Вы здесь

Из смерти в жизнь… Войны и судьбы. Плен (С. Г. Галицкий, 2017)

Плен

«Боже, откуда же здесь взялись немцы?!.». Немцы сдёргивают с меня ремень и толкают в изломанный строй пленных. Среди них вижу – есть и офицеры нашего миномётного батальона. «Мишка, ты тоже тут? Давай, вставай с нами!». Я встал в строй. Но никак не мог до конца осознать, что случилось самое страшное – я попал в плен…

Это произошло 29 июня 1941 года. Но даже сейчас, по прошествии семидесяти лет, мне очень тяжело вспоминать этот самый чёрный день в моей жизни. Чего можно было тогда ожидать, попав в плен к немцам? Об их зверствах в концлагерях мы хорошо знали по сообщениям из газет. В первые минуты плена мне показалось, что огромная чёрная туча накрыла меня с головой, и я не вижу ни малейшего просвета в этой тяжёлой свинцовой мгле… Но судьба распорядилась именно так – и вот я сейчас иду в строю пленных навстречу неизвестности, почти без всякой надежды вернуться домой, увидеть свой родной Ленинград, обнять своих родных и близких… Всё как в страшном сне.

…Начались тяжёлые изнурительные переходы по этапам. Из-за контузии я ещё долго почти ничего не слышал, страшно болела голова, хотелось пить. Я с трудом держался на ногах, ребята поддерживали меня под руки. Настроение у всех было подавленное. Мы почти не переговаривались (это было запрещено). Каждый был погружён в свои безрадостные мысли. И всё-таки у меня в голове нет-нет да и мелькнёт шальная мысль вроде такой: а вдруг прямо сейчас будет высажен десант с кораблей, немцев разобьют и нас спасут? Увы, факты – упрямая вещь: было ясно, что город сдан и никакого десанта не будет. Потом я стал надеяться на внезапную атаку партизан. Дойдём вон до той высоты, а они там нас поджидают и спасут! Мне было легче идти, когда я так думал. Да и то, что мне было всего-то восемнадцать – в сущности, наивный пацан, – играло свою роль в моих мечтах. Намечал следующую высоту и снова надеялся. Проходим мимо одной высоты, мимо другой… Никаких партизан, конечно, нет.

Первая остановка на ночлег была в Байдарах. Мы не очень-то рассчитывали на то, что немцы будут кормить нас на этапе. Но была надежда, что хотя бы вечером напоят и накормят. Конечно, не было расчёта на сытный паёк в соответствии с положениями международного Красного креста о военнопленных. Но на кружку воды и кусок хлеба надеялись. А в реальности было так: нашу группу пленных офицеров заперли в сарае, не дав ни крошки хлеба, ни глотка воды… Пить хотелось страшно – ведь целый день мы шли под палящим солнцем. (Тех наших товарищей, которые по пути попытались напиться из ближайшей канавы, конвоиры застрелили на месте.)

Кто-то из ребят попытался вступить в разговор с немцем-часовым, чтобы попросить у него чего-нибудь из еды. Безрезультатно… Мы понемногу уже стали засыпать, когда заскрипел засов, открылась дверь, и нам бросили две буханки заплесневелого хлеба. Мы экономно вырезали плесень, разделили хлеб поровну. Каждому досталось граммов по сто.

Наш подавленное состояние ещё более усугубилось тем, что произошло ночью. Меня внезапно разбудили. Оказалось, что один офицер попытался покончить с собой, перерезав себе горло бритвой. В темноте было слышно его хриплое тяжёлое дыхание, стоны. Было темно. Я обследовал его наощупь. Стало ясно: ранение тяжёлое, повреждены крупные сосуды и трахея. Но что я мог сделать, если у меня не было даже бинта?..

Позвали часового. Разговаривать с ним пришлось мне. Я вспомнил несколько немецких слов из школьной программы и кое-как объяснил в чём дело. Немец меня понял и вызвал офицера, который приказал нам вынести раненого и здесь же, на глазах у всех, несколькими выстрелами в упор добил его. Сделал он это абсолютно хладнокровно, без единого слова и безо всяких эмоций. Словно ненужную вещь на помойку выкинул… И даже не приказал убрать труп – тело так и осталось лежать перед сараем…

Мы долго обсуждали случившееся. Кто-то осуждал товарища за его малодушие. Другие горячо возражали, говоря что тот поступил правильно, и они тоже бы покончили с собой, если бы у них было какое-нибудь оружие. Я на секунду тоже заколебался, подумал, правильно ли поступил, что не пустил себе пулю в лоб, когда была такая возможность? Ведь я теперь буду считаться изменником Родины! А этого я всегда боялся больше всего на свете! Но потом мысли пошли по другому руслу: ты уже в плену, и надо бороться за жизнь даже в этих страшных обстоятельствах.

Чего только я ни передумал за эту ночь… Но одно помню хорошо: полностью надежда меня не оставляла. Я верил в нашу победу и раньше, когда шли самые тяжёлые бои за Севастополь. Верил и тогда, когда стало ясно, что город мы не удержим. Верил и теперь, в плену, когда каждую минуту мог погибнуть по прихоти любого немца. Я почему-то продолжал верить, что ещё побываю в Берлине в качестве победителя, что вернусь в свой любимый Ленинград и увижу родных. Я старался поддерживать в душе такой настрой. И мне казалось, что, может быть, поэтому я легче, чем другие, переносил тяготы плена. Особенно остро я почувствовал это значительно позже, когда мне выпали такие тяжкие испытания, которые и в самом страшном сне невозможно представить…

