Она только что окончила курсы и готовила работу на указанную Ключевским тему. В. О. знал ее еще девочкой по своим отношениям к ее отцу, ученому-протоиерею Сергею Константиновичу Смирнову, ректору Троицко-Сергиевской Академии, автору книг по истории Академии – Славяно-Греко-Латинской и Троицко-Сергиевской. В этой последней В. О. Ключевский был профессором и каждую неделю ездил на два дня читать лекции. Там он чувствовал себя в родной, духовной среде и был принят, как свой человек, остроумный собеседник и мастер и поболтать по душе, запросто, и выпить в компании. Он был дружен и с семьей ректора, состоявшей из одного сына и шести дочерей. Сын был священником в Москве; три дочери также замужем за московскими священниками: одна – за преподавателем семинарии, одна – за профессором Академии Каптеревым, известным своими учеными трудами по истории сношений Москвы с греческими патриархами и по истории отношений патр. Никона к царю Алексею Михайловичу.

Две были незамужние, Анна и самая младшая, Любовь, вышедшая потом замуж за молодого профессора Академии Голубцова. У всех была многочисленная родня. За Анной уже гонялись «бакалавры», но она их не поощряла, да и было нелегко студентам завязать знакомство с дочерью ректора. Притом же Анна Сергеевна была своего рода выродком в этой семье и в этой среде. В пансионе м-ме Дюмушель, куда ее отдали, она воспиталась на светский манер и особенного влечения к духовной среде не питала. Она представляла себе свое будущее, быть может, не вполне ясно; но первым шагом к этому будущему считала окончание образования в высшей школе. В Москве тогда открылись женские курсы Герье, где преподавали в большинстве профессора университета. Родные сопротивлялись этому шагу, считая ученье дочери законченным. Тогда она ушла из семьи и решила жить на свои средства, добываемые уроками. В пансионе была хорошо поставлена музыка, а у Анны Сергеевны был несомненный музыкальный талант. Она вышла из пансиона уже хорошей пианисткой и оказалась умелой преподавательницей: уроки музыки у ней не переводились. В. О. Ключевский, естественно, оказался ее пестуном в Москве, после того как отличил ее в Сергиевом Посаде. Он всегда сравнивал ее голубые глаза с васильками, а золотистый отблеск пышных волос сравнивал с зрелыми колосьями ржи. На курсах она выбрала своим главным предметом русскую историю и привязалась к преподавателю, старому другу семьи.

Я познакомился с Анной Сергеевной у Ключевского, как с своего рода коллегой по занятиям русской историей; этой теме и были посвящены наши первые разговоры. Уже по своей привычке к самостоятельной жизни и по своим стремлениям к научным занятиям А. менее всего была склонна думать о замужестве.

Именно поэтому наше знакомство носило товарищеский характер, свободный от всяких задних мыслей и от всего, что придает отношениям между мужчиной и женщиной какой-то искусственный тон. И по той же причине, вероятно, я не могу припомнить – а вероятно, не заметил и в то время, – как эти отношения создали постепенно полное взаимное доверие и превратились в прочную привязанность. Помню только, что оба мы почувствовали потребность знать друг о друге больше, чем дозволяло простое знакомство, так сказать, проэкзаменовать друг друга.

В то же время мы не хотели вводить в свои отношения третьих лиц, а она не желала принимать меня в своей скромной квартирке. И мы придумали такой исход. На плане Москвы я, наверное, и теперь нашел бы тот уединенный маленький сквер, где в вечерние часы можно было встречаться, не рискуя быть узнанными. Там мы назначали друг другу свидания, и в ряде встреч рассказали друг другу все свое прошлое, без утайки. Утаивать приходилось бы, конечно, одному мне: жизнь молодой девушки была чиста, как белый лист бумаги. На моем листе было кое-что написано. Рассказав и про свои тайны, я почувствовал – да и она тоже, – что взаимное ознакомление перешло границу, за которой начинается взаимность. Мне было дозволено вместо сквера продолжать наши беседы за чашкой чая на ее квартире. И тут было решено, что нам следует жениться. Однако это решение мы согласились оставить между нами, в глубокой тайне, чтобы дать друг другу возможность проверить свое чувство без постороннего вмешательства. Мы выдержали это испытание вплоть до последнего дня перед свадьбой. Это нам стоило потом больших неприятностей, о которых мы тогда не думали. Период испытания прошел, однако, не без колебаний с ее стороны. Это было летом; я жил в Пушкине, и наши беседы приняли характер оживленной переписки. В переписке оттенки мысли и чувства становятся тоньше и точнее. Вероятно, что-нибудь в письмах вызвало с ее стороны обратное движение. Она приехала в Пушкино и сказала мне, что она боится потерять самостоятельность в замужестве и не может на него решиться. Она увидала страшное волнение, испытанное мною при этом разговоре, и я сам почувствовал, что дело идет о чем-то более глубоком, нежели простое увлечение. Она все-таки потребовала времени для окончательного решения. Очень скоро из Москвы я получил письмо, в котором это решение было принято окончательно. Мы только тогда ознакомили с ним наших родителей – и только их. Мы поставили условием – устроить свадьбу в строжайшем секрете.

Венчание состоялось зимой в Хотьковом монастыре, куда мы, закутанные в шубах, по сугробам в санях приехали из Троицкой Лавры. В семье жены был обычай в качестве приданого дарить новому зятю скунсовую шубу. Таковую получил и я, и она как раз пригодилась. Мы приехали из церкви в квартиру ректора, а оттуда, сопровождаемые всякими пожеланиями, вернулись в Москву прямо в мой номер гостиницы на Козихе, где встретила нас моя мать, не очень дружелюбно относившаяся к моему выбору. Свадебные впечатления были затемнены и тем, что в номере того же коридора умирал от паралича мой дядя, Александр Султанов, который непременно хотел видеть новобрачных. Мы увидели перекошенную улыбку полумертвого лица; улыбка выражала не одно родственное чувство и вызывала чувство какой-то гадливости. Подавляя в себе это чувство, мы вернулись в свой номер.

Недружественно складывались и дальнейшие отношения.

Моя жена и мать были совсем разные люди. Я уже говорил о деспотической складке характера матери; она, очевидно, не хотела терять влияние на сына, в сущности, давно потерянное. Анна Сергеевна встретила нападение более спокойно, чем я опасался, и в ненужную борьбу не вступала. Тем сильнее было сдержанное недовольство матери. Когда с наступлением лета мы переехали на пушкинскую дачу, оно проявилось в демонстративных выходках. Нам было отведено для спальни место под лестницей теплушки. Мы претерпели и это. Но затем последовало что-то настолько невообразимое, что я потерял, наконец, терпение. Мы забрали наши скудные пожитки и ушли на железнодорожную станцию, откуда с ближайшим поездом поехали наудачу на соседнюю станцию. В ближайшем расстоянии от нее оказался постоялый двор с номерами для приезжающих. Весь верхний этаж постройки был пуст – и поступил в наше распоряжение за очень дешевую цену. Там мы и провели в счастливом уединении остаток лета.

Возвращаться на старую квартиру, очевидно, не было никакой возможности, ни надобности. Стесненные средствами, мы нашли на одной из улиц возле Зубовского бульвара очень скромную, но зато дешевую квартирку в полуподвальном этаже. Не помню, содействовал ли этому выбору наш сосед в бельэтаже над нами, которым оказался профессор иностранной литературы, Николай Ильич Стороженко. Это соседство оказало очень большое влияние на расширение моих литературных, а затем и политических связей.

После нашей «тайной» свадьбы мы не делали и обычных свадебных визитов. Оба мы вообще были очень наивны и несведущи по части общественных конвенансов. Мой лучший друг, П. Г. Виноградов, а с ним и его семья, узнав о моей женитьбе не от меня, были страшно обижены моим укрывательством и выразили это довольно демонстративно. П. Г. сохранил наши добрые отношения, но дружба с семьей разладилась, так как моя жена там не была «принята». Напротив, В. О. Ключевский отнесся к свадьбе своей любимой ученицы очень сердечно, распространив и на меня свою благосклонность: это было время, когда отношения наших семейств, подкрепленные связью с Троицкой Лаврой, стали самыми интимными. Но в общественном смысле это был тупик, из которого дальнейшего выхода не было. Из этого тупика и вывело нас соседство с гостеприимной семьей Стороженок, введя в более широкий круг университетских либеральных профессоров – в качестве самых младших его членов. Мы сделались постоянными участниками довольно многолюдных журфиксов и обедов у соседей сверху, а отсюда вели пути общения в разнообразных направлениях. У себя принимать мы, во всяком случае, не могли – по скромности нашей квартиры и заработка. У меня не оставалось времени для частных уроков, дававших довольно приличный доход. Скудное учительское содержание в женской гимназии и Земледельческой школе и частные уроки жены и составляли весь наш бюджет.