Следующий, второй, день в плену оказался ещё более тяжким. Предстоял длинный марш под палящим крымским солнцем. Опять без единого глотка воды и куска хлеба. Утром перед выходом нам не выдали ничего. Конвоиры зверствовали… Во время марша постоянно раздавались выстрелы: убивали тех, кто не мог быстро идти, тех, кто пытался подбежать к какой-нибудь луже или канаве. Когда мы поднялись на очередную горку, я оглянулся назад: там в луже крови убитый лежит, там лежит, там…

Когда вечером пришли в лагерь, все как подкошенные повалились на землю. Но скоро нашу группу офицеров подняли. «Кто из Севастополя, встать в строй!». Поднялось человек сорок-пятьдесят, построились в две шеренги. Немец в офицерской форме на чистом русском языке объявил, что среди нас находится комиссар и он сам должен выйти из строя. Что это означало, всем было понятно: пленных политработников немцы расстреливали на месте.

Немец снова спросил: «Кто из вас политработник?». (Среди нас действительно был политрук батальона, капитан. Но петлицы с нас сорвали, ремни отобрали. Выглядели все примерно одинаково.) Мы молчим. Немец достаёт парабеллум и подходит к первому. (От первого пленного меня отделяло человек пять.) Приставляет первому пистолет к голове: «Где политработник ваш?». И так по очереди подходил ко всем подряд. Дошёл и до меня. Никто ничего так и не сказал.

Немец ушёл и вернулся вместе с нашим пленным. Поворачивается к нему: «Так где здесь политработник?». (Оказалось, что этот пленный сам был политработником. И, чтобы спасти себя, пообещал немцам выдать своего товарища, с которым он вместе училище заканчивал.) Пленный засуетился: «Вот этот, наверное…». И тыкает рукой в человека, который был одет в такое же, как у него самого, обмундирование. Потом, трясясь и заикаясь от страха, скороговоркой стал объяснял немцу, что именно такое обмундирование после окончания курсов в Новороссийске выдавали политработникам.

И он действительно угадал-таки нашего комиссара! Но сразу стало ясно, что предатель не знает ни его фамилии, ни того, где именно наш комиссар проходил службу. А мы все в один голос утверждаем, что среди нас политработника нет. Немец спрашивает предателя: «А как его фамилия?». – «Не знаю…». – «А почему ты решил, что он политработник?». – «А у него брюки зелёные, как у меня! Нам именно такие в училище выдали». (У всех офицеров брюки тогда были синие, но в Новороссийске, где на ускоренных курсах, в спешке, готовили политработников, их, похоже, одели в то, что было под руками. Так что наш комиссар и предатель оба, в отличие от всех других офицеров, были в зелёных брюках.) Никаких других доказательств, кроме этих пресловутых брюк, предатель немцу предъявить не смог.

Рассказ про одинаковые брюки немца не убедил. Он пистолет спрятал и говорит нам: «Если вы меня обманули, то вы все будете расстреляны!». Забрал с собой предателя и ушёл. Прошло время. Мы немного успокоились. Тут проходят мимо двое наших солдат, тоже пленных, и говорят: «Мы сейчас закопали того политрука, который приходил с немцем. Немец его расстрелял». Мы тут как-то даже чуть-чуть утешились – это было справедливо. Вот ведь как вышло: хотел товарища угробить, а его самого угробили. А тот живой… (Впоследствии я сам убедился, что немцы презирали тех из наших, кто предавал свою Родину. Хотя эти предатели и служили немцам, как самые покорные псы.)

А как преданно служили немцам полицаи, у нас очень скоро появилась возможность убедиться на собственной шкуре. Следующий переход до Бахчисарая оказался ещё труднее: солнце палило безжалостно, а воды снова нет ни капли… Прошли около тридцати пяти километров. Я и сейчас не могу себе представить, как смог одолеть этот марш. На этом переходе нас конвоировали крымские татары, полностью одетые в немецкую форму. Своей жестокостью они напоминали крымскую орду из далёкого прошлого! А вот именно к крымским татарам немцы были особо расположены, они им полностью доверяли. Власовцам, полицаям и прочим дешёвым прихвостням выдавалась немецкая военная форма времён Первой мировой войны, а татары одеты были в современную немецкую полевую форму!

В этом переходе мы потеряли больше всего своих товарищей. Темп марша был ускоренным. Татары безжалостно расстреливали и тех, кто пытался зачерпнуть воду из канавы, и тех, кто был ранен и хотя бы немного отставал, и тех, кто просто не мог идти наравне со всеми. На местное население (чтобы получить кусок хлеба, кружку воды или хотя бы сочувственный взгляд) рассчитывать не приходилось. Под Бахчисараем жили тоже крымские татары. Они смотрели на нас с презрением. Видим: на возвышенности стоят женщины с детьми. Когда они нас заметили, то стали на своём языке что-то кричать. Слов мы не понимали, но по тому, какие они были озлобленные, было видно, что они хотят нам сказать: «Так вам и надо!». Никакого сочувствия, лишь ненависть и ругань… А дети увидели, что родители нас оплёвывают, и сами стали в нас камни бросать. А кто яблоки ели, те огрызки в нас бросали…

Концентрационный лагерь в Бахчисарае был устроен на окраине города, на склоне большой горы. Территория была огромная. Периметр обнесён двумя рядами колючей проволоки со сторожевыми вышками с пулемётами и тщательно охранялся часовыми с собаками. Внутри лагерь был разделён несколькими рядами колючей проволоки. Такие загоны предназначались соответственно для офицеров, рядовых и больных. Сообщения между ними не было. Кормёжка здесь была такая: один раз в сутки давали черпак баланды – тёплой мутной жидкости, в которой плавали непроваренные отруби. На наши вопросы по поводу качества «еды» полицаи отмахивались: мол, вас слишком много, повара не успевают прокипятить этот, с позволения сказать, суп. Раз в день давали «кофе». В отличие от баланды, «кофе» был сносным, чуть темнее баланды по цвету. Что туда намешивали, я до сих пор не знаю. Но мы стремились побыстрее получить эту кружку жидкости и старались по возможности не пролить ни капли по пути следования от раздатчика до своего места на земле.

В этом страшном лагере было много больных дизентерией. Мне очень повезло, что лишь сутки мы пробыли на этом месте. На следующий день нас погнали дальше. Переход от Бахчисарая до Симферополя мало чем отличался от предыдущих, но каждый следующий переход давался мне всё труднее. Я шаг за шагом слабел от недоедания, обезвоживания и страшной жары. Тут меня очень поддержали товарищи, которые увидели, что я начинаю сдавать, и изо всех сил старались подбодрить меня. Говорили, что надо держаться во что бы то ни стало, что мы ещё повоюем! Вот только добраться бы до следующего лагеря! Может быть, там охрана будет послабее, и можно будет организовать побег.

В Симферополь вошли к вечеру. Солнце ещё светило, но жара заметно спала. Идти стало полегче. В городе жизнь шла своим чередом. На первый взгляд казалось даже, что нет никакой войны: всё тихо, спокойно, по тротуарам идут люди, открыты ларьки, лавки… На нас прохожие обращали мало внимания. Видимо, пленных здесь прогоняли уже не в первый раз. Вперемежку с гражданскими попадались немецкие офицеры, патрули, проезжали военные машины.

В Симферополе нас загнали в бывшую городскую тюрьму. Солдат и офицеров держали отдельно. Первую ночь мы спали прямо на земле. Здесь было уже очень много пленных. Все в подавленном состоянии. Почти никто уже не говорил: мы выживем…

В Симферополе я неожиданно встретился с нашим полковым медиком – военврачом 3-го ранга Иваном Медведчуком. Я страшно обрадовался! Наконец-то можно было кому-то обо всём рассказать, поделиться откровенно мыслями, да и просто отвести душу – ведь рядом был проверенный друг. А это дорогого стоит в таких условиях.

Тут объявляют: будет митинг. Приехал представитель Русской освободительной армии. (Не помню, так ли точно она тогда называлась, но суть именно та: нам предлагали написать заявления на вступление в армию, которая будет воевать на стороне немцев.) Тем, кто вступит в неё, обещали немедленно выдать хороший паёк, обмундировать, послать на формирование. А в дальнейшем была обещана служба в тылу. При этом говорили, что война уже большевиками проиграна, и все здесь мы погибнем медленной голодной смертью. В последнем убеждать нас было не надо: голод и смерть мы видели каждый день, каждый час.

Иван Медведчук говорит: «Я пойду! Конечно, против наших воевать не буду. Но другого выхода из плена не вижу. Выйду отсюда – меня переоденут, накормят. А когда подведут ближе к фронту, я к нашим и перебегу!». Я видел, что говорит он это искренне. И вообще парень он был хороший, мы с ним давно были знакомы. Я дал ему свой ленинградский адрес и попросил, чтобы, как только он перейдёт линию фронта, сразу же написал бы родным о моей судьбе. Почему-то я был уверен, что Ваня непременно выполнит мою просьбу.

Он так уверенно говорил о своём плане, что я и сам чуть было не сделал непоправимый шаг. Говорю: «Я тоже с тобой пойду. А что надо делать?». – «Надо написать заявление. А на митинге это заявление представителю отдать. Нас и зачислят». Мы оба написали заявления, чтобы нас взяли в эту армию. Но тут же я вздрогнул, как будто меня ударило чем-то: «Что же я делаю! Что же это я делаю!..». И разорвал своё заявление… Теперь я точно знаю, что тогда поступил правильно.

Иван Медведчук с заявлением ушёл на митинг. Больше его я не видел. (После войны я много раз посылал Ивану письма в Баку, просил знакомых бакинцев разыскать его, но ответа так и не получил – в Баку он не вернулся.)

Нас загнали в корпус городской тюрьмы Симферополя и держали около двух недель. В подвале тюрьмы сидели евреи. Над ними каждый день издевались пьяные полицаи. Что они там в подвале с евреями делали, я не знаю. Но страшно орали и евреи, и сами полицаи. Время от времени мы видели, как трупы евреев из подвала вытаскивали на улицу. Ужас что творилось… (Позже, уже в другом концлагере, евреев построили. И полицаи стали их жутко избивать. А рядом стояли двое немцев и смотрели. Немцы постояли-постояли с каменными лицами и ушли… Я так понял, что никакого приказа полицаям немцы не давали, и те всё это делали по собственной инициативе. Полицаи были в основном украинцы, попавшие в плен в первые месяцы войны. Они баланду не ели, были все мордатые и упитанные. У каждого из них была плётка или палка. Ходили они по лагерю и направо-налево беспричинно били пленных. Видимо, это доставляло им удовольствие.)

Особенно запомнилось, как в Симферополе нам выдавали баланду. Для того, чтобы эту баланду получить, мы выстраивались в длинную семидесятиметровую очередь к повару. Затем, по команде полицая «Следующий!», этот «следующий» бегом бежал к бочке, где ему и отмерялась положенная норма. Мешкать было нельзя, ведь если ты не сумел быстро и ловко подставить свою пустую консервную банку или пилотку (у кого что было), то можно было вместо баланды получить по затылку. Никакие оправдания не принимались. Несчастный оставался голодным. При команде «Следующий!» этот «следующий» сразу получал от полицая удар палкой по спине. (На всякий случай, чтобы бежал быстрее…) Так же бегом надо было нестись с содержимым к месту, где разрешалось поесть. Если, не дай Бог, человек спотыкался или случайно расплёскивал еду, она не возмещалась, как бы он ни просил и ни унижался.