Профессорский круг, в который мы входили, был впоследствии изображен в комическом и злобном освещении сыном одного из профессоров, известного математика и шахматиста Бугаева. В те годы Андрей Белый еще сидел на коленях матери и был многообещающим ребенком. Он вырос в оппозиции к «старшим», и его талант наблюдателя дал ему возможность отметить многое, действительно смешное в этом маленьком мирке. Таковы уже обычные антагонизмы между «детьми и отцами».

Но было бы очень жаль, если бы это тенденциозное и капризное освещение московского университетского либерального кружка конца века перешло в историю.

5. Новые знакомства и связи

После разгрома остатков революционного движения (народовольцев 1884 года) восьмидесятые годы представляли унылую картину победившей реакции. В кругах интеллигенции это отразилось появлением типа «восьмидесятников», преходящего, но очень характерного. Это были «непротивленцы» по Толстому, устроители культурных «скитов», проповедники «малых дел», дезертиры политики, укрывшиеся под знаменем аполитизма, вернувшиеся к проповеди религии и личной морали. С ними я вел борьбу, возвращаясь нарочито под знамя «семидесятничества». За нами, «семидесятниками», уже стучалось в двери истории поколение «девятидесятников» – декадентов и символистов, тогда еще не успевшее обозначиться публично и мне лично неизвестное. У Стороженок приходилось встречать молодого Бальмонта, но он был тогда известен как большой мастер стиха и удачный переводчик и не превратился еще в любимца молодежи, «солнечного» поэта. Среди этих сменяющихся волн поколений позиция «умирающего» либерализма была для меня единственно приемлемой, и я, естественно, стал в ряды, ее представлявшие в Москве. Меня там приняли как желательного союзника и быстро выдвинули вперед. В этом состояла сущность моего общения с кругом, который считался сливками московской интеллигенции. Именно ввиду необходимости обороны против победившей реакции и водворившегося аполитизма деятельность этого круга была успешна и плодотворна. Вторая половина восьмидесятых годов уже была переходом от застоя к новому движению, и в этом переходе московская либеральная профессура, сплотившаяся в тесную семью, несмотря на устав 1884 г., таки проведенный гр. Д. Толстым, сыграла видную роль.

Одним из кружков, представлявших это движение, с которым я сблизился благодаря Стороженкам, был кружок профессоров-юристов, собиравшийся у И. И. Янжула. Тяжеловатый на подъем, слегка глуховатый, Иван Иванович с своей культурной супругой, Екатериной Николаевной, представительницей женского эмансипационного движения, были хлебосольными хозяевами, серьезно обижавшимися, если гости не используют всех пределов их гостеприимства. Там постоянно бывали А. И. Чупров, популярнейший в молодом поколении профессор политической экономии – и жертва своей готовности помочь каждому; И. И. Иванюков, В. А. Гольцев, – да всех и не перечислишь, потому что бывали и заходили все. Меня особенно интересовал стоявший в стороне стол, на котором каждую неделю раскладывались последние новинки английской и американской литературы по социальным и политическим вопросам. От журфиксов Янжула шли разветвления в разные стороны, связанные с общим настроением круга; заходили Максим Ковалевский, Муромцев, Владимир Соловьев, даже появлялся Н. П. Боголепов, застреленный впоследствии (1901) П. Карповичем: но это было уже исключение. Отсюда пошло мое знакомство с Л.Н. Толстым и сближение с редакцией нового журнала «Русская мысль» и т. д. Но тут я захожу уже за пределы описываемого периода.

Пределы эти – неопределенные; за ними начинается полоса моего приват-доцентства.

6. Университетские лекции

Я, конечно, как младший преподаватель, не мог посягать на чтение общего курса русской истории, который безраздельно оставался в ведении В. О. Ключевского. Я не посягнул бы на него и сам, не считая себя достаточно подготовленным для этого. Я выбрал поэтому курсы на специальные темы, не входившие прямо в факультетскую программу и для студентов необязательные. Эта свобода в сношениях со студентами меня даже очень привлекала. Мои аудитории были немногочисленны; но они состояли из слушателей, действительно заинтересованных и желавших работать; таким образом, я даже мог раздавать отдельным слушателям специальные темы и выслушивать результаты их работы в некоторого рода семинарии. И тут я хотел, чтобы работа была общей: единственное условие, чтобы она была живой. Сближаясь таким образом со слушателями и младшими товарищами, приходившими меня слушать, я устроил для нашего общения журфиксы у нас на дому. В эти годы мы переехали из сырой подвальной квартиры в более поместительную, поблизости на Плющихе, где я мог расставить по полкам свою разросшуюся библиотеку. О результатах заведенного общения я позволю себе сообщить свидетельство со стороны, страничку из воспоминаний А. А. Кизеветтера, чересчур для меня лестную и по-кизеветтеровски красочную, но, сколько знаю, единственную, сохранившую живую память о начале моей профессорской карьеры:

«Лекции Милюкова производили на тех студентов, которые уже готовились посвятить себя изучению русской истории, сильное впечатление именно тем, что перед нами был лектор, вводивший нас в текущую работу своей лаборатории, и кипучесть этой исследовательской работы заражала и одушевляла внимательных слушателей. Лектор был молод и еще далеко не был искушен в публичных выступлениях всякого рода. Даже небольшая аудитория специального состава волновала его, и не раз во время лекции его лицо вспыхивало густым румянцем. А нам это было симпатично. Молодой лектор сумел сблизиться с нами, и скоро мы стали посещать его на дому. Эти посещения были не только приятны по непринужденности завязывавшихся приятельских отношений, но и весьма поучительны. Тут уже воочию развертывалась перед нами картина кипучей работы ученого, с головой ушедшего в свою науку. Его скромная квартира походила на лавочку букиниста. Там нельзя было сделать ни одного движения, не задев за какую-нибудь книгу. Письменный стол был завален всевозможными специальными изданиями и документами. В этой обстановке мы просиживали вечера за приятными и интересными беседами».

Таким образом у меня с молодым поколением московских историков завязывалась связь, основанная на живой работе в одинаковом направлении. На старшее поколение мои университетские лекции действовали иначе. С курсом, казалось бы, невинным, об истории русской колонизации произошла для меня большая неприятность. Я тщательно готовил этот курс, опираясь на двоякий источник: топографическую номенклатуру и археологические раскопки.

Первая была собрана отчасти уже в книге варшавского профессора Барсова, и я перевел на топографическую карту России генерального штаба показания летописи о топографических данных, свидетельствовавших о расселении племен. По археологии не было так много сделано, как позднее, но в библиотеке Археологического общества имелась вся наличная литература, и ее показания близко совпадали с показаниями топографической номенклатуры. Эта основная работа давала картину, совершенно несовместимую с теорией массового передвижения русских племен с юга на север, – теорией, которой, следуя Погодину, держался В. О. Ключевский. Он вообще не благоволил к «украинскому» движению и противопоставлял его увлечениям другую крайность полного отрицания. Попутно мне приходилось коснуться и довольно искусственной конструкции начала русской истории, как она была изложена в первом издании его «Боярской Думы» (во втором эта часть была сильно сокращена). Нашлись ревнители (и особенно ревнительницы), которые разгласили, что я в своих лекциях опровергаю Ключевского. Я с огорчением заметил после этого некоторое охлаждение ко мне моего учителя, к которому относился с любовью и безусловным почтением. Такая реакция слишком отзывала старыми университетскими нравами. Пожертвовать свободой собственной исследовательской мысли я, конечно, не мог.

Другого рода неприятность причинил мне мой курс русской историографии (в значительно переработанном виде первая часть его была напечатана в «Русской мысли» и отдельной книгой). Я построил эту часть на контрасте старой, официальной идеологии Карамзина и его предшественников с новой, стремившейся положить в основу изучения идею исторической закономерности, перенесенную к нам под влиянием немецкой философской романтики. Я, собственно, не был первым, «развенчавшим» «историографа». Уже Соловьев до меня указал на зависимость Карамзина от исторической сводки XVIII в. – кн. М. Щербатова. Но моя трактовка вызвала протест – на этот раз в Петербурге. Тревожить лавры историографа там считалось настоящей изменой традиции, и особенного противника я встретил в престарелом К. Н. Бестужеве-Рюмине, которому не решались открыто противоречить и младшие. Впрочем, о моих отношениях с петербургскими историками мне придется говорить позднее.

Для меня, конечно, гораздо важнее было охлаждение ко мне Ключевского. К несчастию, это настроение не только не проходило, но заметно усиливалось. Первым отражением его было то, что факультет не давал мне обязательного курса – за одним исключением – в конце этого периода, когда понадобилось заместить оказавшиеся свободными часы. Я, правда, не обращал на это обстоятельство никакого внимания, вполне удовлетворенный своими свободными отношениями со слушателями. Но вскоре стало изменяться и личное обращение со мной В. О. Ключевского. Вместе с моей женой мы часто бывали у Ключевских и в летнее время даже гостили у них на даче под Подольском. И вот тут отношения становились явно натянутыми. Я даже помню случай, когда во время одного tкte-а-tкte’а (свидание с глазу на глаз), обычно заполнявшегося оживленной беседой, В. О. не произнес ни слова, явно показывая тем, что мое посещение ему в тягость. Я после того перестал бывать там. Но окончательно дело пошло к разрыву в связи с вопросом о моей диссертации. Этот эпизод нужно рассказать особо.