Я думаю, что такую раздачу пищи придумали не немцы. Это была самодеятельность местных полицаев в угоду лагерному начальству. Те иногда издали наблюдали за этим спектаклем. С изуверством полицаев мне довелось встречаться ещё много раз. Все их изобретения отличались нечеловеческой жестокостью…

С начала моего пребывания в плену прошёл месяц. Заметно давал о себе знать голод: порой наступало такое безразличие, что не хотелось жить, опускались руки. Ни о чём не думалось, в голове сидела только одна мысль: пусть наступит хоть какой-нибудь, но конец, по поговорке: лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Надеяться на появление партизан теперь, в глубоком тылу у немцев, не приходилось. Здесь всё было тихо и спокойно. А кроме партизан надеяться вообще было не на кого – фронт ушёл далеко на восток…

Следующим этапом для нас был концлагерь в Джанкое. Туда нас привезли в товарных вагонах. Расстояние от Симферополя до Джанкоя вроде небольшое, но ехали мы туда почти трое суток. И только один раз на стоянке выдали по небольшому куску хлеба и разрешили старшему вагона сбегать за водой.

Лагерь в Джанкое помню плохо. Видимо, уже сказывалось длительное голодание и, как результат, истощение мозга. Почему-то запомнилась процедура выявления среди нас евреев. Нас выстроили в шеренгу и заставили спустить штаны. Немцы искали тех, у кого было сделано обрезание. Таких уводили и живьём сбрасывали в силосную башню, которая была наполнена водой, где они со страшными криками тонули… (Ещё раньше, в лагере Старые Шули, умертвили раненого офицера-еврея. Но его убили почему-то относительно гуманным способом: заставили врача ввести ему несколько ампул морфия.) И тут вдруг один пленный подходит к нам и рассказывает удивительную историю про себя. Его тоже сбросили в воду, а он в это время закричал: «Я не еврей, я не еврей!.. У меня операция была хирургическая!». И тогда немцы его на верёвке вытащили обратно!

Лагерь в Джанкое был пересыльным. Нас снова погрузили в эшелон и повезли дальше. Неужели в Германию?!. Одна мысль об этом приводила в ужас. Двери и окна плотно задраивались снаружи, поэтому во время движения мы не могли ориентироваться, в какую сторону нас везут. Единственное, что удавалось сделать, – так это считать дни по солнечному свету. Через четверо суток прибыли в Днепропетровск. За эти четверо суток что-то поесть дали нам только один раз. Стоял сентябрь 1942 года.

В Днепропетровске – опять городская тюрьма. Немцы приказали: «Врачи и фельдшеры – выйти из строя!». Медиков оказалось восемнадцать человек. Нас привели на четвёртый этаж одного из корпусов тюрьмы – так называемый блок Е. Там в камерах и в коридоре на полу лежали наши раненые бойцы-севастопольцы. Было их тысяча двести человек.

Одну из камер выделили под амбулаторию. В ней мы должны были оказывать медицинскую помощь. Кажется, всё соответствовало международным соглашениям о военнопленных. Но какая на самом деле это была помощь и вообще можно ли было её назвать медицинской помощью?

Амбулатория размещалась в обычной пятнадцатиметровой камере с цементным полом и небольшим окном с металлической решёткой. Из мебели были только стол для медикаментов и инструментов, две табуретки и буржуйка с трубой, выходившей в окно. Из медикаментов и инструментов были дезинфицирующие растворы марганцовки и риванола, аспирин, шёлковые немецкие салфетки, бумажные бинты, пинцет и ножницы. Тут же, в камере, стояло несколько железных кроватей для персонала. На кроватях вместо матрасов лежали доски, а укрывались мы шинелями. Правда, у нас, медиков, появилась привилегия – с нас не сняли сапоги. У остальных кожаную обувь отбирали, а взамен давали деревянные колодки.

Раненые бойцы узнали, что прибыли врачи, и потянулись к нам. Из легкораненых вмиг организовалась длинная очередь. А те, кто не мог ходить, потихоньку ползли к нашим дверям, хотя мы им сказали, что перевязки будем делать на месте.

Большинство из раненых без медицинской помощи были уже несколько месяцев. Мы стали делать перевязки. Сняли повязки и увидели их раны… там был сплошной гной и черви. Сказать, что мы пришли в ужас, – это ничего не сказать… Глубокие раны были все до краёв наполнены червями. Снимаешь марлю, а они шевелятся под ней. Я никогда такого не видел…

Раненые, конечно, довольны, что попали хоть к каким-то докторам. Мы ведь в белых халатах. А что мы можем сделать?.. Тампонами с дезинфицирующим раствором вытаскиваем всю эту жуть, сбрасываем, перевязываем… А через некоторое время эти же люди опять стучатся к нам: «Ой, доктор! У меня опять что-то там!». Мы кому-то попытались вторично перевязку сделать – а черви появились опять. Они где-то в глубине раны прятались и опять вылезали. (Я знал, что в таких случаях требовалась тщательная хирургическая обработка ран с широким иссечением их, раскрытием «карманов» с последующим дренированием. Но никаких средств и возможностей осуществить это не было.)

Это было что-то ужасное! От бессилия хотелось завыть… Тщетность и бессмысленность своих трудов мы поняли почти сразу. Но остановить поток раненых мы уже не могли: те верили, что наши действия помогут быстрейшему заживлению ран и поэтому шли, шли, шли…

Теми же средствами мы лечили и терапевтических больных. Раствор марганцовки был у нас универсальным средством – и при расстройствах желудка, и для полоскания горла при ангинах. Работали мы с утра до позднего вечера и всё никак не могли закончить осмотр всех нуждающихся в помощи.

Многие раненые, которые после первичной обработки почувствовали лишь кратковременное облегчение, стали снова обращаться за помощью. Но оставалось ещё много таких, кого мы вообще ещё не успели осмотреть. Тогда те, кому было отказано, срывали повязки и с открытыми ранами молили о помощи! Видеть всё это невыносимо! Столько горя и страданий, как в эти страшные дни, я не видел за всю свою жизнь…

Вскоре немцы сформировали очередной эшелон. Раненых и военнопленных отправили по этапу. Для их сопровождения назначили почти всех врачей и фельдшеров. Наш четвёртый этаж блока Е опустел. Из медицинского персонала осталось несколько фельдшеров, в том числе и я.

Прибыли новые партии военнопленных. Особенно много их было из-под Харькова, где операция наших войск закончилась неудачей. Немцы говорили, что под Харьковом в плен попали двести пятьдесят тысяч человек…

Наш лагерь был пересыльным пунктом для последующей отправки пленных в Германию. Для каждого отправляющегося в Германию эшелона назначали медицинского работника. Скоро в блоке на четвёртом этаже я вообще остался один с двумя санитарами, продолжая оказывать медицинскую помощь тем, кто за ней обращался. В основном это были больные дизентерией. Но вскоре стали поступать сыпнотифозные, которых я отправлял в местный лазарет. Оттуда они уже не возвращались…

В промежутках между очередными отправками пленных использовали на работах вне лагеря. Некоторым посчастливилось попасть на работу в казино или на продсклады. Такие счастливчики были сыты и могли даже украсть что-то из продуктов, прихватив их с собой в лагерь на так называемый «базар» для продажи или обмена. Эти рабочие группы охранялись полицаями. Немцы на полицаев надеялись, а те их не подводили. Полицаи были со стажем, почти все были в плену с самого начала войны. Они неплохо приспособились к местным условиям: все были прилично одеты в наше обмундирование, в сапогах.

Полицаи жили в том же блоке Е. Но у них были отдельные камеры, оборудованные, по лагерным меркам, всем необходимым для жизни. Питались они, конечно, не баландой. Продукты и самогонку им поставляли пленные из привилегированных рабочих команд. Их полицаи сами и комплектовали.

Через какое-то время после нашего поражения под Харьковом, когда пленных стало много, и эшелоны в Германию отправлялись часто, наступило затишье – новых пленных почти не было. А тут пришло время формирования очередной партии для отправки в Германию. Стали собирать пленных во дворе. Построили колонны, в которые загнали всех, включая даже тех, кто находился в привилегированных командах. Забрали и моих санитаров. Меня пока оставили – к этому времени из врачей и фельдшеров на четвёртом этаже я остался один.

Неожиданно дают команду: «Всех полицаев – в строй!». А было таких человек тридцать-сорок. И полицаев стали грузить в эшелон вместе с пленными! Надо было видеть, как же полицаи ползали на коленях перед немцами, как умоляли не отправлять их в одних вагонах с пленными!.. Ведь они прекрасно понимали, что никуда они не доедут: наши их обязательно забьют. Никакой реакции на эти мольбы не последовало: немцы молча всех полицаев пинками загнали в вагоны вместе со всеми остальными, им нужно было выполнить план. Раз подготовлен эшелон и в нём определённое количество мест, надо эшелон заполнить, а пленных, сколько раньше их было, уже нет! Вот всех под метёлку и загребли. А мы, глядя на безумные от ужаса лица полицаев, про себя подумали: так им и надо. Не всё коту масленица…

В медицинском блоке остались я, тощий рыжий старший полицай и переводчик-фольксдойче. На меня они смотрели, как на пустое место. Сегодня я фельдшером, завтра другого пришлют…

Наконец очередь с отправкой дошла и до меня. Когда на нашем этаже не осталось вообще ни одного человека, в амбулаторию пришли немецкий офицер и старший нашего блока обер-ефрейтор Шульц. Разговор у них был серьёзный, даже на повышенных тонах. Шульц что-то офицеру по-немецки говорит-говорит… По их жестикуляции и кивкам в мою сторону я понял, что они решают: отправить меня с очередным эшелоном или оставить здесь для работы со следующим этапом военнопленных. Наконец оба ушли, никаких указаний не последовало. Я с облегчением вздохнул: на этот раз пронесло…

О Шульце я знал, что он из Австрии. Было ему примерно лет пятьдесят. Приходил он на четвёртый этаж редко. А когда придёт, то кричит, кричит – порядок наводит. Но я ни разу не видел, чтобы он кого-то ударил. Почему-то именно он защищал меня от отправки в Германию.