7. Моя диссертация

Начиная с 1886 года я принялся за работу над магистерской диссертацией. Я закончил эту работу через шесть лет и представил ее к защите в 1892 году. Такая необычная продолжительность подготовки была вызвана самым характером выбранной мною темы. Она носила двойной характер. С одной стороны, это была работа, построенная на громоздком и обширном архивном материале, до тех пор никем не тронутом, и касалась истории учреждений и финансов в связи с государственной экономикой Петра Великого. Тема подсказывалась новыми взглядами на задачи исторической науки, усвоенными нами под влиянием П. Г. Виноградова. С другой стороны, работа имела известный политический оттенок, так как врывалась в самую гущу споров между западниками и славянофилами. Моя задача была – объяснить значение Петровской реформы. Но я отвергал старую постановку спора, как он велся в поколениях 40-х – 70-х годов. Славянофилы стояли на принципе русской самобытности, западники – на принципе заимствования западной культуры.

Мой тезис был, что европеизация России не есть продукт заимствования, а неизбежный результат внутренней эволюции, одинаковый в принципе у России с Европой, но лишь задержанный условиями среды. При таком понимании происхождения реформы надо было связать ее с предыдущим процессом внутреннего развития. Собственно говоря, эта идея о подготовленности Петровской реформы предыдущим развитием, – о ее, так сказать, органичности, была уже в то время более или менее общепризнанной. Личность Петра при этом отодвигалась на второй план. Славянофилы имели возможность даже представлять действие этой личности как элемент насилия над нормальным ходом русской истории. Элемент насилия, конечно, был, и нельзя было отрицать, что он ускорил реформу. Но с точки зрения органичности русского развития – в направлении, общем с европейским, – задача представлялась сложнее. Надо было выделить элемент органичности реформы и элемент насилия и определить степень влияния последнего, разделив при этом элемент необходимого и элемент случайного. Меня потом упрекали в умалении роли Петра, не понимая моей основной цели – стать при оценке реформы над упрощенным, ставшим банальным, противопоставлением неподвижной самобытности – и насильственной ломки.

Мне посчастливилось провести эту идею, не только не ломая материала, но и найдя в нем обильные и неопровержимые доказательства правоты моей постановки. Истина выходила как-то сама собой из ряда сопоставлений вновь найденного материала, – сопоставлений, совершенно неожиданных для меня самого – и тем более объективных. Мне пришлось работать не только над материалом Петровского времени, но – проводя идею органичности развития – и над данными предыдущих веков, начиная с XVI, главным образом, в московских архивах. Чтобы овладеть собственно петровскими материалами, пришлось расширить занятия на Петербург, где ожидали меня богатейшие данные в толстейших томах Петровского «Кабинета». Я провел в этой работе два летних сезона подряд, не выходя из состояния постоянного напряжения и восторга по поводу почти ежедневных важных открытий, которые складывались как-то сами собою в общую, поистине грандиозную картину.

Я вообще был склонен к схематизму и к стройности построений. Но тут стройность давалась не мною, а вытекала непосредственно из сопоставления архивных, до сих пор не изданных и неведомых данных. Помню, когда печаталась моя диссертация отдельными частями в «Журнале министерства народного просвещения», брат Филиппа Федоровича Фортунатова, Алексей Ф. говорил мне о своем опасении, как я сведу эту груду цифр и обилие частностей к общему результату. Но, по его же признанию, этот общий результат получился: частности и цифры слились в одно целое. Я сам был под впечатлением, что у меня выходит что-то большое и что обрывать эту увлекательную работу на середине совершенно невозможно.

И вот я припоминаю свое тяжелое разочарование. Вернувшись из первой поездки в Петербург, всецело под впечатлением своих находок и намечавшихся выводов, я поспешил поделиться ходом своей работы с Ключевским. Он меня выслушал молча, не реагируя на мое увлечение, а потом как-то недовольно и сухо заметил: «Вы бы лучше взяли и разработали грамоты какого-нибудь из северных монастырей. Это было бы гораздо короче – и послужило бы для магистерской диссертации, а эту свою работу вы бы лучше отложили для докторской диссертации».

Я точно свалился с своих эмпиреев: так странно мне казалось перейти на почву узких практических соображений. Я не сомневался, что меня хватит на сколько угодно диссертаций, но я готовил вклад в науку, открывал новые пути – и вдруг, вместо того, мне предлагают ворох монастырских грамот и тощую книжонку в результате! От своего труда я не мог оторваться, каковы бы ни были практические последствия. Магистр, доктор, – не все ли равно, когда я получу ту или другую ученую степень. И я продолжал работу, не послушавшись мнения Ключевского.

Но вот что вышло. Я работу кончил и напечатал. Перед факультетом лежала толстая книга, страниц в 600, с обильными оправдательными документами в приложениях, проникнутая одной мыслью, с строгой классификацией этих данных навстречу выводам и с стройной конструкцией, совершенно новой в науке, в заключительной главе. Проф. Павлов перед диспутом мне сказал:

«Я держусь правила не врываться в дом через задние двери. Но для вас, по вашему указанию, я сделал исключение и прочел прежде всего последнюю главу. Теперь я знаю, для чего вы написали эту книгу». Я думал, что и другие члены факультета получили такое же впечатление, – которым я, собственно, и дорожил. Незадолго перед тем факультет пропустил другую толстую диссертацию моего старшего товарища М. С. Карелина об эпохе Возрождения и, по предложению Герье и Виноградова, дал магистранту сразу докторскую степень. Виноградов сразу заключил из этого, что я заслуживаю такого же отличия. Герье и некоторые другие члены факультета к этому присоединились. Это мнение распространилось и стало общим. Запротестовал… Ключевский! Его пробовали уговаривать. Он остался непреклонен. Когда ему говорили, что книга выдающаяся, он отвечал: пусть напишет другую; наука от этого только выиграет. Члены факультета понимали, что речь идет не о продвижении науки, а о продвижении в университетской карьере. С сокрушением и с негодованием все это мне рассказал и объяснил Виноградов.

Состоялась, наконец, защита диссертации (17 мая 1892 г.).

Бояться этой защиты мне было нечего, даже при таком сильном оппоненте, как Ключевский. Возражать мне можно было только на основании моих же данных. В своих выводах из этих данных я был безусловно уверен. Заменить их другими – значило проделать сызнова мою же работу. При всем моем почтении к Ключевскому я знал, что эта почва спора для него не годится. Свои цели и выводы я разъяснил собравшейся публике во вступительной речи, потом опубликованной. Актовая зала была полна: публика собралась на диспут, как на борьбу чемпионов тяжелого веса. Мнения о том, кто победит, были различные…

Ключевский выбрал систему высмеивания. Он высмеивал мои статистические данные, которыми сам потом пользовался. Других не было. Он ловил меня на словах и искал противоречий. Опровергнуть это было нетрудно: достаточно было сослаться на общие выводы. Я не припомню, чтобы хоть одно из его возражений было основательно, хотя часть публики, уверенная в авторитете профессора и подчинившаяся его менторскому тону, наверное, думала иначе. У меня росло только чувство оскорбления за эту профанацию, рассчитанную на внешнее впечатление. Диспут кончился. Профессор Троицкий, декан факультета, поднимаясь на кафедру с листком для прочтения решения и встретив меня, спускающегося с кафедры, с соболезнованием сказал: «Что делать, вы рассчитывали на большее, ну, вы напишете другую диссертацию». А я тут же дал себе слово, которое сдержал: никогда не писать и не защищать диссертации на доктора. Через короткое время мои петербургские друзья предлагали мне представить на доктора другую мою научную работу. Я отказался.

По обычаю, профессора, один за другим, меня приветствовали с поцелуями у кафедры. Ключевский, когда дошла до него очередь, неловко и поспешно пожал мне руку. А я, с своей стороны, нарушил другой университетский обычай. После диспута обыкновенно кандидат, удостоенный степени, устраивал пирушку. Я пригласил на нее к себе домой моих молодых друзей – и не пригласил Ключевского. Это был уже форменный разрыв. Но пирушка прошла дружно и весело.