Через несколько дней снова ко мне пришли всё тот же немецкий офицер и Шульц. Говорили на этот раз они ещё резче. Я понял, что именно теперь моя судьба решается окончательно. Шульц опять офицеру что-то говорит-говорит-говорит… Офицер махнул рукой: ладно, оставляю. И ушёл. Но на этот раз всё оказалось страшнее и опаснее, чем раньше, тучи над моей головой сгустились донельзя…

Дело в том, что прямо перед приходом немцев произошёл совершенно невероятный случай. Тогда не только на этаже, но и во всём блоке стояла абсолютная тишина. На этаже я оказался вообще один. Тут в дверь постучали. Вошёл пожилой мужик, более или менее хорошо одетый. Вроде и наш военнопленный, но внешне и по одежде был скорее похож на полицая, чем на доходягу из лагеря. Но он почему-то сразу внушал необъяснимое доверие к себе. Непонятно было, каким образом после зачистки всего блока до последнего человека он вдруг оказался у меня на этаже. С порога говорит: «Вы мне должны помочь, я не должен попасть в Германию. Хочу быть у вас санитаром». – «Да что я могу для тебя сделать, когда у меня своих санитаров забрали?». Я знал, что за попытку укрывательства в лагере кара была одна – расстрел. Не успел ещё толком что-то сообразить и принять хоть какое-то решение, как в коридоре послышались шаги. Уйти пленному было некуда – выход из камеры был только в коридор. Шепчу ему: «Давай, спрячься куда-нибудь!». Ну а куда тут спрячешься? Вокруг только койки, на них доски. Он забирается под койку, я бросаю шинель сверху, чтобы его не видно было. Тут во второй раз и пришли за мной немцы.

Слава Богу, они его не увидели! Когда немцы ушли и всё стихло, он как ни в чём не бывало вылез из-под кровати: «Ты должен помочь ещё одному человеку. У тебя ведь двое санитаров было». – «Это кому же ещё надо помочь?». – «Парень из Москвы, он военным лётчиком был». А я ему даже толком ничего сказать не мог, пребывал в какой-то прострации. Он ушёл, а через несколько минут они вернулись уже вдвоём. Лётчика звали Николаем. Первый гость так мне и не представился, но я понял, что по званию он был – самое малое – полковником.

Пленных в нашем блоке к этому дню не осталось вообще ни одного человека. Но баланды в блок принесли много, целую бочку человек на сто. (Баланда была такой: варили остатки от мяса, которые немцам были не нужны для своей кухни – кишки, кости. Потом в этот бульон бросали отруби. Это было наше единственное питание. Правда, по утрам давали «кофе» и два маленьких кусочка хлеба.) Старший полицай мне говорит: «Бери баланды сколько хочешь!». Тут он увидел у меня в камере ещё двоих. «А это у тебя кто?». – «Это новеньких мне прислали. На замену тех, которых отправили с эшелоном». Полицая, похоже, устроил мой ответ, а может быть, в этот момент ему было не до того. Рад, что не загрузили в эшелон со всеми, что живой остался. Махнул рукой и больше не спрашивал.

Я был рад, что наконец-то появилась возможность поесть вволю! Мне одной кружки баланды всегда не хватало. Приношу своим «санитарам» полный котелок баланды, радостный такой! А они: «Ты это всё вылей. Не надо это есть». – «Как?!.». – «Мы сейчас настоящий харч тебе дадим. Растопи пока буржуйку». И ушли.

Баландой я всё-таки запасся. Ведь мне так есть хотелось! Но я решил немного подождать, хотя не очень-то верил, что принесут что-то стоящее, поэтому стоял возле буржуйки со спичками, не зажигая огня, пока они не вернулись.

Пришли они с полной шапкой яиц, с картофелем в карманах и с котелком комбижира. У меня шок – ведь я нормально ел последний раз даже не помню когда! А когда стали жарить картошку, от этого забытого запаха я чуть не потерял сознание. У меня так закружилась голова, что не упал я только потому, что они меня поддержали за руки. Так я понял, что чудеса, оказывается, случаются и в плену…

Попытался узнать, откуда у них такое богатство. И получил очень жёсткий ответ: не твоё дело. Потом они мне сказали: «Ты помог нам, теперь мы будем помогать тебе». И так мы хорошо поели!.. (Баланду, конечно, вылили.) Но я всё равно пытался понять, откуда у пленных могут быть продукты. В лагере у нас был базар. Там действительно можно было купить и яйца, и картошку, и жир, но для этого нужны были деньги или ценные вещи для обмена! А у нас давно ничего не было – всё отняли немцы или полицаи.

Больше мы баланду не ели, а ели только то, что приносили они. Думаю: откуда же они всё это берут? Ночью как-то проснулся, посмотрел в сторону их коек (а койки-то без одеял, всё видно сбоку). Под койкой вижу ботинки военные, сапоги военные. Думаю: «Утром обязательно их спрошу: что же вы тут устроили?». Утром просыпаюсь – под кроватями ничего нет.

Наш блок Е постепенно стал заполняться новыми партиями пленных. Всё шло прежним порядком: из пленных формировались новые рабочие команды, и одновременно с этим готовились эшелоны для отправки в Германию. В медпункт снова стали поступать больные и раненые. У них мы пытались выяснить обстановку на фронтах и в тылу. В основном расспросами занимался наш старший товарищ, который неплохо разбирался в общей военной ситуации.

Как-то говорю «санитарам»: «Нам надо думать, как отсюда драпануть». – «А ты хочешь убежать?». – «Да только об этом и думаю». Стали думать вместе… Планы побега рождались разнообразные. Надо было оценить обстановку. Лагерь находился в здании тюрьмы с высоким кирпичным забором вокруг. Изнутри он был разделён на отдельные сектора с проволочными заграждениями и усиленной охраной между секторами. Сбежать было почти невозможно. Не было вообще случаев удачного побега. Но мы всё равно мучительно пытались найти вариант, как убежать.

Наконец мне в голову пришёл более или менее реальный план. На территории лагеря была отдельная зона, в которой размещался лазарет для сыпнотифозных. На входе её охранял только один часовой. Военнопленные врачи и фельдшера имели доступ в лазарет. Они сопровождали туда сыпнотифозных больных из общего лагеря. Немецкий часовой реагировал на группы больных пленных с врачом или фельдшером тем, что отворачивался. Боялся заразиться. Немцы в лагере вообще очень боялись заразиться инфекционными болезнями от пленных. Поэтому в самом лазарете не было ни немцев, ни полицаев.