8. Петербург и заграница

Я провел в Петербурге два летних сезона, как того требовала подготовка диссертации в петербургском Государственном архиве. В первый свой приезд я был в Петербурге один, без жены. Милейший и добрейший Е. Ф. Шмурло предложил мне, в свое отсутствие, поселиться в его квартире. Второе лето мы провели вместе с женой под Петербургом, в Стрельне, имении одного из великих князей. Благодаря Евгению Францевичу, я сразу попал к старейшему из петербургских историков. Он немедленно меня познакомил с маститым К. Н. Бестужевым-Рюминым, которого я знал только по его руководству русской истории, намеренно засушенному вплоть до библиографии нашей науки. В Петербурге вообще доживала точка зрения, установленная еще Шлецером: русскую историю нельзя писать, не изучив предварительно критически ее источников. Для древнейшей истории, с которой начал и на которой остановился Шлецер, это было, конечно, вполне правильно – и знаменовало собой переход от компиляторов XVIII века к научному изучению. Но «московская школа», имевшая дело с историческим материалом более позднего времени, шагнула гораздо дальше. Во-первых, она не остановилась на изучении древнейшего периода, а включила в свою работу громадный архивный материал, из которого можно было непосредственно делать выводы для истории быта и учреждений – и для их эволюции. «Петербургская школа», даже после того, как подвергалась влиянию московской, сохранила связь с взглядами старшего поколения. В частности, и Е. Ф. Шмурло посвятил свои работы этому направлению, и его последняя предсмертная русская работа посвящена как бы обновлению руководства К. Н. Бестужева-Рюмина. Даже С. Ф. Платонов, идя на компромисс, блестяще разрешил его, посвятив первую часть работы по Смуте XVII в. критике источников (они этого требовали по своему характеру), и лишь во второй части изложил историю Смуты – по-московски.

При личном знакомстве, однако, оба старшие историка, учитель и ученик, оказались живыми и интересными людьми. Е. Ф. Шмурло был одарен несомненным поэтическим даром, который оживлял и его критические разыскания. А в К. Н. Бестужеве-Рюмине я встретил, несмотря на поклонение Шлецеру и защиту Карамзина, живое отношение ко всем научно-публицистическим трудам 60-х и 70-х годов. Беседы с ним были для меня очень поучительны именно ради этого живого свидетельства и связи с предпоследним периодом русской историографии. Он любил говорить – и говорил со следами былых увлечений, как бы продолжая свою старую борьбу.

Современное мне и несколько младшее поколение петербургских историков встретило мой приезд с понятным интересом и ожиданиями. Мне предшествовала репутация первого ученика Ключевского и представителя его направления. Молодые петербургские сторонники московского направления видели во мне поддержку взглядам, которые они еще не решались выговорить громко. Я говорил смелее и шел дальше, не будучи связан петербургской ученой традицией. Во главе петербургского кружка историков вполне заслуженно стоял С. Ф. Платонов, женатый на сестре моего московского друга Шамонина. Умный и талантливый, он был в то же время достаточно осторожен, чтобы не порывать со старшими и сберечь шансы своей академической карьеры. Это мешало ему, даже в частных разговорах, высказываться вполне откровенно. Но он слушал москвича внимательно и установил дружественные отношения между мной и окружавшей его группой сверстников и аспирантов. Кружок собирался периодически у наиболее состоятельного из своих членов, В. М. Дружинина, сына богатого купца-старообрядца.

Он и специализировался на истории русского старообрядчества и сектантства. В нижнем этаже большого особняка, за чаем и хорошим угощением, молодые историки беседовали о новостях в области своей науки и обменивались мнениями. Я явился очередным докладчиком, привезшим из Москвы последние вести. Вероятно, я не ошибусь, если скажу, что эти доклады дали новый толчок уже намеченному здесь направлению, конечно, с сохранением специфических петербургских оговорок. Здесь я познакомился с С. М. Середониным, старшим из них, А. С. Лаппо-Данилевским, подходившим к вопросам истории более широко и отвлеченно, как и подобало юристу, с талантливым и, к сожалению, рано умершим Н. П. Павловым-Сильванским, будущим автором детально разработанной им теории феодального быта в России. Оба последние, впрочем, стояли несколько в стороне от кружка и проявили больше независимости от основного течения. К нему ближе подходили более молодые, как Пресняков, пересмотревший впоследствии построение древнейшей южнорусской истории в ее отношении к северо-восточной в духе, противоположном Ключевскому, Адрианов, Полиевктов и др.

Кроме описанного здесь круга историков, в Петербурге имелся и другой, стоявший совершенно отдельно. Тот, кто общался с первым, тем самым исключался из другого. В Петербурге политическая борьба велась гораздо острее, чем в Москве, и это отражалось на более резкой дифференциации общественных кругов. Университетскую группу никак нельзя назвать «правой». Но на нее смотрели сверху, как на достаточно благонадежную, чтобы давать отдельным ее членам поручения и заказы на исторические темы для торжественных событий. Напротив, другая группа была определенно «левой» и, как таковая, подвергалась правительственным гонениям. Во главе ее стоял В. И. Семевский, историк крестьянского вопроса и русских общественных движений от декабристов до петрашевцев. Ему пришлось у нас, в Москве, защищать свою диссертацию. В университете он не был терпим, и его большое влияние на молодежь основывалось на преподавании у себя на дому. Он был женат на вдове педагога Водовозова, известной своими книгами для юношества; его старший пасынок, Николай Васильевич, рано умерший, был одним из ранних марксистов, и через него я узнал о деятельности Ленина до отъезда за границу. Он был женат на моей ученице, М. П. Токмаковой. Другой пасынок, Василий Васильевич, стал специалистом по политической истории новой Европы и очень известным лексикографом. Он дожил до старости и, в тяжелых условиях эмиграции, кончил самоубийством в Праге. Единственным учеником В. И. Семевского по русской истории был В. А. Мякотин, неподкупный идеалист, стоявший тогда близко к народовольческому движению. Здесь я был принят в качестве московского либерала с левыми устремлениями – и вошел позднее в более широкую семью «Русского богатства», редактировавшегося Н. К. Михайловским. Мое первое знакомство с знаменитым критиком относится к тому же времени. В ином смысле, но в этом кругу я также был принят, как свой. Так, мое положение между двух лагерей мне самому казалось несколько странным; но москвичу прощалось то, чего нельзя было простить петербуржцу. К тому же в университетском кругу не задевались те темы, которые исключительно интересовали петербургских радикалов, и, наоборот, радикальный круг (за исключением Мякотина) мало интересовался древней русской историей. С Мякотиным меня скоро соединила искренняя дружба, которую оба мы сохраняли до его случайной кончины в Праге, куда он приехал для занятий в качестве профессора Софийского университета в Болгарии.

Когда моя диссертация была закончена, С. Ф. Платонов оказал мне большую услугу, устроив ее печатание (с 1890 по 1892) в «Журнале министерства народного просвещения», куда иначе я, конечно, никак не мог бы проникнуть. Отдельные оттиски этих статей и были сверстаны в книгу, ставшую первым изданием моего «Государственного хозяйства первой четверти XVIII столетия и реформ Петра Великого». Платонову же я обязан поручением Академии Наук рецензировать книгу А. С. Лаппо-Данилевского на близкую мне тему. Вместо рецензии вышло целое исследование о «Спорных вопросах финансовой истории Московского государства», и Платонов же, узнав об исходе моего московского диспута, сделал мне уже упомянутое предложение – принять эту работу в качестве докторской диссертации.

Не буду хвастаться, но она все же была оригинальнее и важнее по выводам, нежели был бы пересказ нескольких монастырских грамот.

После шести лет напряженной работы я чувствовал себя вправе отдохнуть. Наши средства не позволяли поехать за границу. Мы решили проехаться в Крым. Попутчиком с нами оказался В. А. Гольцев, живой человек и приятный собеседник. Он оказался большим знатоком вин – и в погребе удельного ведомства в Ялте удивил даже заведующего своим уменьем распознавать сорт и качество вина по запаху. Наши первые впечатления от южного берега были очень сильны; но были так перекрыты последующими поездками в Крым, что совершенно изгладились из памяти.

Между тем на следующее лето (1893 г.) наши мечтания о загранице обратились в действительность. Моя диссертация была представлена на премию С. М. Соловьева, и премия была получена – в достаточном размере, чтобы, при тогдашних ценах, покрыть расходы по поездке. У нас тем временем завязалась дружба с французским славистом Полем Буайе, приехавшим в Москву, как и Жюль Легрa, доучиваться русскому языку для получения кафедры славянских языков. Дружба эта сохранилась до последнего времени. Буайе был женат на русской и имел сына Жоржа (впоследствии летчика, убитого в Салоникском походе), сверстника нашего сына Коли. Мы решили провести лето вместе на бретонском берегу (Плугану, недалеко от Бреста), чтобы вместе купаться в бурных волнах, среди скал французского севера. За этот сезон мы очень сблизились. Говорить о французских впечатлениях тоже не буду: все они касались только этого красивого уголка, и проникнуть во французскую жизнь в эту первую поездку не было времени. Впрочем, вспомню об одном впечатлении, не выходившем у меня из памяти. При отъезде в омнибусе я остановился на ночлег в ближайшем городе с знаменитым водопроводом (Morlaix), от которого шла железная дорога. Рано утром я спустился в ресторан отеля. В зале сидели поодаль и пили кофе два-три ранних посетителя. Я встретил тут и вчерашнего спутника по омнибусу и с ним разговорился.

Не помню почему, разговор зашел о масонах. Он оказался сам масоном и заговорил о их всемогуществе во Франции. Чтобы доказать справедливость своих утверждений, он заметил: если бы мне сейчас здесь грозила опасность, мне было бы достаточно взять вот эту пепельницу и сделать условный жест. Я уверен, что кто-нибудь из присутствующих бросился бы мне на помощь. Проверить его слова не было повода, но они произвели на меня очень сильное впечатление. Мне неоднократно впоследствии предлагали вступить в масонскую ложу. Я думаю, что это впечатление было одним из мотивов моего упорного отказа. Такая сила коллектива мне казалась несовместимой с сохранением индивидуальной свободы.

Проездом через Париж у меня было, однако, несколько русских встреч, для меня памятных. Я прежде всего сделал визит Петру Лавровичу Лаврову в его квартире на Rue St. Jacques. Беседа с ним, однако, больше характеризовала то впечатление, какое он хотел, видимо, произвести на меня, чем обратно. Он говорил со мной не о политике, а о науке – очевидно, в связи с той большой работой, которую он готовил. На столе у него лежала только что вышедшая книга Бедье о средневековых французских Fabliaux, сразу рекомендовавших превосходство его учености: я не знал тогда ни имени знаменитого ученого, ни даже названия этого жанра шуточной буржуазной поэзии, делавшей оппозицию поэзии трубадуров рыцарских замков. Другого рода была встреча с М. Драгомановым, знаменитым вождем украинофильства. Меня познакомил с ним молодой Гревс, – первый, давший мне в руки запретного Герцена. Драгоманов мне понравился чрезвычайно. Он был в фазисе своего критического отношения к крайностям украинофильства и видел во мне проявление разумного протеста против шовинистического национализма. Он уже прочел и приветствовал мою лекцию о «Разложении славянофильства», сам оказавшись его ярым противником. Словом, мы сразу как-то близко сошлись на одних и тех же идеях, и я страшно жалел, что это знакомство не продолжилось дальше. Лавров и Драгоманов умерли в 1895 г., и я не мог ожидать, что буду произносить надгробное слово о Лаврове и окажусь преемником Драгоманова в Софийском университете.

9. Семейные дела. «Русская мысль» и «Русские ведомости»

Рассказывая о своей университетской деятельности, я оставил позади другие стороны моей жизни, личной и общественной. Теперь к ним возвращаюсь. В области личной жизни прежде всего я должен отметить кончину моей матери. Я поддерживал сношения с ней: несколько летних сезонов (до женитьбы) провел с ней на даче в Пушкине. Но после рассказанного выше эпизода с нами новобрачными – в Пушкине, отношения наши испортились, и зимние посещения мои в ее номере на Козихе становились все более редкими. Во время одного такого перерыва я получил телеграмму, что мать моя находится при смерти в гор. Ярославле. Я немедленно выехал, но в живых ее уже не застал. Выяснилось, что она поехала в Ярославль, вызванная болезнью сестры Гусевой; но застала ее умирающей от простуды, сама простудилась на похоронах сестры и умерла в несколько дней. Мне она оставила перед смертью запечатанный пакет; я нашел в нем деньги «на похороны» и ни одного слова обращения ко мне.

Очевидно, она умирала непримиренной, и это легло на душу большой тяжестью. Проходя по улицам города, я заметил кучку старинных столбцов в лавке старьевщика – и купил их за бесценок. Оказалось, что это – грамоты двух северных монастырей, – может быть, те самые, на которые намекал В. О. Ключевский по поводу моей диссертации. Я начал, но не успел окончить разборку и описание этих документов и, покидая Москву, отдал их на хранение моему племяннику, Богоявленскому, который специализировался на русской истории. Надеюсь, они не пропали для науки.

Кончина матери поставила под вопрос судьбу пушкинских дач, принадлежавших формально мне и служивших источником ее средств существования. На дачах этих лежал долг в 3000 р., сделанный еще отцом. Семья Н., давшая деньги под вексель, заявила, что из уважения к матери отсрочивала уплату, но теперь подает вексель ко взысканию. Предстоял аукцион; но я считал тогда, что это наложит какое-то пятно на память отца и матери, – и стал искать покупщика. Покупщик нашелся: ближайший сосед по даче, человек жесткий и прижимистый. Он давал за дачи эти три тысячи – цена, не соответствовавшая их стоимости – и приговаривал при этом, что, собственно, дачи ему совсем не нужны, но полюбился ему наш огород. Так, попав в первый раз в положение собственника, я оказался в крепких руках настоящего русского кулака, угнетавшего меня своей издевкой. К моему удовольствию, в последнюю минуту нашелся новый покупатель, который предложил 4000 р., и я поспешил вырваться из рук кулака, продав конкуренту дачи за эту цену. Ставши капиталистом, я получил возможность уплатить Кречетову свой долг по итальянскому путешествию. Пушкинские воспоминания отходили вместе с продажей дач в безвозвратное прошлое…

В семье моей произошло приращение: родился в 1889 г. мой первый сын, Николай. С страшным волнением я следил за актом рождения и с неизъяснимой родительской радостью приветствовал родившегося. По счастью, роды были нормальные, и ребенок родился здоровый; больших хлопот он нам не причинял. Брат мой за эти годы завел большие дружеские связи в Москве, особенно на почве своих охотничьих увлечений. В то же время, по своей профессии, он стал известен как талантливый архитектор. Он женился раньше меня, на одной из дочерей музыканта-флейтиста Блезе, в обрусевшей немецкой семье, и имел двух симпатичных детей, Леню и Олю. Дружба наша оставалась неприкосновенной, но мы шли двумя разными путями. Большое удовольствие доставила мне совместная жизнь одним летом в деревне на Волге, у пристани Бобоши, на полпути между Ярославлем и Костромой. Здесь было такое изобилие дичи, что и я превратился в охотника. Мне дали ружье, я стрелял уток и зайцев, а в ближайшем болоте мне даже посчастливилось, после многих промахов, застрелить одного бекаса. Количество тетерок, уток и зайцев уже счету не поддавалось. Но для брата это были пустяки. Он уже гордился своими успехами в облавах с «псковичами» на «красного» зверя. До этой степени я не дошел, и вообще, этим летом начались и закончились мои охотничьи триумфы.

По мере роста моей известности расширялись мои знакомства и связи в литературном мире Москвы. Центром этих знакомств, помимо университетского круга, сделалась теперь редакция «Русской мысли», где я постепенно стал «своим человеком». В более скромных размерах, чем это было в Петербурге, журнал хлебосольной Москвы представлял собою левый лагерь общественной мысли. Начались мои связи с «Р. М.» писанием рецензий по русской истории в библиографическом отделе; потом вся библиография перешла в мое распоряжение. До тридцати лет я вообще не выступал в печати, – и этим гордился. Первая моя рецензия в «Р. М.» была, таким образом, первым моим печатным произведением. Я помню, как, получив книжку журнала летом на вокзале в Пушкине и не успев дойти до дачи, я поспешил разрезать лист журнала, чтобы посмотреть, как выглядит печатный текст моей статейки. И – о ужас! – я нашел в тексте целых две опечатки! Я был ужасно огорчен. Потом в «Русской мысли» печатались, как упомянуто выше, целые мои книги.

Издателем журнала был Вукол Михайлович Лавров: самое имя обличало купеческое происхождение. К литературе он был прикосновенен, как переводчик произведений видных польских романистов. Я не помню, чтобы он при мне вдавался в какие-нибудь теоретические рассуждения. Обыкновенно он молчал при «умных» разговорах. Но его с избытком замещал редактор, Виктор Александрович Гольцев. Гольцеву не повезло в университетской карьере. Его диссертация о помещичьем быте и нравах XVIII столетия, основанная на мемуарах современников, была признана недостаточно ученой. Но у него были другие положительные качества, сделавшие его своего рода центром, к которому сходились нити московского либерализма в левой окраске.

Гольцев был недурным публицистом, но главную свою славу приобрел в роли застольного оратора. Тут он был действительно незаменим. Другого такого я не встречал на своем веку. Речь текла плавно, без «помарок», мысль излагалась гибко и четко, со всеми необходимыми публицистическими оттенками и намеками, дышала чувством, и все построение речи вело к неизбежному логическому концу, который преподносился, даже если был довольно банален, в изящной форме, в виде неожиданного сюрприза. И это свойство Гольцева составляло основную сущность его общественной функции: смело выражать общественную мысль в те годы безвременья, когда другие пути выражения были для нее преграждены. От Гольцева исходил и самый выбор, или, точнее, подчеркивание моментов для очередной общественной демонстрации. Ему принадлежал подбор участников, устройство банкета, выбор других ораторов, даже иногда распределение тем. Центром торжества была всегда не столько отвлеченная идея, сколько чествование какого-нибудь живого ее представителя. Недостатка в таковых не было; кроме своих, москвичей, к нам постоянно наезжали петербургские и другие иногородние знаменитости.