Мы решили, что в сыпнотифозном лазарете можно найти укромное место и спрятаться. А потом, при удобном случае, – перебраться через высокий забор и оказаться на свободе. (То, что забор был высотой около четырёх метров, нас почему-то не смущало.) План созрел такой: я – военфельдшер с красным крестом на рукаве и надписью по-немецки «фельдшер» – веду двоих якобы «сыпнотифозных» в лазарет. Мы заходим внутрь и прячемся в сараях, которые я приметил, когда водил туда больных, а следующей ночью мы уходим через забор. Что будет дальше, не загадывали. Лишь бы из лагеря вырваться…

Выбрали и конкретный день побега – в ночь под Новый год. Рассудили, что немцы будут праздновать и бдительность снизится. До назначенного времени оставалось несколько дней. Стали запасаться продуктами. Тогда мне и удалось выяснить, каким образом мои «санитары» осуществляли свои «гешефты». Они рассказали, что тёплые вещи, кожаную обувь, которые отбирали у военнопленных, немцы складывали в одну из камер нашего блока на первом этаже. Охраны не было, а замок мои «санитары» открывали без труда. По ночам они пробирались на этот склад, вытаскивали вещи. А рано утром, когда из лагеря вывозили нечистоты, сбывали эти вещи ездовому-ассенизатору. Когда тот проезжал мимо часового, немец отворачивался из-за жуткого запаха. И, конечно, немец никогда не проверял этот вонючий транспорт. На обратном пути этот же ездовой привозил продукты, которые получал в обмен на вещи!

Всё вроде складывалось удачно. Но 25 декабря 1942 года я заболел: температура поднялась до сорока градусов, сильно заболела голова, бил озноб, одолевала резкая слабость. Я решил, что это грипп. Ребята за мной ухаживали. Помню, сварили куриный бульон и даже раздобыли где-то лимон. Но мне становилось всё хуже и хуже. Прошу ребят: «Пусть врач придёт!». А тот пришёл – и сразу: «Сыпной тиф!». И велел немедленно отправить меня в лазарет. Сам я идти уже не мог. А как только меня вынесли из камеры на носилках, я потерял сознание. Это было 27 декабря 1942 года. До планируемого побега оставалось всего несколько дней…

Очнулся я не в лазарете, а уже в городской инфекционной больнице. Тиф тогда ещё только начинал распространяться, и немцы разрешали отправлять тяжёлых сыпнотифозных больных в городскую больницу. Меня привезли на тележке в приёмное отделение, раздели. Тут я и очнулся: лежу абсолютно голый, а две санитарки вокруг меня суетятся: «Какой ещё молоденький!». А мне было стыдно, что я перед ними голый лежу. Одели и отправили в палату. Там я опять потерял сознание… (Позже, из архивных документов днепропетровской инфекционной больницы я узнал, что поступил туда 5 января 1943 года. То есть без сознания я находился больше недели.)

Прихожу в себя: около меня сидит пожилая женщина с короткой стрижкой. Она в белом халате, врач. Спросила меня что-то, я ей кое-как ответил. И она говорит: «Теперь Миша будет жить!». Эти её слова я запомнил на всю жизнь…

Моего лечащего врача звали Евгенией Георгиевной Попковой. Она была начальником 8-го отделения Днепропетровской больницы, где я находился. Отвечала за всю лечебную работу в больнице. (После войны она заведовала кафедрой инфекционных болезней в Запорожском медицинском институте усовершенствования врачей. Во время войны были у неё за плечами и тяжёлые годы работы в больнице в оккупированном Днепропетровске, и пребывание в застенках гестапо.)

Постепенно я стал поправляться. Лечила меня и ухаживала за мной Евгения Георгиевна, а с ней вместе и весь медицинский персонал отделения. Ни медикаментов, ни продуктов для больных военнопленных немцы не отпускали. Но меня в больнице всё-таки лечили, давали таблетки. И подкармливали. Иногда продукты приносили сами сотрудники больницы и местные жители. Тогда был настоящий праздник: нас угощали украинским борщом, макаронами, картошкой. Кое-кому из больных из дома приносили передачи. Я вроде поправлялся, хотя сильно исхудал, был бледным и выглядел намного моложе своих лет. Может быть, поэтому и жалели меня больше других. Как-то по-особенному заботились обо мне Ольга Михайловна Суратова и её дочь Лена. Они навещали меня регулярно. Они же принесли мне гражданские брюки и рубашку с украинским орнаментом. Откуда-то сама собой появилась тема освобождения из плена.

Евгения Георгиевна знала, что я фельдшер, да ещё и ленинградец. И решила мне помочь. «Раз ты фельдшер, будешь тут дежурить у нас: лекарства больным давать, температуру измерять». Хотя я почти выздоровел, она не выписывала меня для отправки обратно в концлагерь. А немцы-то время от времени всё-таки приходят проверять больницу – искали таких, как я, выздоравливающих, но не вернувшихся в лагерь. Она мне говорит: «Ложись быстренько в постель! Немец придёт, будет проверять – ты не шевелись». Лежу, весь в компрессах… А немец близко ко мне подойти боится, знает, как сыпной тиф передаётся. Только через стеклянную дверь смотрит на меня. А Евгения Георгиевна на нас показывает и говорит: «Этот – капут, этот – капут…». Когда немец уходил, я опять вставал и начинал помогать медсёстрам.