Приезжие из столицы смотрели на нас немножко покровительственно, с сознанием собственного первенства; провинциалы, напротив, считали за честь общение с центром русской мысли без кавычек. Так или иначе, всероссийское общение в Москве и через Москву поддерживало старую общественную традицию. В промежутках между торжественными банкетами помещение редакции служило для поддержания непрерывного общения с приезжими сотрудниками. Здесь, во второй комнате (первая была назначена для приема случайных посетителей), имелся прибитый к стене заветный шкапчик, в котором всегда стояла дежурная бутылка вина. Возлияния были специфической особенностью редакции, и Гольцев, сам к ним склонный, успешно поддерживал эту традицию, которой не изменял и издатель.

Я не решился бы перечислить, сколько у нас перебывало за эти годы видных писателей и общественных деятелей. По этой же причине я не могу и вспомнить, тогда ли или позднее я познакомился с тем или другим из них.

Ежедневная московская газета «Русские ведомости» имела преимущество перед «Русской мыслью» прежде всего своим старшинством. За нею была уже давняя традиция, сравнительно с которой «Русская мысль» была совсем новичком. Затем, в противоположность частному собственнику «Русской мысли», «Русские ведомости» были построены на общественном начале. Главнейшие сотрудники были соучастниками издательства. «Русские ведомости» отличались строго выдержанным направлением, вводили в состав сотрудников лиц испытанного образа мыслей, близких друг к другу по взглядам и по своей готовности вести общественную борьбу за определенные взгляды. Либерализм газеты имел социальную подкладку, и ее конституционно-демократическое направление носило явственный народнический оттенок. Все эти особенности заслужили «Русским ведомостям» прозвище «профессорской газеты», что для некоторых было синонимом «скучной». В противоположность шуму общественных банкетов Гольцева, газета жила довольно замкнутой жизнью. Во главе ее в те годы стоял заслуженный публицист В. М. Соболевский, объединявший сотрудников своим непререкаемым авторитетом.

Помогал ему экономист А. С. Посников. Я не был постоянным сотрудником газеты, но она открыла мне свои страницы и относилась ко мне очень дружественно.

Не могу умолчать еще о периодическом издании «Вопросы философии и психологии», издававшемся проф. Н. Я. Гротом. Несмотря на различие направлений, а может быть, именно поэтому, меня привлекли и туда к сотрудничеству. Я выступил с публичной лекцией на боевую тему о «разложении славянофильства», открыв в ней свое идейное знамя (1893). Славянофильство еще не умерло в Москве; я доказывал, что оно «умерло и не воскреснет». Я основал свой вывод на том, что обе основные идеи старого славянофильства Хомякова, Аксакова, Киреевских, Кошелева – идея национальная и идея всемирной миссии – разложились в среде эпигонов славянофильства, и это разложение завело славянофильство в тупик. Национальная идея привела у Данилевского и Константина Леонтьева к неподвижности и изуверству; мировая миссия в руках Владимира Соловьева привела к европеизации и к католицизму. В. С. Соловьев, вместе с братьями Трубецкими, его ближайшими друзьями, были гораздо ближе к журналу, нежели я с своим отрицанием.

В. С. Соловьев ответил мне в том же журнале, и я там же возражал на его ответ. Позиции, таким образом, определились; но дружественные отношения с разрушителями славянофильства слева у нас остались взаимно. Н. Я. Грот даже пошел дальше и пригласил меня к Льву Толстому – выслушать чтение рукописной статьи Толстого о Кронштадте. Это была моя первая личная встреча с Толстым. Понятен интерес, с которым я шел на интимную беседу. Но меня расхолодило уже присутствие, кроме нас двоих, еще третьего собеседника, очевидно, тоже специально приглашенного, Н. Н. Страхова, полемика которого с левыми направлениями была мне известна. Я со страхом ожидал обмена мнений по поводу прочтенного. Все же, по мере чтения, я заготовлял и собственные возражения на отдельные пункты статьи: недостатка в них не было. По счастью, дело обошлось гораздо проще. Только что Толстой закончил, Страхов вскочил с кресла и патетически воскликнул: «Прекрасно, великолепно!» На этом и закончилась беседа, в которой мне пришлось быть молчащим партнером.

Кстати, расскажу и о другой моей беседе с Толстым, в которой мне пришлось говорить много и долго. Толстой, в известный момент постройки своей теории, – вторая, в числе других отрицаний проявлений культуры, отрицала и науку, – заинтересовался послушать, что думают на эти темы «ученые» люди. Он обратился к некоторым профессорам университета, например, к Чупрову по политической экономии, затем к Степану Фед. Фортунатову, моему коллеге по 4-й гимназии, для проверки исторических фактов о Христе и о Будде, и ко мне – для обсуждения общего смысла истории. Я шел к нему, уверенный, что это будет монолог. К удивлению, на этот раз я ошибся. Толстой захотел слушать и показал, что умеет это делать. Он поставил мне несколько вопросов и терпеливо выслушал мои ответы, а затем и мои разъяснения. Я уже был почти побежден этим вниманием и как будто отсутствием возражений. Но в это время пришла графиня Софья Андреевна и прервала наш затянувшийся tкte-а-tкte приглашением сойти из аскетической каморки Толстого вниз, к чаю. Самовар стоял на столе, разлит был чай; Толстой взял тарелку с тортом и ножик и, прежде чем разрезать, обескуражил меня коротким замечанием: «Ну, что ваша наука! Захочу, разрежу так, а захочу – вот этак!»

Так пошла насмарку вся наша беседа, и было бы уже невежливо доказывать, что, в противоположность строению торта, у науки есть свое собственное внутреннее строение. Я только понял тут, что и мне никогда не понять Толстого.

Мне запомнился, в числе литературных эпизодов, еще один литературный банкет, данный нашими московскими профессорами знаменитому датскому критику Георгу Брандесу, приехавшему в Москву для прочтения лекций и для беглого ознакомления с Россией и с ее интеллигенцией. Четыре томика его лекций по литературе конца XVIII и начала XIX века (первое немецкое издание) были моим любимым чтением; я находил в нем что-то гейневское по искрящемуся остроумию и глубине. Я даже украл у Брандеса его заглавие «Главные течения» (Hauptstromungen) для одной из своих книг. Личное впечатление меня немножко разочаровало: лекции, прочтенные по бумажке по-французски и по-немецки, вышли скучноваты. На банкете, под председательством проф. Алексея Н. Веселовского, говорились речи и было очень оживленно. Наш полиглот Ф. Е. Корш щегольнул даже знанием датского языка. Но конец банкета ознаменовался эпизодом, резнувшим меня по сердцу. На банкет пришел В. О. Ключевский, поместившийся поодаль от компании, в позе любопытствующего наблюдателя. Но он не мог, конечно, остаться незамеченным. Веселовский решил познакомить «знаменитого критика с знаменитым историком» и повел его к концу стола, где сидел Ключевский. Все снялись с мест и толпой бросились туда же. Ключевский не владел иностранными языками. Он принял оборонительную позу и перед растерявшимся Брандесом обратился к Веселовскому со словами: «Скажите ему, что я не хочу начинать знакомства с рекламы». Веселовский перевел, Брандес недоуменно пожал плечами – и отошел. Мне было ужасно совестно за моего учителя…

Отмечу, наконец, в той же области и в том же десятилетии (1885–1894) начало моего участия в иностранной литературе. Участие это было, так сказать, символическим; но для меня оно имело большое значение. Н. И. Стороженко передал мне свое сотрудничество в английском журнале «Atheneum», заключавшееся в ежегодных обзорах русской литературы в номере журнала, где раз в год помещались такие же обзоры литературы всех культурных стран[10]. Меня это поручение заставило следить внимательнее – не столько за новинками литературы, сколько за общественными настроениями, которые в них выражались. Напомню, что то были годы безвременья и перехода от наших классиков, кончавших свою жизненную карьеру, к веяниям fin de siecle (конец века) подросшего нового поколения. Недавно, в большой зале одной из европейских библиотек я снял с полки эти тома «Атенеума» и нашел там целую летопись литературно-политического десятилетия, как она мне тогда представлялась. Я говорю «политического», потому что политика просачивалась сквозь литературные формы – тем более, что только в них она тогда и могла выражаться.

Но надо было искать других форм, более широких, для открытой общественной деятельности. Наша, уже сложившаяся, московская группа нашла их в просветительной работе. К ней теперь и перехожу.

10. Просветительная деятельность. Лекции. Идея «Очерков»

Не может быть сомнения, что политическая деятельность таких руководителей двух последних царей, как К. П. Победоносцев и Д. А. Толстой, была сознательно направлена к тому, чтобы задержать просвещение русского народа.

Они в точности выполняли лозунг Конст. Леонтьева: «Надо Россию подморозить, чтобы она не жила», – или прозябала в византийских рамках самодержавия и ритуализма. Против этой антиисторической и опасной, как можно было предвидеть, позиции выступила со всей энергией передовая часть русского культурного класса. Ее работа на поднятие знаний и самосознания в среде русского народа пошла в 80-х годах в двух направлениях. Лица, более близкие к народной массе, организовали общественный поход в эту среду. Их деятельность сосредоточилась около прогрессивных элементов земства главным образом в среде так называемого «третьего элемента»: учителей, агрономов, статистиков, врачей, словом, всех профессиональных кругов, прикосновенных к культуре. Но, чтобы нести просвещение в массы, надо было прежде всего самим просветиться. Эта часть задачи выпадала на долю университетской интеллигенции. Конечно, оба эти отряда «просветителей» были в постоянном контакте и действовали в одном направлении.

Переломной датой в этом отношении явилась середина 80-х годов. В 1884 г. начал работу по народной литературе петербургский кружок Ф. Ф. Ольденбурга, Д. И. Шаховского, Н. А. Рубакина; в 1885 г. появилась «программа» Шаховского, в 1889 г. программа Рубакина, с 1884 г. издатель И. Д. Сытин создал фирму «Посредник», поставившую целью влить в популярную брошюру для народа культурное содержание; в 1885 и 1889 годах на тот же путь вступили редакции «Русского богатства» и «Русской мысли».

Естественно, что и наши университетские круги заработали для той же цели. Справедливость требует упомянуть здесь имя Елизаветы Николаевны Орловой, которая, благодаря своей энергии, может считаться пионером этого дела. Она обратила наше внимание на английские примеры помощи самообразованию: Home reading – руководство домашним чтением и University Extension[11] – гораздо более серьезное движение, которому предстояла большая будущность. Соединенные вместе, обе эти идеи были усвоены и нами. Один из летних досугов я посвятил поездке в Англию, специально для того, чтобы ознакомиться на месте с практическим применением той и другой идеи. Я присутствовал на очередном летнем съезде профессоров и слушателей University Extension в Кэмбридже и собрал относящуюся к движению литературу. В Москве наиболее знакомы были с этими видами просветительной деятельности супруги Янжулы, и я с ними очень сблизился на этом деле. Под нашей общей редакцией мы решили создать руководство для домашнего чтения по всем образовательным предметам. В Петербурге такое же издание было затеяно и исполнено В. И. Семевским и Н. А. Рубакиным при Соляном городке, центре популярных чтений. Московские профессора с охотой присоединились к нашему плану, и вскоре появилась первая книга «Программ домашнего чтения» с указанием книг и с постановкой проверочных вопросов для их изучения. На мою долю выпало руководство читателями по книге Ю. Липперта о «Первобытной культуре» – тема, интересовавшая меня со времени занятий у Всев. Миллера. Многочисленные письменные ответы, полученные мной от читателей, свидетельствовали о повсеместном интересе, вызванном нашим почином. Но наличной литературы на русском языке не хватало для поставленных нами целей. Каждый руководитель хотел иметь книгу, наиболее подходящую для выполнения его образовательной программы. Мы решили издать специальную «Библиотеку домашнего чтения». Тот же И. Д. Сытин пришел нам на помощь. Помню свой первый опыт. Я выбрал для перевода из популярной английской серии «Логику» Минто. Перевод был представлен неудачный: приходилось исправлять каждую фразу. Но медлить с началом издания не хотелось. Я взялся сам за переделку текста, и Минто появился в моем собственном переводе, в изящном и прочном переплете, на прекрасной бумаге, – благодаря И. Д. Сытину. За ним последовала вся наша серия, растянувшаяся на несколько лет.

Но сущность University Extension состояла не столько в переписке с читателями по определенным «силлабусам» (подробным программам с соответственной библиографией), а также и в другой форме – приближения университета к среде, жаждущей серьезных знаний, но не могущей добраться до высшей школы: в форме выезда профессоров в провинцию для прочтения серии лекций. Публичные лекции в провинции были тогда обставлены всевозможными затруднениями. Мы попытались их преодолеть. Первым местом, избранным для пробы, был Нижний Новгород: там сосредоточился кружок местных и высланных туда интеллигентов, которые могли нам оказать помощь оттуда. Первую серию лекций по современной русской литературе должен был прочесть очень популярный тогда приват-доцент И. И. Иванов. Он выполнил свою задачу очень удачно. Вторым назначался я – с более опасной темой об «общественных движениях в России». Время было горячее, и тема как раз подходила ко времени. 20 октября 1894 года умер в Крыму имп. Александр III. Тяжелая плита, наложенная им на русскую общественную жизнь и культуру, казалось, должна была сдвинуться. Русское общество привыкло ждать облегчения от вступления на престол каждого нового императора.

Так было и при вступлении Александра II и при воцарении Александра III. Рост общественных ожиданий, переходивших в требования, выразился при вступлении Николая II целым рядом приветственных адресов земств и городских дум с недвусмысленными намеками на предстоящие политические реформы и на наступление новой эры. Лектор на тему об «общественных движениях» не мог не отразить в своих лекциях, так или иначе, этого общего приподнятого настроения. Собравшаяся на лекции публика именно этого и ожидала от оратора, приехавшего из столицы и, следовательно, приносившего в провинцию благие вести.

В. Г. Короленко и Н. Ф. Анненский, два главные выразителя прогрессивной общественности, не были в Нижнем. Но оставался на посту присяжный поверенный Лапин, – тот самый, который потом выдвинул Горького; около него группировались прогрессивные элементы, – и он позаботился подготовить нижегородскую публику к моему выступлению. Для лекций отвели огромную залу благородного дворянского собрания – такую же, как московская (теперь Дом союзов). Меня приветствовала избранная публика, густо наполнившая это помещение. По английскому образцу я назначил солидный курс в шесть лекций, а здесь, очевидно, ожидалась общественная демонстрация. Однако публика терпеливо ожидала конца, не уменьшаясь в числе и неизменно приветствуя меня оглушительными аплодисментами. Губернатора не было в городе; но в публике присутствовал вице-губернатор Чайковский, брат композитора, и даже местный архиерей: это был как бы знак поощрения со стороны местных властей. Настроение не ослабевало, а скорее усиливалось по мере того, как в моем изложении слабые ростки общественного движения времен Екатерины II росли, крепли, углублялись в почву и становились более острыми. Вывод логически вытекал сам собой, без того, чтобы я форсировал тон или сходил с почвы фактического рассказа. Конечно, последняя лекция содержала в себе прозрачные намеки на общие чаяния, и это было подчеркнуто прощальной овацией присутствующих. Я вернусь к тому, что для меня из всего этого произошло лично.

Остановлюсь теперь на том виде просветительной деятельности, который удалось осуществить мне самому и который я считал особенно важным. После защиты диссертации в 1892 г. ко мне обратились устроители Педагогических курсов в Москве с предложением прочесть для них лекции по истории русской культуры. Я с особенным удовольствием принял предложение – может быть, даже сам его и оформил. Это было как раз то, о чем я мечтал с некоторого времени: прочесть общий – т. е. общеобразовательный – курс по истории России, но прочесть его не так, как требовалось по университетской программе.

Я не был принципиальным противником так называемой «повествовательной» истории, но мне давно уже начало казаться, что для истинного понимания истории России нужно нечто совсем другое. Прежде всего я не разделял ученого предрассудка, что истинно научное изучение истории есть изучение древних периодов, – от которых осталось всего меньше материалов для изучения. Курсы новой, а особенно новейшей истории у нас казались почему-то обязательно ненаучными, и я помню наше общее неодобрение, когда такой курс (истории XIX в.) начал читать в Петербурге проф. Кареев. Уступая требованиям времени, приблизился к современности в своем курсе и В. О. Ключевский; но достаточно заглянуть в пятый том его курса, изданный посмертно по студенческим запискам, чтобы видеть, что из этого вышло.

Когда мне впоследствии пришлось издать (по-французски) «повествовательный» общий курс русской истории, я сосредоточил наибольшее внимание именно на новейшем периоде и лично довел рассказ до самого последнего времени. Но в данном случае речь шла не о «повествовательной» истории. На мысль, чем должна быть история, действительно объясняющая жизнь народов, наводило уже направление, данное П. Г. Виноградовым. Но по отношению к России передо мною были другие примеры, расширявшие это направление. Я должен признать, что сильнейшее впечатление на меня произвели в этом отношении два иностранные произведения, посвященные России: «Russia» Маккензи Уоллеса и особенно «L’Empire des Tsars» Анатоля Леруа-Болье. Они ставили вопрос: что нужно знать иностранцам наиболее важного о России, чтобы понять ее, ничего предварительно не зная.