Потом Евгения Георгиевна стала поручать мне небольшие фельдшерские процедуры с больными. Как-то прихожу и говорю: «У одного что-то горло болит, посмотрите». Она посмотрела – дифтерия. Кстати, она была лучшим инфекционистом в этой больнице, хотя врачей было много! Никто из врачей, кроме неё, интубацию делать не умел. (Позже это умение спасло её от казни в гестапо.)

Однажды Евгения Георгиевна пригласила меня к себе домой на обед. Я стал отказываться, чтобы не подвести её. Но она всё продумала: меня поведут в город с сопровождающим медработником якобы на рентген с документами, где указано, что я сыпнотифозный больной из инфекционной больницы. Естественно, с такими документами при встречах с полицаями или немцами было безопасно идти – те шарахались бы от меня, как от зачумлённого.

Дома меня встретила её дочь Зоя. Она завела патефон, где зазвучала знакомая музыка довоенных лет. Мы смотрели фотографии её родных, которые она сделала сама. Мне было очень интересно – до войны я ведь тоже начал заниматься фотографией. Говорили о литературе, об окончании войны, мечтали о встрече в Ленинграде… Мне так хотелось поесть по-домашнему! И стол был накрыт именно так, как до войны: на белой скатерти стоял графинчик с водкой, были закуски, настоящий украинский борщ, на второе – котлеты с макаронами, потом компот. После обеда Евгения Георгиевна ушла в больницу. Через какое-то время за мной пришёл сопровождающий. Я вернулся в палату.

Какую огромную роль сыграл в моей жизни этот день, я понял значительно позже. Именно тогда, за обеденным столом, ко мне вернулась уверенность в своих силах. Появилось желание жить и воскресла вера в слова, сказанные мной в порыве чувств в первый день войны, что я буду в Берлине и буду там именно победителем.

В больнице я продолжал помогать больным. Попутно знакомился с каждым из них: узнавал в каком он звании, где и как попал в плен, какое настроение сейчас, что человек думает о будущем? А люди в нашем отделении были разные. В моей палате лежали трое. Один из них, лейтенант, танкист (звали его Иваном), мечтал, если ему удастся вырваться из плена, стать полицаем. Я его не переубеждал – понимал, что это решение созрело у него давно. На другой койке лежал молоденький солдатик Коля Дмитриев из Днепропетровска. Он поступил недавно и был ещё очень слаб. Его часто навещала бабушка. Он после выздоровления хотел остаться дома. Считал, что скоро немцы победят и война закончится. Мечтал, что бабушка пристроит его на выгодную работу. Я пытался ему объяснить своё понимание жизни, но он всё твердил, как заведённый, что при немцах жить можно. Среди больных, конечно, было много и патриотически настроенных людей. Такие надеялись, что им ещё предоставится возможность сражаться с немцами.

Бежать из больницы было несложно. Пленных в больнице немцы не охраняли, если не считать дядю Васю на проходной. Перепрыгнуть через забор вокруг не составляло вообще никакого труда. Но никто из выздоравливающих больных бежать не решался. При поступлении в больницу каждого военнопленного предупреждали, что если хотя бы один из них сбежит, то все врачи будут расстреляны. Всего в больнице одновременно было около двухсот человек. И ни одного подлеца не нашлось, никто не убежал…

Среди выздоравливающих обращал на себя внимание пожилой человек по фамилии Нагаев. В больнице он выполнял обязанности санитара. Мы знали, что он, будучи в звании полковника, попал в плен в Севастополе. Его обязанностью в больнице было разносить по палатам еду, убирать за тяжелобольными. Он был очень общительным: всегда подробно расспрашивал, кто где воевал, кем был, каким образом попал в плен. (Потом уже я узнал, что он передавал эти сведения Евгении Георгиевне, которая была связана с днепропетровским подпольем…)

В самом начале войны в больнице существовала врачебная комиссия по определению трудоспособности выздоравливающих военнопленных. Возглавляла эту комиссию Евгения Георгиевна Попкова. Хотя работа комиссии проходила в присутствии немецкого врача, у Евгении Георгиевны была возможность некоторых военнопленных выпускать на свободу как полностью нетрудоспособных. Большинство из них пополняли ряды партизан. (Можно представить, как она рисковала жизнью, находясь на виду у всех. После войны в вечерней газете Днепропетровска в статье «Она вернула нам жизнь» было рассказано, что Евгения Георгиевна Попкова помогла выйти на свободу более чем восьмистам военнопленным.) Немцы деятельность комиссии через какое-то время прекратили. Поэтому ко времени, когда я поступил в больницу, этот путь к освобождению был уже закрыт.

Время шло. Я уже чувствовал себя хорошо. Болезнь давно прошла. Оставалось немного набраться сил. Однажды Евгения Георгиевна вызвала меня к себе в кабинет и завела серьёзный разговор. У неё было намерение задержать меня в отделении на максимально возможное время. Помню, я попросил её связать меня с днепропетровским подпольем и обещал, что не подведу. Она мне откровенно сказала: «Миша, я тебе полностью доверяю. Но для такой работы ты ещё очень слаб. Когда придёт время, я сама скажу, что тебе делать». После такого разговора настроение моё, конечно, улучшилось.

Однажды мне удалось помочь: я предупредил Евгению Георгиевну об одном очень опасном больном, который поступил из лагеря. Этого человека я видел в лагере на приёме у врача. В очереди он хвастался своей службой в должности военного коменданта станции, рассказывал о том, как организовывал аварии военных эшелонов с красноармейцами. Когда поступил в лагерь, сразу доложил об этом немцам. Те обещали ему встречу с комендантом лагеря, а потом и освобождение из плена. Но тут ему помешала болезнь, его доставили в нашу больницу.

Конец ознакомительного фрагмента.