Ту же педагогическую, так сказать, практическую задачу ставил себе и я, приступая к составлению курса по «Истории русской культуры» для Педагогических курсов. Что касается выбора и распределения задачи истории, я думаю, наиболее сильное влияние на построение моих лекций оказали четыре тома «Histoire de la civilisation en France» Гизо, – его лекции 1812–1822 и 1828–1830 гг. За обликом политика и доктринера как-то стушевалось у его современников значение Гизо, как историка, и Сент-Бев почтил его характеристикой, что Гизо пишет «шилом, а не кистью». Я всегда был против «раскраски» исторических фактов; «шило» Гизо устраняло это посредничество между историей и читателем; он заставлял говорить факты их подбором и сопоставлением в их естественном порядке. Связь явлений и их внутренний смысл обнаруживались сами собою. В истории цивилизации группы фактов, конечно, должны были быть выбраны и поставлены в соответственные ряды. История учреждений и история идей: так формулировал их Гизо. Оба ряда развертывались параллельно, раскрывая свою взаимозависимость; в каждом ряду явления эволюционировали в строгом логическом порядке, из самих себя, как бы без вмешательства историка. Это – то, к чему стремились впоследствии Тэн и Фюстель-де-Куланж. То же рисовалось и мне. Не события, отнюдь не события! И не хронологический пересказ всего, что случилось в данном отрезке времени – с тем, чтобы опять возвращаться ко всему в следующем отрезке. А процессы в каждой отдельной области жизни, в их последовательном развитии, сохраняющем и объясняющем их внутреннюю связь, – их внутреннюю тенденцию. Только такая история могла претендовать на приближение к социологическому объяснению.

В течение трех лет (1892–1895) я этот свой план выполнил, стараясь соединить популяризацию с научностью. Не прекращавшийся до моей эмиграции успех «Очерков» показал, что это было именно то, что было нужно. Перед самым моим отъездом из Киева, в 1918 г., я еще получил предложение фирмы Сабашникова продать ей новое издание «Очерков» за 40 000 р. Это была уже четверть столетия. И я был прав, сказав в предисловии, что «постоянной целью» «Очерков» оставалось «дать читателю научно обоснованное представление о связи настоящего с прошлым».

11. Политика и изгнание из Москвы

В 1894 г. на одной студенческой вечеринке меня окружила группа студентов, добивавшаяся от меня объяснения современного положения. Я дал им объяснение, извлеченное из моего собственного жизненного опыта. Кончался тринадцатилетний период реакции, и наступала новая волна общественного движения. Тринадцать лет я мог безмятежно заниматься наукой; теперь больше не могу: все больше захлестывает политика. Политика и реакция, реакция и политика; размах политики все шире и сильнее, отступления реакции, остановки культуры – внутренне все слабее. Это была, в сущности, историческая тема моих нижегородских лекций, только откровеннее высказанная. Перспектива получалась для студентов самая оптимистическая. Куда она приведет, никто не подозревал, конечно. Но, помню, в переписке того времени я так представлял себе смысл последней перемены царствований.

Снята с России чугунная плита, новое царствование будет пестрое. Нужно будет пройти годам этого царствования, чтобы В. О. Ключевский мог высказаться в конце царствования более точно: «Николай II будет последним царем; Алексей царствовать не будет».

До этого было, конечно, еще далеко. Но признаки грядущих перемен, несмотря на то, что реакция, в сущности, еще не прекратилась, выползали из всех щелей. В университетской атмосфере, благодаря настроениям студенчества («барометр общества»), эти признаки были еще более ощутительны. Не только мне одному приходилось беседовать о политике со студентами. Популярных профессоров студенты вызывали, volens nolens (волей-неволей), на откровенные беседы. Помню одно такое секретное собрание, на котором, кроме меня, присутствовал по приглашению студентов и «сам» П. Г. Виноградов.

Разливался соловьем прославившийся впоследствии студент Виктор Чернов, – и уже по одному этому можно предположить, о чем велась беседа. Меня впоследствии власти обвиняли в «дурном» влиянии на студенчество. Уж не знаю, кто на кого оказывал «дурное влияние».

1891 год был переломным в смысле общественного настроения. Голод в Поволжье, разыгравшийся в этом году, заставил встрепенуться все русское общество. Несмотря на препятствия правительства, опасавшегося контакта интеллигенции с народом, удалось довольно широко развернуть общественную помощь голодающим. Известна инициатива Льва Толстого и В. Г. Короленко. Помню совещание, устроенное В. А. Гольцевым, на которое пришел и Толстой. Речь шла о воззвании к загранице о помощи голодающим. Толстой решительно отказался подписать такое воззвание, заявляя, что он обратится к загранице лично.

Другим взволновавшим общество событием в том же и следующем году было изгнание из Москвы 20 000 евреев, за которым следовал кишиневский погром евреев в 1893 г[12]. И по этому поводу мне вспоминается профессорский обед, периодически устраивавшийся и состоявший обычно из лиц, очень умеренно настроенных. На этот обед пришел Владимир Соловьев с определенной целью – заставить участников подписать протест против преследования евреев. Это было необычным для этого круга вмешательством в политику, и я с любопытством наблюдал, как поступят некоторые профессора. Все они подписали протест, даже Герье. Таково было настроение момента, отразившееся, как сказано выше, и в настроении нижегородской публики, собравшейся на мои лекции.

Приподнятое еще переменой царствования, это настроение было непродолжительно. В конце 1894 г. я читал свои лекции, а 17 января 1895 г. делегаты земских, дворянских собраний и городских дум, пришедшие поздравить Николая II с восшествием на престол, услышали от него памятные слова, выкрикнутые фальцетом, по бумажке: «Я узнал, что в последнее время в некоторых земствах поднялись голоса, увлекшиеся бессмысленными мечтаниями об участии представителей от земств во внутреннем управлении… Пусть каждый знает, что я… буду защищать начало самодержавия так же неизменно, как мой отец». Прокламация, приписываемая Ф. И. Родичеву[13], отвечала на этот вызов: «Вы хотите борьбы? Вы ее получите».

В этом конфликте целей выразилась вся суть несчастного царствования. Не косвенно, а прямо – царский окрик ударил и по мне. В конце того же января или в начале февраля 1895 года последовали мероприятия против меня со стороны двух министерств. Министерство народного просвещения послало приказ уволить меня из университета с запрещением преподавать где бы то ни было. А министерство внутренних дел начало следствие о моем преступлении в Нижнем Новгороде, распорядившись выслать меня из Москвы в административном порядке впредь до решения моей участи. В Москве обе меры, конечно, произвели сенсацию. Со всех сторон я получал выражения сочувствия – и больше того, – предложения поддержки в критическую минуту. «Русские ведомости» предложили постоянное сотрудничество и фиксировали ежемесячный оклад. Из Петербурга пришло предложение напечатать мои лекции по истории культуры в «Мире Божьем». Гольцев устроил банкет и закончил свою речь пророческим пожеланием, чтобы я сделался историком падения русской монархии. Моя жена решила ехать в Петербург и хлопотать о смягчении моей участи. Она подняла на ноги либеральный Петербург, проникла в салон баронессы Икскуль, ведшей знакомство, с одной стороны, с корифеями петербургской литературы, Михайловским, Батюшковым, Андреевским, Спасовичем и т. д., а с другой – с высшими представителями всемогущего министерства внутренних дел: у нее бывали И. Н. Дурново, Горемыкин, Зволянский и др.

Она также добилась для жены свидания с министром народного просвещения Деляновым. Делянов сказал, что я страдаю за вредное влияние на молодежь. Министерство внутренних дел, в виде снисхождения, предоставило мне выбор места ссылки. Я было наметил Ярославль, но полиция возразила, что там имеется высшее учебное заведение. Тогда я остановился на Рязани, как самом близком к Москве губернском городе.

Был, наконец, назначен день моего отъезда, и меня просили держать его в секрете. Однако как-то этот секрет обнаружился помимо меня, и, приехав на вокзал, я увидел, что платформа полна провожающей молодежью. Пришли, обойдя строгое запрещение начальницы, и мои барышни из четвертой гимназии, – и это меня особенно тронуло. Проводы были шумные. Уже позднее, в Рязани, я узнал, в чем меня, собственно, обвиняют: прочтение лекций преступного содержания перед аудиторией, не способной отнестись к ним критически.

Для расследования приехал товарищ прокурора Лопухин, впоследствии дослужившийся до директора департамента полиции и сосланный Столыпиным за открытие Бурцеву секрета Азефа. Либерализм Лопухина не помешал ему произвести расследование по всем правилам искусства. Он привез с собой стенографическую копию моих нижегородских лекций с подчеркнутыми красным карандашом криминальными местами и заставил меня раскрыть их смысл, впрочем настолько прозрачный, что никакие перетолкования не были возможны. Затем дело пошло обычным административным порядком, а дожидаться результата я должен был в Рязани.